За темно-красной шторой

Really[15].

Случилось это давно, в те еще времена, когда на болотистых равнинах Котантена, где я так любил охотиться на уток, не было и помину о железной дороге, и ездил я туда в дилижансе, садясь в него на развилке дорог неподалеку от замка Рюэль[16]. В тот раз в карете был только один пассажир. Оказалось, знакомый, мы встречались в свете, и я, с позволения читателя, представлю этого незаурядного со всех точек зрения господина под именем виконта де Брассара. Из предосторожности. Хотя вполне возможно, напрасной. Любая из трех сотен персон, представляющих высший свет, без труда назовет его подлинное имя.

Было около пяти вечера. Закатное солнце мягко освещало равнину, тополя на обочине, пыльную дорогу и резво бегущую четверку лошадей с крепкими мускулистыми крупами. При каждом ударе бича лошадки прибавляли ходу, — чем кучер не жизнь, что поначалу гонит нас в хвост и в гриву?

Виконт де Брассар вошел в ту пору, когда погонять бессмысленно. Однако закалкой он походил на англичан да и учился когда-то в Англии, а такие, получив смертельную рану, умирают, твердя: «Я жив». В обществе, да и в книгах, принято посмеиваться над теми, кто притязает на молодость, давно миновав блаженные годы неопытности и глупости. Почему бы не посмеяться, если подобные притязания смешны. А если нет? Если в них есть величие, если они сродни гордости, которая не желает гнуть спину, если сродни безрассудству, — нет, сказать безрассудство — значит ничего не сказать, — упоению, какое есть в любом безрассудстве? Героизм наполеоновской гвардии при Ватерлоо вошел в пословицу, она «умирала, но не сдавалась». Но меньше ли героизма у стариков, не поддержанных к тому же громом пушек, готовых вмиг уничтожить врага? Есть старики, наделенные от природы боевым духом, они не желают сдаваться и долгие годы живут как при Ватерлоо.

В те времена, когда мы путешествовали с несгибаемым виконтом, жестокий, будто юная женщина, свет называл его «былым красавцем» (говорил о нем, что «он со следами былой красоты». Де Брассар еще жив, я когда-нибудь расскажу о его жизни, она того заслуживает). Но если пренебречь мнением света, если не знать, сколько виконту лет, и судить о нем на взгляд, то он был просто красавцем, без всяких эпитетов. И вот тому подтверждение: маркиза де Б…, знавшая толк в мужской красоте и в подражание Далиле обкорнавшая не меньше дюжины Самсонов, именно тогда с торжеством носила на широком, золотом с чернеными клетками, браслете, похожем на шахматную доску, смоляной кончик уса виконта. Заключенный в особый медальон, он чернел на голубом фоне, а смолил его, я думаю, сам дьявол.

Но оставим старость и молодость и поговорим о красоте; читатель не представит моего виконта, если вообразит себе нечто субтильное, подвижное, легковесное, что так ценится нынче в светском обществе; де Брассар был, напротив, массивен, высок, плечист; черты лица, склад ума, манера держать себя отличались в нем монументальностью, широтой, размахом; прибавьте к этому еще и патрицианскую величавость, которая так красит вельможу, — и перед вами виконт, самый великолепный денди из всех, которых я знал, а знал я и лорда Брэммеля[17], впавшего в безумие, и покойного д’Орсэ[18].

Виконт де Брассар был воистину денди. Будь он денди чуть меньше, он стал бы маршалом Франции. В конце Первой империи его числили среди самых многообещающих офицеров. Товарищи по полку говорили, что отвагой он походил на Мюрата[19], а дальновидностью на Мармона[20]. Обладая не только храбростью, но и ясным, трезвым умом, столь необходимым, когда замолкают барабаны, он мог бы очень скоро достичь вершин военной иерархии, но дендизм!.. Дендизм противопоказан главным офицерским добродетелям — дисциплинированности, исполнительности, он взрывает их, как бомба пороховой склад. Раз двадцать едва не взорвалась и карьера виконта, но он уцелел — денди счастливы! Мазарини[21] — вот кто нашел бы ему применение, да и племянницы Мазарини тоже, но по иной причине, чем дядюшка, — де Брассар был не просто красив, он был великолепен!

Красота нужна солдату больше чем кому бы то ни было, она — спутник юности, а юность Франции — ее солдаты. Природа благословила де Брассара не одной только красотой, но благодаря ей он сделался баловнем женщин; плутовка-удача тоже женщина и тоже баловала денди-капитана. Думаю, в его жилах текла кровь норманнов, а если судить по обилию завоеваний, то и самого Вильгельма Завоевателя[22].

После отречения Наполеона виконт, что вполне естественно, перешел на сторону Бурбонов, но что почти противоестественно, остался им верен и во время Ста дней. Когда Бурбоны опять вернулись на престол, Карл X, тогда еще только брат короля, собственноручно украсил грудь виконта крестом Людовика Святого. Всякий раз, когда красавец де Брассар нес караульную службу в Тюильри, герцогиня Ангулемская[23] удостаивала его несколькими благосклонными словами. Пережив много бед, она разучилась быть милостивой, но при виде виконта доброта возвращалась к ней. Министр, видя благоволение герцогини, сделал бы все на свете, лишь бы продвинуть по службе обласканного офицера, но и самой доброй воле ничего не поделать с денди: отчаянный рубака во время смотра на глазах всего строя, перед знаменами бросился со шпагой в руке на главного инспектора, сделавшего замечание о состоянии полка. Высочайшего благоволения достало лишь на то, чтобы избавить виконта от суда.

Капитан де Брассар всегда и повсюду беззаботно пренебрегал дисциплиной и субординацией. Только во время военных кампаний, в лагере, офицер становился офицером и готов был нести любые тяготы воинской службы. Зато в мирной жизни он спокойно покидал гарнизон, ничуть не опасаясь грозящих наказаний, и отправлялся веселиться в соседний городок. Возвращался он только к параду или смотру благодаря предупреждению вестника-солдата. Начальство не стремилось вернуть в свое распоряжение подчиненного, по самой своей природе не способного подчиняться, зато солдаты делали все, чтобы не лишиться обожаемого начальника. К солдатам он был необыкновенно добр, требовал от них лишь храбрости, щегольства и безупречности в вопросах чести — словом, возрождал к жизни бравого французского солдата былых времен, чей обаятельный образ сохранил для нас разве что Оффенбах в «Увольнении на день» да старинные французские песенки, каждая из которых истинный шедевр. Возможно, правда, виконт излишне поощрял дуэли в своей роте, но он уверял, что не знает лучшего средства для поддержания боевого духа. «Я не правительство, — говорил он, — крестами за проявленную в дуэлях отвагу наградить не могу, зато поощряю храбрецов (виконт был богат, и даже очень) перчатками, ремнями и пряжками, которыми они могут покрасоваться, не нарушая устава».

Рота, которой командовал де Брассар, выделялась особым щегольством в своем полку, а гвардия и тогда отличалась блеском. Виконт играл на самолюбии солдат, раздувая его донельзя, а, как известно, французские солдаты и без того всегда были бахвалами и щеголями. И то и другое не оставляет окружающих равнодушными, бахвальство задевает тоном, щегольство возбуждает зависть. Можно догадаться, что роте де Брассара завидовали все остальные. За честь войти в нее шла борьба, потом борьбу вели за то, чтобы ее не покинуть.

Положение виконта при Реставрации было нелегким. Возможность каждый день рисковать собой, искупая дисциплинарные грехи, как при Наполеоне, у него отсутствовала, и однополчане, удивлявшиеся его «подвигам», затруднялись сказать, сколько времени будут терпеть на службе непокорного борца с начальством, дерзившего с той же отвагой, с какой когда-то стоял под пушечными ядрами. Революция 1830 года разрешила беспокойство коллег, если только они и впрямь беспокоились, избавив отчаянного капитана от унизительного разжалования, грозившего ему что ни день все с большей настоятельностью.

После Трех дней получивший серьезное ранение виконт де Брассар не вернулся в армию. Он не воспользовался возможностью служить новой династии Орлеанов, потому что презирал их. Когда в июле месяце революция отдала Орлеанам власть над Францией, которую они не сумели удержать, виконт лежал в постели, повредив ногу на балу герцогини Беррийской, — танцевал он, будто атаковал. Однако, заслышав барабанную дробь, де Брассар вскочил с постели, торопясь в свой полк. Он не смог натянуть сапог на больную ногу и шагал во главе своих гренадеров в шелковых чулках и бальных лаковых туфлях от площади Бастилии до Бульваров, получив приказ очистить их от бунтовщиков. Баррикады еще не бороздили Парижа, но город выглядел сумрачно и зловеще, потому что был непривычно пуст. Отвесные лучи палящего солнца казались первым залпом огня, за которым вот-вот должен был грянуть второй, ибо каждое окно, закрытое ставнями, могло плюнуть смертью…

Капитан де Брассар построил солдат в две цепочки и приказал двигаться вдоль домов, прижимаясь к ним как можно теснее, чтобы опасность грозила только с противоположной стороны улицы, зато сам, как истинный денди, шагал посередине мостовой. В него стреляли из ружей, пистолетов, карабинов, но он благополучно добрался до улицы Ришелье, выставив вперед могучую грудь, которой гордился ничуть не меньше, чем декольтированная красавица, выставляя на балу свою. Перед игорным домом Фраскатти на углу улицы Ришелье капитан увидел первую баррикаду и отдал солдатам приказ построиться, собираясь взять ее приступом, сам встал впереди, и вот тут-то получил в свою великолепную грудь, вдвойне соблазнительную — необычайным объемом и серебром шнуров, украшавших ее от плеча к плечу, — пулю. Запущенный в виконта камень перебил ему еще и руку, но он все-таки взял баррикаду и во главе своего преисполненного воодушевления отряда проследовал дальше к церкви Мадлен. Она тогда еще только строилась. Тут силы оставили виконта, и он опустился на мраморную глыбу, какие валялись вокруг во множестве.

Две дамы, торопившиеся покинуть взбунтовавшийся Париж, увидели из окна кареты окровавленного гвардейского офицера и предоставили в его распоряжение свой экипаж. Они довезли капитана до Гро-Кайю, где расположился маршал Мармон, герцог Рагузский. Виконт отрапортовал: «Господин маршал! Мне осталось жизни часа на два, не больше! Но я с удовольствием исполню любое ваше поручение». Де Брассар ошибся: на этом свете он задержался несколько дольше. Пуля прошила, но не убила его. Я познакомился с ним лет пятнадцать спустя, и он утверждал, что выжил вопреки медицине. Врач запретил ему пить вино, пока не заживет рана и его не перестанет лихорадить, но он пил и считал, что спасло его только бордо.

И как же он пил бордо! И сколько! В питье он оставался тем же денди, что и во всем остальном… Пил, как поляк. Заказал великолепный кубок богемского стекла, в который вливал — господи прости! — целую бутылку и опрастывал его единым духом, добавляя: «Такова моя мера, ее я блюду во всем». Так оно и было. Однако силы со временем идут на убыль, и в один прекрасный день может оказаться, что гордиться-то нечем… Виконт, надо сказать, походил на Бассомпьера[24] и точно так же, как тот, не пьянел. На моих глазах де Брассар опрокинул кубок двенадцать раз подряд, и хоть бы что. На пирушках — люди попроще назвали бы их оргиями — он и после обильных возлияний не переходил той стадии, которую не без кокетливости называл «слегка напомпониться», прикасаясь при этом к помпону, что покачивался на шнуре его кивера.

Мне хочется, чтобы читатель представил себе как можно лучше капитана де Брассара, история моя тогда будет только красочней, поэтому не скрою, что у него бывало по семи любовниц одновременно, на причудливом языке XVI века повесу XIX окрестили бы «плотолюбцем». Сам он называл их «семью струнами своей лиры», хотя лично мне претит подобное музыкальное и весьма легкомысленное оправдание безнравственности. С другой стороны, будь виконт де Брассар иным, история вышла бы бледнее и я, возможно, не стал бы ее рассказывать.

