Подоплека одной партии в вист

— Вы рассказали свою историю в насмешку, сударь?

— А вы, сударыня, разве не знаете кружевного плетения названием «заблуждение»?

На вечере у князя Т.

I

Прошлым летом я провел как-то вечер в гостиной баронессы Маскранни. Баронесса одна из тех редких в Париже дам, которые ценят исконное французское остроумие, она распахивает двери своего салона — хватило бы одной створки — тем из нас, кто еще понимает в нем толк. В последнее время, как известно, все дорожат не остроумием, а гордецом интеллектом, ломакой и притворой. Баронесса по мужу принадлежала к очень древнему и славному роду, берущему свое начало в Граубюндене, восточном кантоне Швейцарии. На ее червленом гербовом щите, как известно, три змеевидных пояса, сверху серебряная орлица с распростертыми крыльями, справа серебряный ключ, слева серебряный шлем, а в центре на лазоревом поле золотая лилия; все символы были дарованы европейскими монархами в благодарность за услуги, оказанные семейством Маскранни в разные исторические эпохи. Не будь государи Европы заняты множеством других дел, они бы украсили столь благородно перегруженный щит новым символом за героические усилия, которые прилагает баронесса, пытаясь спасти вырождающееся искусство беседы, этой дочери абсолютной монархии и аристократической праздности.

Тонкий ум баронессы и достойное ее родовитости обхождение придали ее салону очарование Кобленца[73], приютившего нашу знать, а заодно и традиционное для французов искусство беседы, где еще может сверкать их прославленное остроумие — увы! — вытесненное за пределы Франции практичной деловитостью новых времен. В салоне графини всячески поддерживали эту лебединую песнь, готовую вот-вот умолкнуть. У нее в гостиной — во всем Париже найдется всего два или три таких дома, где хранят величайшее на свете умение вести разговор, — не бросали хлестких фраз, не произносили монологов. Газетные статьи, речи политиков — примитивные матрицы, штампующие мысли в XIX веке, — не упоминались в этих беседах. Собеседники не нуждались в них, умея обойтись чарующе тонким или глубоким замечанием, сказанным к месту, порой одной только интонацией или гениально найденным жестом. Благодаря благословенному салону баронессы я узнал о могуществе — раньше я и не подозревал о нем — односложных ответов. Сколько раз я дивился, с каким несравненным талантом посылали их или роняли; мадемуазель Марс[74], несравненная мастерица односложных ответов на сцене, была бы посрамлена, имей она возможность появиться в гостиной Сен-Жерменского предместья: знатная дама никогда не переутончит тонкой реплики, как актерка, играющая на сцене пьесу Мариво[75].

Однако погода в тот вечер не располагала к односложности. Когда я вошел в гостиную, в ней уже сидело немало «задушевных друзей», как называла завсегдатаев салона баронесса, ведя по обыкновению оживленный разговор. Словно экзотические цветы, украшающие яшмовые вазы гостиной, «задушевные друзья» баронессы были родом из разных стран, но все они — англичане, поляки, русские — беседовали по-французски и не различались ни складом ума, ни манерами, принадлежа одному сословию — аристократии. Не знаю, с чего начался разговор, но, когда я вошел, говорили о романах. Говорить о романах — все равно что размышлять о собственной жизни. Думаю, не нужно объяснять, что великосветские господа и дамы не щеголяли ученостью, рассуждая о литературных достоинствах книг. Суть вещей, а не форма занимала собравшихся людей. Высокопоставленные моралисты каждый по-своему изведали жизнь, изведали страсти и за легкими речами и внешним спокойствием таили немалый житейский опыт. Особенности человеческой натуры, нравы да и сама по себе история занимали их в романах. Не больше. Но возможно, ничего другого в романах и нет…

Разговор, похоже, начался давно: блеск в глазах свидетельствовал, что интерес разгорелся всерьез. Мягко подстегивая друг друга репликами, собеседники с увлечением плели пенистое кружево беседы. Несколько живых душ — я насчитал в гостиной три или четыре — сидели молча, одна склонив голову, другие задумчиво разглядывая кольца на руках, сложенных на коленях. Возможно, они пытались въяве увидеть грезы, что так же нелегко, как ощущение сделать мыслью. Под шумок беседы я проскользнул незамеченным и встал позади красавицы княгини Даналья, изумляющей белизной своих нежных плеч. Прижав к верхней губке сложенный веер, она слушала, как слушают только дамы высшего света, потому что умение слушать считается там особым очарованием.

День клонился к вечеру, розовый цвет понемногу переходил в черноту, как цветущая розой жизнь. Мужчины и женщины, расположившись в живописно небрежных позах, были полны внимания и казались в полутьме гостиной прекрасной гирляндой — скорее живым браслетом с застежкой в виде возлежащей Клеопатры: на нее походила хозяйка дома своим египетским профилем, всегда возлежавшая на кушетке. В приоткрытую балконную дверь виднелся кусочек неба и на нем — силуэты нескольких человек, вышедших на балкон. Воздух был так чист, а набережная Д’Орсэ так безлюдна, что и на балконе слышалось каждое слово, произносимое в гостиной, хотя приспущенные занавеси могли бы утаить в своих складках если не голос, то интонации говорившего. Когда я узнал рассказчика, то не удивился вниманию, с каким его слушали: поддерживал его неподдельный интерес, а не привычная светская учтивость, какой дарят друг друга, готовя про себя свою реплику. Не удивился и смелости, с какой говорящий удерживал внимание так долго, что не поощрялось в этой гостиной, отличавшейся безупречным тоном.

Говорил самый блестящий из говорунов в королевстве беседы. Лестный отзыв не стал для него прозвищем, но вполне мог бы сделаться званием, если бы… Простите, если бы он не заслужил звания на совсем ином поприще… Злословие и клевета, близнецы, которых не отличить друг от друга, выворачивающие все наизнанку, царапающие ядовитыми коготками слева направо, как если бы писали на иврите, любили нашептывать, что он был героем не одной любовной истории. Однако вряд ли он задумал рассказать какую-нибудь из них…

