Кощунственный обед

Похоже, эти люди не знают, что существует Бог.

Аллен[94]

На улицах городка *** сгущались сумерки. А в церковь этого маленького живописного городка западных краев уже пришла ночь. Ночь почти всегда спешит занять церковь. Она оказывается там раньше, чем где бы то ни было, то ли потому, что мало света дают витражи, то ли от обилия колонн, которые принято сравнивать с лесными деревьями, то ли из-за темных сводов. Зато двери в церковь всегда открыты, несмотря на сгустившуюся внутри ночь, опередившую угасание дня на улицах. Да, обычно они открыты и после того, как прозвонят Ангелус, а в канун больших праздников и совсем допоздна, особенно в набожных городах, где множество прихожан исповедуется, чтобы на следующий день причаститься Святых Тайн. Ни в какой светлый час дня в провинциальных церквях не бывает столько народу, сколько в сумеречный, когда закончены все работы, когда меркнет свет и христианская душа приготавливается к ночи — ночи, похожей на смерть, ночи, когда смерть чаще всего и приходит. В потемках мы яснее всего ощущаем, что христианская религия — дитя катакомб и таит в себе некую сумрачность и печаль своей колыбели. Тот, кто верит по-прежнему в действенную силу молитвы, любит именно в темный час прийти в церковь, преклонить колени, прижать лоб к молитвенно сложенным рукам; таинственная тьма, царящая в пустых нефах, нужнее всего глубинам человеческой души, и если для нас, людей светских и страстных, тайное свидание с любимой женщиной кажется трепетней и проникновенней в сумерках, то и встреча с Господом для набожной души проникновенней, когда не освещен Его алтарь и душа шепчет Ему свои надобы в темноте.

Так, похоже, беседовали с Господом и те набожные души, что пришли в церковь городка *** в поздний час, чтобы по обычаю помолиться. На улицах городка, окутанных сырой туманной осенней мглой, фонарей еще не зажигали, не горела лампадка и возле статуи Девы Марии, стоявшей за оградой особняка благородных дам де ла Ванжери — статуи там давно нет, — тьма царила и в церкви. Воскресенье, два часа, как кончилась вечерняя служба, ладанный дым, стоявший голубым облаком под сводами хоров, успел рассеяться. Ночь, проникшая в церковь, спустила сверху полотна тени, будто с высокой мачты паруса. Две свечи, расположенные довольно далеко друг от друга на боковых колоннах нефа, и алтарная лампада, мерцавшая в густом и непроницаемом мраке хоров неподвижной звездочкой, озаряли потемки, утопившие неф и приделы, не светом, а призраком света. При мерцающих неверных бликах можно было разве что различить соседа, но не узнать его. Там и здесь смутно виднелись кучки людей, более темные и плотные, чем окружавшие их зыбкие потемки, согнутые в поклоне спины, белые чепцы крестьянок, вставших на колени прямо на каменном полу, две или три дворянские накидки с опущенными капюшонами — больше ничего и не разглядишь. Услышать было легче, чем увидеть. Тихий шепот молитв в гулком корабле — еще более гулком в поздний безмолвный час — казался шелестом удивительного муравейника, муравейника душ, зримого только Господу. Шелест непрерывный, однообразный, вбирающий в себя вздохи, всхлипы и бормотанье, не мог никого оставить равнодушным, тревожа недра молчаливой и темной церкви, вторгался в него лишь изредка скрип двери, потом — хлоп! — она закрывалась за входящим, и слышался звонкий дробный стук сабо по каменному полу, направлявшихся к одной из часовен, шум упавшего стула, задетого в темноте, кашель, приглушенный, почтительный: молящиеся из благоговения к дому Господнему, стараются кашлять как можно тише и деликатнее. Впрочем, посторонние звуки врывались лишь на краткий миг и не мешали истовому рвению верующих молящихся.

Вот почему постоянные прихожане церкви *** не обратили внимания на вошедшего в нее мужчину. Будь там света побольше, многие были бы весьма удивлены, увидев его. Он был не из тех, кто часто ходит в церковь. Если сказать правду, то вообще в нее не ходил. Ни разу не переступил порога, хотя уже не впервые после долгих лет отсутствия приезжал погостить в родной город. Почему он пришел в церковь именно в этот день?.. Какое чувство, мысль, намерение подвигли его войти в храм, мимо которого он проходил много раз на дню, словно бы не видя его, словно его вообще не существовало? Человек этот был не только высок ростом, но и высокомерен, и ему пришлось смирить свою гордыню и нагнуться, чтобы войти в низкую дверь, позеленевшую от сырости, царящей в этих краях из-за частых дождей. Надо сказать еще, что вошедший отличался пылким нравом и не чуждался поэзии. Войдя в церковь, которую, скорее всего, успел забыть, он, наверное, удивился ее сходству с кладбищенским склепом. Впрочем, ее действительно строили как крипту, и располагалась она ниже уровня городской площади, на которую выходила, и даже для того, чтобы пройти к алтарю, нужно было спуститься на несколько ступенек. Вошедший, конечно же, не читал святую Биргитту[95]. А если бы читал, то, оказавшись среди ночной тьмы, шелестящей таинственным шепотом, непременно вспомнил бы ее видение чистилища — мрачной устрашающей усыпальницы, где никого не видно, но от каждой стены исходят тихие стенанья и вздохи… Что он думал и что чувствовал, неведомо, но, очевидно, не доверяя своей памяти, если в ней вообще сохранились какие-то воспоминания, он внезапно остановился посреди бокового прохода, по которому было двинулся вперед. Судя по всему, он искал что-то или кого-то в потемках, но из-за темноты не мог найти. Потом глаза его немного привыкли к темноте, и он смог различить вокруг себя тени людей, предметов и заметил старушку нищенку. Она не то чтобы стояла на коленях, а осела возле скамьи для бедных, перебирая четки и молясь. Он тронул ее за плечо и спросил, где находится часовня Пресвятой Девы и исповедальня священника такого-то прихода, приход он назвал. И, получив все нужные ему сведения от главной «сиделицы» скамьи для бедных, сидевшей на ней вот уже полвека и ставшей такой же необходимой принадлежностью церкви города ***, как забавные фигурки на водостоках, посетитель уже без всяких затруднений, минуя стулья, еще не расставленные по местам после утренней мессы, вошел в часовню и остановился возле исповедальни. Стоял он, сложив руки на груди крестом, как часто стоят в церкви люди, пришедшие не за тем, чтобы помолиться, но желающие сохранить подобающую месту серьезность и пристойность. Дамы из конгрегации Святых Четок, молившиеся неподалеку, не преминули углядеть, нет, я не скажу — нечестивость, но отсутствие в его позе благочестия. Обычно по вечерам, когда в часовне исповедуют, возле украшенного бантами веретена Богородицы зажигают витую свечу желтого воска, и вокруг становится светло; но в тот день толпа прихожан исповедалась поутру, и вечером на исповедь не пришло ни души. Священник, одиноко молившийся в исповедальне, вышел и погасил свечу желтого воска, а потом снова вернулся в деревянную клетушку и принялся за молитву в полутьме, ничем не отвлекающей и помогающей сосредоточиться. Почему он дунул на свечу? Хотел ли в самом деле сосредоточиться или поступил так из бережливости, а может, и вовсе бездумно, кто знает? Но его незатейливое действие помогло сохранить инкогнито, если только он хотел его сохранить, человеку, который вошел в часовню. Священник, задувший свечу как раз перед его приходом, заметил вошедшего сквозь решетчатую дверь исповедальни и широко распахнул ее, продолжая сидеть. Человек передал священнику какой-то предмет, который держал у груди.

— Возьмите, святой отец, — произнес он тихо, но отчетливо, — я уже очень долго ношу его с собой.

Больше он ничего не сказал. Священник, словно бы заранее зная, о чем идет речь, взял сверточек и закрыл дверь исповедальни. Дамы из конгрегации Святых Четок не сомневались, что мужчина, поговорив со священником, тут же преклонит колени и будет исповедоваться, и были несказанно удивлены, увидев, что он торопливо покинул часовню и столь же быстро пошел по боковому проходу, по которому только что пришел.

Дамы удивились несказанно, но уходящий был изумлен еще больше, когда на середине прохода, по которому он направлялся к выходу, его остановили две сильные руки и возле самого его лица раздался хохот, прозвучавший кощунством в святом месте. К счастью для оскаленных в хохоте зубов, они были узнаны.

— В бога и в душу, — гаркнул насмешник, все же понизив голос, чтобы его богохульства никто не расслышал, — чем ты занят в церкви, Мениль, в столь поздний час? Мы же, кажется, не в Испании, где так лихо мяли апостольники монахинь в Авиле!

Названный Менилем гневно взмахнул рукой.

— Замолчи! — процедил он, едва удержавшись, чтобы возмущенно не загрохотать на всю церковь. — Ты что, пьян?! Сквернословишь в церкви, как в караульне! Пошли! И без глупостей! Выйдем тихо и благородно!

Он ускорил шаг, и оба они, наклонившись, выбрались через низенькую дверь на улицу, где могли себе позволить говорить в полный голос.

— Разрази тебя гром и молния, Мениль! Спали адское пламя! — не унимался сквернослов, словно взбесившись. — Ты что, надумал в капуцины податься? Собираешься святые облатки жрать? Ты — Менильгранд, капитан шамборанцев, словно поп, торчишь в церкви!

— Ты там тоже был, — спокойно возразил Мениль.

— Я пошел туда за тобой! Видел, как ты вошел церковь, и обалдел, скажу тебе честно, даже больше, чем если бы насиловали мою матушку. Я сказал себе: «Черт бы его побрал! Что он надумал делать в вонючем поповнике?!» Потом подумал, что ты зашел туда ради зазнобы, и отправился взглянуть, на кого — гризетку или самую знатную даму в городе — ты положил глаз.

— Я пошел в церковь ради себя самого, дорогой мой, — ответил Мениль с такой нескрываемой презрительностью, какой и дела нет до производимого впечатления.

— Не может быть! Ты меня изумляешь, Менильгранд!

Мениль остановился.

— Должен тебе заметить, дорогой мой, что люди… вроде меня, созданы, чтобы всегда изумлять людей… вроде тебя.

И, повернувшись к сквернослову спиной, зашагал быстрым шагом, словно бы не позволяя следовать за собой, по улице Жизор в сторону площади Турен, на углу которой располагался дом его отца, старого господина де Менильгранда, как называли его в городе, когда о нем заходила речь.

Старик, богатый, скупой (так о нем говорили), прижимистый — именно это слово употребляли, — на протяжении многих лет жил, сторонясь компаний, но все менялось, когда к нему на три месяца приезжал из Парижа сын. Старый де Менильгранд, не звавший обычно в гости и кошки, приглашал и принимал у себя всех: и старинных друзей своего сына, и его товарищей по полку, и просто знакомых, закатывая роскошные обеды, которые местные неблагодарные гастрономы называли обедами скупердяя. Недостойная выдумка! Стол у старика был великолепный и соответствовал скорее пословице: где скупой раскошелится, там пир горой.

А чтобы познакомить вас получше с городской кухней, я представлю вам еще одного персонажа: в то время в городе *** проживал весьма знаменитый на свой лад сборщик налогов. Купив себе дом в столь маленьком городке, он поразил всех, словно на шестерке лошадей въехал в церковь. Значительная эта персона в качестве финансиста значения не имела, но природа позабавилась, дав толстяку талант повара. Рассказывают, что в 1814 году он привез Людовику XVIII, собравшемуся бежать в Гент, деньги от своего округа; в одной руке он держал ящик с деньгами, а в другой кастрюльку с подливой из трюфелей, до того соблазнительной, словно была приготовлена, черт побери, из семи смертных грехов. Людовик XVIII, как полагается, взял деньги, не сказав даже спасибо, зато в благодарность за подливу украсил обширное чрево гениального кулинара, по случайности попавшего в финансисты, лентой ордена Святого Михаила через плечо, какой жаловал только художников или ученых. И вот с широкой муаровой лентой, которую он неизменно надевал на свой белый жилет, и толстым брюхом, сиявшим орденским плевочком, новый Тюркаре[96] по имени Дельток (а именно так его и звали), надевавший в день Святого Людовика шпагу и бархатный фрак, высокомерный, тщеславный и наглый, как три дюжины английских кучеров в седых пудреных париках, не сомневавшийся, что никто не устоит перед его всемогущими соусами, по роскоши своего образа жизни и своего сиянья мог сравниться в городе *** разве что с солнцем. И вот! С этим-то солнцем на кулинарном небосводе, похвалявшимся, что может приготовить сорок девять постных супов, а уж сколько скоромных, и сам не знал — без счета! — и соперничала кухарка старого господина де Менильгранда, более того, внушала Дельтоку беспокойство и опасения, пока в доме старика жил его сын!

Могучий старец, папаша де Менильгранд гордился своим сынком и горевал о нем. И надо сказать, не без оснований! Жизнь «молодого человека», как отец привык его называть, хотя тому перевалило за сорок, сокрушил тот же самый удар судьбы, который разбил вдребезги империю и низверг того, кого называли просто императором, словно вершина славы и величия обезличивает, лишая имени. Менильгранд-сын, скроенный из той самой материи, из какой та эпоха кроила маршалов, записался в восемнадцать лет вольноопределяющимся в армию и участвовал во всех войнах империи, неся на кивере султан самых гордых надежд, однако гром, грянувший при Ватерлоо, отшиб все его амбиции. При Реставрации его не взяли вновь на службу, потому что он не смог устоять перед чарами изгнанника, вернувшегося с острова Эльба, сумевшего заставить самых сильных забыть о новой присяге и лишить их свободы воли. Когда командир эскадрона, майор Менильгранд, о котором офицеры известного своей храбростью Шамборанского полка говорили, что можно быть отважным, как Менильгранд, но отважнее быть невозможно, увидел, что его полковые товарищи, чьи послужные списки не шли ни в какое сравнение с его собственным, сделались полковниками в лучших подразделениях королевской гвардии, он впал в тоску, хотя не был по натуре завистлив. Буйство чувств отличало майора. Только военная дисциплина, похожая на дисциплину римлян, могла обуздать страсти этого отчаянного, который едва не умер в юности из-за своих любовных похождений, возмущавших весь город. Излишества в любви — неслыханные излишества! — довели его до нервной болезни, похожей на сухотку спинного мозга, которую лечили прижиганиями. Прижигания ужаснули город *** не меньше, чем ужасали любовные похождения; отцы семейств заставляли сыновей присутствовать при медицинских пытках, желая приохотить их к нравственности, как правительства приучают народ к добру террором. Они водили их посмотреть, как «припекают» молодого Менильгранда, а врачи говорили, что пациент выдерживает процедуру только благодаря своей дьявольской крепости. Удачный эпитет, поскольку речь шла о том, чтобы поладить с пламенем.