Разумеется, садясь в дилижанс на развилке дорог, неподалеку от замка Рюэль, я и представить себе не мог, что повстречаю виконта. Мы давно не виделись, и я обрадовался возможности провести несколько часов в обществе человека, который хоть и жил в наши дни, но принадлежал другой эпохе. Честное слово, в доспехах времен Франциска I виконт чувствовал бы себя так же непринужденно, как в синем мундире королевской гвардии. Массивностью, осанкой, манерами де Брассар имел мало общего с молодыми людьми, которыми восхищаются в наше время. В лучах этого клонящегося к закату вельможного румяного солнца взошедшие на небосклон новомодные полумесяцы выглядят бледными и худосочными. Сложением виконт напоминал императора Николая I, чего не скажешь о лице: и профиль не греческий, и короткая бородка такая же, черная, как волосы. Виконт не седел, то ли по природной крепости, то ли благодаря крепости снадобий и притираний, но, как бы там ни было, заросшие смоляной бородой щеки придавали ему задорный и мужественный вид. Выпуклый, благородной формы лоб без единой морщинки, глаже и белее женского плеча, казался еще выпуклее и горделивее благодаря гренадерскому киверу, от которого обычно редеют волосы на макушке. А глубоко посаженные, по-другому не скажешь, темно-синие глаза сверкали из-под соболиных бровей двумя пронзительными сапфирами. Глаза де Брассара не давали себе труда вглядываться, они пронзали насквозь.

Мы пожали друг другу руки и завели разговор. Капитану де Брассару приходилось сдерживать свой громоподобный бас, способный донести любую команду до любого конца Марсова поля. Говорил он неспешно. Как я уже упоминал, детство и юность виконт провел в Англии и, возможно, думал по-английски, однако речь его текла плавно, и медлительность только придавала весомости словам и шуткам, а капитан всегда шутил рискованно, шутил, как рубил. «Виконт де Брассар метит слишком уж далеко», — любила повторять графиня де Ф…, вдовеющая красавица, одевавшаяся всегда только в черное, фиолетовое и белое. Думаю, всем понятно, что виконт обладал хорошей репутацией в обществе, иначе прослыл бы дурным обществом сам. Впрочем, безупречное общество, как, например, в Сен-Жерменском предместье, никому ничего не ставит в упрек.

Болтовня в карете имеет немало преимуществ, одно из них возможность без малейшей неловкости замолчать, когда тема разговора иссякнет. В гостиной нет такой свободы. Учтивость понуждает нас во что бы то ни стало продолжать беседу, и мы часто бываем наказаны за свое невинное лицемерие тоскливой обязанностью переливать из пустого в порожнее; даже молчаливые дураки — а такие тоже встречаются, — пытаясь быть любезными, стараются выдавить из себя хоть что-нибудь. В дилижансе каждый в гостях и у себя дома, поэтому без всякого неудобства может замолчать и погрузиться в мечты. К несчастью, жизнь редко балует нас счастливыми случайностями, можно постоянно путешествовать в дилижансе — а теперь на поезде! — и ни разу не встретить остроумного собеседника… Мы с виконтом потолковали сначала о дорожных происшествиях, затем обсудили пейзажи за окном, потом вспомнили балы, где встречались когда-то, и иссякли вместе со скудеющим светом дня, растворившимся в тихих сумерках. Осенью ночи, похоже, падают прямо с небесных высот — оглянуться не успеешь, уже тьма-тьмущая. Стало зябко, мы поплотнее завернулись в плащи, поерзав затылками по жесткой стенке кареты, заменяющей путешественнику подушку. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем углу, но я в своем бодрствовал. Я столько раз ездил по этой дороге и до того к ней привык, что почти не обращал внимания на дома и деревья, убегавшие в потемках назад, в то время как мы спешили вперед. Мы миновали множество крошечных городков, разбросанных там и сям вдоль дороги — кучера до сих пор называют ее «косоплеткой» в память о косичках, которые когда-то носили и давным-давно перестали носить. В темноте чернее сажи в мимоезжих городках виделось что-то фантастическое и казалось, будто мы добрались до края земли… Я описываю ощущения по памяти, та жизнь давно миновала, и ее не вернешь. Теперешние железные дороги, вокзалы при въезде в город не дают возможности путешественнику обнять взглядом панораму разбегающихся городских улочек, какую видели мы благодаря нашим лошадкам: они мчались галопом, потом останавливались, их перепрягали, и дилижанс двигался дальше. В большинстве городков, через которые мы проезжали, фонари — удобство и роскошь нынешнего времени — были редкостью. Зато небо тогда раскрывалось во всю ширь, и на всем его бескрайнем просторе мерцал слабый свет. Все тогда казалось таинственным: тесно прижатые друг к другу, словно бы крепко обнявшиеся дома, их неровные тени на мостовой, небо, глядящее глазами-звездами в просвет между крышами, и сон, объявший город. Не спал в поздний час только слуга, встречавший нас с фонарем у ворот постоялого двора; он приводил свежих лошадей из конюшни и, насвистывая, принимался затягивать на них ремни упряжи, ругая упрямых или слишком нетерпеливых коняг. И всюду слышался всегда один и тот же вопрос, звучавший особенно громко среди сонной тишины, который задавал, опустив окно, проснувшийся путешественник: «Где мы, кучер?!»

Ни звука, ни движения ни снаружи, ни внутри — ни в дилижансе со спящими пассажирами, ни в крепко спящем городе. Но, возможно, один какой-нибудь мечтатель вроде меня и пытался разглядеть в темноте фасады домов или задумывался, завороженный светящимся, несмотря на поздний час, окном, — редкий случай в провинции, где строгий и простой уклад жизни отводит ночь только сну. Бодрствование — пусть даже бодрствование дозорного — в час, когда все живые существа погружены в бесчувствие, сходное с бесчувствием утомленного животного, всегда впечатляет. Попытка понять, что же гонит сон из комнаты, где за опущенными шторами горит свет, свидетельствуя о жизни ума и сердца, овевает поэзию реальности поэзией мечты. Я, во всяком случае, увидев освещенное окно в городке, который мы проезжали, никогда не мог унять рой мыслей, разбуженный светящимся квадратом, — за шторами мне виделась страстная любовь или страшная беда… И теперь, столько лет спустя, я по-прежнему вижу множество окон, горящих уже навсегда в моей памяти, думая о которых я вновь и вновь погружаюсь в фантазии, разгадываю загадку: «Так что же таится там, по ту сторону штор?»

Но таинственнее других светится для меня окно (вы скоро поймете, почему), которое я увидал на улице городка ***, где мы той самой ночью проезжали вместе с виконтом. Подумать только, как точна моя память! Оно светилось через три дома от гостиницы, где остановился наш дилижанс, и я смотрел на него куда дольше, чем смотрел бы, если бы мы просто меняли лошадей. Однако случилась беда, у нашей кареты сломалось колесо, и пришлось спешно разыскивать, а потом и будить каретника. Разыскать его в сладко спящем провинциальном городке, растолкать и еще упросить починить колесо у единственного на линии дилижанса, согласитесь, дело нелегкое и уж никак не минутное, тем более если каретник спал у себя в кровати так же самозабвенно, как пассажиры в карете. Из своего купе я слышал через перегородку храп. И какой! Храпели пассажиры внизу. А из верхних ни один не спустился вниз, хотя известно, что пассажиры империала спускаются вниз на каждой остановке, чтобы похвастать, с какой ловкостью заберутся обратно. Что поделать! Франция — страна бахвалов, не обходятся без них и империалы… С другой стороны, и спускаться было незачем. Гостиница, возле которой мы стояли, была на запоре. Не поужинаешь. Правду сказать, ужинали мы на предыдущей стоянке. Гостиница стояла темная, мрачная, не подавая ни единого признака жизни. И не единый звук не нарушал тишины. Впрочем, нет, монотонное шарканье метлы — кто-то, слуга или служанка, в темноте не разобрать, подметал просторный гостиничный двор с распахнутыми настежь воротами. Метла шаркала по булыжнику так лениво, словно никак не могла проснуться, а вернее, страшно хотела заснуть. Темной стояла не только гостиница, но и все остальные дома на улице, и только одно окно… оно никогда не изгладится у меня из памяти, я никогда не смогу позабыть его… Нет, оно не горело, не светилось, свет с трудом пробивался сквозь плотную красную штору, и окно на высоком втором этаже таинственно рдело.

— Странно! — задумчиво произнес виконт де Брассар, словно бы говоря сам с собой. — Можно подумать, и штора все та же…

Я живо повернулся к нему, будто мог в темноте разглядеть его лицо. Нет, не мог, погас даже фонарь на козлах, который обычно освещает спины лошадей и дорогу… А я-то полагал, что виконт спит, но и он, оказывается, не спал и, точно так же, как я, был взволнован таинственно рдеющим в темноте окном, однако в отличие от меня знал, почему оно ночью светится!

Слова виконта самые обычные, но он произнес их таким необычным тоном, какого я никогда не слышал от светского льва виконта де Брассара, и мне захотелось посмотреть на выражение его лица, так как, признаться, я был очень удивлен. Я зажег спичку, словно бы собираясь закурить сигару. Голубоватая вспышка пламени рассеяла тьму.

Виконт был бледен — нет, не как мертвец… как смерть.

Почему он побледнел? Таинственное окно, неожиданное замечание, бледность человека, обычно никогда не бледневшего (виконт, по природе сангвиник, от возбуждения обычно багровел чуть ли не до макушки), невольная дрожь — я ее почувствовал, притиснутый из-за тесноты кареты к его могучему плечу, — все навело меня на мысль о какой-то тайне. Охотник до всевозможных историй, я захотел узнать и эту, но за дело нужно было браться с умом.

— Значит, и вы смотрите на это окно, капитан? Оно вам, кажется, даже знакомо? — проронил я самым небрежным тоном, словно бы и не ожидая ответа, что было всего-навсего лицемерной уловкой любопытства.

— Черт побери! Еще бы мне его не знать! — отозвался виконт уже самым обыкновенным тоном, привычно выделяя каждое слово своим красивым звучным басом.

Великолепный, самый великолепный и величественный из всех на свете денди вновь обрел спокойствие. Как известно, денди презирают эмоции, считая их врагами человеческого достоинства; Гёте, превыше всего ценивший в людях умение удивляться, кажется им в лучшем случае недоумком.

— Я редко возвращаюсь в эти места, — спокойно продолжал де Брассар. — Можно даже сказать, я их избегаю. В жизни есть незабываемые моменты. Их мало, но они есть. У меня, к примеру, их было три: первый мундир, первый бой и первая женщина. Это окно я тоже не могу забыть, оно — четвертое.

Де Брассар замолчал и снова поднял стекло, которое недавно опустил. Может быть, для того, чтобы получше разглядеть окно, о котором только что говорил?.. Кучер отправился за каретником и до сих пор не вернулся. Свежих лошадей тоже пока не привели. А те, что нас привезли, стояли нераспряженные, полумертвые от усталости, с низко опущенными головами, они даже не били копытом, требуя снять упряжь и отвести их наконец в конюшню. Молчаливый дилижанс напоминал карету, внезапно остановленную на перепутье дорог чарами колдуньи из сказки о Спящей красавице.

— Для человека с фантазией, — продолжал я, — у этого окна особое выражение.

— Не знаю, что оно выражает для вас, — подхватил виконт, — но прекрасно знаю, о чем оно говорит мне. Это окно комнаты, где я жил, впервые попав в гарнизон. Жил я там… черт побери!.. ровно тридцать пять лет назад, и по ту сторону шторы… Она, похоже, ничуть не изменилась за столько лет и даже освещена точно так же, как была, когда…

Он смолк, не поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, но я постарался помочь их рою вылететь наружу.

— Когда вы, юный младший лейтенант, ночи напролет сидели за изучением тактики, не так ли, господин капитан?

— Вы мне льстите, — отозвался он, — в те времена я и вправду был младшим лейтенантом, но если не спал ночами, то не из-за тактики. И лампа у меня горела не для того, чтобы изучать маршала Саксонского[25].

— А для того, чтобы следовать его примеру? — мгновенно осведомился я, словно бы отбив волан ракеткой.

Мой собеседник тут же послал волан обратно.

— Нет, тогда я еще не подражал маршалу Саксонскому в том смысле, в каком вы имеете в виду, — сказал он, — ночные эскапады наступят несколько позже. А тогда я страшно гордился мундиром младшего лейтенанта и был страшно неуклюж и стеснителен с женщинами, хотя они никогда не верили в мою застенчивость, вероятно из-за моей чертовой осанки… Впрочем, я никогда не извлекал выгод из своей робости. В те времена мне было семнадцать, и я только закончил Военное училище. Мы кончали его тогда, когда вы в него поступаете. Если бы Наполеон, пожиратель человеческих жизней, протянул еще несколько лет, у него были бы двенадцатилетние солдаты, как у азиатских султанов бывают девятилетние одалиски.