— Самые невероятные романы, — говорил он, пока я устраивался на подушках канапе по соседству с чарующими плечами княгини Даналья, — случаются в жизни, мы задеваем о них локтем, мы о них спотыкаемся, проходя мимо. Каждый из нас может припомнить что-то подобное. Роман — явление более обыденное, чем история. Я не имею в виду тех, что стали воистину катастрофой, трагедией, бурей чувств, разыгравшейся на глазах его величества Общественного Мнения. Однако, кроме редких извержений, потрясающих лицемерное в прошлом и трусливое в настоящем общество, каждый из нас был очевидцем губительной страсти, разрушившей чью-то судьбу. Каждый видел, как разбивается чье-то сердце, а жизнь своей многоголосицей заглушает его последний глухой стук, похожий на падение жертвы, сброшенной в каменный мешок. К роману можно отнести слова Мольера о добродетели: «Черт побери! Где она только не гнездится?!» И роман, и добродетель обнаруживаются иной раз там, где их и не предполагали! Вот я, например, когда был маленьким, видел… Нет, слово «видел» не годится, — я догадался, почувствовал, что разыгрывается одна из тех жесточайших, ужасающих драм, которые не нуждаются в публике, хотя герои ее постоянно на людях. Паскаль говорил: «Какой бы ни была замечательной комедия в начале и в середине, в последнем акте непременно кровь», такой была и эта, но разыгрывалась она при закрытых дверях, за плотным занавесом, именуемым частной жизнью. Исход подобных драм, потаенных, нутряных, в которых кровавый пот выступает не снаружи, а изнутри, всегда особенно страшен, он воздействует на воображение, врезается в память с необыкновенной силой оттого, что все происходило не на ваших глазах. Воображаемое впечатляет во сто крат сильнее, чем хорошо известное. Думаете, я не прав? Уверяю, адское пламя, мелькнувшее в подвальном окне, напугает больше, чем панорама преисподней, увиденная с высоты птичьего полета.

Рассказчик остановился. Он высказал такую по-человечески понятную мысль, и высказал ее так образно, что люди, обладавшие хоть каким-то воображением, не могли не воспринять ее; ее восприняли, никто ему не возразил. Все смотрели на него с живейшим любопытством. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, подвинулась к ней с испугом, как если бы обнаружила у себя за корсажем на плоской груди змею.

— Запрети ему, мама, — обратилась она к матери тоном балованного ребенка, которого растят, чтобы сделать деспотом, — рассказывать нам страшные истории, от которых кидает в дрожь.

— Если хотите, мадемуазель Сибилла, я замолчу, — отозвался рассказчик, которого девочка даже не назвала по имени, простодушно свидетельствуя о своей к нему дружбе и даже нежности.

Рассказчик знал эту юную душу, ее страхи, ее жадное любопытство, ее чувствительность — всякое повое впечатление окатывало ее ледяным душем, перехватывая дыхание.

— Насколько я знаю Сибиллу, у нее нет намерения заставить молчать моих друзей, — проговорила мать, гладя дочь по склоненной головке, так рано начавшей задумываться. — Если ей страшно, пусть воспользуется главным средством боязливых — бегством. Ты можешь уйти, Сибилла.

Но капризница, судя по всему жаждавшая услышать историю не меньше матери, никуда не убежала, напротив, худышка уставилась черными бездонными глазами на рассказчика, трепеща всем телом, словно смотрела в пропасть.

— Продолжайте же ваш рассказ, — попросила мадемуазель Софи де Ревисталь, глядя карими лучистыми глазами — влажными и от этого казавшимися еще более сияющими. — Смотрите, мы все вас слушаем, — и она обвела присутствующих нетерпеливым жестом.

Рассказ последует дальше, но предупреждаю, он передан мной по памяти, лишен интонаций живого голоса, сопровождавших его жестов, а главное, той атмосферы заинтересованности, которая царила в очаровательном салоне, и поэтому будет гораздо бледнее.

— Я рос в провинции, — заговорил вынужденный прервать молчание рассказчик, — воспитывался в родительском доме. Мы жили в городишке, расположившемся на склоне горы и глядевшем в воду на том краю света, который я называть не стану. Рядом с нашим находился город побольше, и вы узнаете его, если я скажу, что в те времена он был самым аристократичным и самым дворянским из городов Франции. Больше нигде и никогда я не встречал ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни другие три-четыре города, которые приводят в пример как образцы аристократического духа, не могли сравниться с этим городком с населением в шесть тысяч душ, где в канун 1879 года по мостовой гордо катило пятьдесят карет, украшенных гербами.

Казалось, теснимая со всех сторон дерзкой буржуазией аристократия наконец отыскала себе прибежище и, словно рубин в тигле, пламенела присущим ей от природы огнем гордыни, который может погаснуть только вместе с нею.

Высокородные этого дворянского гнезда ни с кем не смешивалась, как Господь Бог, и были обречены на вымирание, а может быть, и уже вымерли из-за этого своего предрассудка, который я назвал бы мудростью высшего сословия: они чурались и не ведали мезальянсов, роняющих аристократов в других местах.

Разоренные революцией барышни-дворянки стоически умирали старыми девами, отражая все напасти щитами своих гербов. Я рос в окружении пламенеющей юности, она согревала и вдохновляла меня; очаровательные красавицы знали, что они прекрасны и бесполезны, понимали, что кровь, стучащая в их сердца, приливающая к их серьезным лицам, волнуется напрасно.

В свои тринадцать лет я мечтал, что пожертвую всем ради этих прекрасных благородных девушек; корона на гербе была их единственным богатством, и свой жизненный путь они начинали царственно и печально, как подобает обреченным на гибель судьбой. Дворянки с незапятнанным, чище горной воды, происхождением дарили вниманием только таких же, как они.

— Помилуйте, можем ли мы всерьез относиться к юным буржуа, когда их отцы прислуживали за столом в наших замках? — говорили мне знатные молодые люди.

И действительно, господину трудно воспринять всерьез своего лакея. Можно одобрить освобождение рабов где-то вдалеке, но в городе величиной с носовой платок совместное существование разъединило сословия: одни приказывали, другие прислуживали. Вот почему дворяне не выходили за пределы своего круга, виделись только друг с другом и если изредка приглашали кого-то в гости, то только англичан.

Англичанам нравился наш городок, он напоминал им родину. Они любили его за тишину, чопорность, холодность и надменность в обращении, за те четыре шага, которые отделяли его от моря, потому что по этому морю они сюда и приплывали. По душе им была и дешевизна жизни, благодаря ей они удваивали свои скромные доходы, каковых на родном острове им явно не хватало.

Потомки морских разбойников норманнов, они считали наши места и этот нормандский городок континентальной Англией и подолгу жили здесь.

Маленькие мисс учили французский, играя в серсо под тощими липами учебного плаца, но к восемнадцати годам отправлялись к себе в Англию, потому что разоренная местная знать не могла позволить своим сыновьям роскошь жениться на девушках со скромным приданым, а у скромных англичанок и приданое было скромным. Они уезжали, но в оставленных ими домиках вскоре опять появлялись новые английские семейства. По тихим улочкам, поросшим травкой, как Версаль, всегда прогуливалось примерно одно и то же количество маленьких мисс в зеленых вуалях, клетчатых платьях и с шотландскими пледами. Каждые семь или десять лет менялись английские семейства, и больше ни одной перемены в навсегда установленной жизни городка! Устрашающее однообразие!