И вот эта, как было только что сказано, неординарной крепости натура, сумевшая вынести не только прижигания, но и раны и все прочие тяготы войны, какие только могут обрушиться на солдата, была теперь в полном расцвете сил и пребывала в праздности. Менильгранд, мечтавший о маршальском жезле и оставшийся не у дел, глядя на свою саблю в ножнах, доходил до приступов настоящей ярости. Если бы понадобилось искать историческую аналогию нынешнему состоянию Менильгранда, пришлось бы забраться в глубь веков и вспомнить знаменитого Карла Смелого, герцога Бургундского[97]. Один остроумный моралист, раздумывая о несуразности человеческих судеб, сравнил судьбу с картинной рамой: мало кому она подходит по размеру, одному снесет полголовы, другой должен довольствоваться погрудным портретом, третьему, напротив, так велика, что он выглядит в ней карликом. Менильгранда, сына нижненормандского мелкопоместного дворянина, судьба обрекла на жалкое прозябание и смерть в полной безвестности, отняв у него возможность прославиться в веках, о чем он мечтал и к чему чувствовал себя способным, но зато она не отняла у него чувства обиды, уязвленности, ярости и озлобленности, какими отличался Карл Смелый, известный в истории еще и под именем Грозный. Ватерлоо, закрывшее перед Менильграндом все двери, было для него тем же, что и Грансон и Муртен для молнии в человеческом облике, погашенной снегами Нанси. Но ни Нанси, ни снегов не выпало на долю Менильгранда, командира эскадрона, получившего только «по шеям», как выражаются люди, любящие все опошлить вульгарными и жалкими словами. Когда это с ним случилось, думали, что майор покончит с собой или сойдет с ума, но он обошелся без самоубийства, да и безумцем не стал. Потому что уже был им, как утверждали насмешники, ибо любители поиздеваться всегда найдутся. И если он не покончил с собой — прекрасно зная его, друзья могли бы спросить, почему, но не спросили, — то, наверное, потому, что был из тех, кто непременно попытается свернуть шею клюющему печень орлу.

Как Альфьери[98], неподражаемый Альфьери, умевший в юности только выезжать лошадей и выучивший в сорок лет греческий, чтобы писать на нем стихи, Менильгранд занялся, а точнее, ухватился за живопись, она была дальше всего от него, и он словно бы поднялся на седьмой этаж, задумав прыгнуть из окна, чтобы покончить с собой. Менильгранд не знал даже азов, но сумел стать художником не хуже Жерико[99], которого, как мне кажется, знавал, когда тот служил в мушкетерах. Майор работал «с отчаянной яростью солдата, вынужденного отступать перед врагом», как говорил он сам с горькой усмешкой. Сначала он писал, потом выставил свои полотна, добился известности, перестал выставляться, уничтожил все, что написал, и вновь принялся работать с тем же ожесточением. Офицер, привыкший держать в руке кривую саблю и скакать по Европе на лошади, теперь держал кисть и палитру и стоял перед мольбертом. Пресытившись войной — неизбежное пресыщение обожателя, — он чаще всего писал пейзажи, те самые, которые когда-то топтал. Работая, он жевал мастику из опиума и вдобавок днем и ночью курил, изобретя что-то вроде кальяна, позволявшего ему дымить даже во сне. Но ни наркотики, ни успокаивающие средства, ни другие яды, с помощью которых человек парализует себя и медленно убивает, не могли уничтожить того чудовищного неистовства, какое жило в нем, — он называл его крокодилом своего омута, а если учесть, что омут был огненным, то крокодил — раскаленным добела.

Те, кто мало знал Менильгранда, считали его карбонарием, те же, кто знал его лучше, находили, что нормандец, с присущим всем нормандцам умением судить трезво, не может увлечься такими пустяками, как наивная либеральная болтовня. Не зная меры в страстях, порой весьма прихотливых, Менильгранд во всем остальном отличался ясным чувством реальности, характерным для всех потомков норманнов. Иллюзии, приводящие к заговорам, никогда не кружили ему голову. Он предсказал генералу Бертону[100] его судьбу. Демократические идеи, которыми при Реставрации прикрывались сторонники императора, внушали ему инстинктивное отвращение. Аристократ до мозга костей, аристократ не только по рождению, сословию, общественному положению, но и от природы, он был таким, каким был, и не мог быть иным; стань он беднейшим сапожником в городе, он и тогда остался бы аристократом, потому что его аристократизм заключался в «величии чувств», как сказал Генрих Гейне, амбиции буржуа и выскочек, цепляющихся за внешние отличия, ничего, кроме смеха, у него не вызывали. Менильгранд никогда не носил своих орденов.

После крушения империи отец, зная, что сын должен был получить и не получил чин полковника, учредил для него баронский майорат, но Менильгранд-младший никогда не пользовался баронским титулом и на визитных карточках по-прежнему ставил «шевалье де Менильгранд». Титулы, лишенные политических привилегий, которые становились серьезным оружием в руках дворян, стоили в его глазах не дороже корки, оставшейся от съеденного апельсина, и он насмехался над этими титулами даже в присутствии тех, кто сохранял к ним почтение. В своем родном городке ***, помешанном на родовитости, где разоренные и ограбленные революцией потомки древних сеньоров-феодалов, когда-то владевших этим краем, стали тешиться и утешаться безобидной игрой в титулы, величая друг друга графами и маркизами, в чем не испытывали нужды их предки, гордившиеся своими фамилиями, Менильгранд, находя подобные игры смешными, нашел весьма оригинальное средство их прекратить. Придя на вечерний прием в самый аристократический дом города, он приказал лакею доложить о себе как о герцоге де Менильгранде. Удивленный лакей зычным голосом провозгласил: «Его высочество герцог де Менильгранд!» В гостиной всех так и подкинуло. Довольный произведенным эффектом, Менильгранд лениво процедил:

— Я заметил, что все обзавелись титулами, и для себя остановился на этом.

Господа аристократы безмолвствовали. Те, что были повеселее нравом, похихикали в уголку, но больше титулами никто себя не украшал.

В мире всегда есть странствующие рыцари. В наши дни они не ополчаются с копьем против несправедливостей, но исправляют нелепости насмешкой. Менильгранд относился к их числу.

Майор был человеком деятельным, а в таких людях главное — характер, они всегда стремглав летят в атаку, оставив ум в обозе. Будь шевалье де Менильгранд удачлив, ни ум, ни остроумие ему особо не пригодились бы, но несчастье — лучшее средство для того, чтобы калейдоскоп, ослепляющий наш разум пестрыми картинками, остановился, чтобы мы сосредоточились, задумались, — майор усвоил уроки отчаяния, и остроумие его тоже было отчаянным. Однако не только язвительность получил Менильгранд в дар от Господа, его, кроме раздиравших грудь страстей, одарили еще и красноречием. «Если б вы его только слышали!» — говорили о Мирабо[101]. Пожелание годится для любого оратора, но для Менильгранда в особенности. Больше того, его нужно было не только слышать во время спора, но еще и видеть: широкая грудь волновалась, словно вулкан перед извержением, лицо из бледного становилось мертвенно-бледным, лоб бороздили морщины, будто валы — разгневанное бурей море, зрачки, устремленные на собеседника, метали огненные заряды, как два раскаленных жерла. Да, нужно было его видеть: он учащенно дышал, задыхался, голос, переходя на шепот, набирал все больше патетики, и на губах запекалась едкая соль насмешки. После приступа яростного красноречия опустошенный, но не умиротворившийся, он напоминал великого Тальма[102] в роли Ореста, трагически убитого, но не умершего: убийственный гнев не убивал Менильгранда, гнев возрождался на следующий день, спустя час, спустя минуту — феникс вновь вылетал из пепла. В самом деле, в любой миг можно было задеть постоянно натянутую струну и получить резонанс, способный свалить с ног того, кто имел неосторожность ее коснуться. Одна барышня рассказывала другой: «Господин де Менильгранд пришел вчера к нам в гости. Представь себе, моя дорогая, он выл весь вечер. Думаю, что он — одержимый. Дело кончится тем, что его перестанут принимать». Но если исключить взвывания дурного тона, для которых не приспособлены как гостиные, так и их хозяйки, Менильгранд все же вызывал интерес у тех самых барышень, что отозвались о нем так насмешливо и беспощадно. В моду тогда входил лорд Байрон, и Менильгранд, если оставался суровым и молчаливым, походил на его героев. Юные барышни с холодным сердцем ценят красоту правильных черт лица, и, с их точки зрения, Менильгранд был уродом, однако его бледное, изможденное лицо, каштановые волосы без малейшего признака седины, лоб с преждевременными морщинами, как у Лары или Корсара, приплюснутый нос леопарда и сине-зеленые, будто налитые кровью, как у очень породистых и горячих коней, глаза отличались такой выразительностью, что и самые большие насмешницы города *** испытывали невольное волнение. В его присутствии самые злоязычные переставали точить язычки. Высокого роста, сильный, хорошо сложенный, хоть и немного сутулый, словно жизнь, которую он влачил, оказалась слишком тяжелым доспехом, шевалье де Менильгранд, несмотря на современный костюм, казался человеком другой эпохи, иной породы — людей ему сродни мы видим иногда на величавых фамильных портретах. Увидев его в раме двери, когда он входил в гостиную, другая барышня и назвала его живым портретом. Кроме перечисленных достоинств Менильгранд обладал еще одним, самым драгоценным в глазах молодых девиц: он всегда был необыкновенно красиво одет. Была ли его любовь к нарядам единственным оставшимся этому отчаявшемуся, доживавшему жизнь в затворничестве человеку напоминанием о его донжуанстве — так заходящее солнце золотит последним лучом края туч, за которыми скоро погаснет, — или так он напоминал себе об азиатской роскоши, какую в бытность офицером Шамборанского полка выставлял напоказ? Когда их полк расформировали, старому скупцу, его батюшке, пришлось раскошелиться и заплатить двадцать тысяч франков только за его чепраки из тигровых шкур и сапоги с красными отворотами. Что было у него на душе — неведомо, неоспоримо одно: ни один молодой парижанин или лондонец не мог превзойти элегантностью этого мизантропа, оставившего светскую жизнь, наносившего два или три визита в начале своего пребывания в родном городе, а потом не выходившего из дома вовсе.

Менильгранд, приехав погостить, жил в доме своего отца, как у себя в Париже, занимаясь с утра до ночи своими картинами. Он и прогуливался-то редко по нашему чистенькому, очаровательному городку, словно бы созданному для мечтателей и поэтов, но где никогда не было ни тех ни других. А если изредка все-таки проходил по какой-нибудь из улиц, то лавочники шептали приезжему, обратившему внимание на его горделивую осанку: «Да это же майор де Менильгранд», словно майора де Менильгранда должны были знать во всех концах света. Однако надо сказать, что тот, кто видел его однажды, уже не забывал никогда. Майор внушал невольное почтение, какое внушают все те, кто ничего уже не просит от жизни; когда не просишь, становишься выше и смотришь свысока на все низости. Менильгранда никогда не встречали в кафе в обществе офицеров, которых при Реставрации тоже вычеркнули из списков и не взяли на службу, но при встрече он всегда пожимал им руку. Провинциальные кафе претили его аристократической натуре. Он просто-напросто не любил подобные заведения, и его нелюбовь никому не казалась обидной. Полковые товарищи знали, что всегда могут повидать его в отцовском доме; старик превращался на время пребывания сына из скупца в расточителя и баловал их пирами, которые они называли валтасаровыми, хотя никогда не читали Библии.

Старик отец на пирах сидел напротив сына, одетый, как одевают героев комедии, однако, взглянув на него, никто бы не усомнился, что отпрыск, которым он так гордился, пошел в его породу. Высокого роста, худой и сухой старик держался прямо, как корабельная мачта, гордо противостоя натиску старости. В долгополом темном сюртуке, обычной своей одежде, он казался еще более высоким и сухопарым, а суровое выражение лица делало его похожим на мыслителя или аскета, отрекшегося от мирской суеты. Вот уже много лет он носил хлопчатобумажный колпак с лиловой лентой, но никому и в голову бы не пришло посмеяться над забавным головным убором, в каком привыкли видеть Жеронта из «Мнимого больного» Мольера. Старый де Менильгранд столь же мало подходил для комедий, сколь мало походил на благодетеля, охотно дающего в долг. При виде него смех бы замер на смешливых устах Реньяра[103], а задумчивый взгляд Мольера стал бы еще задумчивей. Какова бы ни была юность нового Жеронта или Гарпагона, сейчас уже почти величественного, никто о ней не помнил и не вспоминал. Говорили, что, несмотря на свое родство с Вик-д’Азюром, врачом Марии Антуанетты, он перешел на сторону революции, правда ненадолго. Деловой человек (нормандцы называют свое добро своим делом — серьезное признание!), собственник, землевладелец очень быстро справились в нем с идейностью. Заделавшись революционером, он расписался в безбожии, а покинув революционные ряды — в аполитичности. Отсутствие убеждений и веры удвоили его негативизм, и нигилизмом он ужаснул бы и Вольтера. Однако свои мнения старик высказывал редко, разве что на мужских обедах, какими чествовал сына. В кругу единомышленников он не скрывал своих взглядов, и его речи подтверждали, что монархически настроенные дворяне-католики не ошибались, когда сторонились его, не считая возможным принимать у себя и находя весьма разумным решение старика жить затворником.