«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, мне ничего не узнать об окне», — подумал я и подхватил нужную мне ниточку разговора:

— Однако держу пари, виконт, светящееся красным окно запомнилось вам потому, что по ту сторону штор вам видится женщина!

— Считайте, пари вы выиграли, — сдержанно отозвался де Брассар.

— Да и как могло быть иначе, черт побери? — продолжал я. — Человек вашего склада мог запомнить таинственно рдеющее окно в провинциальном городишке, только если долго осаждал или, наоборот, взял приступом красавицу.

— Нет, с военной точки зрения осады не было, — все с той же сдержанностью и серьезностью ответил капитан, но я-то знал, что его серьезность чаще всего была особой манерой шутить, — скоропалительная капитуляция исключает возможность осады. И повторяю вам, в те времена я еще не мог ни штурмом, ни без штурма взять женщину… Захвачена была не женщина, захвачен был я!

Я сочувственно склонил голову, не знаю, заметил ли в такой темноте мое сочувствие виконт.

— Берген-оп-Зом[26] был взят, — произнес я.

— У семнадцатилетних лейтенантов не найдешь выдержки и устойчивости Берген-оп-Зома, — отвечал он.

— Значит, новая жена Потифара[27], — шутливо начал я.

— Она была девушкой, — с комичным простодушием уточнил капитан.

— Что не меняло дела, виконт, — подхватил я, — но на этот раз Иосиф был военным и не сбежал.

— Еще как сбежал! Но с опозданием и уж такого страху натерпевшись, — с завидным спокойствием признался де Брассар. — Бальзамом мне стали слова маршала Нея[28], который сказал при мне: «Хотел бы я посмотреть на за… — (виконт произнес все слово целиком), — который посмел бы утверждать, что ни разу в жизни не испугался!» Только тогда я немного утешился.

— История, сумевшая вас напугать, должно быть, необычайно любопытна, виконт! — воскликнул я.

— Если вам любопытно, могу ее рассказать, — отозвался он. — Она подействовала на мою жизнь, как кислота на металл, легла черной тенью, омрачив все холостяцкие радости!

Он произнес эти слова с печалью и горечью, удивившей меня в отчаянном хвате, который, как мне казалось, был оснащен вроде греческой триеры еще и медной обшивкой бесчувствия. Виконт вновь опустил стекло, которое недавно поднял, — может быть, не хотел, чтобы его историю услышали снаружи, хотя вокруг неподвижной и словно бы брошенной кареты не было ни души, а может, ему казалось, что аккомпанемент шаркающих звуков тяжелой сонной метлы по гостиничному двору помешает его рассказу. Он заговорил, а я, лишенный возможности видеть в темноте кареты выражение лица моего собеседника, вслушивался в каждый оттенок его голоса, глядя на окно с темно-красной шторой, источавшее все тот же таинственный тусклый свет.

— Так вот, мне было семнадцать, и я только закончил Военное училище, — начал свое повествование де Брассар. — Получил чин младшего лейтенанта и назначение в пехотный линейный полк, который, как все полки тогда, с нетерпением ожидал приказа выступить в Германию, где император вел кампанию, которую назовут потом кампанией 1813 года. Для начала я съездил в наше родовое поместье и простился с отцом, а потом прибыл в этот самый городок, где мы сейчас с вами находимся; здесь, в жалком городишке с несколькими тысячами жителей, стояли тогда два первых батальона нашего полка. Два других расквартировали в городках по соседству. Хоть вы бывали здесь только проездом, все-таки можете себе представить, каким он был тридцать лет назад. Гарнизон, без сомнения, из самых захудалых, куда случай, а точнее, дьявол — в тот миг в обличье военного министра — заслал меня в начале моей военной карьеры. Гром небесный! Ну и убожество! Я не припомню более безрадостного и однообразного существования. Хорошо еще, юношеская непритязательность и первый в жизни мундир — вам неведомо, как мундир кружит голову, зато всем, кто носит его, знакомо мундирное опьянение — помогали не замечать то, что впоследствии показалось бы невыносимым. Я и внимания не обращал на заштатный городишко, наслаждаясь шедевром портных Томассена и Пье, от которого был в восторге. Благодаря мундиру все вокруг казалось мне и приятнее, и красивее, — мои слова вам покажутся преувеличением, но так оно и есть: моим гарнизоном был мундир! Когда унылое однообразие провинциальной жизни вгоняло меня в тоску, я надевал парадную форму, синюю, с белой грудью и красной выпушкой, и при виде моего золотого горжета забывал обо всех печалях! Я брал пример с женщин, они любят приодеться и тогда, когда одни и когда никого не ждут. Я тоже наряжался для самого себя и наслаждался в одиночестве золотой бахромой офицерского эполета и золотым, сверкавшим на солнце темляком сабли, горделиво прохаживаясь по укромным аллеям городского бульвара в четвертом часу дня. Мне никто не был нужен, чтобы чувствовать себя счастливым, я вышагивал один, грудь колесом, точно так же, как буду вышагивать потом по Гентскому[29] бульвару в Париже с дамой под руку и слышать позади себя: «Полюбуйтесь, вот она, настоящая офицерская выправка!» Но вернемся в наш городишко. В нем не процветало купечество, не богатели искусные ремесленники, а те несколько знатных, но разоренных революцией семейств, которые еще оставались, затаили на Наполеона злобу за то, что император, по их словам, «не перерезал горло ворам революционерам», так что наполеоновских офицеров чествовать было некому, и никто не устраивал для нас ни пышных балов, ни скромных вечеров с танцами. Разве что по воскресеньям в хорошую погоду мамаши после полуденной мессы прогуливали по бульвару своих дочек, но уже в два часа колокол призывал к следующему богослужению, и все юбки с бульвара сдувало как ветром. Впрочем, в те времена никто из нас в церковь еще не ходил, — только при Реставрации король обязал полковое начальство посещать дневную мессу, и ее даже стали называть «воинской». Надо сказать, что богослужение всерьез оживило скучную гарнизонную жизнь. В пору, когда молодцев вроде нас так занимает любовь и страсть к женщине, «воинская месса» стала большим подспорьем. В церковь отправлялись все офицеры, кроме дежурных, и рассаживались как бог на душу положит. Чаще всего мы садились позади самых хорошеньких прихожанок, а они, отправляясь на мессу, старались, чтобы нам было на что посмотреть. Мы не оставались в долгу и обсуждали вполголоса, но так, чтобы слышал наш предмет, все его достоинства, красоту лица, щегольство туалета. Ах, «воинская месса»! Сколько влюбленностей возникло благодаря ей! Сколько записочек перекочевало на моих глазах в девичьи муфты, лежавшие на стульях, пока барышни молились, встав на колени подле своих маменек! И ответы мы забирали в следующее воскресенье из тех же муфт. Однако при императоре «воинских месс» еще не было. А значит, не было и возможности приблизиться к благовоспитанным барышням, и мы лишь мечтали о таинственных особах под вызывающе густыми вуалями. Да, познакомиться с самыми очаровательными жительницами городка мы не могли, и возместить потерю тоже было нечем. Караван-сараи, о которых не принято упоминать в приличном обществе, внушали ужас своим убожеством. Кафе, где офицеры обычно развеивают тоску гарнизонной жизни, отвращали нечистотой и неопрятностью. Даже сколь-нибудь пристойной гостиницы, где офицеры могли бы рассчитывать на приличный обед за разумную цену, не существовало в жалком городишке. С тех пор, надеюсь, дела поправились и здесь, как вообще повсюду в провинции. Но тогда нам пришлось отказаться от общего офицерского стола и расселиться по частным квартирам небогатых горожан, сдававших их совсем недешево, чтобы улучшить свой скудный стол и поправить скудные доходы.

Поселился на частной квартире и я. Мой товарищ, снявший комнату на постоялом дворе при почтовой станции, — он находится тут же, чуть подальше, и будь сейчас светло, вы увидели бы через несколько домов беленый фасад и вывеску: золотой циферблат часов в виде солнца и сверху надпись — «На восходе», — так вот, мой товарищ помог и мне снять квартиру с ним по соседству, да-да, эту, на втором этаже, с окном, что так взволновало меня сегодня. Мне показалось, окно и теперь мое, и все, что случилось со мной, произошло вчера. Я был благодарен своему товарищу за помощь. Старше меня, он дольше служил в полку и охотно взялся направлять юного новоиспеченного офицера, столь же неопытного, сколь беспечного. Повторяю, меня волновал только мундир, который я ставил превыше всего, — чувство, вашему поколению, рядящемуся в одежды философов и миротворцев, малознакомое. Еще я страстно желал под гром пушек принять боевое крещение, лишившись наконец — да простится мне солдатский юмор — невинности. Мундир и первое сражение — вот чем я жил тогда, ни о чем другом не помышляя. Но больше всего я мечтал о первом сражении, ведь живит нас то, чего у нас нет, а не то, что мы уже имеем. Я любил себя в завтрашнем дне, как любят себя скупцы, и понимал монахов, живущих на земле, словно на постоялом дворе, куда судьба забросила их на одну ночь. Солдат сродни монаху, я был солдатом и жил в гарнизоне по-монашески. Учения, исполнение офицерских обязанностей, завтраки, обеды и ужины вместе с хозяевами, которые сдавали мне квартиру (их нравы и обычаи я еще опишу), — вот к чему сводилась вся моя жизнь. Свободное время я проводил у себя в комнате лежа на диване, обтянутом синим сафьяном; после учений он казался мне прохладным озерком, и я вставал с него, только чтобы пофехтовать или сыграть партию в империал с Луи де Меном, моим соседом. Луи де Мен оказался проворнее меня, нашел себе премиленькую гризеточку и с любовницей в ожидании боев успешно «убивал», как он говорил, время… Я исходил из своего опыта общения с женщинами и не спешил по стопам Луи. А опыт у меня был самый что ни на есть незавидный, и приобрел я его там, где приобретают все ученики Сен-Сира[30], получив увольнительную. А потом, знаете ли, бывает, что и темперамент просыпается не сразу… Знавали вы Сен-Реми, первого повесу Парижа, прославившегося своими похождениями? Мы прозвали его Минотавром — нет, не из-за рогов, которых не избежал и он, коль скоро убил любовника своей жены, а из-за аппетитов по женской части.

— Конечно, — кивнул я, — стариком он с каждым выпадавшим на его долю годом бегал за юбками все резвее. Черт побери! Еще бы мне не знать великого Сен-Реми, неутомимого «ходока», если воспользоваться выражением Брантома[31].

— Он и в самом деле сродни героям Брантома, — подхватил виконт. — Так вот Сен-Реми в двадцать семь лет еще не знал ни вина, ни женщин. Я слышал от него самого, что в двадцать семь лет он был невиннее грудного младенца и пил только молоко и воду.

— Однако сумел с лихвой наверстать упущенное, — с невольной улыбкой заметил я.

— Разумеется, — согласился виконт, — и я тоже. Правда, трудиться мне пришлось значительно меньше, поскольку период моего благоразумия ограничился временем, проведенным в этом городке, да и девственником, каким был Сен-Реми, по его собственному утверждению, я уже не был… В общем, жил я, как живут рыцари Мальтийского ордена, что мне и подобало, ибо принадлежу к этому ордену с колыбели… Впервые слышите? Неужели? Я стал бы со временем командором, унаследовав звание одного из моих дядюшек, но помешала революция. Она уничтожила Мальтийский орден, хотя я позволяю себе по-прежнему носить изредка мальтийский крест. Бравирую.