Ограниченность и скудость жизни в провинции стала общим местом — кто только не говорил о ней! — но жизнь этого городка была скудна вдвойне: в ней не было не только событий, но и сословных страстей. В нем, как в других мелких городках, верхи и низы не состязались в амбициях, не кипели ненавистью, не ревновали, не наносили друг другу ударов по самолюбию, поддерживая брожение жизни, которая проявляет себя в подобных случаях хотя бы общественными скандалами или какими-нибудь гнусностями — словом, теми мелкими аппетитными противообщественными злодействами, какие не рассудит никакой суд.

Здесь разница между благородными и неблагородными была так ощутима, пропасть, разделяющая знать и разночинцев, так глубока, стена так высока и непреодолима, что ни о какой борьбе не могло быть и речи.

Ведь для того, чтобы велась борьба, необходимо хоть какое-то общее поле деятельности, здесь оно отсутствовало. Однако дьявол ничего не потерял.

Разбогатевшие буржуа, чьи отцы прислуживали за столом, получив права и свободы, продолжали гноить в глубинах души несметные запасы ненависти и зависти, из этих зловонных клоак частенько поднимался пар и слышалось клокотанье, направленное против благородных чистюль, которые вообще выключили их из поля своего зрения, перестав замечать, как только те сняли ливреи.

Ядовитые испарения не достигали рассеянных патрициев, живших в своих особняках, как в крепости, и опускавших мосты только для равных; жизнь знатных ограничивалась знатными. Что им за дело до болтовни внизу? Они не слышали «низов». Оскорбиться и затеять поединок могли бы молодые люди, но в городе не было ни театров, ни других общественных мест, этих раскаленных присутствием и взглядами женщин площадок, где они могли бы встретиться.

В городе не давали представлений. Раз не было зала, не приезжали и актеры. В кафе, как обычно в провинциях, грязных и темных, возле бильярдных столов собирались разве что городские подонки, крикуны, буяны, скандалисты да еще два-три офицера в отставке, потрепанные обломки императорских войн. Надо сказать, озлобленные, уязвленные, ущемленные в своем чувстве равенства буржуа сохраняли помимо собственной воли пристрастие к уважительности, которой ни к кому уже не питали.

Уважение народа сродни елею в реймском соборе, которого не было и который появился благодаря святой Ампуле[76], над чем имели глупость издеваться столько прославленных умов: кажется, что его нет, но оно все-таки есть.

Сын игрушечника мог сколько угодно клеймить неравенство сословий, но ему бы и в голову не пришло подскочить на главной площади родного города, где все знают друг друга с детства, к проходящему под руку с сестрой сыну, например, де Кламорган-Тайфера и ни за что ни про что оскорбить его. Против игрушечника ополчились бы все горожане. Родовитость — впрочем, как и все прочее, что ненавидишь и чему завидуешь, — физически ощутима для ненавистника, а значит, столь же ощутимы и права, какими пользуются родовитые. Во время революций народ борется с высокородными, потому что ощущает их превосходство, во время перемирий он просто ощущает, что превосходство существует.

Шел 182… год, времена были вполне мирные. Либералы, обильно расплодившиеся под покровом Хартии, установившей конституционную монархию, — так плодятся щенки под кровом новой псарни — не успели еще до конца искоренить привязанность к королевскому дому, и возвращение из изгнания принцев[77] до крайности подогрело монархические чувства, переполнив сердца энтузиазмом. Что бы там ни говорили, но для Франции тогда настало прекрасное время. Монархия выздоравливала, и, хотя революционная гильотина лишила ее питающих сосцов, она, исполнившись надежд на будущее, поверила, что сможет прожить и без них, еще не чувствуя у себя в крови таинственных носителей рака, который уже разрастался и впоследствии должен был убить ее.

Городок, о котором я вам рассказываю, погрузился в то время в глубокую и сосредоточенную тишину. Выполняя свою дворянскую миссию, благородное общество окончательно отказалось от какой бы то ни было жизни, деятельности и удовольствий. Больше никто не танцевал. Балы упразднили, считая их путем к погибели. Барышни надевали поверх шейных косынок крестики и вступали в религиозные общества, которыми руководили дамы-председательницы. Все до того стремились к серьезному, что можно было бы умереть со смеху, но никто не отваживался даже улыбнуться. Когда же расставляли столы для игры в карты: четыре для виста, в него играли вдовы и пожилые господа, два для экарте, в него играли господа помоложе, то барышни, которые и в церкви молились в отдельной часовне, куда не допускались мужчины, садились в уголке гостиной молчаливой группкой (относительно молчаливой, ибо все на свете относительно!) и если переговаривались, то шепотом, если зевали, то плотно сомкнув рот, и глаза у них при этом краснели. И до чего же деревянная прямизна их осанки не подходила их гибким талиям, розовым и сиреневым платьям, воздушным кружевным пелеринам с бантами!..

II

— Единственным, — продолжал рассказчик свою историю, правдивую и столь же подлинную, как и описание городка, в котором она произошла: любой менее деликатный человек без труда назвал бы его, — единственным, что вносило не скажу жизнь, но какое-то движение, волнение чувств и подобие желаний в запретившее себе чувствовать и желать общество, где невозмутимые, будто им исполнилось восемьдесят, девичьи сердца скучали, как скучают в старости, оставалась карточная игра, последнее прибежище изношенных душ.

Игра в карты много значила для этих родовитых дворян, скроенных по образцу и подобию своих прадедов, могущественных сеньоров, и оставшихся не у дел, будто ослепшие старухи. Они играли как норманны, предки англичан, самые большие любители игры в мире, и выбрали для себя вист. Дальние родственники англичан, вдобавок пожившие в Англии эмигрантами во время революции, они полюбили вист за необходимое в нем чувство достоинства и молчаливую сосредоточенность — качества, без которых не обходилась и большая дипломатическая игра. Пустоту своих дней, похожую на бездонную пропасть, они заполняли вистом и играли в него каждый вечер после позднего обеда и до полуночи или часа ночи, что провинциалам казалось чуть ли не оргией. В вист играл и маркиз де Сен-Альбан, и партия с его участием всякий раз становилась событием. Маркиз занимал в этом обществе место феодального сеньора, остальные дворяне чувствовали себя его вассалами и окружали самым почтительным уважением, которое стоит нимба, если почитающие сами почтенны.

Маркиз великолепно играл в вист. Ему было уже семьдесят девять лет, и с кем он только не играл за свою жизнь! С Морепа, министром Людовика XV, с графом д’Артуа, игравшим в карты столь же искусно, как в мяч, с принцем де Полиньяком, епископом Луи де Роганом, с Калиостро, с немецким принцем де ла Липпе, с Фоксом, с виконтом Мелвилом, с Шериданом, с принцем Уэльским, с Талейраном и с самим чертом, когда, ни черта не имея, доходил до крайности в эмиграции. И разумеется, ему нужны были достойные партнеры. Обычно ему составляли партию англичане, из тех, что были приняты в лучших домах, и об этой партии говорили как об особом событии, называя ее вистом господина де Сен-Альбан, при дворе так говорили бы о висте его величества короля.