Жизнь старый Менильгранд вел самую простую. Никогда никуда не ходил, никого не видел. Мир для него ограничивался двором и садом. Зимой он сидел на кухне возле очага, куда прикатывали ему большое кресло, обитое красно-коричневым утрехтским бархатом; молчаливое присутствие его очень стесняло слуг, они не решались болтать при нем в полный голос и шептались, как будто в церкви. Летом он освобождал прислугу от своего общества и сидел в прохладной столовой, читал газету или разрозненные томики из монастырской библиотеки, купленные на распродаже. Иногда приводил в порядок счета, сидя за кленовым секретером с медными уголками, — мебель, малоподходящая для столовой, но старик приказал спустить его вниз, чтобы не подниматься самому на этаж выше, когда к нему приходили арендаторы. Думал ли он о чем-нибудь еще, кроме подсчета процентов, — неведомо. Лицо, изрытое оспинами, белое, как свинцовые белила, с коротким, чуть приплюснутым носом, хранило непроницаемость. О мыслях старика было известно не больше, чем о мыслях кота, мурлыкающего возле очага. Оспа оставила ему в наследство не только оспины, но и покрасневшие глаза: после болезни веки завернулись внутрь, и он вынужден был постоянно подстригать ресницы, операция неприятная и болезненная; глаза у него болели, он часто моргал, а когда говорил с вами, откидывал назад голову и приставлял к глазам руку козырьком, чтобы лучше видеть. Этот вынужденный необходимостью жест придавал старцу крайне брезгливый и высокомерный вид. Никакой наведенный лорнет не сравнился бы в беспардонности с дрожащей рукой старого де Менильгранда, когда он, приставив ее к бровям, рассматривал вас, задавая очередной вопрос. Говорил он тоном приказа, и не грудным басом, а пронзительным фальцетом, лишний раз доказывая, что в груди у него пустовато, но и голосом пользовался не часто. Можно сказать, экономил его, как свои экю. Но если экономил, то вовсе не как столетний Фонтенель, тот, заслышав громыханье кареты, прерывал фразу на полуслове и заканчивал ее, когда карета отгромыхала. Фонтенель, хрупкая фарфоровая фигурка с трещиной, постоянно пекся о своей сохранности. Старый де Менильгранд крепостью походил на древний гранитный дольмен и если говорил мало, то только потому, что дольмены неразговорчивы. Он и высказывался кратко, по-тацитовски. Слова в разговоре чеканил, но ими не бросался: все его камешки непременно попадали в огород — ранили, и пребольно. Не отличаясь от большинства родителей, он ругательски ругал сына за мотовство и неразумие, но с тех пор, как Мениля — так по-домашнему старик называл сына — раздавила рухнувшая империя, словно гора титана, возымел к нему почтение; старый де Менильгранд презирал жизнь, но уважал людей, против которых ополчалась судьба-злодейка.

Он и выказывал уважение сыну на свойственный ему лад, и, надо сказать, весьма выразительно. Когда сын разговаривал с ним, мертвенно-бледное лицо Менильгранда-старшего, похожее на луну, нарисованную белилами на серой бумаге, с красными после оспы глазами, будто намеченными сангиной, выражало благоговейное внимание. Но главным проявлением отцовской любви становилась щедрость; скупость — опасная страсть, и те, кого она стиснула ледяными руками, не в силах освободиться, однако на время пребывания сына отец забывал о ней. Он закатывал те самые знаменитые обеды, какие не давали спать господину Дельтоку, шевеля на его голове листки лавра, собранные в царстве ветчин и соусов, — безбожные обеды, какими мог услаждать своих любимцев сам дьявол. Впрочем, завсегдатаи этих обедов таковыми и были. «Весь сброд, вся грязь, какая только есть в городе и его окрестностях, собирается в доме Менильгранда», — шипели роялисты и набожные католики, не успокоившиеся еще после страстей 1815-го. «Нет сомнения, что говорят там одни гадости, а скорее всего, их и делают», — прибавляли они. Слуги, которых не отсылали перед десертом, как поступал умный и вольнодумный барон Гольбах[104], разносили по городу и впрямь ужасающие слухи о застольных разговорах; дело дошло до того, что кумушки-подружки напугали кухарку господина Менильгранда-старшего, будто кюре не допустит ее к причастию, пока в доме гостит хозяйский сын. В общем, о пиршествах на площади Тюрен достопочтенные горожане говорили примерно с таким же ужасом, с каким средневековые христиане толковали о трапезах евреев, на которых те якобы глумились над гостией и приносили в жертву младенцев. Надо, правда, сказать, что страх и ужас пропадали, как только речь заходила о тех кулинарных изысках, которыми потчевал старик своих гостей, — чувствительные гурманы-аристократы слушали о них, глотая слюнки. В провинции и маленьких городках люди знают друг о друге все. Открытый дом римлян им заменял рынок, дом вообще без стен. С точностью до последней куропатки или бекаса всем было известно меню обедов на площади Тюрен. Обеды устраивались каждую неделю по пятницам, и для них забиралась лучшая рыба и лучшие устрицы, но на своих кощунственно изысканных трапезах хозяин без стыда и совести мешал постное со скоромным. Рыбу за его столом торжественно подавали вместе с мясом, словно желая надругаться над пятницей — днем, отведенным Церковью для воздержания и умерщвления плоти! Вот какие мерзости приходили в голову старику Менильгранду и его осатаневшим гостям. Мало того, что они ели скоромное в постный день, они и постное превращали в услаждение для желудка! Устраивали себе, так сказать, архиерейскую уху! Брали пример с королевы Неаполитанской, которая говорила, что шербет ее восхитителен, но стал бы еще слаще, если бы наслаждаться им было бы грехом! Да что это я — грехом?! Нечестивцам подавай все грехи на свете! Святотатцы — вот кто приходил в этот дом и садился за проклятый стол, святотатцы самой что ни на есть чистой пробы, выставляющие нечестие напоказ, смертные враги священников и католической Церкви, непримиримые и яростные безбожники, какими были все безбожники в то время. Надо сказать, что безбожие тогда приобрело особую окраску. Без Бога тогда обходились люди деятельные, с огромным запасом энергии, пустившиеся во все тяжкие, не побоявшись никаких крайностей, прошедшие через горнило революции и императорских войн. Атеизм XVIII века, породивший это безбожие, мало был на него похож. Атеисты XVIII века искали истину, думали, размышляли. Безбожие было умствованием, софистикой, громкими, дерзкими речами. Что у него общего с кощунством цареубийц 93 года и беззастенчивостью императорских солдафонов? Мы — следующее за деятельными безбожниками поколение и тоже безбожники, но на свой лад. Наш ледяной, ученый атеизм неподкупен, сосредоточен, мы непримиримо ненавидим все относящееся к религии и похожи на жучков-древоточцев, которые точат балку. Но наше неприятие Бога не в силах дать представление о яростной ненависти к Нему в начале XIX века: отцы-вольтерьянцы натаскали своих сыновей на Господа, как собак, став мужчинами, они по локоть погрузили руки в кровь, занимаясь политикой, а потом воюя; война и политика развратили их вконец. После трех или четырех часов питья и обжорства за кощунственным столом старика де Менильгранда громогласное и буйное общество в его столовой мало походило на компанию из пяти китайских мандаринов от литературы, собравшихся в кабинете дрянного ресторана и устроивших маленький заговор против Господа, заплатив по пять франков с носа[105]. В те времена пиры были совсем другими! И поскольку, скорее всего, пиры эти вряд ли когда-нибудь возродятся, то для истории нравов небезынтересно о них напомнить.

Те, кто так безбожно пировал, давно умерли, ушли, и безвозвратно, но в те времена они жили с особой интенсивностью: жизнь набирает силу не тогда, когда возможностей становится меньше, а когда бед и несчастий становится больше. Друзья Менильгранда, сотрапезники по застольям в отцовском доме, не утратили еще былой силы. Сама жизнь доказала, что сила у них есть, они поверили в нее, почувствовали, когда, любя крайности и излишества, пили все хмельные радости жизни, подставив голову прямо под струю, хлещущую, как из бочки, и не падали замертво. Но ни руками, ни зубами, как Кинегир[106] удержал корабль, не удержали места у бочки. Поток событий оторвал их от питающей груди — а они так жадно ее сосали! — унес, но не износил, и они продолжали жаждать молока, которого успели вкусить и вкус которого лишал их покоя. Для них, как для Менильгранда, настал час ярости. Бессильной ярости. И пусть они не обладали величием души Менильгранда, неистового Роланда, для которого понадобился бы Ариосто, обладавший вдобавок трагическим гением Шекспира, они тоже узнали смерть, оставшись в живых. Смерть не часто совпадает с концом жизни, зачастую она приходит гораздо раньше. Воинов разоружили, а они способны сражаться. Наполеоновских офицеров уволили не только из Луарской армии[107], — их уволили из жизни, отстранили от всех надежд. Империя погибла, реакция придавила революцию, хоть и не сумев с ней справиться раз и навсегда, как святой Михаил с драконом, и полные сил люди лишились должности, занятия, положения в обществе, карьеры, потеряли все нажитые блага и вернулись в родной город, чтобы, как они говорили, «подыхать хуже собак». В Средние века они пошли бы в пастухи, подались в наемники или в пираты, но время не выбирают, они родились в цивилизованную эпоху, жесткую своими рамками и ограничениями, их отправили на покой, поставили в стойло грызть удила, ронять с губ пену, портить себе кровь и давиться от отвращения. Кое-какой выход был и у них, они могли драться на дуэлях, но что такое два-три удара шпагой или пистолетный выстрел, когда их ярость и отчаяние требовали потоков крови, которые залили бы всю землю! Теперь вы можете себе представить, что за «Отче наш» обращали они к Господу Богу. Они-то в Него не верили, зато в Него верили их враги, и этого было достаточно, чтобы попирать, изничтожать, проклинать все, что есть для врагов святого. Менильгранд-младший, однажды посмотрев на своих гостей при свете голубых язычков пламени, плясавших над огромной пуншевой чашей, вокруг которой они сидели, сказал:

— Готовый экипаж корсарского судна! — И, покосившись на расстриг, затесавшихся между солдатами без мундиров, прибавил: — Даже капелланы есть, если корсарам придет фантазия завести у себя капелланов!

Но в мирное время, наставшее после снятия континентальной блокады[108], корсаров хватало в избытке, — не было тех, кто давал бы деньги на корабли.

Ну так вот, пятничные собутыльники, вызывавшие возмущение всего города, пришли, как обычно, на обед в особняк де Менильгранда в пятницу, последовавшую за тем самым воскресеньем, когда Мениля так неожиданно увидел в церкви один из его приятелей и пришел сначала в недоумение, а потом в неистовство. Приятеля звали Рансонне, когда-то он служил капитаном в 8-м драгунском полку и на обед пришел одним из первых. Мениля он не видел всю неделю и никак не мог успокоиться, что застал его в церкви, а главное, не мог забыть обиды: вместо того, чтобы объясниться, тот с пренебрежением осадил его. Рансонне рассчитывал вернуться к потрясающему происшествию, намеревался угостить им всех гостей и добиться разъяснений в их присутствии. Капитан Рансонне был не самым беспутным из распутников и богохульников, собирающихся по пятницам, но больше всех любил выставлять напоказ свое безбожие и делал это весьма неуклюже. Бог не давал ему покоя, словно назойливая муха. И хотя он был весьма неглуп, выглядел из-за своего богоборчества глуповато. Он был офицером, военным от макушки до пят, и не просто военным, а военным своего времени со всеми его достоинствами и недостатками, он вырос на войне, жил, чтобы воевать, верил в одну войну и любил только войну — словом, был драгуном, неразлучным с конем и саблей, как поется в старинной драгунской песне. Из двадцати пяти друзей, собравшихся в тот день в особняке Менильгранд, он, может быть, больше всех был привязан к Менилю, хотя с тех пор, как тот побывал в церкви, он словно бы перестал быть тем храбрецом рубакой, которого Рансонне знал и любил. Предупредить ли об этом остальных?.. Собрались в основном офицеры, но не все из них были солдатами. Были медики, самые вольнодумные материалисты из всех городских врачей. Несколько бывших монахов в возрасте старшего Менильгранда, оставившие монастыри и обеты, два или три женатых священника — в законном браке они, разумеется, не состояли, но имели сожительниц — и в довершение всего бывший член Конвента, представитель народа, голосовавший за казнь короля. Словом, фригийские колпаки или кивера, одни отчаянные революционеры, другие страстные бонапартисты, всегда готовые драть глотки и вцепиться друг другу в горло, отстаивая свои убеждения, но трогательно единодушные в отрицании Бога и неприятии всех церквей. Во главе этого синедриона чертяк с разнообразными рожками восседал самый главный — черт в колпаке — папаша Менильгранд с мучнисто-белым лицом, но никому бы и в голову не пришло сравнить его с клоуном, потому что чувствовалось в нем что-то весьма значительное и сидел он гордо и прямо — ни дать ни взять епископ в митре на шабаше. Напротив него сидел Менильгранд-младший с видом усталого, расположившегося на отдых льва, однако чувствовалось, его мускулы могут в один миг напружиниться, морщины разгладиться, а глаза метнуть молнии.

Мениль-младший выглядел среди своего окружения королем среди подданных, куда им всем было до его изысканности. Приятели-офицеры, былая краса империи, слыли когда-то и в самом деле красавчиками и славились щегольством, но щеголяли выправкой, фактурой, в общем, говоря по-солдатски, «физикой». Они и в штатском сохраняли особую прямизну, свойственную служакам, чей стан долго стягивал мундир. Словом, привыкли шнуроваться. Остальные и не шнуровались: ученые врачи, монахи-расстриги, когда-то носившие рясы, а потом их растоптавшие, даже следя за собой, выглядели невзрачно. Один Менильгранд среди них был одет, и одет очаровательно, как сказали бы женщины. Для дневного обеда он выбрал строгий черный камзол и серебристый шейный платок с едва заметной теплой искрой — ручной вышивкой в виде крошечных золотых звездочек. Раз он оставался дома, то не обул и сапог, позволив любоваться стройными мускулистыми ногами, — нищие, сидящие вдоль улицы, завидев его ноги, обращались к нему не иначе, как «ваша светлость, принц»; в ажурных шелковых чулках и открытых лодочках на каблуке, он выглядел не хуже Шатобриана, второго человека в Европе после великого князя Константина, умевшего позаботиться о красоте ног. Камзол от Штауба он не застегнул, с ним красиво сочетались сиреневые с отливом прюнелевые панталоны и узкий шалевый жилет из черного казимира без единого украшения, даже без золотой цепочки от часов. Менильгранд разрешил себе одну-единственную драгоценность — бесценную античную камею с головой Александра, туго застегнув ею шейный платок, спускавшийся на грудь красивыми складками. Увидев его безукоризненно изысканный наряд, каждый понимал, что художник одолел в нем солдата и что Менильгранд — человек совершенно иного сорта, нежели те, кто обращался к нему на «ты». Аристократ от природы, офицер, родившийся для генеральской зерни[109], как говорили о нем на военном жаргоне приятели, он резко отличался от отважных вояк, отчаянных храбрецов, людей простых и незамысловатых, не ведающих о порывах к высшему. Менильгранд во время шумных сборищ говорил как хозяин дома мало и по большей части оставался в тени, предоставляя главенствующую роль в застолье отцу. Но бывало, что и его, как Персей Горгону, захватывал разгоревшийся спор, и тогда из его груди исторгалось знаменитое клокочущее красноречие. Однако в целом тон пирушек не совсем соответствовал его вкусу, особенно после устриц и шампанского, когда голоса гремели, споры бурлили, — подбрось в них еще щепотку соли, и потолок вместе со всеми летящими к нему пробками вылетел бы вон не хуже пробки.