Хозяева, которыми я обзавелся, сняв комнату, — провинциальные обыватели из мещан — придерживались тона, я бы сказал, благородного. Пожилые муж и жена обращались со мной с той старомодной учтивостью, какой веет, будто духами, только от прошлого, а нынче ее не сыщешь не то что в низком сословии, но и среди своих. Я был молод, а молодость не склонна развлекать себя наблюдениями, тем более за старичками хозяевами, которые нисколько меня не интересовали, ни сами по себе, ни теперешняя их жизнь, ни прошлая, да и виделся я с ними только за столом, обедая или ужиная. Воспоминаниями они со мной не делились, а сообщали всевозможные городские сплетни, муж не без ехидной насмешки, его набожная жена спокойно и доброжелательно, но с тем же удовольствием. Впрочем, кажется, как-то зашла речь о путешествии хозяина дома в молодые годы, путешествовал он долго, по неведомой причине и за чужой счет, потому и женился поздно, а невеста все это время его ждала. В общем, славные, тихие, мирные обыватели, которые жили точно так же тихо и мирно. Жена по целым дням вязала мужу чулки в резиночку, а муж, помешанный на музыке, пиликал на скрипке, разучивая пьесы Виотти[32] в чердачной комнатке, как раз надо мной. Вполне возможно, они были когда-то богаче и взяли жильца, чтобы как-то возместить свои потери, но ничего, кроме присутствия чужого человека в их доме, не говорило о стесненных обстоятельствах. Дом дышал благоденствием, будучи из тех старинных домов, где в шкафах лежат стопы душистого белья, на полках красуется массивная серебряная посуда, а прочная солидная мебель, свидетельство патриархальной незыблемости, спокойно стоит по местам, потому что никто ее не собирается менять в угоду быстротекущему времени. Мне хорошо жилось у них. И кормили они меня вкусно, и я, подчиняясь их уговорам, поднимался из-за стола не раньше, чем наедался «до кончиков усов», по выражению старушки Оливьетты, которая прислуживала нам за столом и льстила трем волосинкам в кошачьих усиках младшего лейтенанта — зеленого юнца с едва пробивающейся растительностью.

Я прожил у них около полугода тоже тихо и мирно, и ни разу речь за нашим столом не заходила о той особе, которую мне предстояло здесь встретить.

Но вот однажды, спускаясь в обычный час в столовую, я увидел высокую молодую девушку. Она стояла на цыпочках и старалась дотянуться до вешалки и повесить шляпку. По непринужденности, с какой она вела себя, чувствовалось, что человек она свой, домашний, и только что откуда-то вернулась. Вытянувшись в струнку, протягивая руки к слишком высокой вешалке, она походила на танцовщицу — гибкий стан, облитый зеленым шелком корсажа с бахромой, белая юбка, без стеснения по моде тех лет подчеркивавшая пышные бедра. На звук моих шагов девушка обернулась, я увидел ее лицо, но тут же она продолжила свое занятие, словно меня и не было. Только повесив шляпку и сосредоточенно, с почти вызывающей медлительностью разгладив каждую ленточку, девушка вновь повернулась ко мне — как-никак я стоял рядом и дожидался возможности ее поприветствовать — и, смерив взглядом очень черных глаз, которым прическа под императора Тита с собранными на лбу завитками придавала совершенно особенную глубину, удостоила чести заметить. Я ломал голову, кем могла быть эта особа, явившаяся в обеденный час к нам в столовую. Гостей у нас никогда еще не бывало. Между тем девушка, по всей видимости, пришла на обед. Стол уже накрыли, на нем стояло четыре прибора. Однако мое удивление при виде незнакомки оказалось пустяком по сравнению с тем, какое я испытал, когда мои хозяева, войдя в столовую, представили мне ее: их дочь, закончила пансион, вернулась и будет жить теперь дома.

Дочь?! Невозможно даже вообразить, чтобы родителями этой девушки были мои мещане-хозяева! Дело не в красоте. У самых неказистых людей может родиться дочь-красавица. Я знавал таких, да и вы, я думаю, тоже. Физически любое самое несовершенное существо может произвести на свет самое совершенное, не так ли? Но тут речь шла о другом, тут дочь и родителей разделяла пропасть, они принадлежали к разным породам. Физически — я позволю себе повторить любимое вашим поколением слово из научного лексикона, — так вот, физически эта особая порода заявляла о себе небывалым покоем или, если хотите, бесстрастием, которым веяло от девушки, и оно не могло не удивлять в столь юном существе. Девушка была не из тех, кем охотно восхищаешься, восклицая: «Ах, какая прелесть!» — и тут же забываешь, как большинство случайно встреченных красавиц. Выражение лица, манера держаться отделяла девушку не только от родителей, но и от всего человеческого рода, ибо она не ведала присущих ему чувств и страстей. Этот неколебимый покой и ошеломлял, буквально приковывал к месту! Если вы знаете картину Веласкеса «Инфанта со спаниелем», то можете себе представить, о чем я говорю, — инфанта не горда, не высокомерна, не презрительна, она только безмятежна и безучастна. Гордость, высокомерие, презрение дают окружающим понять, что они существуют, раз взят труд вознестись над всеми и презирать, — нет, инфанта полна тишины и покоя, свидетельствуя, что пребывает в пустоте.

Признаюсь, увидев девушку впервые, я задал себе вопрос, задавал его много дней подряд, но до сих пор не нашел ответа: я не мог понять, каким образом отцом грандессы мог стать пришепетывающий толстяк в гороховом сюртуке и белом жилете, с лицом малиновым, как варенье его жены, с торчащей на затылке шишкой, которую не прятал даже шейный платок из вышитого муслина. Впрочем, должен признаться, толстяк смущал меня меньше: муж не обязательно становится отцом. Но простоватая мещанка в качестве матери мне казалась невозможной. В общем, мадемуазель Альбертина — так звали ее высочество эрцгерцогиню, которая упала с небес к жалким обывателям, видно потому, что те изволили пошутить, — так вот, мадемуазель Альбертина, которую родные звали Альбертой, сокращая длинное имя, и оно подходило ей гораздо лучше, — никак не могла быть дочерью ни того, ни другого…

Во время первого обеда, и во время других, которые за ним последовали, она показалась мне хорошо воспитанной девушкой, лишенной провинциального жеманства; чаще всего она молчала, но когда заговаривала, то ясно высказывала все, что хотела сказать, и никогда не говорила больше чем нужно. Вполне возможно, она обладала и умом, и остроумием, но случая обнаружить их у меня не было, наши разговоры за столом не предполагали ничего подобного. Присутствие за столом дочери помешало старичкам злословить и сплетничать, они больше не обсуждали за обедом мелкие городские скандалы, и разговор наш не выходил за пределы таких увлекательных тем, как дождь и вёдро. Ничем, кроме царственного безразличия, поразившего меня в первый раз, не радовала меня и мадемуазель Альберта. И сознаюсь, я им очень скоро пресытился. Если бы я познакомился с мадемуазель Альбертиной в светском обществе, куда более подходящем для нее и родной стихии для меня, ее равнодушие задело бы меня за живое. Но мы были не в свете, и я никак не мог позволить себе ухаживать за мадемуазель, пусть даже выражая свое к ней внимание только взглядами. Я ведь снимал квартиру у ее родителей, мы находились с ней в особых отношениях, и любой неверный шаг поставил бы нас в ложное положение. Заинтересовать меня могла девушка из высшего общества или девушка вне общества, но не дочь квартирных хозяев, и очень скоро я совершенно искренне и без всякой задней мысли стал отвечать на ее безразличие точно таким же.

Обменявшись скупыми привычными формулами вежливости, мы больше не обращали внимания друг на друга. Она представлялась мне чем-то вроде картины, которую я едва замечал. А я ей? Откуда мне знать. За столом — а встречались мы только за столом — она чаще смотрела на пробку графина или на сахарницу, чем на меня. Замечания она всегда делала к месту, точные, правильные, но до того безличные, что узнать ее, узнать характер не представлялось никакой возможности. Да я и не любопытствовал узнавать. Никогда в жизни не пришло бы мне в голову изучать характер возмутительно невозмутимой девицы с осанкой и манерами инфанты, столь неуместными в мещанской гостиной. Для того чтобы я все-таки о нем задумался, понадобились необыкновенные обстоятельства, о них я и собираюсь рассказать, они обрушились на меня с быстротой молнии, которая обошлась без упреждающих раскатов грома.

Как-то вечером, примерно месяц спустя после того, как мадемуазель Альберта вернулась домой, мы все вместе уселись за стол, собираясь ужинать. Мадемуазель оказалась рядом со мной, что уже могло меня удивить, потому что обычно она сидела напротив, между отцом и матерью, но я настолько не обращал на нее внимания, что не заметил перемены. Я развернул салфетку и, раскладывая ее на коленях… Нет, и передать не могу изумления, когда вдруг почувствовал, что руку мне под столом отважно жмет женская ручка. Мне показалось, я вижу сон… А если честно, ничего не показалось. Я только ощущал смелые ласки ручки, нашедшей мою под салфеткой. Неслыханная отвага, неожиданная! Кровь моя воспламенилась, отхлынула от сердца, запульсировала в руке и вновь, будто качнули насос, прихлынула к сердцу. Перед глазами поплыли круги, в ушах зашумело… Должно быть, я страшно побледнел. Мне почудилось, что я теряю сознание… растворяюсь в несказанном блаженстве, чувствуя, как мою руку сжимает другая, сильная, страстная рука, похожая скорее на руку юноши… Но ведь и вы знаете, что на заре жизни, в ранней юности, нас пугает и наслаждение; я попытался высвободиться, но моя странная соседка властно удержала мою руку, продолжая сжимать ее, не сомневаясь, что наполняет меня все возрастающим блаженством. От всепроникающего тепла у меня ослабли и рука, и воля.

С тех пор прошло тридцать пять лет, и, думаю, вы окажете мне честь и не усомнитесь, что за эти годы я успел привыкнуть к пожатиям женских рук и даже пресытился ими, но поверьте, стоит мне вспомнить то пожатие, как я вновь ощущаю волнующую тиранию страсти. Сжимая, эта рука словно бы наполняла все мое тело беспокойными щекочущими покалываниями, и я боялся судороги наслаждения, которая выдаст меня родителям той, что на их глазах осмеливалась… Однако мне было бы стыдно оказаться менее мужественным, чем отважная девушка, готовая погубить себя и совершающая свои безумства с невиданным хладнокровием. Я закусил губу до крови и неимоверным усилием усмирил дрожь сладострастного желания, которая могла бы многое открыть доверчивым старикам. Глаза мои между тем искали вторую руку — до этого я не обращал внимания на руки Альберты, — и я увидел: она спокойно подкручивала фитиль лампы, только что внесенной и поставленной на стол… Я смотрел… Так вот сестра той руки, которая прижалась к моей и от которой, словно от полыхающего костра, бегут по моим жилам язычки пламени! В меру полная, с длинными округлыми пальцами, прозрачно розовеющими на концах из-за падающего на них света, эта рука спокойно и уверенно, ничуть не дрожа, отлаживала трепетный огонек, трудясь с грациозной медлительностью, старательно и не спеша…

Однако мы не могли оставаться в таком положении вечно. Перед нами остывал ужин. Пальцы мадемуазель Альберты оставили мои, но в тот же миг ее ножка, не менее чувственная, чем рука, с той же властной страстностью и так же царственно встала на мою ногу и не покидала ее на протяжении всего не слишком продолжительного ужина; меня обожгло, как бывает в слишком горячей ванне, но, попривыкнув к обжигающей воде, испытываешь удивительное удовольствие — может, и грешники испытывают со временем то же освежающее наслаждение от адских угольев, какое чувствуют рыбки в реке…

Позволяю вам самому догадаться, как я ужинал в тот день и принимал ли участие в беззубой болтовне моих добродетельных хозяев. Ограниченные, недалекие, они не могли и заподозрить, какая опасная драма разыгрывается рядом с ними. Они ничего не замечали, и все же риск был… Больше всего я беспокоился о них — да-да, о них, а не о себе и не о ней. В семнадцать лет ты ведь и порядочен, и сострадателен… «У нее что, стыда нет или она сумасшедшая?» — вот каким вопросом я задавался. Искоса я посматривал на соседку, которая ужинала с присущей ей безразличной невозмутимостью, с лицом равнодушным, бесстрастным, тогда как ножка в чем только мне не признавалась, совершая все безумства, какие только могла совершить. Признаюсь, самообладание Альберты поражало меня больше ее безрассудства. К тому времени я прочитал немало фривольных книжонок, в которых нисколько не щадили женщин. Ничего не поделаешь, военное воспитание. Мысленно я мнил себя Ловласом, впрочем как все юнцы, полагающие, что недурны собой, и при каждом удобном случае целующие на черной лестнице маменькину горничную. Однако опыта семнадцатилетнего Ловласа оказалось маловато, происходящее поставило меня в тупик. Оно превосходило все, что я когда-либо читал или слышал о присущей женской натуре лживости, об умении женщин носить маску и прятать свои самые страстные или самые глубокие чувства. Как не изумляться? Альберте исполнилось всего-навсего восемнадцать! Впрочем, исполнилось ли?! Она только что вышла из пансиона, но можно ли было заподозрить в чем-либо дурном пансион, тщательно выбранный набожной матерью для своего дитяти?