Однажды зеленые столы стояли в гостиной госпожи де Бомон, и все ждали некоего мистера Хартфорда, англичанина, которого пригласили составить партию великолепному маркизу. Англичанин был промышленником и устроил в Понт-оз-Арше хлопчатобумажную мануфактуру, одну из первых мануфактур в этих краях, столь не любящих новшеств; однако имейте в виду, что нововведениям в Нормандии препятствуют отнюдь не тупоумие, не невежество, а присущая всем нормандцам осторожность. Говоря между нами, нормандцы больше всего мне напоминают лису, о которой упоминает Монтень в одном из своих рассуждений: если уж нормандец встанет на лед, то можно быть уверенным, что река замерзла как следует и он может идти без опаски.

Что же касается нашего англичанина, господина Хартфорда — молодые люди звали его просто Хартфорд, хотя его седина свидетельствовала, что ему уже хорошо за пятьдесят, и я как сейчас вижу его коротко остриженную, отливающую серебром голову, словно на ней белая шелковая скуфейка, — так вот он был одним из любимцев маркиза. Ничего удивительного. В первую очередь он был игроком, и жизнь для него (воистину фантасмагория) обретала смысл только тогда, когда он держал в руках карты. Хартфорд любил повторять, что на свете есть только две радости: первая — выиграть, вторая — проиграть. Свой афоризм он позаимствовал у Шеридана, но никто не пенял ему за это, потому что из теории он превратил его в практику. Кроме пристрастия к игре (порок, за который маркиз де Сен-Альбан простил бы ему и самые суровые добродетели) господина Хартфорда отличали все достоинства, присущие фарисеям и протестантам, удобно умещающиеся в английском словце honorability[78], почему он и слыл безупречным джентльменом. Маркиз часто увозил его погостить на недельку в свой замок Ваньер, а в городе виделся с ним каждый день. Однако в этот вечер все, и маркиз в том числе, удивлялись тому, что всегда обязательный и точный иностранец опаздывает.

Стоял август. Открытые окна смотрели в чудный сад, каким можно полюбоваться только в провинции, и девушки, теснясь возле окон, выглядывали из них и тихонько переговаривались. Маркиз сидел за карточным столом, нахмурив седые мохнатые брови, упершись локтями в зеленое сукно. Положив подбородок на скрещенные и все еще красивые, несмотря на старость, руки, он недоумевал с величавым видом Людовика XIV, почему его заставляют ждать. Наконец слуга доложил о господине Хартфорде. Он появился, как всегда, в безупречном костюме, ослепительно белом белье, с кольцами на каждом пальце по моде, заведенной Булвер-Литтоном, с индийским фуляром в руке и ароматной пастилкой за щекой: он только что отобедал и избавлялся от запаха анчоусов, яблочной подливы к баранине и портвейна.

Но был он не один. Здороваясь с маркизом, он представил ему, защитившись от всех упреков, своего друга-шотландца господина Мармора де Каркоэла, лучшего игрока в вист во всех трех королевствах, который свалился ему как снег на голову во время обеда.

Диплом лучшего вистёра трех королевств вызвал благосклонную улыбку на бледных губах маркиза. Партия составилась. Спеша поскорее приняться за игру, господин де Каркоэл не снял даже перчаток, элегантностью напоминавших знаменитые перчатки Джорджа Брэммеля, которые кроили трое закройщиков: двое кроили саму перчатку, а третий — большой палец. Де Каркоэл стал партнером маркиза де Сен-Альбан. Вдова де Откардон, которая собиралась играть с маркизом, уступила ему свое место.

Должен вам сказать, сударыни, что Мармору де Каркоэлу, очевидно, было лет двадцать восемь, но палящее солнце, неведомые тяготы, а возможно, и страсти наложили на него свой отпечаток, так что выглядел он тридцатипятилетним. Отличался он не красотой лица, а выразительностью движений, и самым впечатляющим был жест, которым он то и дело отбрасывал назад свои черные жесткие, не слишком длинные волосы. Что-то до жути красноречивое было во взмахе его руки — так отбрасывают от себя угрызения совести! — его жест поражал и, как все неподдельное, продолжал поражать и дальше.

Я знал Каркоэла на протяжении многих лет и могу с уверенностью сказать, что зловещий взмах его руки, повторенный раз десять за час, впечатлял всех по-прежнему и внушал самым разным людям одну и ту же мысль, о которой я уже упоминал. Широкий, но низкий лоб шотландца говорил о смелости. Выбритая верхняя губа (усов в те времена не носили) неподвижностью привела бы в отчаяние Лафатера[79] и вместе с ним всех тех, кто верит, будто изменчивые очертания губ выдают тайны человеческого характера откровеннее, чем глаза. Глаза Каркоэла не улыбались, когда улыбался рот, показывая похожие на жемчуг зубы, какие достаются порой сыновьям морей, англичанам, чтобы они, на манер китайцев, портили и чернили их отвратительным чаем. Долгое лицо, впалые щеки, цвет кожи от природы оливково-смуглый, но солнце добавило ему еще и коричневого загара, который приобретается вовсе не в туманной Англии. Длинный прямой нос разделял два черных, узко посаженных глаза, похожих на глаза Макбета не столько чернотой, сколько мрачностью. Говорят, близко посаженные глаза — признак экстравагантного характера или небольшой сумасшедшинки. Одевался шотландец изысканно. Сидя в небрежной позе за карточным столом, он казался крупнее и выше благодаря широким плечам и развитой груди, но ростом был невелик, хотя недурно сложен и таил в себе гибкую силу, какая под бархатистой шкурой чувствуется в тигре. Хорошо ли он говорил по-французски? Голос, золотой резец, которым мы врезаем наши мысли в души слушателей и привораживаем их, — был ли он под стать тому мрачному и выразительному жесту, что до сих пор стоит у меня перед глазами? Могу сказать пока только одно: в первый вечер его голос не заставил никого вздрогнуть. Он звучал вполне обыкновенно, произнося традиционные для виста слова «взятка» и «фигура», нарушающие время от времени тишину, в которой священнодействуют игроки[80].

Одним словом, в просторной, полной людей гостиной, где к появлению англичан все привыкли, никто, кроме сидящих за столом маркиза, не обратил внимания на незнакомого вистёра, приведенного Хартфордом. Девушки не повернули даже головы, чтобы хотя бы из-за плеча взглянуть на незнакомца. Они обсуждали (именно с этих времен и начались обсуждения!), кто войдет в состав бюро их религиозного объединения, поскольку собирались отправить в отставку одну из заместительниц главной дамы-патронессы, ту самую, которая сегодня отсутствовала в гостиной госпожи де Бомон. Разумеется, важнее обсудить отставку, чем разглядывать какого-то англичанина или шотландца. Им уже несколько приелись английские гастролеры. Какое им дело до очередного чужака из тех, кому интересны только дамы треф и дамы бубен?! К тому же еретик-протестант! Другое дело, лорд-католик из Ирландии.