За стол дерзкие насмешники садились ровно в полдень, пользуясь любой возможностью поиздеваться над церковью. А почему? Да потому что благочестивый западный край верил, что ровно в полдень Папа садится за стол и перед тем, как приняться за трапезу, посылает благословение всему христианскому миру. Святое благословение Папы неимоверно смешило вольнодумцев. Издеваясь над ним, старый де Менильгранд, услышав первый из двенадцати ударов колокола на городской колокольне, с вольтеровской ядовитой улыбкой, змеящейся трещиной по неподвижному лицу, непременно произносил тонким фальцетом:

— За стол, господа! Добрые христиане вроде нас с вами не могут остаться без папского благословения!

Приглашение служило безбожникам трамплином, и они тут же перепрыгивали на излюбленную тему, побросав все другие на полдороге. Мужские компании вообще отличаются беспорядочными разговорами. Любые сборища без умиротворяющего влияния хозяйки дома, умеющей, будто кадуцеем[110], умерить раздутое тщеславие, непомерные амбиции, несуразные вспышки гнева, нередко превращаются в поединок самолюбий и кончаются, как кончилось празднество лапифов и кентавров[111], где, очевидно, тоже не было женщин. Во время застолий, не украшенных присутствием женщин, самые учтивые и безупречно воспитанные мужчины забывают о вежливости и лишаются врожденного обаяния. Удивительно? Ничуть. У них нет публики, которой они хотели бы понравиться. Мужчины в обществе мужчин становятся развязными, а стоит задеть их — грубыми, грубость возникает при малейшем соприкосновении умов, при малейшем их противостоянии. Эгоизм, неукротимый эгоизм, обычно маскируемый вежливостью светского общения, тут же ставит локти на стол, а потом начинает ими толкаться. И если так ведут себя самые воспитанные из мужчин, то что можно ждать от гостей особняка Менильгранд — гладиаторов, якобинцев, вояк, привыкших к бивуакам, клубам и еще более сомнительным местам? Трудно вообразить, если сам не слышал, бестолковый громкий разговор рубак, всегда рубящих с плеча, обжор, выпивох, разогретых пряными возбуждающими блюдами и хмельными горячительными напитками; уже после жаркого они расстегивали все пуговицы и позволяли себе орать невесть что без малейшей сдержанности и стеснения. Хула на Господа Бога считалась тогда украшением беседы, и кто тогда только не богохульствовал! Поль Луи Курье[112], который вполне мог стать завсегдатаем обедов Мениля, писал тогда, распаляя и подстегивая соотечественников: «Сейчас решается вопрос, кем нам быть: капуцинами или лакеями?» Политические новости, ненависть к Бурбонам, обличения Конгрегации[113], сожаления о прошлом кипящими потоками схлестывались и бурлили за столом проигравших, но с не меньшим пылом они говорили и о другом. Например, о женщинах. Женщины — вечная тема мужских бесед, особенно во Франции, самой тщеславной стране на свете. Говорили о женщинах вообще и о конкретных женщинах, о женщинах разных стран и женщинах, живущих по соседству, о тех женщинах, каких успели узнать красавцы воины, победным шагом прошедшие по Европе, и о женщинах, живущих в городе, которые, возможно, никогда не принимали их у себя, но которых без малейшего стеснения называли по именам и фамилиям, претендуя на особо близкое знакомство. За десертом репутации знакомых женщин обсасывали с бесстыдным смехом, словно персик до самой косточки, чтобы затем разгрызть и ее. В атаках на женщин принимали участие все, даже старые ревматики, давно отвыкшие от «женского мяса», как они цинично заявляли, ибо мужчины могут отказаться от недостойной любви, но не от самолюбивого достоинства и, даже стоя одной ногой в могиле, охотно услаждаются сиропом самолюбования.

Обед на этот раз был, наверное, самый пряный из всех, что давал старый Менильгранд, поскольку языки развязались и разнуздались очень скоро, и присутствующие по уши погрузились в столь любимый ими сладкий сироп. Гостиная теперь молчалива, но ее стены могли бы многое рассказать, умей они говорить, и рассказали бы лучше меня, потому что бесстрастны, как только бывают стены. Одним словом, гости Менильгранда, как обычно на мужских обедах, поначалу пристойных, вскоре малопристойных, а затем и вовсе непристойных, расстегнули все пуговицы и принялись потчевать друг друга скоромными историями… Можно было подумать, что очередь исповедоваться дошла до демонов! Бесстыжие насмешники, которые изрешетили бы язвительными стрелами смиренного монаха, вставшего на колени перед игуменом и начавшего исповедоваться вслух в присутствии братии, именно так они и исповедовались, но не из смиренного монашеского самоуничижения, а из горделивого и тщеславного желания похвастаться своей постыдной жизнью. Все они от всей души плевали на Господа Бога, но плевки их падали на них же.

Что ни история, то бьющий вверх фонтан хвастовства, но одна среди них показалась самой — как бы сказать? — пикантной, что ли. Нет, пожалуй, «пикантная» не совсем подходящее слово, лучше сказать, соленой, пряной, острой, обжигающей рот ненасытным обжорам, готовым глотать под видом историй даже медный купорос. Между тем рассказчик был, пожалуй, самым холодным среди собравшихся чертяк — холоднее зада Сатаны, ибо зад Сатаны холоден как лед, несмотря на подогревающий его адский огонь, так говорят ведьмы, которые целовали его во время черной мессы на шабашах. Звали рассказчика Невер — не правда ли, говорящее имя? — и был он когда-то аббатом, но в мире, перевернутом революцией с ног на голову, превратился из неверующего священника в неученого доктора и подпольно занимался лечением — сомнительным, а возможно, и смертоубийственным шарлатанством. Люди образованные у него не лечились. Зато горожане из простых и окрестные крестьяне не сомневались, что он понимает в болезнях больше, чем все ученые врачи с дипломами. Про него говорили, таинственно покачивая головой, что он-де знает тайны исцеления. Тайны! Магическое слово, отвечающее на все вопросы, не отвечая ни на один, любимый боевой конек шарлатанов, столь чтимых когда-то темным народом под видом могущественных колдунов. Так вот, бывший аббат Невер — он говорил с гневом, что чертово звание аббата привязалось к его имени, как парша, и никаким дегтем его не выведешь, — занимался изготовлением таинственных снадобий, вполне возможно ядов, вовсе не из корыстолюбия, средства для жизни у него были: он попал в рабство к опасному демону экспериментаторства, который начинает с того, что учит видеть в людях подопытных кроликов и кончает тем, что рождает новых Сент-Круа и Бренвилье[114]. Не желая иметь дела с патентованными медиками, как презрительно называл Невер всех врачей, фармацевтов и аптекарей, он сам изготовлял лекарства и продавал или раздавал микстуры — чаще всего бесплатно, с единственным требованием вернуть обратно пузырек. Мошенник, но далеко не дурак, он умело использовал пристрастия своих пациентов для процветания своей медицины. Раздувшимся, как бочка, пьянчугам давал белое вино, настоянное на неведомых травах, а девушкам, у которых возникли «затруднения», как говорят крестьяне, прищурив один глаз, — отвары, благодаря которым затруднения рассеивались. Среднего роста, с холодным, неподвижным серым лицом и прямыми, как свечи, светлыми волосами, подстриженными в кружок (что только и напоминало об оставленном им духовном сане), Невер одевался примерно так же, как Менильгранд-отец, но только не в черное, а в темно-синее, за столом чаще всего молчал, а когда говорил, был немногословен. Холодный и опрятный, он торчал крюком в пламени очага и, пока за обедом полыхали страсти, помалкивал, а когда вокруг осушали одним глотком стаканы, потихоньку потягивал винцо, сидя где-нибудь в уголке. Разумеется, такой человек не мог быть приятен рубакам-горлопанам, они дразнили его кислятиной с виноградника Святой Не-Трожь, в их устах весьма нелестное прозвище. Исходя от Невера, история приобретала особую забористость, а он тихо и скромно сообщил, что самое большее, что мог сделать против «гадины господина Вольтера»[115], так это — черт побери! каждый делает, что может! — скормить свиньям гостии!

Признание встретили восторженными криками одобрения. А старый Менильгранд спросил пронзительным фальцетом:

— Думаю, аббат, свиньи были вашими последними причастниками?

И поднес белую сухую руку козырьком к глазам, чтобы получше рассмотреть Невера, ссутулившегося за своим стаканом между широкоплечими и широкогрудыми соседями — капитаном Рансонне, раскрасневшимся, с пылающими, как факел, щеками, и капитаном 6-го кирасирского полка Травером де Мотравером, напоминавшим ящик с зарядами.

— К тому времени у меня не могло быть никаких причастников, — отозвался бывший аббат, — рясу, в которой их раздают, я давным-давно забросил в придорожную крапиву. Революция была в разгаре, и вы, гражданин Ле Карпантье, как раз стали представлять интересы народа. Думаю, вы помните девицу из Эмвеса, которую приказали посадить в тюрьму? Ненормальную эпилептичку?

— Неужели, кроме гостий, была еще и женщина? — воскликнул Мотравер. — А ее вы тоже отдали свиньям?

— Тебе показалось, что ты пошутил, Мотравер? — одернул его Рансонне. — Не мешай аббату, пусть доскажет свою историю.

— Историю я доскажу в один миг, — пообещал Невер. — Так вы помните, господин Ле Карпантье, ту девицу из Эмвеса? Ее звали Тессон… Жозефина Тессон, если память мне не изменяет. Пухлощекая, страшно деятельная толстуха вроде духовидицы Марии Алакок[116], погубившая себя из-за попов и шуанов. Из-за них она последние мозги потеряла, сделалась фанатичкой. Только и знала, что прятать попов. Ради спасения попа тридцать раз взошла бы на гильотину. Ох уж эти служители Господни, как же она их величала! И прятала, где только могла, и по округе, и у себя в доме, и под кроватью, и в кровати, и, если бы поместились, запихнула бы и под юбки, и, черт меня побери, туда, где таскала дарохранительницу, — между сисек!

— Тысяча бомб! — воскликнул с восхищением Рансонне.

— Не тысяча, а всего только две, господин Рансонне, но очень большого калибра, — смеясь собственному каламбуру, ответил старый греховодник.

Шутку оценили, поднялся хохот.

— Женская грудь — какая чудная дароносица! — мечтательно произнес доктор Блени.

— Дароносица по необходимости, — вновь заговорил Невер с обычной флегмой. — Священники, которых она прятала, — измученные, гонимые, преследуемые, лишенные церквей, алтарей, пристанища, отдавали ей на сохранение Святые Дары, а она их клала за пазуху, полагая, что уж там-то их никто искать не станет! Кюре очень на нее полагались! Считали чуть ли не святой. И внушили ей, что она — из избранных. Задурили голову, заразили жаждой мученичества. Пламенея верой, она жила без всякого страха, ходила себе, куда хотела, пряча дарохранительницу с гостиями под нагрудником фартука. Ходила ночью, днем, в любую погоду — в дождь, ветер, снег, туман — по дорогам, полным опасностей, несла гостии священникам, которые прятались и тайком отпускали грехи умирающим. Однажды вечером я и еще несколько славных парней из адских отрядов Россиньоля застукали ее на одной ферме, где умирал какой-то шуан. Один из наших соблазнился ее могучими аванпостами и решил с ней повольничать, но не тут-то было! Она запустила ему все десять когтей в физиономию, да так глубоко, что, похоже, пометила на всю жизнь! Однако хват, хоть и облился кровью, успел схватить боженькину коробочку и уж не выпустил из рук. Я забрал ее и насчитал двенадцать облаток. Девица вопила и бросалась на нас, как фурия, но я тут же выкинул гостии в свиное корыто.

Он замолчал и приосанился, гордясь собой, — ни дать ни взять белая вошь на прыще.

— Стало быть, сударь, вы отомстили за евангельских свиней[117], — не без сарказма заметил пронзительный фальцет старого господина де Менильгранда. — Иисус Христос приказал войти в свиней бесам, а вы вместо бесов вложили в них Господа Бога! Долг платежом красен.

— А не было ли у свиней поноса, господин Невер? Или у тех, кто полакомился потом свиньями? — глубокомысленно осведомился горожанин по фамилии Ле Э, маленький уродец, отдающий деньги в рост из пятидесяти процентов и постоянно повторяющий, что конец — делу венец.

За его вопросом последовала пауза — поток богохульных речей смолк.

— А ты что скажешь, Мениль, об истории аббата Невера? — спросил капитан Рансонне, ища возможности хоть за что-нибудь зацепиться и рассказать другую историю — о том, как встретил Менильгранда в церкви.

Мениль сидел молча. Он облокотился на край стола, подпер ладонью щеку и слушал без раздражения, но и без интереса те ужасы, которыми, бахвалясь, потчевали друг друга закоренелые грешники, а он давно привык и пресытился. Столько подобных историй он выслушал, побывав в самых разных слоях общества! Среда для человека — почти что судьба. В Средние века шевалье де Менильгранд был бы рыцарем-крестоносцем, пламенеющим верой. В XIX веке, не слыша ни слова о Боге от своего безбожника отца, он стал солдатом Бонапарта, домом его была армия, которая позволяла себе все и совершила, особенно в Испании, кощунств не меньше, чем войска коннетабля Бурбонского при взятии Рима[118]. К счастью, среда играет роковую роль только для дюжинных, заурядных натур. В людях по-настоящему сильных всегда есть что-то, пусть один-единственный атом, который, не подчиняясь влиянию среды, противостоит ей. Именно такой атом неусыпно бодрствовал в Менильгранде. В тот день он охотно бы промолчал, пропустил мимо себя с полнейшим безразличием поток богохульной грязи, что пузырилась вокруг него, словно черная адская смола, но Рансонне задал ему вопрос, и он поневоле вынужден был отвечать.

— Что ты хочешь от меня услышать? — начал он с той усталостью, что скорее сродни горечи и печали. — Господин Невер не проявил никакой отчаянной смелости, и, мне кажется, тебе нечем особенно восхищаться. Если бы, бросая свиньям облатки, он верил, что бросает им на съедение самого Господа, живого Бога, который способен на возмездие; если был бы готов немедленно получить в ответ удар молнии или ад в посмертии, то в его поступке было бы мужество и презрение, шагнувшее за грань смерти, потому что Бог, если Он есть, воздал бы за содеянное мукой вечной. В поступке была бы тогда отвага, безумная, разумеется, но отвага, — вызов Тому, Кто способен на такие же безумства. Но ничего подобного — господину Неверу и в голову не приходило, что облатки — Бог. Ни малейшего подозрения, что такое может быть, у него не возникало. Он видел в них всего-навсего кусочки хлеба, принадлежность обряда, глупое суеверие, и поэтому и для него, и для тебя швырнуть облатки свиньям в корыто не представляет ничего героического и опасного, все равно что высыпать облатки для запечатывания писем.