Чувства мои пришли в смятение, но в не меньшем смятении находился ум, я не мог объяснить себе, как возможна подобная беззастенчивость и, не побоюсь этого слова, бесстыдство, соединенные с удивительным самообладанием. Как могла невинная девушка, ни разу не взглянув, ни разу не обмолвившись словом с мужчиной, давать ему столь откровенные и опасные авансы?

И в тот день, и в последующие я не переставал размышлять. Но не осуждал и не возмущался с напускным ужасом поведением Альберты, ее слишком ранней предрасположенностью к греху. Для лицемерия я был слишком молод. Впрочем, мужчина в любом возрасте не склонен осуждать женщину, если она первая бросилась ему на шею. Он находит ее порыв совершенно естественным, а если говорит с сочувствием: «Бедняжка!», то, значит, недостаточно уверен в себе. Что же до меня, то я хоть и был застенчив, но не желал выглядеть простачком. Для француза это главное, и он пойдет без зазрения совести на любую низость, лишь бы избавить себя от подобной репутации. Надо сказать, что я знал — и знал доподлинно: чувство, которое испытывает по отношению ко мне Альберта, вовсе не любовь. Любви не свойственны безрассудство и бесстыдство. Не любовь она пробудила и во мне. Но любовь или не любовь — я хотел того, что могло возникнуть между нами. Встав из-за стола, я уже был готов на все. Рука Альберты, о которой я не помышлял ни единой минуты до того, как она взяла мою, пробудила во мне желание, завладевшее мной целиком; я хотел, чтобы мы с Альбертой обладали друг другом и так же тесно сплелись в объятии, как сплетались наши руки.

Поднявшись к себе после ужина, я долго не мог прийти в себя; когда же немного поостыл, успокоился, то принялся размышлять: что же мне надо делать, чтобы в самом деле завести роман, как говорят в провинции, с этой дьявольски соблазнительной девицей. Я полагал — впрочем, без большой уверенности, так как никогда не интересовался времяпрепровождением моих хозяев, — что Альберта чаще всего находится подле своей матушки: они сидят рядышком возле комода в оконной нише столовой, которая заменяла им гостиную, и занимаются рукоделием. Подруг в городе, которые приходили бы ее навестить, у Альберты не было, а сама она выходила из дому только к обедне и к вечерне вместе с родителями. Ну-с? Не слишком-то обнадеживающе, не так ли? Я пожалел, что не сошелся потеснее со стариками. Разумеется, я обходился с ними без малейшего высокомерия, но моя рассеянная вежливость говорила яснее ясного, что в моей жизни они занимают очень мало места. Изменить свое отношение к ним? Но не открою ли я тем самым то, что хотел бы скрыть? Во всяком случае, заставлю задуматься, наведу на подозрения.

Тайком перемолвиться словом с мадемуазель Альбертой я мог, только повстречав ее на лестнице, когда поднимался к себе в комнату или когда спускался вниз, но там нас могли увидеть или услышать… Единственной доступной возможностью в идеально упорядоченном, тесном домишке, где все терлись друг о друга локтями, оставалось письмо. Если отважная девушка осмелилась взять под столом мою руку, то для нее не составит труда взять и мою записку.

Я сел и написал письмецо, взволнованное, требовательное, умоляющее, — одним словом, письмо мужчины, вкусившего первый глоток блаженства и страстно желавшего второго. Но для того, чтобы передать письмо, нужно ждать следующего дня, и каким же долгим показалось мне ожидание!

Наконец долгожданный обед! Рука, чье обжигающее прикосновение я чувствовал вот уже сутки, вновь не замедлила отыскать мою под столом, точно так же, как накануне. Мадемуазель Альберта, нащупав записку, спокойно взяла ее, как я и предполагал. Но я не предполагал той царственной непринужденности, с которой черноглазая инфанта, не спускаясь с высот своего безразличия, спрячет ее за вырез лифа, поправив завернувшееся кружевце. Она спрятала записку точным сухим движением так быстро и равнодушно, что никто ничего не заметил — ни мать, опустившая глаза на половник, которым разливала суп, ни раззява отец, за размышлениями о своей скрипке прозевывающий все на свете.

— Зевнуть может не только он, капитан, но и любой из нас тоже, — весело заявил я, позволив себе его прервать, потому что история все больше смахивала на заурядное гарнизонное похождение. Я и предположить не мог, чем она закончится. — Вот вам пример. Несколько дней тому назад я был в Опере, в соседней ложе сидела дама той же породы, что и ваша мадемуазель Альберта. Ей было, разумеется, не восемнадцать, но поверьте, я мало видел женщин столь царственных и глубоко респектабельных. На протяжении всего спектакля она ни разу не пошевелилась — сидела, величественная и неподвижная, словно статуя на гранитном пьедестале; ни разу не повернувшись ни налево, ни направо, она, очевидно, смотрела плечами, сильно декольтированными и очень красивыми. А в моей ложе, позади меня и царственной дамы, сидел молодой человек, столь же равнодушный ко всему окружающему и поглощенный лишь представляемой на сцене оперой. Ручаюсь, он не послал ни единого взгляда, не единой улыбки, которые обычно дарят дамам в общественных местах и которые служат, так сказать, объявлением чувств на расстоянии. Но вот спектакль кончился, и в суете, что обычно наступает, когда публика расходится, величавая дама поднялась и, собираясь застегнуть бурнус, обратилась к мужу. Я слышал, как отчетливо, с присущей женам властностью она распорядилась: «Анри! Поднимите мою пелерину!» — и над спиной наклонившегося супруга, который поторопился исполнить ее просьбу, протянула руку и взяла от молодого человека записку с непринужденностью, с какой взяла бы из рук своего благоверного веер или букет. А муж, бедняга, тем временем выпрямился, держа обеими руками алую атласную пелерину с капюшоном, и лицо у него было куда алее пелерины, которую с риском получить апоплексический удар он вытаскивал из-под низенькой боковой банкетки. Вздохнув, я подумал, что муж вместо того, чтобы надевать капюшон на жену, надел бы лучше на самого себя, чтобы скрыть только что появившееся у него на голове украшение!

— История недурна, — довольно холодно отозвался виконт де Брассар. Думаю, в другое время она понравилась бы ему больше. — Но позвольте мне досказать мою. Признаюсь, имея дело с подобной девушкой, я нисколько не беспокоился о судьбе записки. Будь Альберта даже привязана к поясу своей матери, она прочитала бы ее и сумела ответить. Я не сомневался, что в дальнейшем мы будем вести письменный диалог, коль скоро открыли под столом маленькую почтовую станцию. Надежду я лелеял целые сутки и вошел в столовую со счастливой уверенностью, что сейчас во время волнующей встречи получу на свое послание решающий и решительный ответ. Но остановился у стола как вкопанный. Прибор мадемуазель стоял там, где стоял со дня ее появления в доме: между приборами ее родителей. Что произошло? С чего вдруг такая перемена? Неужели случилось что-то такое, о чем я еще не знаю? Неужели ее отец или мать что-то заподозрили?

Альберта теперь занимала место прямо напротив меня, и я смотрел на нее с настоятельным желанием быть понятым. Мой взгляд страстно вопрошал, и в конце каждого вопроса стояло двадцать пять вопросительных знаков. Зато ее глаза смотрели на меня, словно бы не видя, спокойно и равнодушно. Мадемуазель как будто не подозревала о моем существовании. Ее безразличный взгляд, скользящий по мне, как скользил бы по столу или стулу, вмиг раздражил меня, довел до белого каления. Меня мучило желание знать, что случилось, я волновался, злился — словом, кипел противоречивыми и болезненными чувствами. Терялся в догадках, почему столь безупречно владеющая собой девушка — казалось, у нее нет нервов, а под тонкой кожей мускулы и жилы не хуже моих — не хочет подать мне знака, который мгновенно уверит меня, даст понять, засвидетельствует, что мы понимаем друг друга, что мы сообщники и у нас есть общая тайна. Любовь? А может быть, что-то совсем другое… Или не Альберта поставила свою ножку на мою, не ее рука сжимала под столом мою руку, не она взяла записку и непринужденно, словно цветок, сунула ее на глазах родителей за корсаж? Она, и только она хладнокровно проделала все это! Так что же мешает ей послать мне один-единственный говорящий взгляд?! Однако обед прошел, а говорящего взгляда от мадемуазель я так и не дождался, а как подстерегал, ловил, как надеялся, что зажгу ее своим, но нет, не зажег! «Она найдет способ мне ответить», — утешал я себя, поднявшись из-за стола и вернувшись в комнату. Я и мысли не допускал, что Альберта, зайдя так далеко, может пойти на попятный; я чувствовал: эту девушку ничто не испугает, не остановит, если она задумала добиться желаемого, и — черт побери! — не сомневался, что желает она меня!

«Если ее родители ничего не заподозрили, — продолжал размышлять я, — если она пересела за столом по чистой случайности, то завтра мы вновь будем сидеть рядом…»

Но ни на следующий день, ни позже я не сидел возле мадемуазель Альберты, она по-прежнему сидела напротив меня, смотрела все тем же пустым взглядом, роняла все те же безличные фразы, которые в этом доме назывались застольной беседой. Думаю, вы представляете, с каким вниманием я ее слушал! Вид у нее был самый непринужденный, зато насколько принужденный у меня! Меня трясло от злобы, разрывало от бешенства, но я складывал губы в любезную улыбку! Безразличие мадемуазель Альбертины уносило ее от меня куда дальше, чем перемещение за столом. Мое отчаяние, возмущение повели к тому, что я уже не боялся ее скомпрометировать и вперял в ее большие непроницаемые и всегда равнодушные глаза свой воспаленный и гневный взор. Что таится за ее поведением? Уловка? Кокетство? Новый каприз, а старый уже забыт? Или, может быть, непроходимая глупость? Потом я знавал женщин, мгновенно вспыхивающих и столь же скоро остывающих. «Повезло, если не пропустил мгновенье», — говаривала знаменитая Нинон де Ланкло[33]. Неужели мгновенье Альберты уже миновало? И все-таки я продолжал ждать… Но чего? Слова, знака, опасной обмолвки, шепота под скрип стульев, когда все встают из-за стола. Ждал напрасно. И тогда мне в голову стали приходить безумные идеи, одна нелепей другой. Например, я убедил себя, что Альберта, не имея возможности дать мне ответ во время обеда, непременно ответит по почте: когда она выйдет вместе с матерью в город, у нее хватит ловкости опустить письмо в почтовый ящик. Во власти завладевшей мной идеи я портил себе кровь два раза в день, сходя с ума за час до прихода почтальона. Дожидаясь его, я раз десять спрашивал старушку Оливьетту прерывающимся голосом: «Нет ли для меня писем?» И она с неизменным спокойствием отвечала: «Нет, сударь, писем для вас нет». Разочарование и досада стали в конце концов нестерпимыми. Обманутое желание перерождается в ненависть. Я возненавидел Альберту, и из ненависти, вызванной обманутым желанием, объяснял ее обращение со мной причинами, которые помогали бы мне ее презирать, потому что ненависть питается презрением. Презрение для ненависти — воистину нектар. «Трусливая лицемерная дрянь, побоялась написать мне письмо!» — возмущался я.

Как видите, я не стеснялся в выражениях. А мысленно выражался еще грубее и не считал, что клевещу. Обида убила во мне рыцаря, я делал все, чтобы больше не думать о той, которую смешивал с грязью, прикладывал по-солдатски, о которой рассказывал Луи де Мену. Да-да, я и ему рассказал свою историю! Славный Луи выслушал меня, закручивая штопором длинный светлый ус, и цинично посоветовал, ведь мы в нашем 27-м полку не были моралистами:

— Поступай, как я. Вышибай клин клином. Возьми в любовницы белошвеечку и забудь свою чертову куклу!