Люди постарше, сидевшие за другими столами и уже начавшие играть, когда доложили о мистере Хартфорде, взглянули рассеянно на иностранца, следовавшего за ним, и снова погрузились с головой в игру, — так лебедь, вылавливая добычу, опускает и голову, и длинную шею в воду.

Господин де Каркоэл сел играть напротив маркиза де Сен-Альбан, а напротив Хартфорда сидела графиня дю Трамбле де Стассвиль, чья дочь Эрминия, самый пленительный из цветов, цветущих в амбразурах готических окон, беседовала с мадемуазель Эрнестиной де Бомон. По чистой случайности мадемуазель Эрминия стояла так, что в поле ее зрения попадал стол, за которым играла ее мать.

— Взгляните, Эрнестина, — сказала она вполголоса, — как шотландец сдает карты.

Господин де Каркоэл снял перчатки, показав, что при помощи надушенной замши бережет белоснежные, прекрасной формы руки, над которыми дрожала бы любая щеголиха, будь у нее такие же, и принялся сдавать карты, одну за другой, как положено в висте, но с такой быстротой, что изумил не меньше виртуоза Листа. Человек, который так владел картами, несомненно был их повелителем… Десять лет работы в игорных домах стояло за этой молниеносной сдачей.

— От его искусства веет дурным тоном, — высокомерно выпятив губку, отозвалась Эрнестина, — и дурной тон берет верх над искусством.

Приговор весьма жестокий, но для юной красавицы хороший тон значил больше, чем ум Вольтера. Судьба подвела мадемуазель Эрнестину де Бомон, и она умирала от горя, что ей не суждено стать фрейлиной при дворе испанской королевы.

Игра Мармора де Каркоэла была под стать безупречной юной донье. Шотландец выказал такое совершенство, что старый маркиз почувствовал себя наверху блаженства: благодаря де Каркоэлу и старинный партнер Фокса ощутил себя виртуозом. Совершенство — всегда соблазн, перед которым невозможно устоять, оно восхищает вас и вовлекает в свою орбиту. Мало того, общаясь с мастером, вы и сами обретаете талант. Посмотрите на великих искусников беседы, — подавая реплику, они вдохновляют на ответ. Стоит им замолкнуть, и глупцы, оставшись без позолотившего их луча, тускнеют и плывут в русле беседы снулыми рыбами, показывая белое брюхо вместо сверкающей чешуи. Господин де Каркоэл не только оживил давно притупившуюся чувствительность маркиза, он сделал большее — помог маркизу стать о себе еще лучшего мнения; гордый обелиск, втайне воздвигнутый королем виста самому себе, увенчался в этот вечер еще одним камнем.

Маркиз помолодел душой, но наблюдать за шотландцем ему приходилось все из-за той же сети гусиных лапок (так мы зовем когти Времени, мстя ему за бесстыдство, с каким оно вцепляется нам в лицо), которая опутала его пронзительные глаза. Игру шотландца мог понять, оценить и насладиться ею только такой же великий игрок. Сохраняя полное бесстрастие, де Каркоэл обладал тем сосредоточенным глубинным вниманием, той быстротой реакции, какие превращают случайности игры в комбинации. Рядом с ним базальтовые сфинксы показались бы воплощением доверчивости и непосредственности. Он играл, словно у него было три пары рук, занятых картами, но его самого нисколько не волновало, что делают эти руки. Августовский вечерний ветерок подхватывал аромат дыхания и волос юных девушек, собирая его на пушистом, подвижном веселом поле, и бросал свою жатву в продубленное лицо шотландца с широким низким лбом без единой морщинки, образец человеческого мрамора. Но тот не замечал душистого ветра, нервы его не умели трепетать. Надо сказать, что имя Мармор ему очень подходило, ведь по-английски оно и означает «мрамор». Излишне сообщать, что выиграл шотландец.

Маркиз обычно уезжал около полуночи. Услужливый Хартфорд подал ему руку и проводил до кареты.

— Бог шлема[81] ваш Каркоэл, — шепнул ему маркиз с восхищенным изумлением, — постарайтесь, чтобы он погостил у нас подольше.

Хартфорд обещал приложить все старания, и маркиз, вопреки своему полу и старости, приготовился играть роль обольстительной и гостеприимной сирены.

Я рассказал вам о появлении господина де Каркоэла у нас в городе, где он прожил многие годы. Я не присутствовал на этом первом вечере, но мне рассказал о нем мой родственник, — постарше меня, картежник, как все молодые люди из этого маленького городка, где карты были единственной возможностью для переживаний, он тоже был покорен «богом шлема».

Сейчас в свете житейского опыта, обладающего магической силой многое представлять по-другому, этот заурядный вечер и выигранная партия в вист приобретают, как ни странно, необыкновенную значимость.

— Четвертый партнер, графиня де Стассвиль, — прибавил мой родственник, — рассталась со своими деньгами со свойственным ей царственным безразличием.

Может быть, там, где вершатся судьбы, уже предрешили, что партия в вист станет судьбой графини? Кто может похвастаться, что ему внятен смысл событий в таинстве, именуемом «жизнь»?.. Никому и в голову не пришло понаблюдать за графиней. Все наблюдали за жетонами и фишками… А было бы любопытно подметить перемену в душе женщины, которую все давно признали отполированной до остроты лезвия ледышкой, если только то, о чем стало известно потом и о чем шептали с ужасом, началось именно в этот вечер…

Графиня дю Трамбле де Стассвиль, лет около сорока, маленького роста, очень худая, отличалась необычайно хрупким здоровьем. Высокомерный нос Бурбонов, светло-каштановые волосы и очень тонкие губы подтверждали как ее родовитость, так и непомерную гордыню, легко переходящую в жестокость. Вдобавок она была так бледна, что бледнее ее я никого в своей жизни не видел. Бледность ее отдавала желтизной серы и выглядела болезненно.

— Ей бы носить имя Констанции, — говорила мадемуазель Эрнестина де Бомон, использовавшая для острословия даже Гиббона[82], — мы бы тогда ее называли Констанция Хлор[83].