— Так оно и есть, — пробормотал старик де Менильгранд, откидываясь на спинку стула и беря сына под прицел взгляда, прикрытого козырьком ладони, словно бы выверяя, точно ли навел пистолет. Он всегда интересовался мнением Мениля, даже если не разделял его, но сейчас думал, как он, и повторил еще раз: — Так оно и есть.

— В подобном поступке, голубчик Рансонне, — продолжал Мениль, — не было ничего… как бы это лучше выразиться, ничего… кроме свинства. Но я нахожу достойным восхищения и всерьез восхищаюсь, хоть не верю, как вы, господа, в Господа Бога, поведением девицы Тессон, кажется, вы ее так назвали, господин Невер? Она носила на сердце то, что считала Господом, ее девственная грудь стала чистейшей дароносицей для Господних Даров. С безмятежным спокойствием шла она мимо всех низостей и опасностей жизни, неся у себя на груди Господа, отважная и исполненная верой, дарохранительница и алтарь одновременно, алтарь, который каждую секунду мог обагриться ее собственной кровью!.. У тебя, Рансонне, у тебя, Мотравер, у тебя, Селюн, и у меня тоже на груди сияло изображение императора, — кто, как не мы, были его почетным легионом, — и порой оно, и только оно, придавало нам мужества под огнем. А девушка носила на груди не изображение Бога, она верила, что с ней сам Господь Бог. Для нее Бог был во плоти, к нему можно было прикоснуться, отдать, съесть. Рискуя собственной жизнью, она несла Его тем, кто по Нему изголодался. Честное слово, девушка великолепна! Я согласен с кюре, что доверяли ей Господню плоть: она — святая. И хотел бы знать, что с ней сталось. Может, она давно умерла, а может, бедствует в деревенской глухомани? Знаю одно: будь я маршалом Франции, а она — нищенкой, стоящей босыми ногами в грязи, протянув руку за куском хлеба, при виде ее я бы спешился с коня, снял шляпу и поклонился бы чистоте и благородству! Генрих IV встал на колени в грязь, увидев Святые Дары, которые несли какому-то бедняку, думаю, он испытывал такое же благоговение, как я, готовый склонить колени перед девицей Тессон.

Менильгранд уже не подпирал рукой щеку, он сидел, гордо откинув голову назад. И по мере того, как говорил о своей готовности поклониться, словно бы рос на глазах; подобно коринфской невесте Гёте, Менильгранд, не вставая со стула, стал ростом до потолка.

— Конец света! — рявкнул Мотравер, раздробив персиковую косточку ударом кулака, похожего на молот. — Командир гусарского эскадрона становится на колени перед богомолкой!

— Если бы кавалерия спешилась и поползла, как пехота, чтобы потом встать во весь рост и пойти в атаку, я бы понял, — проговорил Рансонне. — Уж если на то пошло, из богомолок получаются недурные любовницы, хоть они и питаются добрым боженькой и верят, будто за каждую радость, которую дарят нам, им грозят адские муки. Но поверьте, капитан Мотравер, беда для солдата не в том, что он совратит двух или трех богомолок, а в том, что сам испугается Бога, как мокрая курица штафирка боится нашей кавалерийской сабли! Как вы думаете, господа, где я видел не далее как в прошлое воскресенье вечером присутствующего здесь майора де Менильгранда?

Никто не ответил капитану Рансонне. Он ждал, но глаза сидящих за столом выжидательно смотрели на него.

— Клянусь саблей! — рявкнул капитан. — Я встретил его… нет, не встретил, потому что слишком чту свои сапоги, чтобы марать их о церковные плиты, — словом, заметил его спину, когда он, согнувшись в три погибели, входил в низенькую дверцу на углу площади. Входил в церковь! Ну и удивился же я, нет, поразился, да что там, черт побери, — остолбенел! Судя по фигуре, по выправке, это точно был Менильгранд! Но что делать Менильгранду в церкви? У меня в голове сразу зашевелилась мыслишка о наших шалостях с чертовыми бегинками в испанских монастырях! «Хо-хо, — подумал я, — неужели кампания продолжается? Уверен, дело в какой-то юбке! И пусть сам дьявол выцарапает мне глаза, но я узнаю, какого юбка цвета». И вошел вслед за ним в поповское логово… К несчастью, там было темно, как в пушечном жерле. Я шел и спотыкался о стоящих на коленях старушонок, что бормотали себе под нос «Отче наш». Разглядеть что-либо в проклятых потемках, набитых бубнящими старухами, не представлялось возможности, и я двигался кое-как на ощупь, пока наконец не ухватил моего Мениля, который уже шагал обратно по боковому проходу. Но верите ли? Он мне так и не объяснил, за каким чертом его туда понесло. Я оповещаю об этом всех и хочу, чтобы он объяснился!

— Оправдайся, Мениль! Ответь Рансонне! — раздались крики со всех концов стола.

— Оправдываться? Мне? — весело отозвался Мениль. — Я не собираюсь оправдываться, делая то, что нахожу нужным. А вы? Что делаете вы? Нападаете на инквизицию, а сами стали инквизиторами? Я отправился в церковь в воскресенье вечером, потому что мне так захотелось!

— Но чего тебе там понадобилось? — спросил Мотравер: если дьявол привержен логике, то почему бы и капитану кирасиров не отдавать ей должное?

— Что понадобилось? — подхватил все с тем же смехом Менильгранд. — Я пошел туда, чтобы… Кто знает! Может, мне захотелось исповедаться. По крайней мере, мне открыли дверь исповедальни. Но ты можешь подтвердить, Рансонне, что исповедь заняла несколько секунд.

Никто не сомневался, что Менильгранд, издеваясь, морочит им голову. Но вместе с тем в происшествии таилась какая-то загадка, и всем хотелось докопаться до истины.

— Ты исповедовался, тысяча миллионов пушечных ядер?! Неужели ты и в самом деле идешь ко дну? — произнес растерянно и огорченно Рансонне, принимая случившееся как серьезную беду, но тут же возмутился и осадил нелепую мысль, как вставшую на дыбы лошадь. — Да не может такого быть, гром и молния! — завопил он. — Только представьте себе, вы, солдаты, бравые парни, что командир эскадрона Менильгранд исповедуется, будто убогая старушонка, стоя двумя коленками на скамеечке, сунув нос в дыру поповской будки! Я себе такого представить не могу! Не умещается такое у меня в черепушке! Скорее тридцать тысяч пуль ее разнесут!

— Ты очень добр, спасибо тебе, — произнес Менильгранд с насмешливой кротостью, ни дать ни взять невинный ягненочек.

— Погодите, давайте поговорим серьезно, — вновь подал голос Мотравер, — я того же мнения, что и Рансонне, и никогда не поверю, что такой могучий человек, как ты, мой славный Мениль, всерьез может омонашиться. Даже в смертный час человек вроде тебя не превратится в испуганную лягушку и не плюхнется в чашу со святой водой.

— Я не знаю, господа, что будете делать вы в свой смертный час, — сказал Мениль, — но что касается меня, то я, памятуя о неизбежном переселении на тот свет, намерен на всякий случай привести в порядок багаж.

Майор от кавалерии выговорил это с такой серьезностью, что все замолчали, и тишина настала такая, будто пистолет, который только что стрелял без остановки, внезапно дал осечку.

— Оставим этот разговор, — продолжал Менильгранд. — Думается, война и походы, в которых прошла наша молодость, закалили вас даже больше, чем меня, — до бесчувствия. А какой толк делиться чувствами с бесчувственными? Но ты, Рансонне, во что бы то ни стало хочешь узнать, почему твой полковой товарищ Мениль, которого ты считаешь таким же безбожником, как ты сам, однажды вечером отправился в церковь? Я расскажу тебе, мне и самому хочется рассказать эту историю… Она не так-то проста. Когда ты ее узнаешь, поймешь, почему и не веря в Бога можно однажды вечером пойти в церковь.

Он помолчал, словно придавая веса своему рассказу, потом снова заговорил:

— Ты упомянул Испанию, Рансонне. Так вот моя история произошла как раз в Испании. Многие из вас участвовали в той роковой войне 1808 года, которая положила начало крушению империи и всем нашим бедам. Те, кто участвовал в ней, не забыли ее, особенно ты, майор Селюн! Память об испанской войне ты носишь на лице, и стереть ее невозможно!

Майор Селюн сидел рядом со стариком Менильграндом как раз напротив Мениля. Крупный, широкоплечий, с военной выправкой, он заслуживал прозвища Меченый не меньше, чем герцог де Гиз[119], заработав в Испании, страшную отметину. Сабельный удар пришелся прямо по лицу и рассек его от левого виска до мочки правого уха вместе с носом. Если бы ужасная рана зарубцевалась благополучно, то шрам от нее только придал бы славному вояке достоинства, но, к несчастью, фельдшер, сшивавший края зияющей раны, то ли из поспешности, то ли от неумения плохо соединил их. Что поделать, война есть война! Полк должен был выступать, и врач, спеша закончить операцию, обрезал ножницами примерно на два пальца кожи, оставшейся на одной из сторон раны, после чего на лице Селюна осталась даже не борозда, а настоящий овраг. Вид устрашающий и вместе с тем грандиозный! Когда кровь бросалась в лицо Селюну, а он был вспыльчив, шрам краснел и казался на его загорелом лице широкой красной лентой. В дни, когда все они еще были полны честолюбивых надежд, Менильгранд шутил: «Пока ты носишь офицерскую ленту Почетного легиона на лице, но будь спокоен, она непременно сползет тебе на грудь!»

Однако орденская лента так и не украсила грудь Селюна, империя развалилась раньше, и он не получил ордена Орла, оставшись просто кавалером.

— Все мы с вами, господа, повидали в Испании немало жестокостей, а кое-кто был и сам к ним причастен, не так ли? — снова заговорил Менильгранд. — Но думаю, что хуже того, о чем я намерен вам рассказать, вы не видели.

— Что до меня, — равнодушно уронил Селюн с самодовольством закоренелого вояки, уверенного, что его-то уж ничем не проймешь, — то я видел, как в колодец одну за другой побросали восемьдесят полумертвых монахинь, после того как каждой хорошенько попользовались два эскадрона.

— Зверство солдатни, — холодно отчеканил Менильгранд. — А я расскажу про офицерские изыски.

Он отпил глоток из бокала и обвел взглядом своих сотрапезников, словно бы заключив их в круг.

— Кто-нибудь из вас, господа, знал фельдшера Идова? — задал он вопрос.

Отозвался один только Рансонне.

— Я знал! — заявил он. — Фельдшер Идов! Еще бы мне его не знать! Черт побери, он служил со мной вместе в восьмом драгунском!

— Раз ты знал Идова, значит, знал не только его, — подхватил Менильгранд. — Он же прибыл в восьмой драгунский вместе с женой…

— По имени Розальба, по прозвищу Стыдливая, всем известной… — и Рансонне не постеснялся назвать, кем была жена Идова.

— Именно так, — задумчиво произнес Менильгранд, — потому что подобную женщину даже любовницей трудно назвать, хоть бы и любовницей фельдшера Идова. Он привез ее из Италии, где служил до того, как попасть в Испанию, в резервном полку в чине капитана. Кроме тебя, Рансонне, больше никто не знал Идова, поэтому позволь мне познакомить с ним наших друзей и дать хоть какое-то представление об этом дьяволе в человеческом облике. Надо сказать, что его прибытие в восьмой драгунский вместе с женой наделало немало шума. Сам он не был французом, и, надо сказать, для Франции потеря невелика. Где он родился, не знаю, может, в Иллирии, может, в Богемии. Ничего не знаю и о родителях. Но где бы он ни родился, он был человеком со странностями, а значит, его сторонились в любой стране. В нем, думается, перемешалось много кровей. Но он говорил, что его фамилию нужно произносить на греческий манер, не Идов, а Айдов, потому что по происхождению он грек, и, глядя на его красоту, в это верилось. Он и впрямь был красив, и я бы сказал, черт меня побери, для солдата даже излишне. Кто знает, может быть, обладая такой красотой, особенно дорожат своей шкурой? Может, чувствуют к себе то почтение, какое испытывают к шедеврам? Но каким бы шедевром красоты он ни был, и ему приходилось делать свою работу под огнем точно так же, как всем остальным. И это все, что можно о нем сказать. Идов исполнял положенное, но никогда ничего сверх положенного. Священного огня, о котором говорил император, в нем и помину не было. Не отрицаю, лицо у него было красивое, но личностью он был весьма скверной. С тех пор как я стал ходить по музеям, куда никто из вас ни разу в жизни не заглядывал, я обнаружил в некоторых статуях сходство с Идовом. Разительно схожими показались мне бюсты Антиноя[120], особенно тот, в котором скульптор по собственной прихоти или дурновкусию вставил в мраморные глаза два изумруда. Вот только зеленые глаза фельдшера сияли не в белом мраморе, а украшали оливково смуглое лицо, отличавшееся вдобавок безупречной прямизны носом. И цветом, и блеском изменчивые, мерцающие глаза Идова напоминали вечерние звезды, но дремал в майоре вовсе не вечно юный Эндимион, возлюбленный Луны-Селены[121], а… тигр, и однажды я увидел, как этот тигр проснулся… Что касается цвета волос, то фельдшер был и блондином, и брюнетом одновременно. Густые, вьющиеся, очень темные волосы плотно прилегали к низкому лбу и курчавились на висках, зато длинные шелковистые усы отдавали рыжиной, как подшерсток у соболя. Говорят, если волосы и усы разного цвета, то свидетельствует это о коварстве и склонности к изменам. Изменник? Вполне возможно. Уверен, что впоследствии наш фельдшер стал бы изменником. Он изменил бы императору, как многие другие, но на измену у него не хватило времени. В полку же он усвоил с нами неприятный фальшивый тон, не умея даже скрыть свою фальшь, чего требовал от лицемеров старый лис Суворов, знавший толк в двоедушии. По этой ли причине или по какой другой, но однополчане Идова невзлюбили, а спустя короткое время откровенно возненавидели. Он тщеславился своей красотой, которая в моих глазах ничего не стоила по сравнению с изуродованными лицами моих боевых товарищей. Солдаты со своей солдатской прямотой называли его манком для… ну да, для тех самых девиц, из которых, по мнению Рансонне, была и его жена Розальба. Идову к тому времени стукнуло тридцать пять. Думаю, не удивлю вас, сказав, что наш красавец, пленяющий сердца всех на свете женщин, в том числе и достойных, — красота, увы, их общая слабость! — отличался крайней избалованностью и блистал всеми пороками, какими только может наделить женская любовь, хотя при этом ходили слухи, что были у фельдшера и другие пороки, не имеющие касательства к женщинам и которыми блистать довольно трудно… Как ты справедливо заметил, Рансонне, мы в те времена, что греха таить, тоже были не монахами, а честно говоря, порядочными сквернавцами: бабниками, дуэлянтами, картежниками, сквернословами, при любой возможности пьяницами и всегда мотами. Прямо скажем, особой привередливостью и брезгливостью мы не отличались, но, несмотря на все наше негодяйство, Идов мог нам дать фору. Для нас, бесстыжих чертей, все же существовало такое — хоть немного такого было! — чего сделать мы не могли. Идов был способен на все! В то время я не служил в восьмом драгунском, но знал всех офицеров. Они отзывались об Идове очень плохо. Он пресмыкался перед начальством и делал карьеру любой ценой. На счет того, какой ценой, возникали самые нелестные предположения. Его подозревали даже в шпионаже. И хотя он дважды отважно дрался на дуэли из-за слишком прозрачных на этот счет намеков, мнение не переменилось. Тень подозрения всегда следовала за этим человеком, и ничто не могло ее рассеять. Хотя недоброжелательство можно объяснить и по-другому. Блондин и брюнет одновременно, что бывает редко, он отличался удачливостью как с женщинами, так и в карточной игре, что тоже бывает не часто. За удачливость он и расплачивался, и, надо сказать, недешево. Постоянное везенье, великосветские манеры в духе герцога де Лозен[122], красота внушали ревность, питали злобу; мужчины только делают вид, что равнодушны к внешней привлекательности, придумав себе в утешение поговорку: если лошадь не шарахается, значит, красавец. На самом деле они завидуют друг другу точно так же, как женщины, мелко и подло. Словом, антипатию, царившую в полку по отношению к Идову, можно объяснять по-разному, но его не просто недолюбливали — его презирали, потому что презрение ранит больнее ненависти, и ненавистникам это хорошо известно. Сколько раз честили его при мне, называя и вслух, и шепотом «опасным негодяем», но, попроси я доказательств, разумеется, их бы не получил… В самом деле, господа, в то время, о котором я вам рассказываю, я нисколько не верил, что фельдшер Идов представляет из себя то, чем его все считали. Однако, гром и молния, — воскликнул внезапно де Менильгранд с неприкрытым отвращением, — я увидел его таким, о каком и слышать не слышал, и мне хватило!