Совету Луи я не последовал — хотел добиться своего. Если бы Альберта могла узнать о моей любовнице, я, возможно бы, и завел ее, чтобы ревность обожгла инфанте сердце или хлестнула по самолюбию. Но как бы она узнала? Каким образом? Предположим, я завел бы любовницу и, как Луи в свой гостиничный номер, привел бы ее к себе в комнату. И что же? Только бы рассорился с добрыми своими хозяевами, которые попросили бы меня немедленно покинуть дом и поселиться где-нибудь в другом месте. Этого я не хотел. Не хотел отказываться от возможности вновь ощутить пожатие руки или ножку проклятой Альберты, оставшейся для меня ее высочеством Недотрогой.

— А ты его величеством Недотепой, — подхватил насмешник Луи.

Так прошел целый месяц, и я, несмотря на все свои старания стать таким же забывчивым и безучастным, как Альберта, противопоставить мрамор мрамору и лед льду, жил в постоянном напряжении охотника в засаде, хотя терпеть не могу сидеть в засаде даже на охоте. Да, сударь, жизнь моя превратилась в нескончаемую охоту. Я подстерегал свою добычу. Спускался на обед в надежде застать Альберту в столовой одну, как в первый раз. Подстерегал во время обеда, ловя искоса или впрямую ее взгляд: она не избегала моего, но и не отвечала, смотрела, как обычно, безучастными пустыми глазами. Подстерегал ее и после обеда: задерживался в столовой, смотрел, как обе дамы садились у оконной ниши за рукоделье, ждал, не уронит ли мадемуазель Альберта наперсток, ножницы или лоскуток, чтобы подать и коснуться той самой руки, что жгла мне уже не пальцы, а мозг. Подстерегал даже у себя в комнате, постоянно прислушиваясь, ловя в коридоре шаги тех самых ножек, что с такой непререкаемой властностью попирали мою. Стерег и на лестнице, надеясь повстречать, и однажды старушка Оливьетта, к моему большому конфузу, меня там обнаружила… Караулил у своего окна — того самого, на которое вы сейчас смотрите, — сидел, зная, что она должна выйти вместе с матерью из дома, и уходил только тогда, когда они возвращались. Напрасно. Альберта — девушки носили тогда шали, — накинув на плечи шаль — как сейчас ее вижу! — полосатую, с желтыми и черными цветами — удалялась по улице, ни разу не соизволив повернуть вызывающе прямого стана и взглянуть в мою сторону. А когда возвращалась — всегда вместе с матерью, — ни разу не подняла головы к окну, у которого я ее ждал.

Вот на какую жалкую жизнь обрекла меня мадемуазель Альберта. Конечно, и мне известно, что женщины ждут от нас рыцарского служения, но не в такой же мере! Самолюбивый фат, который живет во мне и которому давно пора бы умереть, до сих пор не смирился с пережитым унижением. Даже мундир перестал меня радовать. После дневной службы, смотра или учений я сломя голову бежал домой, но вовсе не затем, чтобы засесть за чтение мемуаров или романов, которыми тогда увлекался. Не заходил и к Луи де Мену. Не брался за рапиру. Не хватался за трубку с табаком, табаком лечитесь вы, молодые люди, пришедшие нам на смену, а в наши времена в 27-м полку курила разве что солдатня в караулке, шлепая картами по барабану. Не было у меня занятия, и я проводил время, изнемогая… нет, я совсем не уверен, что от любви. Синий сафьяновый диван больше не освежал меня прохладой, я метался по комнате, будто юный лев, учуявший свежее мясо.

Так проходили дни. И ночи ничуть не легче. Ложился я поздно. Сон не шел. Не давала спать чертова Альберта — зажгла в моих жилах огонь и сбежала — поджигательница, которая даже не обернулась, чтобы полюбоваться пожаром, полыхающим у нее за спиной!..

Темнело, я ставил на стол лампу и опускал ту самую темно-красную штору, которая опущена и сегодня, — при этих словах виконт протер перчаткой успевшее запотеть окно дилижанса, — не хотел, чтобы соседи, а в провинции они донельзя любопытны, заглядывали ко мне. Хотя что в моей комнате? Обыкновенней некуда: пол простой ненаборный паркет, ковра нет и в помине и обычная для времен Империи мебель, которую любили тогда украшать бронзой: кровать на львиных бронзовых лапах с бронзовыми головками сфинксов по углам, комод и секретер с львиными же мордами на ящиках — тоже зеленоватыми, тоже из бронзы, с кольцами в носу. Напротив кровати — в простенке между окном и дверью в гардеробную — небольшой квадратный столик из вишневого дерева с серой мраморной столешницей, обведенной медной окантовкой. А напротив камина — тот самый любимый мною синий сафьяновый диван, о котором я уже столько раз упоминал.

А еще в моей просторной, с высоким потолком комнате стояли угловые лаковые шкафчики, конечно же не настоящие, не китайские, и с одного из них загадочно взирала пустыми белыми глазами Ниоба[34], античная страдалица, чей бюст неведомо какими судьбами попал к провинциальным обывателям. Впрочем, пустой взгляд черных глаз Альберты казался мне еще загадочнее. На стенах с лепниной наверху, выкрашенных желтой масляной краской, вместо картин и гравюр я развесил длинные блестящие ложа из позолоченной меди и разместил на них свои рапиры и шпаги. Поселившись в комнате-дыне, как насмешливо окрестил мое пристанище лейтенант Луи де Мен, не склонный к романтизму, я попросил поставить посередине круглый стол и, разложив на нем военные карты, книги и бумаги, превратил дыню в кабинет. Я и писал за те же столом, когда была необходимость.

Ну так вот, однажды вечером, а точнее, ночью я придвинул диван поближе к круглому столу и рисовал при свете лампы, — нет, мне не вздумалось отвлечься от неотвязной мысли, не отпускавшей меня вот уже целый месяц, напротив, я погрузился в нее целиком, пытаясь воссоздать на бумаге загадочную Альберту — мучительницу, которой был одержим, как бывают одержимы, по свидетельству людей набожных, дьяволом. В поздний час на улице ни души, тишина мертвая, и только в два без четверти простучит дилижанс в одну сторону, а в половине третьего в другую, так же, как сейчас, и, как сейчас, остановятся на почтовой станции переменить лошадей. В общем, я бы услышал и муху. Но если она и залетела ко мне нечаянно, то наверняка спала где-нибудь в уголке окна или в складке тяжелой шторы из ткани с двойной крученой шелковой нитью, настолько плотной, что стоило мне освободить ее, отстегнув розетку, как она водопадом обрушивалась вниз и застывала недвижно. Единственным нарушителем могильной тишины был я сам, царапая карандашом бумагу. Я рисовал Альберту, и только Бог ведал, с какой нежностью и с каким жаром страсти двигалась моя рука. И вдруг — скрежета ключа в замке я не слышал, а он бы насторожил меня, привлек внимание, послужил предупреждением — дверь моя приоткрылась, резко скрипнув, почти взвизгнув, как взвизгивают двери с несмазанными петлями, и замерла, словно испугавшись собственного жалобного, пронзительного стона, способного напугать бодрствующих и разбудить спящих. Решив, что плохо прикрыл за собой дверь, я встал из-за стола, намереваясь закрыть ее, но она вновь начала открываться все с тем же жалобным плачем, и, когда открылась совсем, в темном проеме возникла фигура… Альберта!

Черт подери! Духовидцы рассуждают о привидениях, но ни одно явление потустороннего мира не поразило бы меня сильней появления Альберты. Я почувствовал удар в сердце, и оно забилось, как смертельно раненный зверек. Не забывайте, мне и восемнадцати не было! От глаз Альберты не укрылось мое потрясение, и она откликнулась на него по-своему: быстро зажала мне рукой рот, чтобы помешать издать изумленный возглас. Затем торопливым резким движением закрыла дверь, надеясь избежать предательской жалобы. Не тут-то было! Дверь взвизгнула еще громче, пронзительней, резче. Альберта приложила ухо к дверной створке, ожидая услышать ответный стон — еще более волнующий и пугающий… Да, ей было страшно — мучительно, до тошноты, — ноги у нее подкашивались, она покачнулась… Я бросился к ней, и вот она уже в моих объятиях…

— Значит, не подвела дверь вашу Альберту, — насмешливо осведомился я.

— Вы, возможно, думаете, — продолжал капитан, словно бы и не услышав меня, — что в моих объятиях укрылась испуганная, трепещущая от страсти, потерявшая голову девушка, похожая на преследуемую жертву, — не ведая, что творит, она преступает последнюю роковую черту и отдается во власть демону, который, как говорят, гнездится в каждой женщине и который всегда выходил бы победителем, если бы ему не противостояли два других — Страх и Стыд. Нет, ничего подобного. Если вы так подумали, то ошиблись. Она не ведала о страхах и опасениях, угнетающих посредственность. На деле скорее она приняла меня в свои объятия, чем я ее… Только на краткий миг спрятала она лицо у меня на груди, но тут же подняла голову и вперила в меня взгляд своих черных бездонных глаз, словно бы проверяя, меня ли она обнимает. Страшно бледная — до этого я не видел, чтобы она бледнела, — она смотрела той же инфантой, сохраняя недвижность черт, свойственную медалям. И только уголки ее рта, ее слегка припухшие губы изогнулись в подобии сладострастной улыбки, но совсем не такой, какой улыбается счастливая страсть или страсть, готовящаяся обрести счастье. Не желая видеть темной сумрачной судороги на алых свежих губах, я приник к ним долгим пламенным поцелуем восторженного и восторжествовавшего желания. Рот приоткрылся, но не закрылись черные глаза немыслимой глубины, почти касавшиеся своими ресницами моих, не мигая, они продолжали смотреть, и в их глубине, так же как в судорожном изгибе рта, таилось безумие! Не размыкая объятий, огненным поцелуем вбирая ее губы, ее дыхание, я перенес Альберту на диван синего сафьяна — вот уже месяц думая о ней, я катался по нему, как святой Лаврентий по раскаленной решетке, — и сафьян сладострастно заскрипел, прогнувшись под ее обнаженной спиной — Альберта прибежала ко мне в легкой ночной рубашке. Поднялась с кровати и — поверите ли? — прошла через спальню, где спали ее отец и мать! Прошла на ощупь, вытянув вперед руки, стараясь ничего не уронить и не разбудить родителей.

— С такой-то смелостью хоть в рукопашную! — заметил я. — Воистину она была достойна стать любовницей солдата!

— И стала ею в ту же ночь, — подхватил виконт. — И с какой необузданностью! Под стать моей, а за свою я могу поручиться. Мы были с ней на равных… Но не остались безнаказанными. Ни на минуту, даже в миг восторженного исступления, ни она, ни я не забывали об опасности, которая нам ежеминутно грозила. Альберта жаждала наслаждения, она дарила его, но наслаждение, которого она добивалась с таким упорством, решимостью и непреклонной волей, не делало ее счастливой. Я не удивлялся. Я и сам не ощущал счастья — только тревогу, гложущую сердце даже тогда, когда гостья прижимала меня к своему, да так, что я едва не задыхался. Вздох ли, поцелуй ли, я настороженно вслушивался в хрупкую тишину, объявшую доверчиво спящий дом, боясь услышать ужасное: проснулась мать, поднялся с постели отец! Из-за плеча Альберты я смотрел на дверь. Ключ остался в скважине из-за опасений предательского скрежета, и я ждал, что дверь вновь откроется, и моему взору представятся бледные, оскорбленные, страдающие лица двух стариков, которых мы обманывали с такой дерзновенной трусостью. В темноте дверного проема мне мнились две головы Медузы, укоряющие за попранное гостеприимство и олицетворяющие Правосудие. Даже при сладострастных поскрипываниях сафьяна, игравшего зорю любви, я вздрагивал от ужаса… Сердце мое билось рядом с ее сердцем и, похоже, повторяло, как эхо, его биения… Страсть пьянила, страх отрезвлял, и все вместе было ужасно. Позже я свыкся с этим ужасом. Вновь и вновь совершая неслыханную неосторожность, я научился неосторожничать спокойно. Живя в постоянном напряжении, ожидая, что тайну нашу вот-вот раскроют, я пресытился чувством опасности и перестал о ней думать. Я хотел одного: быть счастливым. После первой великолепной ночи, которая других любовников могла бы и отпугнуть, Альберта решила, что будет приходить ко мне через две ночи на третью. Я приходить к ней не мог, путь в ее девичью спальню лежал через спальню родителей, и другого не было.