Знающие язвительность ума мадемуазель де Бомон не сомневались в недобром характере ее шутки. Однако, несмотря на бледность графини дю Трамбле де Стассвиль, опытный наблюдатель по ее лиловым, едва очерченным губам, напряженным и подрагивающим, как тетива лука, догадался бы о натуре неистовой, подавляющей свои порывы сильной волей. Провинциальному обществу подрагивание губ ничего не говорило. Узкие поджатые мертвенные губы казались им стальной проволокой, на которой постоянно плясала готовая уязвить насмешка. Сине-зеленые глаза (пронизанная золотыми точками зелень сияла не только в глазах графини, но и на ее гербе), словно две звезды, освещали ее лицо, — освещали, но не согревали. Два изумруда, отливающих желтизной, под еле видными светлыми бровями были так холодны, словно их только-только достали из рыбьего живота вместе с перстнем Поликрата[84]. Искрились льдистые глаза графини только тогда, когда она пускала в ход свое остроумие, блестящее, как дамасская сталь, и столь же смертоносное, разя им вокруг, будто обоюдоострым библейским мечом. У женщин остроумие графини дю Трамбле вызывало такую же ненависть, какую обычно вызывает красота. Неудивительно — остроумие и было ее красотой! Как мадемуазель де Рец, чей любовно написанный портрет оставил нам кардинал[85], ротозейничавший в юности и прозревший к старости, ей недоставало роста — изъян, который при желании можно счесть и пороком. Состояние ее было весьма значительным. Покойный муж отяготил ее только двумя детьми — маленьким сынком, глупым до изумления, заботы о котором мать доверила старенькому отцу-аббату, что никаким ученьем мальчику не грозило, поскольку тот все равно ничему не мог его научить, и дочерью Эрминией, чью красоту по достоинству оценили бы даже взыскательные парижские художники. Зато безупречную воспитанность прекрасной девушки по достоинству ценили все. А вот безупречность самой графини позволяла ей ни с кем не церемониться. Более того, добродетель графини и позволяла ей множество бесцеремонностей, и, кто знает, может быть, только поэтому она ею так дорожила? Графиня слыла столпом добродетели, и никакая клевета не могла нанести урон ее репутации. Ни одной змее не удалось поточить свои зубы о незыблемый столп. Исходя бессильной злобой от невозможности укусить, они без конца шипели о холодности графини. Причину холодности находили — подумать только, дело не обходилось без размышлений и даже научных изысканий! — в бледности ее крови. Если бы подтолкнуть ее подруг и дальше, они отыскали бы у нее в сердце тот самый исторически прославленный засов, в обладании которым обвиняли знаменитую красавицу прошлого века, желая объяснить, почему на протяжении десятилетия она держала весь цвет Европы у своих ног, не позволив никому подняться немного выше.

Рассказчик смягчил веселой непринужденностью тона излишнюю откровенность последних слов, задевших его стыдливых слушательниц. Я говорю о стыдливости без всякой насмешки, потому что хорошо воспитанные дворянки, ничего не выставляющие напоказ, стыдливы и в проявлении стыдливости. В наступивших сумерках смущение их скорее угадывалось.

— На м-м-мой взгляд, в-в-вы п-п-прекрасно описали г-г-графиню де Стассвиль, — произнес старичок виконт де Расси, горбатый заика, обладавший дьявольски проницательным умом, так что невольно казалось, будто он еще и прихрамывает.

В Париже хорошо знали сей уцелевший от прошлого века живой меморандум шалостей. Молодым он, как маршал Люксембургский[86], был хорош с лица и, как тот, имел горб с обратной стороны медали, прошли годы, и ему осталась только обратная сторона. Что до чекана, то почему же, почему он стерся?.. Виконт иной раз и теперь позволял себе неподобающую своему возрасту шаловливость и, застигнутый молодыми людьми врасплох, шутил, что, по крайней мере, не позорит свои седины: де Расси носил каштановый парик в духе Нинон Лакло, расчесанный на пробор, с закрученными в спирали немыслимыми и неописуемыми локонами.

— Так вы были знакомы с ней? — осведомился неожиданно прерванный рассказчик. — Вы, стало быть, можете судить, виконт, сказал ли я хоть слово против правды?

— Ваш п-п-портрет верен, будто его с-с-сводили через с-с-стекло, — подтвердил виконт, легонько ударив себя по щеке, из нетерпеливости наказывая за заикание и рискуя осыпать румяна, которыми бесстыдно злоупотреблял, впрочем как многим другим. — Мы были знакомы, примерно в то самое время, о котором вы ведете рассказ. Каждую зиму она приезжала на несколько дней в Париж. Я встречал ее у княгини де К-к-куртене, ее дальней родственницы. Остроты она подавала прямо со льда, а встав с ней рядом, можно было схватить насморк.

— Так вот за исключением нескольких дней, проведенных зимой в Париже, — продолжал отважный рассказчик, не прикрывший даже карнавальной полумаской лица своих героев, — жизнь графини дю Трамбле де Стассвиль была расписана как по нотам, — нотам скучной монотонной песни, какую напоминает жизнь знатной провинциалки. Шесть месяцев в году она проводила в своем особняке, живя в городе, атмосферу которого я вам описал, на шесть других она меняла свой особняк на замок и поместье, расположенное в четырех лье от города. Раз в два года в начале зимы графиня вместе с дочерью выезжала в Париж, а если предпочитала ехать одна, оставляла дочь на попечении старой тетушки, мадемуазель Трифлевас. И никогда никаких курортов — ни Спа, ни Пломбьера, ни Пиренеев! Ни разу в жизни ее не видели на водах. Почему? Потому что она боялась злых языков. Чего только не подозревают провинциалы, когда одинокая женщина вроде госпожи де Стассвиль отправляется так далеко, чтобы попить водички! Каких только не строят предположений! Завистники домоседы не могут не отомстить за удовольствие путешествовать. Самые диковинные слухи, будто злобные ветры, мутят чистоту целебных вод. Китайцы бросают младенцев в волны не то Желтой, не то Голубой реки. Воды во Франции сродни китайским рекам, и если отдыхающая дама не бросает там младенца, то уж чего-нибудь лишается всенепременно, во всяком случае в глазах тех, кто следит за нею издалека.

Язвительная и гордая графиня дю Трамбле никогда не пожертвовала бы ни одной своей прихотью в угоду общественному мнению, но воды не входили в число ее капризов; к тому же ее врач предпочитал, чтобы она находилась поблизости, — не наездишься за двести лье со скромным визитом в десять франков. Впрочем, были ли у графини прихоти — вот вопрос! Ум — одно, воображение — совсем другое. Четкий и трезвый ум графини вряд ли отводил место прихотям. Когда она была весела (что случалось редко), веселость ее напоминала сухой стук эбеновых кастаньет или барабан басков; туго натянутая кожа и металлические бубенцы — вот веселье графини, так что трудно себе представить, что такая трезвая голова, такой острый, сродни бритве, ум способны на мечтательное любопытство, рождающее желание покинуть насиженное место и отправиться за двести лье туда, где никогда не бывал. Вот уже десять лет она вдовела, распоряжалась сама собой и своим добром, так что могла бы жить столь же размеренно и не в дворянском захолустье, проводя вечера за бостоном и вистом со старыми девами, видевшими шуанов, и стариками шевалье, никому не ведомыми героями, которые когда-то освобождали Де Туша. Могла бы, как лорд Байрон, объехать весь мир, возя с собой в коляске библиотеку, повара и клетку с птицами…