— Думаю, хватит и нам, — весело заявил Рансонне, — но черт меня побери, если я вижу связь между твоим посещением церкви воскресным вечером и подлецом фельдшером восьмого драгунского полка, готовым ограбить не только соборы Испании, но и всего христианского мира, чтобы наделать золотых с драгоценными камнями побрякушек для своей гулящей жены!

— Не нарушай строй, Рансонне! — скомандовал Мениль, словно вел эскадрон в атаку. — Не пори горячку! Ты по-прежнему рвешься вперед, едва завидел неприятеля. Не мешай мне маневрировать так, как я хочу, рассказывая свою историю.

— Маневрируй, сколько душе угодно, — согласился нетерпеливый капитан и, чтобы остыть немного, осушил залпом стакан вина.

Менильгранд вернулся к рассказу.

— Вполне возможно, не будь у Идова жены — он так называл ее, хотя фамилии его она не носила и была всего-навсего любовницей, — офицеры восьмого драгунского и вовсе не общались бы с фельдшером. Но благодаря этой женщине, о которой, раз она связалась с подобным человеком, никто не думал ничего хорошего, вокруг Идова не образовалось пустыни, в которой он бы непременно жил без нее. В других полках я такое видел. Офицер подпадает под подозрение, лишается доверия, и общаются с ним только по службе. Он больше не товарищ, с ним не здороваются дружески за руку, и в кафе, офицерском караван-сарае, где в атмосфере почти что семейного тепла истаивает любая холодность, его держат на расстоянии безразличной учтивостью, которая рано или поздно становится грубостью и заканчивается взрывом. Скорее всего, именно это и ожидало бы фельдшера, но женщина! Она всегда дьявольская приманка. Тот, кто никогда бы не стал водить с ним дружбу, водил дружбу ради его жены. Тот, кто в кафе никогда бы не угостил его стаканом вина, вспомнив о его половине, угощал, надеясь, что предложенный стаканчик станет поводом для приглашения в гости, а значит, и возможностью повидать ее… В голове каждого мужчины, как дьявольское ободрение, записана одна арифметическая пропорция, какую, вполне возможно, кто-то из философов записал и на бумаге, звучит она так: дистанция, отделяющая женщину от второго любовника, намного короче дистанции, отделяющей ее от первого. Каждый хотел проверить сию истину с помощью жены фельдшера. Раз она отдалась ему, значит, может отдаться и другому, а этим другим — черт побери! — может стать каждый! Офицерам восьмого драгунского полка не понадобилось много времени, чтобы понять, что подобная проверка не потребует от них чрезмерных усилий. У мужчин есть нюх на женщин, они чувствуют настоящий запах сквозь все душистые и белоснежные покровы добродетели, в которые те так любят рядиться; Розальбу раскусили очень скоро, поняв, что она распутница из распутниц, своего рода чудо порока.

И я ведь не клевещу, Рансонне, правда?.. Может, и ты спал с нею, и если спал, то знаешь, что она была самым великолепным, самым чарующим воплощением всех пороков. Где ее отыскал фельдшер? Откуда она взялась? Ведь она была совсем еще молоденькой. Поначалу не решались задаваться подобным вопросом, но колебания длились недолго. Она воспламенила не только восьмой драгунский полк, но и мой гусарский, а кроме того, вспомни, Рансонне, всех штабистов экспедиционного корпуса, к которому мы относились, — словом, пожар, зажженный ею, очень быстро распространился и принял катастрофические размеры… На своем веку мы видели немало женщин, офицерских любовниц, которые следовали за полком в том случае, если офицер мог себе позволить роскошь возить за собой в обозе женщину: командиры закрывали глаза на подобные нарушения и порой совершали их сами. Но мы и представления не имели, что существуют женщины, подобные Розальбе. Мы привыкли к определенному типу красавиц — женщинам, похожим на мужчин, решительным, отважным, даже дерзким. Чаще всего это бывали красивые темпераментные брюнетки, похожие на юных мальчиков, и случалось, что не лишенные фантазии любовники наряжали их в мундиры, добавляя им особой пикантности. Словом, офицерские любовницы — это особая категория женщин, точно так же, как офицерские жены, этих достойных и почтенных дам выделяешь в обществе сразу по той печати, какую кладет на них военная среда, в которой они привыкли жить. Но Розальба, спутница фельдшера Идова, ничуть не походила на привычных для нас искательниц приключений, отважно следовавших за полком. Высокая бледная — но только на первый взгляд, потом поймете, почему я говорю только о первом взгляде, — девушка с копной белокурых волос. Ничего особенного, поразительного или сногсшибательного. Белокожая, свежая, как множество других молодых здоровых женщин. Волосы хоть и светлые, но без золотых сверкающих нитей и без того тусклого, сонного серебряного отлива, какой иногда я встречал у шведок. Правильное лицо камеи, для людей чувствительных неприятное своей неподвижностью и неизменной правильностью. Но в целом, как бы там ни было и что ни говорить, красивая девушка. Однако не красота была тем приворотным зельем, которым привораживала Розальба. Привораживала она другим… Вы никогда не догадаетесь чем… Что было такого особенного в исчадии порока, дерзнувшем называться Розальбой, отважившемся украсить себя именем чистоты, достойным только невинности, ибо соединяло в себе розу и белизну, мало того, посмевшем присвоить себе еще и прозвище Стыдливая?!

— Стыдливым называли и Вергилия, а кто, как не он, написал: «Страсть в Коридоне зажег прекрасный собою Алексис», — процитировал Невер, не забывший семинарской науки.

— Прозвище Розальбе дали не в насмешку, — возразил Менильгранд, — и не мы ее так назвали, мы прочитали его в день знакомства у нее на лице, его написала сама природа, украсив розами ее щеки. Розальба была не просто стыдливой на вид девушкой, она была воплощенной стыдливостью. Будь она чиста, как праведницы на небесах, краснеющие от взглядов ангелов, то и тогда не могла бы стать более стыдливой. Кто же сказал — думаю, какой-то англичанин, — что мир создал обезумевший дьявол? В приступе безумия дьявол состряпал и Розальбу себе на радость… Стряпать адскую смесь ему, я думаю, пришлось долго, он томил сладострастие в стыдливости, а потом стыдливость в сладострастии, приправляя небесными ароматами те удовольствия, какими женщина может порадовать мужчину. О стыдливости Розальбы свидетельствовали не одни только вспыхивающие щеки — внешняя, поверхностная примета, стыдливость была ее нутром, дрожала и трепетала в крови. Розальба не лицемерила, не отдавала должное добродетели, она в самом деле отличалась неимоверной стыдливостью. И в ничуть не меньшей мере похотливостью. Удивительно, что и стыдливой, и похотливой она была одновременно. Говоря или делая… ммм, что-то весьма рискованное, она так трогательно говорила: «Мне стыдно», что ее голосок до сих пор звенит у меня в ушах. Странное дело! С ней ты всегда находился в начале, даже если развязка была позади. После оргии вакханок она выглядела самой невинностью, впервые прикоснувшейся к греху. Уже побежденная, млеющая, обессиленная, она все-таки оставалась испуганной девственницей, искренне взволнованной и очаровательно заливающейся краской. Словами я не могу передать вам, до чего возбуждающе действовал этот контраст, язык не способен выразить это!

Менильгранд смолк. Он задумался, и все остальные тоже. Невероятно, но своим рассказом он превратил в мечтателей солдат, прошедших огонь, воду и медные трубы, монахов-расстриг, старичков врачей — любители острых ощущений вновь вернулись в прошлое. Даже нетерпеливый Рансонне не проронил ни слова: он вспоминал.

— Вы прекрасно понимаете, — продолжал Менильгранд, — что пикантные особенности стали известны гораздо позже. Поначалу, когда она только появилась в восьмом драгунском полку, все увидели хорошенькую, можно даже сказать, красивую девушку, чем-то похожую на принцессу Полину Боргезе[123], сестру императора. Принцесса Полина тоже выглядела целомудренной девственницей, но все вы знаете, отчего она умерла… У Полины не было и капли стыдливости, которая помогла бы порозоветь хоть одному-единственному крошечному участку ее прелестного тела, зато у Розальбы ее было в избытке, и она становилась от смущения пунцовой вся целиком. Розальбе и не снилось простодушие Полины, которая на вопрос: как она могла позировать Канове обнаженной?! — ответила: «В мастерской же топилась печка! Мне было тепло!» Если бы с подобным вопросом обратились к Розальбе, она убежала бы, закрыв чудесно порозовевшее лицо чудесно порозовевшими руками. Но не сомневайтесь, убегала бы так, что все соблазны ада таились бы в складках ее платья!

Так выглядела Розальба, и ее невинный вид обманул всех нас, когда она появилась в полку. Фельдшер мог представить ее как свою законную супругу или даже как дочь, мы бы ему поверили. Она смотрела прелестными светло-голубыми глазами, но сама становилась прелестнее, когда их опускала: опущенные веки оказывались выразительнее, чем взгляд. Для солдат, имевших дело с войной и особого рода женщинами, появление столь невинного существа, которому, по простонародному, но выразительному выражению, «боженьку дали бы и без исповеди», было неожиданностью. «Хорошенькая, черт побери, девчонка, — шептались ветераны полка, — но уж больно недотрога! Интересно, как ей удается удоволить господина фельдшера?» Фельдшер знал, как, но ни с кем не делился тайной. Своим счастьем он наслаждался в одиночестве, как в одиночестве пьют настоящие пьяницы. Он никому не рассказывал о своих тайных радостях, став впервые в жизни скромным и верным, это он-то, гарнизонный Лозен, самовлюбленный фат, которого, как рассказывали знавшие его в Неаполе офицеры, прозвали «трубным гласом разврата». Красота, которой он так гордился, повергла бы к его ногам всех красоток Испании, если бы одну красотку он уже не заполучил.

В ту пору мы находились на границе между Испанией и Португалией, впереди нас ждали англичане, а пока мы занимали те города, которые не слишком противились владычеству короля Жозефа Бонапарта[124]. Идов и Розальба жили вместе, как жили бы в гарнизоне в мирное время. Вы все помните войну в Испании, помните, как медленно мы продвигались вперед и как отчаянно дрались. Ведь мы не просто завоевывали страну, мы устанавливали новую династию и новые порядки. Ожесточенные бои сменялись затишьями, и между двумя кровопролитными битвами мы, хоть и в окружении врагов, радовали в самых «офранцуженных» городах празднествами испанок. Благодаря нашим празднествам жена фельдшера Идова, как все ее тогда называли, уже многими замеченная, стала настоящей знаменитостью. Она и в самом деле сияла среди смуглых темноволосых испанок, как бриллиант в окружении гагатов. Вот тогда-то к ней и стали притягиваться мужчины, соблазняла их, без сомнения, дьявольская двойственность ее натуры: сладострастие разнузданной куртизанки и небесное лицо мадонны Рафаэля.

В нее влюблялись, вокруг нее разгорались страсти. Прошло немного времени, и влюблены уже были все. Из-за Стыдливой, как всем нравилось ее называть, потеряли голову даже старики, даже генералы, которым по возрасту полагалось бы образумиться. Ей оказывали знаки внимания, за ней ухаживали, из-за нее дрались на дуэлях — словом, закипели страсти, какие обычно вскипают вокруг красавиц, пробудивших пылкость необузданных вояк, не расстающихся с саблей. Она стала султаном грозных одалисок и бросала платок тому, кто ей приходился по вкусу, а по вкусу ей приходились многие. Что касается Идова, то он не обращал внимания ни на пересуды, ни на ухаживания. Что избавляло его от ревности? Самовлюбленность? Тщеславие? Или, чувствуя себя изгоем из-за общей ненависти и презрения, он тешил свое самолюбие тем, что владеет женщиной, ставшей предметом домогательств его врагов? Предполагать, что он ничего не замечает, было невозможно. Я наблюдал порой, как изумруды Антиноя превращались в налитые кровью карбункулы, когда фельдшер смотрел на того из нас, кого молва в тот миг называла любовником его половины, но он сдерживался… А поскольку никто о нем хорошо не думал, придерживаясь на его счет самых оскорбительных мнений, то и его безразличие, а то и сознательную слепоту объясняли самыми низменными мотивами. Полагали, что жена для него не столько возможность тщеславиться, сколько возможность удовлетворять свои карьерные амбиции — так сказать, не пьедестал, а лестница. Толковали об этом обычно шепотом, фельдшер ничего не слышал. У меня были свои основания, чтобы наблюдать за Идовом, мне казалось, что ненависть и презрение к нему необоснованны, и я задавал себе вопрос: слабость или сила таится за сумрачной невозмутимостью этого человека, которого каждый день предает его сожительница, а он ни единым движением не выдает, сколь болезненны укусы ревности. Ей же богу, господа, все мы знавали мужчин, связанных с женщиной такой роковой страстью, что они продолжали верить ей и тогда, когда все свидетельствовало против нее, а если измена и для них становилась очевидностью, то вместо того, чтобы мстить, они зарывались в свое подпорченное грязцой счастье, завернувшись в бесчестие, как в одеяло.