Альберта приходила ко мне, как обещала, через каждые две ночи, но всегда была напряжена и словно бы подавлена. Время не стало ей помощником, каким стало мне. Опасность, угрожая из ночи в ночь, не закалила ее. Даже припав к моей груди, она оставалась молчаливой и редко когда говорила со мной, хотя на языке страсти стала даже красноречивее. Я, со временем успокоившись, привыкнув к опасности и радуясь удаче, заговорил с ней, как говорят с любовницей, мне хотелось узнать, почему она так долго меня мучила, почему стала вдруг холодна, столь много пообещав вначале, и что ее вновь подтолкнуло ко мне и привело в мои объятия. Я обращал к ней бесчисленные «почему», свойственные любви, а может быть — увы! — всего лишь любопытству, но Альберта только крепче прижималась ко мне, ничего не отвечая. Ее скорбные губы были скупы на слова и щедры на поцелуи. «Я гублю себя ради вас», — говорят одни женщины, «Ты будешь меня презирать», — говорят другие, так или иначе пытаясь выразить роковую силу любви. Альберта не пыталась. Она предпочитала молчать. Удивительное молчание! Но еще удивительней была она сама. Альберта казалась мне сделанной из мрамора, внутри которого полыхал огонь. Я ждал мига, когда мрамор наконец треснет и расколется от испепеляющего жара, сжигающего его изнутри, но мрамор оставался мрамором, не теряя твердости. Ночами Альберта не становилась ни теплее, ни говорливее и, если мне будет позволено выразиться по-церковному, столь же неохотно «исповедовалась», как в первую нашу ночь. Она так ничего мне и не сказала… «Да», «нет» — вот все, что роняли прекрасные уста, сводящих меня с ума еще и потому, что днем были еще холоднее и равнодушнее. Односложные ответы Альберты не помогали мне узнать ее и понять, она оставалась сфинксом — настоящим сфинксом в отличие от бронзовых, которые окружали меня в постели.

— Однако думаю, вы справились со всеми загадками, капитан, — прервал я его, — вы — человек, и сильный, а сфинксы не более чем фантазия. В жизни им нет места, и вы, полагаю, черт побери, раскусили, что за нутро у вашего… гм… сфинкса, в конце концов!

— В конце концов? Да, у этой истории был и конец, — произнес виконт де Брассар, внезапно резким движением открывая окно кареты, словно его могучей груди не хватало воздуха и он нуждался в освежающем глотке, чтобы досказать то, что собирался. — Но нутро, как вы изволили выразиться, этой удивительной девушки так и не приоткрылось. Наша любовь, роман, связь — называйте, как хотите, — дала нам — нет, мне, именно мне! — удивительное чувство, какого я не испытал больше никогда в жизни, даже с женщинами, которых любил больше, чем Альберту. Эта девушка вряд ли любила меня, да и я ее вряд ли любил. Я так и не понял, что за чувство испытывал к ней и какое она ко мне, хотя связь наша длилась уже около полугода. Но за это время я узнал особое счастье, обычно неведомое в молодости, — счастье таиться. Ощутил наслаждение быть сообщником и хранить тайну, оно-то и порождает неисправимых заговорщиков, которым даже надежда на успех не нужна. За столом рядом с родителями Альберта хранила все то же величие, что так поразило меня, когда я впервые ее увидел. Лицо римлянки, обрамленное тугими завитками иссиня-черных волос, доходящих до бровей, ничего не сообщало о греховных ночах, не умея краснеть. Старался и я быть столь же невозмутимым, но уверен: будь рядом со мной заинтересованный наблюдатель, он без труда поймал бы меня с поличным, потому что я с гордостью и почти физическим наслаждением ощущал, что сидящее напротив меня царственное великолепие принадлежит мне и готово для меня на все низости страсти, если только страсть способна на низости. Тайна принадлежала лишь нам двоим, и как сладостна была мысль о нашей тайне!.. Никто, даже Луи де Мен не знал о ней! Обретя счастье, я сделался скромным. Мой друг, разумеется, обо всем догадался, потому что был столь же сдержан и ни о чем меня не расспрашивал. Мы вновь стали видеться и проводить время вместе — прогуливались по бульвару то в обычной форме, то в парадных мундирах, играли в карты, фехтовали, пили пунш… Черт возьми! Когда знаешь, что счастье в образе юной прекрасной, полной страсти девушки непременно навестит тебя через две ночи, дни становятся куда приятней и живется куда легче!

— А родители Альберты продолжали спать наподобие семи спящих воинов[35]? — насмешливо осведомился я, прервав воспоминания старого денди шуткой, чтобы он не подумал, будто я захвачен его историей всерьез (а ведь я был по-настоящему ею захвачен!), но с денди без насмешек нельзя, если хочешь, чтобы тебя хоть немного уважали.

— Неужели вы думаете, что я жертвую правдой в пользу занимательности? — удивился виконт. — Вы же знаете, я не писатель! Случалось, что Альберта не приходила ко мне. Дверь со смазанными маслом петлями, двигавшаяся теперь бесшумно, будто ватная, так и не открывалась на протяжении ночи, а это означало, что либо матушка, проснувшись от шороха, окликнула дочь, либо отец заметил, как она проходит по их спальне. Однако Альберта, не теряя ни на секунду присутствия духа, мгновенно находила подходящее объяснение: у нее разболелась голова; она искала сахарницу, не зажигая света, чтобы никого не разбудить и не потревожить…

— Женщины, не теряющие присутствия духа, совсем не так редки, как бы вам хотелось, капитан, — снова прервал я его, мне почему-то нравилось его поддразнивать. — Не думаю, что ваша Альберта отважнее той девицы, которая каждую ночь принимала в спальне спящей за пологом бабушки любовника, влезавшего к ней через окно. У них не было синего сафьянового дивана, и они без лишних затей располагались на ковре. Вы знаете эту историю не хуже меня. Однажды красавица от избытка удовольствия застонала чуть громче обычного и разбудила бабушку, та окликнула ее из-за полога: «Деточка, что с тобой?» Вместо того чтобы упасть от ужаса в обморок на груди любовника, «деточка» тут же откликнулась: «Никак не найду на ковре иголку, бабушка! Мешает наклониться тугой корсет!»

— Помню эту историю, — холодно кивнул виконт де Брассар.

Похоже, я чувствительно задел его, найдя, с кем сравнить несравненную Альберту.

— Кажется, девушка, о которой вы вспомнили, была из семейства де Гизов, — невозмутимо продолжал он. — Она и вышла из положения, как подобает наследнице славного рода. Но вы запамятовали, что после этого случая она больше не открывала окна своему любовнику, господину де Нуармутье, если мне не изменяет память, тогда как Альберта вновь и вновь приходила ко мне, пренебрегая любыми помехами, подвергая себя опасности. Будучи молодом офицером, я мало смыслил в стратегии, отдаленные цели меня не занимали, но даже я мог предвидеть, что в один прекрасный день… вернее, ночь… наступит развязка.

— Та самая, — подхватил я, вспомнив, что он говорил мне в самом начале своего рассказа, — благодаря которой вы узнали, что такое страх, не так ли, капитан?

— Именно так, — отозвался он необычайно серьезным тоном, не поддерживая моей шутливости. — Вы уже поняли — не правда ли? — что Альберта с первого мига, когда взяла под столом мою руку, и до последнего, когда ночным призраком возникла в проеме моей двери, была для меня щедрым источником самых разнообразных чувств. Она позволила мне пережить испуг, трепет, боязнь разоблачения, но все это было лишь ветром от летящих вокруг пуль, они свистят у тебя над ухом, а ты идешь и идешь вперед. Зато потом я узнал, что такое настоящий страх — всамделишный, нутряной. Испугался я не за Альберту, а за себя, и как же я испугался!.. От ужаса сердце у меня, должно быть, побелело так же, как лицо. Я пережил панику, способную обратить в бегство целую армию. Должен вам сказать, что я видел, как обратился в бегство Шамборанский полк. Во весь опор, во все лопатки мчались герои-шамборанцы, увлекая за собой полковника и офицеров. Тогда я еще ничего подобного не видел, но узнал то, о существовании чего и не подозревал.

Слушайте же… Была ночь. При той жизни, какую мы вели, другого и быть не могло, все происходило только ночью. Эта была долгой и зимней, и я бы не сказал, самой спокойной. Впрочем, все наши ночи были спокойными. Они стали спокойными, став счастливыми. Мы научились спать на заряженной порохом пушке. Мы уже ни о чем не тревожились, занимаясь любовью на сабельном клинке — мостике, перекинутом через пропасть и ведущим в мусульманский ад. Альберта на этот раз пришла раньше, чем обычно, собираясь побыть со мной подольше. Когда она приходила пораньше, мои первые ласки, первая волна моей любви доставалась ее ножкам, маленьким щеголихам, обычно обутым в туфельки зеленого или сиреневого цвета, но ко мне прибегавшим голенькими, чтобы не наделать шума, и успевавшими заледенеть, набравшись холода от кирпичей коридора, по которому они спешили из своей спальни в мою, расположенную на другом конце дома. Я прижимал их к своей груди и согревал, боясь, как бы они, покинув ради меня теплую постель, не набегали какой-нибудь страшной болезни легких. Я знал волшебное средство согреть побелевшие от холода ступни и снова сделать их розовыми, но на этот раз мое средство не помогало. Сколько ни целовал я ей ножки, я не смог оставить даже на высоком и соблазнительном подъеме маленького пунцового пятнышка, похожего на розетку, — ожога от поцелуя, который так любил оставлять… Альберта этой ночью была еще молчаливее, еще страстнее. Она обнимала меня так крепко, ласкала так долго; объятия были ее языком, и он стал для меня так понятен, так выразителен, что я, по-прежнему говоря с ней, делясь пьянящими восторгами и всеми безумствами, приходящими мне в голову, уже не требовал ответа, не ждал слов. Я вчувствовался в ее ласки. И вдруг она замолчала. Ее руки уже не прижимали меня к сердцу, и я решил, что у нее обморок, они случались с ней часто, но обычно она продолжала судорожно и страстно сжимать меня в своих объятьях… Мы оба с вами не ханжи, и я могу говорить по-мужски. Я уже имел дело с пароксизмами страсти Альберты. Испытывая наслаждение, она иной раз впадала в беспамятство, но, когда это с ней случалось, я оставался с ней и продолжал ласкать. Я не отпускал ее, по-прежнему прижимался к ее сердцу и ждал, лаская, когда она очнется, в горделивой уверенности, что моя страсть оживит ее страсть, что, пораженная одним ударом, она воскреснет от последующих… Но на этот раз обманулся. Я смотрел ей в лицо, все так же прикрывая ее собой, ожидая мига, когда глаза ее, скрытые веками, вновь откроются и я увижу, как внутри черного бархата разгорается огонь, почувствую, как ее зубы, которые стиснулись до скрежета, опасного для эмали, разожмутся после короткого поцелуя в шею или долгого в обнаженное плечо, и я услышу ее вздох. Но глаза оставались закрытыми, зубы стиснутыми… Холод, заморозивший ножки Альберты, достиг ее губ и оледенил мои. Когда я ощутил этот ужасающий холод, я приподнялся над своей возлюбленной, чтобы получше ее разглядеть, и рывком освободился из ее рук — одна осталась лежать на груди, другая свесилась до пола. В ужасе, но не теряя присутствия духа, я приложил ладонь к ее сердцу. Оно не билось. Пульса не было ни на руках, ни на висках, ни в сонной артерии — нигде ни малейшего биения жизни… всюду смерть со своим леденящим холодом…