Могла бы, но не имела ни малейшего желания. В ней ощущалось даже не равнодушие, а бесстрастие, такое же, как в Марморе де Каркоэле, когда он играл в вист. Другое дело, что Мармор был неравнодушен к самому висту, но в жизни графини не существовало и виста, для нее все было равно. Бесстрастием одарила ее сама природа, англичане назвали бы ее женщиной-денди. Бросив острое словцо, она замирала элегантной куколкой. «Из разряда холоднокровных», — шептал окружающим в самое ухо ее врач, веря, что по частности воспроизводит целостную картину, как по симптому определяет болезнь. Несмотря на болезненный вид графини, доктор отрицал, что она болеет. Из соображений высшей деликатности? Или в самом деле не находил никаких болезней? Сама графиня никогда не жаловалась ни на душевные, ни на телесные недуги. Выражение усталой грусти, столь характерное для сорокалетних женщин, обошло ее лицо. Дни текли, ничего у нее не отнимая. Она провожала их насмешливым сине-зеленым русалочьим взглядом, каким смотрела на все вокруг. Не поддерживала она и репутацию остроумной женщины, подчеркивая своеобразие собственной личности эксцентричными поступками. Непринужденно и просто она делала все, что делают женщины ее круга, ни больше ни меньше. Ей нравилось доказывать, что равенство, вечная мечта простолюдинов, по-настоящему существует только среди родовитой знати. Четыре поколения дворян, необходимые, чтобы стать благородным от рождения, служат достаточным основанием для подлинного равенства. «Я всего-навсего первый из французских дворян», — сказал Генрих IV, сложив личные амбиции к подножию сословия. Как все окружавшие ее дамы, она была достаточно знатна и родовита, чтобы не искать ни в чем первенства, и исполняла религиозные и светские обязанности с той неукоснительностью и сдержанностью, какие в первую очередь требуются от людей высшего сословия, где строго-настрого запрещена любая восторженность. Она была не выше и не ниже других, ни в чем не отступая от правил, установленных в обществе. Нужно ли ей было смирять себя, чтобы покориться однообразной жизни провинциального городка, похожей на заснувший пруд с кувшинками, где мало-помалу истощался запас ее молодости? Побудительные мотивы любого действия — мысль, голос совести, инстинкт, темперамент, чувства, — озаряющие внутренним светом любой наш поступок, не освещали ее. Ничто изнутри не проникало наружу. Ничто извне не находило отклика внутри. Устав от бесконечных и безрезультатных наблюдений за госпожой де Стассвиль, провинциальное общество, которое, надо сказать, вооружается терпением узника или удильщика, если хочет до чего-то докопаться, оставило в покое женщину-головоломку, как оставляют на дне сундука манускрипт, не поддающийся расшифровке.

— Мы повели себя очень глупо, — изрекла однажды вечером свой приговор графиня де Откардон много лет тому назад, — когда задали себе столько хлопот, пытаясь понять, что на сердце у этой женщины. Там пусто!

III

Все согласились с мнением почтенной вдовы госпожи де Откардон. Раздосадованные и разочарованные бесполезностью наблюдений дамы уже искали повода, чтобы вновь погрузиться в сонный покой, и сочли вынесенное ею суждение законом. Закон не утратил силы и царил, правда на манер «ленивых королей»[87], и тогда, когда Мармор де Каркоэл, человек, имевший меньше всего оснований вторгаться в жизнь графини дю Трамбле де Стассвиль, приехал с другого конца света и сел за зеленый карточный стол, за которым не хватало партнера. Хартфорд рассказал, что его друг родился в туманных горах Шетлендских островов. Родом он был из краев Вальтера Скотта, замечательная история, рассказанная в романе «Пират», происходила примерно там, где рос Мармор де Каркоэл, и он сам наблюдал описанные писателем картины, только в другом городке, но тоже на берегу Ла-Манша. Да, Каркоэл подрастал у моря, которое бороздил когда-то морской разбойник Кливленд. Юный Мармор отплясывал те же танцы, что и юный Мордонт с дочками старика Тройла. Он запомнил эти танцы и не раз показывал их мне, отплясывая на дубовом паркете, но наш чопорный прозаический городок остался чужд дикой и прихотливой поэзии северных плясок. В пятнадцать лет ему купили чин лейтенанта в английском полку, который отправлялся в Индию, и на протяжении двенадцати лет он сражался с маратхами[88].

Вот что стало вскоре известно о нем от Хартфорда, и еще то, что он дворянин и родственник знаменитых шотландских Дугласов с кровоточащим сердцем на гербовом щите. Но это было все. Больше никто ничего и никогда о нем не узнал. Он ни разу не произнес ни слова о своих приключениях в Индии, великолепной и опасной стране, где человек дышит полной грудью, и потом на Западе ему не хватает воздуха. Пережитое оставило тайные знаки на золотисто-коричневой коже, покрывающей черепную коробку, и она была закрыта наглухо, как коробка с ядом, хранимая индийским султаном на случай поражения или несчастья. Но о том, что приключения были, позволял догадаться огонек, горящий в глубине его черных глаз, который он умело тушил, когда на него смотрели, — так гасят свечу, желая остаться незамеченным; о пережитом говорил и тот самый жест, каким он откидывал волосы десять раз подряд на протяжении роббера в висте или партии в экарте. Внимательные наблюдатели имели возможность расшифровывать два иероглифа — лицо и жест, — зная при этом, что из двух иероглифов многого не узнаешь, во всем остальном Мармор де Каркоэл оставался тайной за семью печатями, точно такой же, какой на свой лад и графиня. Он тоже был Кливлендом, но молчаливым. Все молодые дворяне города, где он поселился, а среди них встречалось немало весьма сообразительных, по-женски любопытных и обаятельных, ужом вились, лишь бы между двумя сигаретами мэрилендского табака навести его на неизданные мемуары о временах молодости, но ни разу не преуспели. Морской лев Гебридских островов, позолоченный солнцем Лахора, смеялся над салонными мышеловками, рассчитанными на мелкое тщеславие, над силками для павлинов, в которых французские фаты оставили бы все свои перышки ради того, чтобы их выставили напоказ. Поймать де Каркоэла не сумели. Он всегда оставался трезвым турком, чтущим Коран. Немым, охраняющим сераль своих мыслей. Я никогда не видел, чтобы он пил что-нибудь, кроме чистой воды и кофе. Карты казались единственной его страстью, но была ли это настоящая страсть или единственная, которую он для себя придумал? Ведь чаще всего мы придумываем себе и страсти, и болезни. Может быть, карты были всего-навсего экраном, который он поставил, чтобы никто не заглядывал к нему в душу. Эта мысль всегда приходила мне в голову, когда я наблюдал, как он играет. Де Каркоэл раздувал, укоренял, укреплял страсть к игре в душах игроков, и, когда уехал, наш городок затосковал иссушающей тоской обманутой страсти, словно на него налетел сирокко; погрузившийся в сплин, он стал совсем похож на английский.