Был ли фельдшер Идов из их когорты? Вполне возможно. Скорее всего, да. Стыдливая вполне могла разжечь в нем подобную унизительную привязанность. Античная Цирцея, превращавшая мужчин в свиней, не могла сравниться ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем со Стыдливой, этой Мессалиной-девственницей. Безудержная похотливость, разжигавшая наших господ офицеров, не слишком деликатных по отношению к женщинам, очень быстро скомпрометировала ее в их глазах, но Розальба ни разу не скомпрометировала себя. Это важный нюанс, и нужно иметь его в виду. Она вела себя так, что никто не мог предъявить ей ни малейших претензий. И если у нее появлялся любовник, то это оставалось тайной ее алькова.

Она соблюдала все приличия, и формально фельдшер не располагал ни малейшим поводом для ссоры или скандала. Уж не любила ли она его, в самом деле? Как-никак она оставалась с ним, а могла бы, если б захотела, уйти к кому-нибудь другому, более удачливому. Я знал одного маршала, он был от нее без ума и с удовольствием вырезал бы из своего маршальского жезла ручку для ее зонтика. Но, скорее всего, для этой женщины верно то, что я только что сказал о мужчинах… Есть женщины, которые любят… нет, не любовника, хотя и его в какой-то мере тоже… «Карп всегда будет сожалеть о грязной тине», — сказала госпожа де Ментенон[125]. Розальба не хотела сожалеть, она не вылезала из густой грязной тины, ухнул в нее и я.

— Однако ты не деликатничаешь, рубишь сплеча, — заметил капитан Мотравер.

— А с какой стати деликатничать, черт побери? — возразил Менильгранд. — Все мы знаем песенку, какую пели в восемнадцатом веке:

Буфлер явилась при дворе,

Сама любовь! — решили все.

И всяк искал ее щедрот

И получал… Но в свой черед!

Черед дошел и до меня. Женщины у меня были, много женщин. Но говорю откровенно, такой, как Розальба, никогда. Грязь оказалась райской. Я не собираюсь занимать вас психологическим анализом, как какой-нибудь романист. Я — человек действия и в делах любви прям и груб, как граф Альмавива. Любви в том возвышенном и романтическом смысле, который принято придавать этому чувству и который я придаю ему первый, я к Розальбе не испытывал. Душа, ум, гордость не имели никакого отношения к тому счастью, каким меня одарила Розальба, но не было оно и легковесной фантазией. Я не подозревал, что в чувственности есть глубина, и открыл для себя ее глубины. Вообразите себе чудеснейший персик с розовой мякотью, и вы надкусываете его… Впрочем, нет, ничего не воображайте: ни один образ не передаст сладость, какой сочился человеческий персик, розовеющий даже от мимолетного взгляда так, как если бы его надкусили. А что было, когда ты касался его не взглядом, а страстно прикусывал зубами, чувствуя трепет нежнейшей плоти? Тело заменяло этой женщине душу. И однажды вечером она отдала мне его, устроив празднество, рассказ о котором позволит вам узнать эту женщину лучше, чем любой анализ. Да, однажды вечером она имела смелость, вполне возможно, не совсем обычную и даже неприличную смелость пригласить меня к себе; принимала она меня в пеньюаре из индийского муслина, этаком прозрачном белом облаке, сквозь которое просвечивали ее прелестные соблазнительные формы, розовеющие от разгорающегося сладострастия и стыдливости. Черт меня побери, но она напоминала в своем облаке живую статую из коралла! С тех пор белизна женской кожи для меня не более чем…

Менильгранд отослал щелчком подальше от себя апельсиновую корку, и она пролетела над головой представителя народа Ле Карпантье, отказавшего когда-то в праве иметь голову королю.

— Наша близость не ограничилась одним вечером, но продлилась недолго, — продолжал он. — Только не подумайте, что я пресытился Розальбой. Пресытиться ею было невозможно. Ощущения, «конечные» по определению философов, лепечущих на своей невнятной абракадабре, она умела превратить в бесконечные. И если я оставил ее, то по причине какой-то брезгливости, оскорбленной гордости и презрения к этой женщине — презрения, потому что, предаваясь самым немыслимым ласкам, она ни разу не дала мне понять, что идет на них из любви ко мне… Когда я спрашивал: «Ты меня любишь?» — вопрос, который невозможно не задать, уже располагая всеми доказательствами, что ты любим, — она отвечала либо «нет», либо загадочно покачивала головой. Она пряталась в свою стыдливость и застенчивость, окружала себя ими и среди разнузданной оргии чувственности оставалась недосягаемой и непроницаемой, словно сфинкс. Другое дело, что сфинкс холоден, как всякое каменное изваяние, а от Розальбы исходил жар… Ее непроницаемость бесила меня, и вот это бешенство вместе с опасением, что очень скоро я стану распутником вроде Екатерины II, помогли мне совладать с собой и вырваться из всемогущих рук этой женщины, — я оторвался от сладостного источника, утоляющего все желания. Оставил Розальбу, вернее, больше к ней не приходил, но не сомневался, что второй такой женщины нет на свете, и потерял интерес вообще к прекрасному полу. Розальба помогла мне стать безупречным офицером: побывав в ее объятиях, я уже думал только о службе, словно искупался в водах Стикса[126].

— И сделался настоящим Ахиллом, — с гордостью сказал Менильгранд-старший.

— Не знаю уж, кем я стал, — отозвался Менильгранд-младший. — Но знаю другое, фельдшер Идов, который был со мной точно в таких же отношениях, как со всеми другими офицерами дивизии, однажды вечером сообщил нам в кафе, что жена его беременна и он будет иметь счастье стать отцом. Услышав неожиданную новость, одни переглянулись, другие усмехнулись, но Идов ничего не заметил или сделал вид, что не замечает, взяв за правило не пропускать без ответа только прямые оскорбления. Он вышел, и одни из моих приятелей спросил шепотом: «Ребенок от тебя, Мениль?» — а у меня в мозгу еще более отчетливо звучал другой, тайный голос, спрашивая то же самое. Дать ответ я не решился. Розальба во время наших самых страстных встреч ни словом не обмолвилась о ребенке, который мог быть моим, фельдшера или любого другого офицера…

— Словом, сыном полка, — отрезал, как своим кирасирским палашом, Мотравер.

— Она и словом не намекнула на беременность, но я не удивился. Я сказал уже, что Стыдливая была настоящим сфинксом, сфинксом, который в молчании наслаждался и умел хранить свои секреты. Биение сердца не пробивалось сквозь внутренние преграды этой женщины, настежь распахнутой для наслаждений… А стыдливость? Стыдливость была первой дрожью, первой судорогой, первым предвестьем наслаждения! Весть о беременности Розальбы сильно подействовала на меня. Теперь, когда животная жизнь страстей осталась позади, согласимся, господа, что самое ужасное в разделенной на многих любви — этаком солдатском котле — не столько нечистота совместного пользования, сколько потеря отцовского чувства: судорожное беспокойство мешает услышать голос природы и душит его сомнениями, которым нет конца. Мой ли это ребенок? — беспрестанно повторяешь себе. Неуверенность, преследующая нас, — возмездие за то, что мы согласились делить женщину, за наше постыдное и бесчестное согласие! Если человек с сердцем всерьез вчувствуется в это, он сойдет с ума, но могучий и быстрый поток жизни несет нас, словно пробковые поплавки, оторвавшиеся от удочек… После того как Идов оповестил всех нас о беременности Розальбы, отцовское чувство подало слабый голосок в глубине моей души, но вскоре смолкло и больше уже не просыпалось. Правда, буквально несколько дней спустя мне пришлось думать о более конкретных вещах, чем будущий ребенок Стыдливой. Мы приняли сражение под Талаверой[127]; Титан, командир девятого драгунского полка, был убит в первой же атаке, и мне пришлось принять на себя командование эскадроном.

После нашего кровопролитного поражения война для нас стала еще более жестокой и суровой. Передышки между маршами стали короче, враг теснил нас и постоянно беспокоил, так что, вполне естественно, о Стыдливой мы говорили гораздо реже. Она сопровождала полк в крытом возке, где, по слухам, и родила на свет младенца, фельдшер, не сомневавшийся в отцовстве, полюбил его так, словно и в самом деле был его отцом. Во всяком случае, когда младенец умер, а умер он несколько месяцев спустя, Идов чуть с ума не сошел от горя, и в полку никто над ним не смеялся. Впервые неприязнь к нему уступила место сочувствию. Его жалели куда больше, чем мать, которая, вполне возможно, и оплакивала свое дитя, но при этом оставалась все той же Розальбой, какую все мы знали, единственной в своем роде шлюхой, наделенной дьяволом даром стыдливости, сохранявшей удивительную, необыкновенную способность вопреки своему распутству краснеть по двести раз на день до корней волос. Красоты у нее не убавилось, и пока она противостояла всем невзгодам. Но продлись гибельная жизнь, какую вела Розальба, она очень скоро превратилась бы в старый чепрак, как привыкли говорить кавалеристы.

— И какой же жизнью она жила? Неужели тебе известно, чем кончила эта сучка? — нетерпеливо спросил Рансонне, даже задохнувшись от волнения и на секунду забыв о возмутительном посещении Менильграндом церкви.

— Известно, — отозвался Менильгранд, и голос его зазвучал с особенной серьезностью, словно майор должен был рассказать о самом главном в своей истории. — Ты, как, впрочем, и все, полагал, что она вместе с Идовом затерялась в водовороте войны и событий, которые обрушились на нас, разметали по свету и большинство из нас погубили. Но сегодня я скажу тебе, какая судьба ожидала Розальбу.

Капитан Рансонне облокотился на стол, зажав в своей широкой и крепкой руке стакан, который было оставил, но теперь уже не выпускал, словно рукоять сабли.

— Война продолжалась, — между тем говорил Менильгранд. — Испанцы, умеющие сохранять негасимую ярость, потратившие пять веков на то, чтобы выгнать со своей земли мавров, приготовились, если понадобиться, столько же времени выгонять и нас, французов. Мы могли продвигаться вперед, только если сохраняли неусыпную бдительность. Захваченные деревни мы тотчас же укрепляли и обращали их против нашего врага. Маленький городок Алькудия, который мы заняли, довольно долго прослужил нам гарнизоном. Обширный монастырь мы превратили в казарму, но штаб и штабные офицеры разместились в городских домах, фельдшеру Идолу достался дом алькальда, самый вместительный, поэтому Идов время от времени принимал у себя всех полковых офицеров. Французы в те времена уже не общались с испанцами. Время совместных празднеств миновало, мы не доверяли afrancesado[128], чувствуя, как повсеместно укореняется к нам ненависть.

Во время наших сборищ, иной раз прерываемых стрельбой неприятеля по нашим передовым постам, Розальба оказывала нам честь, угощая пуншем, и угощала с той непередаваемо стыдливой невинностью, которая казалась мне издевкой самого дьявола. На этих вечерах она избирала себе новые жертвы, но я не интересовался, кто были мои преемники. Сердце мое не участвовало в жизни плоти, я не звенел цепями обманутых надежд, как сказал уж не помню какой поэт. Не томили меня ни сожаления, ни ревность, ни досада. Я наблюдал со стороны, став зрителем, за поступками и жизнью женщины, прячущей все бесстыдство порока за очарованием невинности. Когда я приходил к ней, она говорила со мной с застенчивой простотой юной девушки, случайно повстречавшейся возле источника или в лесу. У меня больше не кружилась голова, исчезли опьянение, хмель, буря чувственности, которые возникали в ее присутствии. И я был рад, что они рассеялись, исчезли, умерли. Вот только видя, как по-прежнему розовеет от слова или взгляда ее лицо, я не мог помешать возникающему во мне желанию, выпив до дна бокал розового шипучего и заглянув на дно, допить и последнюю розовую каплю.

Об этом я и сказал ей однажды вечером. В тот вечер никого, кроме меня, у нее не было. Из кафе я ушел довольно рано, оставив господ офицеров с азартом играть на бильярде и в карты. Да, вечер уже наступил, но мы были в Испании, где знойное солнце с трудом отрывается от небесного свода. Стояла африканская жара, и Розальба встретила меня полуодетой, с обнаженными плечами и руками. Сколько раз я и порыве страсти жадно впивался в эти плечи, а они столько раз под влиянием чувственного смятения, искусно мной разжигаемого, розовели, становясь нежнее сердцевинки земляники. Растрепавшиеся в жаре волосы тяжело падали на золотистую от загара шею Розальбы, и вся она, растрепанная, неприбранная, томная, была так хороша и соблазнительна, что могла бы заставить пасть и сатану, отомстив за Еву. Она полулежала, опираясь на столик, и что-то писала. О-о, если Стыдливая взялась за перо, то, без сомнения, только для того, чтобы отправить записку очередному любовнику, назначить ему свидание и вновь изменить фельдшеру, который все так же молча проглотит очередную измену, как она очередную порцию наслаждения. Когда я вошел, письмо уже было написано и она, собираясь его запечатать, топила на пламени свечи голубой воск с серебряными блестками. Он до сих пор стоит у меня перед глазами, и вы очень скоро поймете почему.

— Где Идов? — спросила она, сразу взволновавшись, как только увидела меня: эта женщина неизменно льстила гордости и чувственности мужчины, показывая, насколько его присутствие ее волнует.

— Сегодня его свели с ума карты, — ответил я, смеясь и поглядывая с вожделением на розовое облако, одевшее ее лицо, — а на меня нашло другое безумие.

Она сразу поняла, о чем я. И ничуть не удивилась — привыкла, что любой мужчина, будь он простой солдат или высокородный дворянин-генерал, в ее присутствии не остается равнодушным.

— А мне казалось, что вы покончили со своими безумствами, — томно проговорила она, и розовое шампанское, играющее у нее на лице, которое я так хотел допить, превратилось в пурпур от мысли, на которую я навел ее.

Розальба наложила на растопленный воск печатку, и он застыл, скрепив письмо.

— Посмотрите, — поддразнивая, разжигая меня, она показала на воск, — вот ваша точная копия. Секунду назад кипел и уже остыл.

Она перевернула письмо и приготовилась написать адрес.