Я уже понял: она мертва, но не хотел этому верить! Людям свойственно упрямо настаивать на желаемом вопреки очевидности, вопреки предначертаниям судьбы. Альберта умерла. Отчего? Я не знал. Я не врач. Она лежала передо мной бездыханная, и я, понимая с ужасающей отчетливостью, что ничем ей уже не помочь, продолжал суетиться. Что я мог? У меня не было ни познаний, ни лекарств, ни каких-либо других средств помощи. Я вылил ей на лицо все флаконы, стоящие у меня на туалетном столике. Хлестал по щекам, рискуя шумом разбудить весь дом, в котором мы так боялись любого шороха. Потом вспомнил рассказ дядюшки, командира 4-го драгунского полка, о том, как однажды он спас своего друга от апоплексического удара, пустив ему кровь ветеринарным ланцетом, каким пускают кровь лошадям. Чего-чего, а оружия в моей комнате хватало. Схватив кинжал, я рассек им руку Альберты. Изуродовал чудесную девичью руку, но кровь не потекла. Показались несколько капель и тут же свернулись. Кровь больше не струилась по жилам. Я целовал Альберту, присасывался, как пиявка, кусал, но не в моих силах было оживить мертвую, которая рассталась с жизнью, не отрывая своих губ от моих. Уже не понимая, что делаю, я лег на бездыханное тело, вспомнив старинные рассказы о чудотворцах, которые таким образом воскрешали покойников, я не надеялся затеплить в ней жизнь, но поступил так, словно надеялся. Когда моего тела коснулся леденящий холод ее тела, мой мозг, погруженный до этого в смятение, подавленный хаосом чувств, вызванных нежданной смертью Альберты, пронзила вдруг ужасающая мысль… И тогда я узнал, что такое страх. Мучительный. Тошнотворный. Альберта умерла у меня в комнате, ее смерть делала тайное явным. Что же будет со мной?.. Подумав об этом, я физически ощутил, как страх вцепился в меня, как волосы встопорщились иглами, а чья-то ледяная рука согнула позвоночник в три погибели, — я попытался справиться с унизительным чувством. Твердил себе о необходимости сохранять хладнокровие… Убеждал, что я мужчина… Солдат, наконец! Тщетно! Я стиснул руками виски, стараясь остановить мучительную круговерть в голове и обдумать ужасное положение, в каком оказался… Старался поймать крутящиеся вихрем мысли, вникнуть в них, но они вертелись юлой, безжалостно жужжа лишь о бездыханном теле на моем диване, о несчастной Альберте, которая не могла вернуться к себе в спальню, которую поутру ее мать обнаружит в комнате офицера, мертвую и обесчещенную. Мысль о матери, чью дочь я, возможно, убил, лишив чести, жалила мое сердце чуть ли не больнее, чем мысль о несчастной Альберте. Смерть скрыть невозможно; но труп, который найдут в моей комнате, будет вопиять о бесчестии, так нет ли возможности скрыть хотя бы бесчестье? Выловив из карусели вопросов именно этот, я на нем сосредоточился. И одно за другим отбрасывал решения — они все оказывались невыполнимыми. Время от времени мне чудилось, что мертвая Альберта заняла всю мою комнату, вынести ее отсюда нет никакой возможности. Чудовищная галлюцинация! Не располагайся ее спальня за спальней родителей, я бы, рискуя жизнью, постарался отнести ее в постель. Но мог ли я с покойницей на руках проделать то, что так дерзко проделывала живая девушка? Как отважиться пройти через незнакомую комнату, где спали чутким сном стариков ее отец и мать?

Однако чем больше я думал, страшась утра и мертвого тела на сафьяновом диване — мысль о том, как его найдут, доводила меня до исступления, — тем больше завладевало мной желание отнести Альберту к ней в спальню. Безумная идея стала казаться мне единственным спасением, единственной возможностью избавить несчастную девушку от бесчестья, а себя от позора и упреков несчастных родителей. Вы верите мне? Я и сам едва верю, возвращаясь мысленно в прошлое. Собравшись с силами, я взвалил Альберту себе на спину и понес — спина к спине, — придерживая за руки, скрещенные у меня на шее, словно страшный плащ, который давил тяжелее, чем свинцовые одежды грешников в Дантовом аду. Плащ из плоти, который только что согревал мне кровь желанием, а теперь леденил холодом. Нужно хоть раз поносить такой плащ, чтобы понять, каково это!

Я открыл дверь и, босой, стараясь идти как можно неслышнее, двинулся с леденящей ношей по коридору, который вел к родительской спальне, находившейся в противоположном его конце. Ноги у меня подгибались. Чтобы убедиться, что в доме, объятом ночной темнотой, по-прежнему тихо, мне приходилось останавливаться: тишины я не слышал — слишком громко колотилось сердце. Шел я долго. Вокруг ни шороха. Шаг следовал за шагом. И вот наконец я у самой опасной из дверей — двери в спальню родителей. Альберта оставила ее чуть приоткрытой, чтобы по возвращении легко в нее проскользнуть, и сквозь щель я услышал спокойное дыхание двух беззаботно спящих стариков… И… не решился. Не посмел перешагнуть через порог и ступить в зияющую черноту проема… Повернув обратно, я почти побежал с моей тяжкой ношей. Вернувшись к себе, я почувствовал, что близок к отчаянию. Тело Альберты я положил на диван и, опустившись подле него на колени, вновь стал задавать себе тот же вопрос: что делать?

В том помрачении ума, в каком я находился, жестокая, нечеловеческая мысль, мелькнувшая в моем воспаленном мозгу, показалась мне спасением: тело прекрасной девушки, бывшей на протяжении полугода моей любовницей, я решил выбросить в окно! Можете презирать меня! Я отодвинул ту самую штору, которую вы видите, открыл окно и заглянул в темный колодец, на дне которого должна была быть улица, но зимняя ночь выдалась необычайно темной — мостовой я не увидал. «Решат, что она покончила с собой», — подумал я, подошел к Альберте и поднял ее… Но проблеск здравого смысла озарил безумие. «Если ее тело завтра найдут под моим окном, то из какой комнаты она выбросилась?» — спросил я самого себя и только тут осознал всю преступную нелепость задуманного. Я закрыл окно, громко заскрипев шпингалетом, и ни жив ни мертв от ужаса задернул штору. Итак, где бы я ни оставил мертвое тело — на улице, на лестнице, в коридоре, — оно все равно обличит меня, и кощунство мое окажется бесполезным. Достаточно осмотреть покойницу, и все станет ясно. Материнский взгляд, обостренный ужасной вестью, сам все увидит, даже если врач или судья захотят ее пощадить…

То, что я испытывал, было невыносимо, и мысль покончить со всем разом одной пистолетной пулей коснулась моей несчастной «деморализованной» души (узнав много позже, я оценил это словечко Наполеона). Взгляд мой скользнул по оружию, развешанному по стенам…

Буду откровенен. Что поделать? В семнадцать лет я влюблен был… в шпагу. Свою шпагу. Солдатом я стал по призванию и семейной традиции. И хотя ни разу еще не участвовал в сражении — мечтал о нем. Я хотел быть военным, и никем иным. В полку мы посмеивались над героем тех времен, Вертером: у нас, офицеров, он вызывал разве что жалость. Мысль, помешавшая мне убить себя, поддавшись недостойному страху, навела на другую, которая показалась выходом из безвыходного и гибельного положения: «А что, если пойти к полковнику? Полковник — отец своим солдатам!»

Я мигом оделся, будто внезапно протрубили военный сбор, и сразу же схватился за пистолеты. Я их взял с собой. Из предосторожности. Кто знал, что ожидало меня впереди?.. С тем чувством, какое бывает только в семнадцать лет, потому что в семнадцать лет мы сентиментальны, я в последний раз приник к немым губам — а они всегда были немы! — мертвой и прекрасной Альберты, почти полгода одарявшей меня пьянящими милостями… На цыпочках спускался я по лестнице дома, в котором оставлял мертвую… Тяжело дыша, как дышит спасающийся от погони, я потратил чуть ли не час, во всяком случае, мне так показалось, на то, чтобы осторожно повернуть огромный ключ в огромной скважине и отпереть входную дверь, а потом с теми же воровскими предосторожностями запереть ее, зато к полковнику я мчался быстрее ветра.

В дверь звонил, словно дому грозил пожар. Оглушительный, как труба, предупреждающая, что враг приближается к полковому знамени, я сметал на своем пути все, смел и ординарца, который попробовал помешать мне войти в столь поздний час в спальню начальника. Полковник проснулся от моего громового вторжения, и я тут же выложил ему все! Исповедался я очень быстро, не утаив ничего и моля о спасении…

Вот уж кто был настоящим человеком, так это наш полковник! Он сразу понял, что я угодил в преисподнюю и что выбраться из нее нелегко. Он посочувствовал самому юному «из своих детей» — так и сказал: «дитя мое»! Поверьте, в тот миг я в самом деле внушал сострадание. Командир отдал мне приказ, припечатав самым крепким французским словом, немедленно покинуть город. Все остальное он брал на себя, пообещав после моего отъезда повидать родителей Альберты; ехать мне нужно было немедленно, сев в дилижанс, который через десять минут появится в городе и остановится поменять лошадей на почтовой станции. Полковник указал мне город, куда мне следовало отправиться, и написал туда рекомендательное письмо… Снабдив меня деньгами — свои я взять позабыл, — он коснулся моих щек седыми усами на прощанье, и я через десять минут после нашей встречи уже карабкался на империал дилижанса, следовавшего по тому же маршруту, что и тот, в котором мы сейчас сидим. Мы галопом промчались под окном с темно-красной шторой, — можете себе представить, каким взглядом я посмотрел на светящееся тусклым красным светом окно, каким светится оно и сегодня, зная, что за шторой лежит мертвая Альберта…

Виконт де Брассар перешел на шепот и замолчал. Мне больше не хотелось шутить, но я все-таки прервал молчание.

— И что же было дальше? — спросил я.

— А дальше, знаете ли, не было ничего, — ответил он. — Хотя желание знать последствия терзало меня еще очень долго. Поначалу я слепо выполнял инструкции командира и с нетерпением ждал письма, которое известит меня о предпринятых им шагах и о том, что произошло после моего отъезда. Ждал примерно с месяц и наконец дождался… Но не письма полковника, который предпочитал писать саблей по рядам противника, а приказа о переводе в другой корпус. Мне предписывалось через сутки явиться в новое подразделение и присоединиться к 35-му полку, который отправлялся на фронт. Военная кампания, тем более первая, поверьте мне, лучшее лекарство от любых переживаний. Бои, в которых я участвовал, марши, усталость, приключения с женщинами, которые у меня, несмотря ни на что, случались, мешали мне написать полковнику, отвлекали от тяжких воспоминаний об Альберте, но никогда не могли стереть их до конца. Память о случившемся засела во мне, как пуля, которую никак не вынуть. Я повторял себе, что вот-вот повстречаю полковника и он наконец-то расскажет обо всем, что я так жажду узнать, но узнать мне довелось совсем другое: полковник во главе своего полка погиб под Лейпцигом… Луи де Мен тоже погиб, но месяцем раньше… — де Брассар помолчал и прибавил: — Не могу сказать, что это хорошо, но любые чувства со временем словно бы засыпают даже в самой могучей душе, а может быть, они засыпают именно потому, что душа могуча… Мучительное желание узнать, что же произошло после моего отъезда, мало-помалу оставило меня. Спустя годы, когда я располнел, постарел и сильно изменился, я мог бы вернуться в этот городок и, не рискуя быть узнанным, выяснить, что же все-таки произошло потом и какой след остался от той давней трагической истории. Но я не приехал, меня удержала — нет, не боязнь узнать общественный приговор, до общественных приговоров мне никогда дела не было, — боязнь вновь испытать тот же самый леденящий страх…

Виконт де Брассар, денди до кончиков ногтей, рассказавший мне без малейшего дендизма свою страшную и подлинную историю, снова смолк.

История меня впечатлила, я вдруг понял, что блестящий гвардейский капитан, непревзойденный питок кларета на английский манер, цвет дендизма — и не какой-нибудь там цветной горошек, а махровый мак! — на деле человек не такой поверхностный, каким хочет казаться. Я вспомнил его слова о черной тени, которая на протяжении всей его жизни омрачала ему холостяцкие радости… Внезапно, удивив меня еще больше, он вцепился мне в плечо:

— Взгляните! Взгляните на окно!

На темно-красной шторе отчетливо темнел стройный женский силуэт.

— Тень Альберты, — прошептал капитан и с горечью добавил: — Не слишком ли много случайностей на сегодня? Похоже на издевку!

Тень мелькнула, исчезла, тускло рдеющий квадрат опустел. Пока я слушал историю виконта, каретник успел починить колесо. Уже привели и впрягли свежих лошадей, они фыркали, выбивая копытами из мостовой искры. Кучер в надвинутой на уши барашковой шапке взгромоздился на козлы, взял в руки вожжи и выкрикнул традиционную команду, которая в ночной тишине прозвучала оглушительно:

— Трогай!


Мы тронулись, и очень скоро таинственное окно осталось позади. С тех пор я часто вижу во сне тревожно рдеющее окно.

Загрузка...