Уверен, что я уже надоел вам своими бесконечными повторениями, но повторю еще раз: я не ревновал эту женщину. Однако все мужчины одинаковы, мне захотелось узнать, кому же она пишет. И я, поскольку все еще стоял, наклонился, чтобы заглянуть ей через плечо, но взгляд мой привлекла ложбинка между плечами, убегающий вниз пушок — сколько по этой ложбинке струилось моих поцелуев!.. И я уронил еще один в русло любви, и его жар помешал ей надписать адрес. Ее будто ужалил огонь, она уже не склонялась над письмом — откинулась на спинку кресла и смотрела на меня, тая от желания и смущения, главного своего очарования. Я стоял у нее за спиной, она смотрела на меня, запрокинув голову и приоткрыв влажный рот, и на розовой влажной розе я запечатлел еще один поцелуй.

Но у мимозы были нервы тигра. Внезапно она вскочила.

— Идов поднимается по лестнице, — шепнула она. — Он проигрался и сейчас устроит мне сцену ревности. Когда он проигрывает он ревнив. Спрячьтесь сюда, а я постараюсь его побыстрее спровадить.

Розальба открыла большой платяной шкаф и втолкнула меня в него. Думаю, нет на свете мужчины, который не побывал бы в каком-нибудь шкафу, ожидая появления мужа или официального покровителя.

— Тебе, надо сказать, повезло, что тебя отправили в шкаф, — усмехнулся Селюн. — Мне однажды пришлось пережидать в мешке из-под угля. Разумеется, было это до моей проклятой раны. Служил я тогда в белых гусарах. Сами можете представить, в каком виде я вылез из угольного мешка.

— Вот-вот, — с горечью подхватил Менильгранд, — все это последствия адюльтера и дележа женщины! В такую минуту даже бахвал забывает о гордости и, сочувствуя перепуганной бабенке, становится таким же трусом, как она, и так же трусливо прячется. Я думал, меня стошнит, когда я оказался в шкафу в мундире, с саблей на боку и — что уж верх нелепости! — не ради спасения чести, потому что спасать было нечего, и не во имя любви, потому что эту женщину я не любил!

Но я не успел всерьез прочувствовать всю унизительность своего положения, оказавшись, словно сопливый школяр, в потемках шкафа и ощущая прикосновение платьев, пьянивших запахом тела Розальбы. Разговор, который я услышал, помешал мне наслаждаться пьянящими ощущениями… Вошел фельдшер. Розальба не ошиблась, он был в прескверном настроении и, как она предупреждала, переживал приступ ревности, тем более неистовый, что перед нами никогда своей ревности не обнаруживал. Разозленный, полный подозрений, он, очевидно, наткнулся на письмо, оставшееся лежать на столе, адрес на нем так и не был написан, виной тому мои поцелуи.

— Что это за письмо? — спросил он с раздражением.

— Я написала в Италию, — спокойно ответила Стыдливая.

Но ни ответ, ни спокойствие его не обманули.

— Врешь! — рявкнул он; достаточно было чуточку поскрести лощеного Лозена, и под ним обнаруживался грубый солдафон.

По одному его слову я понял, как живут между собой эти двое, потчуя друг друга скандалами, с образчиком которого готовы были ознакомить и меня. Я и изучил его, сидя в глубине шкафа. Ни фельдшера, ни Розальбу я не видел, но слышал их, и этого было достаточно: они словно стояли перед моими глазами. Интонации и слова великолепно передавали происходящее, голоса звучали все громче, пока не достигли крайней степени ярости. Фельдшер настаивал, чтобы Розальба показала ему письмо без адреса, а Стыдливая, прижав к себе письмо, упрямо отказывалась. Тогда Идов решил завладеть им силой. Я слышал шуршанье платья, топот ног, беготню, и, сами понимаете, он оказался сильнее, отнял у Розальбы письмо и прочитал его. Она назначала свидание мужчине, письмо свидетельствовало, что этот мужчина был уже осчастливлен и ему вновь обещали счастье… Но мужчина не был назван по имени. Фельдшер, как все ревнивцы, пылал нелепым любопытством и требовал назвать имя того, с кем его обманывали. Стыдливая почувствовала себя отомщенной за насильно отнятое послание, которое вырвали из ее помертвевшей и, возможно, окровавленной руки, потому что я слышал крик: «Ничтожество! Вы поранили мне руку!» Для Идова это письмо оказалось лишней насмешкой, издевательством, он узнал из него только то, что знал и так: у его жены есть любовник — очередной! — и озлобился еще больше. Фельдшер дошел до той степени злобы, которая не служит чести мужчины, он осыпал Стыдливую площадной бранью, ругался грязно, как последний извозчик. Я думал, что он набросится на нее с побоями. Были и побои, но позже. Он упрекал ее — и какими словами! — за то, что она… была именно такой, какой мы ее знаем. Фельдшер был груб, грязен и отвратителен, Розальба отвечала ему так, как может отвечать женщина, которой нечего терять, которая до тонкости изучила сожителя и знает, что держит их в общей грязной постели не любовь, а ненависть. Она не марала себя грязной бранью, но в своем холодном стремлении оскорбить была куда более жестока и беспощадна, чем Идов в безудержной ярости. Она бесстыдно издевалась над ним, истерически хохоча, когда ненависть захлестывала ее до удушья, и на потоки грязи, которыми фельдшер обливал ее с ног до головы, отвечала, стремясь только подлить масла в огонь, довести мужа до безумия, дьяволица каждым своим словом раздувала его гнев, бросала в порох зажигательные снаряды. Из всех тщательно продуманных оскорблений, которыми Розальба язвила его, вернее всего действовало уверение, что она никогда его не любила. «Никогда! Никогда! Никогда!» — повторяла Стыдливая со свирепой радостью, словно бы отплясывая на его сердце и топча его каблуками. Мысль о том, что его никогда не любили, всего обиднее для самолюбия мужчины, чья красота одержала столько побед, всего оскорбительнее для избалованного фата, за чьей любовью неизменно стояло тщеславие. Настал миг, когда он, не выдержав безжалостно повторяемого слова «никогда», пытаясь от него заслониться и не желая ему верить, воскликнул:

— А наш ребенок?

Безумец! Неужели он полагал, что ребенок может стать подтверждением любви, неужели надеялся смягчить воспоминаниями о материнстве?!

— Наш ребенок? — повторила Розальба, расхохотавшись. — Он был не от тебя!

Услышав сдавленный хрип, похожий на тигриное рычанье, я представил себе, каким огнем вспыхнули зеленые глаза фельдшера. От его проклятий едва не разверзлись небеса.

— А от кого, чертова шлюха?! — прорычал он.

А она хохотала, как гиена, и никак не могла остановиться.

— Не твое дело! — с презрением и насмешкой наконец бросила она.

И потом твердила: «Не твое! Не твое!» — хлестала его этой фразой сто раз подряд, повторяя на все лады, а когда устала повторять, пропела, словно победная фанфара. Безжалостно хлеща вконец обезумевшего человека бичом своего отказа, крутя его волчком в горькой пустыне неведения, Розальба с пылом неукротимой ненависти спешила его извести, изничтожить и принялась бесстыдно перечислять имена своих любовников, всех офицеров полка.

— Я поимела их всех, — кричала она, — но никто из них не имел меня! А ребенка, которого ты по своей непроходимой глупости считал своим, сделал мне единственный мужчина, которого я в своей жизни любила! Которого я боготворю! Ты не догадался, от кого он? Не догадался?!

Розальба лгала. Никогда в жизни она никого не любила, но знала, что ложь будет для Идова острым кинжалом, и вонзила в него свой лживый кинжал и поворачивала его в кровоточащей ране, а когда насладилась, как палач, своей пыткой, всадила, чтобы прикончить, последнее признание по самую рукоять:

— Не можешь угадать? Ты, идиот, и на это не способен? Ну, так знай! Отец ребенка — майор де Менильгранд!

Она снова лгала, но у меня не было полной уверенности. Мое имя, произнесенное ею, сразило меня, словно пуля. Имя и после тишина, как будто настала смерть. «Может, он убил ее?» — подумал я и услышал звон хрусталя, разбившегося от удара об пол на тысячу брызг.

Я уже говорил, что фельдшер испытывал немыслимую, невероятную любовь к сыну, которого считал своим. Потеряв его, он обезумел и, не в силах справиться с горем, пожелал увековечить. В действующей армии на марше фельдшер не мог поставить надгробия и ходить к нему каждый день — ох уж это наше обожествление праха! — и тогда набальзамировал сердце мальчика и возил повсюду с собой в хрустальной урне, ставя ее обычно в изголовье кровати. Эту урну он и разбил вдребезги.

— Так значит, сын не мой, грязная подстилка?! — заорал он, и я услышал, как под его сапогом заскрипели осколки: он топтал их и вместе с ними сердце того, кого считал своим сыном.

Розальба, конечно же, кинулась поднимать несчастное сердце, хотела забрать его, отнять у безумца, я слышал ее шаги, она устремилась к Идову, и на этот раз сквозь шум борьбы раздались удары.

— Ты этого хотела, грязная тварь? Так получай! Вот оно, сердце твоего сучонка! — выкрикнул фельдшер и запустил прямо в лицо Розальбе сердце обожаемого им малыша и попал…

Бездна бездну призывает[129], так, кажется, говорят? Кощунство порождает кощунство. Стыдливая, придя в неистовство, повторила то, что сделал фельдшер, — швырнула в него сердце собственного сына, которое, возможно, не выпустила бы из рук, не будь этот ребенок от ненавистного ей мужчины, которому она хотела воздать мукой за муку, позором за позор. Впервые свет стал свидетелем подобного святотатства: отец и мать швыряли друг другу в лицо сердце своего умершего ребенка!..

Кощунственная дуэль длилась несколько минут. Все неожиданно обернулось так мучительно и трагично, что мне не сразу пришло в голову поднажать на дверь шкафа плечом, открыть ее и вмешаться… И вдруг я услышал вопль — такого я, да и вы тоже, никогда не слышал и больше не услышу, хотя мы на полях сражений понаслышались всякого, — он придал мне силы, я высадил дверь и увидел… Такого я не увижу больше никогда! Прижав Стыдливую к столу, фельдшер удерживал ее железной рукой, задрав на ней юбки, а она, полуголая, извивалась змеей. Что, вы думаете, он собрался делать? Рядом лежал воск, горела свеча, и они навели фельдшера на адскую мысль — он надумал запечатать эту женщину, как она запечатала свое письмо. Свою дьявольскую месть и собирался исполнить больной ревнивец.

— Твоим наказанием станет место, которым ты грешила, бесстыжая! — рычал он.

Меня фельдшер не видел, склонившись над жертвой, которая уже и не кричала. Печаткой ему служила рукоять сабли, которую он окунул в кипящий воск.

Я прыгнул на него и, даже не сказав: «Защищайтесь!», вогнал свою саблю по рукоять ему между лопаток, вогнал бы и руку по локоть вслед за саблей, лишь бы его прикончить.

— Ты правильно поступил, Мениль, — одобрил майор Селюн. — Душегуб не заслужил встречи со смертью лицом к лицу, как умираем мы, воины.

— Но это же история Абеляра, только доставшаяся Элоизе[130], — сказал аббат Невер.

— Интереснейший хирургический случай, и очень редкий, — сообщил доктор Блени.

Но Менильгранд не обратил внимания на их реплики, он спешил закончить рассказ:

— Фельдшер упал мертвым на тело лежавшей без сознания жены. Я взял его за шиворот, бросил на пол и пнул ногой. На утробный волчий вой Стыдливой — он до сих пор отдается у меня где-то в кишках — снизу прибежала горничная.

— Бегите за врачом, — крикнул я ей. — Сегодня здесь для него есть работа!

Но дождаться доктора мне не удалось. Раздался сигнал тревоги, призывавший всех к оружию. Враг захватил наш полк врасплох, бесшумно вырезав часовых. Прежде чем бежать к месту сбора, я в последний раз посмотрел на прекрасное, искалеченное тело, впервые бледное и неподвижное в присутствии мужчины. А потом поднял с грязного пола несчастное сердечко, которое эти двое хотели превратить в орудие убийства и уничижения. Я спрятал его в свой гусарский пояс — как-никак Стыдливая назвала ребенка моим! — и унес с собой.

Шевалье де Менильгранд замолчал, продолжать мешало душившее его волнение, и все рубаки, циники и святотатцы из уважения молчали вместе с ним.

— А Стыдливая? — спросил чуть не с робостью Рансонне, давно уже оставив в покое свой стакан.

— Я никогда больше ничего не слышал о Розальбе, прозванной Стыдливой, — ответил Менильгранд. — Умерла она? Или осталась в живых и живет до сих пор? Успел ли добежать до нее врач? После внезапного нападения в Алькудии, оказавшегося для нас роковым, я пытался его разыскать, но не нашел. Он исчез, как исчезли многие другие, не вернувшись в наш поредевший полк.

— Ты кончил? — спросил Мотравер. — Если да, то должен сказать, что история знатная! Ты был прав, Мениль, когда сказал Селюну, что расплатишься сторицей за восемьдесят монахинь, брошенных в колодец. Но, я вижу, Рансонне замечтался над своей тарелкой, и поэтому задам тебе его вопрос: какое отношение имеет эта история к твоему недавнему благочестию?

— Вот сейчас самое время на него ответить, — кивнул де Менильгранд. — Именно это мне и осталось досказать и тебе, и Рансонне. Многие годы в своем офицерском поясе я возил с собой повсюду, как реликвию, сердце мальчика, который мог бы быть мне сыном. Но после катастрофы под Ватерлоо меня заставили снять пояс, в котором я надеялся умереть. Еще несколько лет я возил с собой маленькое сердце, и, поверь, Мотравер, легонькое, оно давило на мое тяжким грузом. Над ним уже надругались, но с годами мне стало казаться, что я продолжаю это надругательство. И тогда я решил похоронить его в освященной земле. Не вдаваясь в подробности, какие вы все узнали сегодня, я переговорил с одним здешним священником и в церковной исповедальне передал ему детское сердце, что так долго тяжким грузом лежало на моем. А когда направлялся к выходу, меня схватил в охапку Рансонне.

Думается, любопытство капитана Рансонне удовлетворила рассказанная история. Он сидел молча, молчали и все остальные. Никто не отважился ни на какие комментарии. Молчание, более красноречивое, чем любые слова, сковало всем уста.

Кто знает, может, до безбожников впервые дошло, что если даже церковь создана лишь для того, чтобы давать приют сердцам — мертвым или живым, — до которых никому нет дела, то и этого достаточно!

— Подавайте же кофе! — скомандовал пронзительный фальцет старого де Менильгранда. — И если он будет столь же крепок, как твоя история, сынок, мы выпьем его с удовольствием.

Загрузка...