В доме де Каркоэла стол для виста был разложен с самого утра. День его, если только он не уезжал в Ваньер или какой-нибудь еще замок по соседству, проходил всегда на один и тот же лад, как у людей, одержимых навязчивой идеей. Он вставал в девять часов утра, пил чай с кем-нибудь из друзей, пришедших поиграть в вист, потом садился играть и вставал из-за стола часов в пять вечера. На игру всегда собиралось много народу, игроки менялись в каждом роббере, а те, кто не играл, заключали пари. Надо сказать, что поутру к де Каркоэлу приходила не только молодежь, но и весьма видные в городе персоны. Даже отцы семейств, как именовали своих благоверных тридцатилетние дамы, осмеливались проводить время в этом игорном доме, и поэтому их жены с самыми коварными намерениями при каждом удобном случае отпускали множество шпилек на счет шотландца, считая, что тот занес чуму в нашу округу, заразив ею всех мужчин. Разумеется, они привыкли к тому, что их мужья играют, но не с такой же неистовостью и не целыми днями! К пяти все расходились, чтобы встретиться вечером в одной из гостиных и сыграть традиционную игру в соответствии со вкусами и желаниями хозяйки дома, куда были приглашены. Но так только казалось, вечером играли партию, о которой условливались утром на висте де Каркоэла. Догадывайтесь сами, насколько возросло искусство игроков, если ничем другим, кроме игры, они не занимались. Вист поднялся на высоту самого трудного и искусного поединка на шпагах. Случались, разумеется, крупные проигрыши, но катастрофам и разорениям, которыми всегда чревата игра, препятствовали как искусство игроков, так и неистовость самой игры. В конце концов все уравновешивалось: игра велась на столь ограниченном пространстве, что партнеры, постоянно играя друг с другом, возвращали свое, как говорят картежники.

Влияние де Каркоэла, которому втайне противодействовали все разумные женщины, нисколько, однако, не уменьшалось, а, напротив, возрастало. Ничего удивительного. Причина была не столько в Марморе и его непреодолимом обаянии, а в той страсти к карточной игре, которую он обнаружил в жителях городка и которая при нем расцвела пышным цветом. Лучшее средство, а возможно, и единственное, управлять людьми — это прибрать к рукам их страсти. Как же обстояло дело с могуществом де Каркоэла, обрел ли он его? Да, он держал в своих руках главный рычаг управления, но не помышлял им воспользоваться, поэтому его господство походило на магию. Он всегда был нарасхват. Все то время, пока он жил в городе, его не просто принимали, его приглашали наперебой, более того, в нем заискивали. Женщины, опасаясь шотландца, предпочитали видеть его у себя в гостиной, а не своих сыновей или мужей у него в гостях, поэтому, хоть и не любя, принимали де Каркоэла как человека, имеющего значение, человека, которому имеет смысл оказать внимание. Летом шотландец непременно проводил две недели, а то и месяц за городом. Маркиз де Сен-Альбан принял его под свое особое преклонение, по-другому не скажешь, слово «покровительство» тут не подходило. За городом, точно так же, как в городе, он непрерывно играл в вист. Я помню великолепную рыбную ловлю (я тогда учился в школе, и меня отпустили на каникулы): в сверкающих водах Дувы мы ловили семгу, а Мармор де Каркоэл играл в лодке в вист с одним местным дворянином и двумя выходящими. Даже если бы он свалился в воду, он продолжал бы играть! Графиня дю Трамбле единственная из всего города никогда не приглашала шотландца в загородный замок и всего два или три раза принимала у себя.

Кого это могло удивить? Никого. Она была вдовой и воспитывала дочь-красавицу. В провинции жизнь так упорядочена, а люди так завистливы, что каждый знает все обо всех, и нет предосторожности, которая стала бы излишней среди соседей, которые, видя одно, мигом выведут другое, чего никому не видно. Графиня дю Трамбле соблюдала все предосторожности и никогда не приглашала Мармора в свой замок де Стассвиль, а в городе принимала только в дни больших приемов, когда приглашала всех знакомых. Она обходилась с ним с безразличной, холодной учтивостью, с какой воспитанные люди обходятся со всеми, — не ради них, ради себя. Де Каркоэл отвечал ей тем же. Они вели себя настолько естественно, что никому и в голову ничего не приходило на протяжении целых четырех лет. Я уже говорил: вне игры Каркоэла словно бы не существовало. Говорил он редко и мало, и если ему было что скрывать, то со своей задачей он справлялся без труда. Что касается графини, то вы помните, она отличалась живым беспокойным умом и язвительным остроумием. Сдерживать язвительность, прятать блеск ума, согласитесь, весьма мучительно. Отказываться от своих достоинств не значит ли предавать себя? Графиня взяла от змеи завораживающий блеск и раздвоенное жало и от нее же взяла осторожность. Беспощадная жестокость ее насмешек ничуть не умерилась. Часто, когда при ней говорили о Каркоэле, она, на зависть мадемуазель де Бомон, своей сопернице по злому острословию, роняла какое-нибудь словцо, и оно с шипеньем прожигало жертву насквозь. Но если предположить, что словцо шло вдобавок не от души, то никогда еще лживость не была столь вызывающе лживой. Может быть, причину необычайной скрытности графини стоит поискать в присущей ее организму сухости и сжатости? Ведь никакой необходимости в скрытности у нее не было. По своему положению она ни от кого не зависела, а по характеру была насмешлива и горда. Почему, если она полюбила Каркоэла и была им любима, она скрывала свою любовь, поднимая его на смех, позволяя себе кощунственные, отступнические, бесчестные насмешки, унизительные для обожаемого идола… словом, святотатствовала против любви?

Господи боже мой, кто же это знает? Возможно, так она понимала счастье.

Рассказчик повернулся к доктору Бейлассе, сидевшему облокотившись на булевский столик, слуги только что зажгли рядом канделябр, и его голый череп словно бы засветился.

— Если бы можно было, доктор, — снова начал он, — посмотреть на графиню де Стассвиль взглядом физиолога, присущим вам, медикам, — именно такой взгляд и должны позаимствовать моралисты, — то стало бы очевидно, что эта женщина все втягивала в себя, все вбирала внутрь: тонкие лиловые губы она поджимала, ноздри у нее, трепеща, не раздувались, а, сузившись, каменели, глаза не раскрывались широко, а еще глубже уходили в глазницы. Несмотря на хрупкость и болезненность, сквозившие во всем ее облике, в каждом движении, — так от одной трещины растрескивается и вся остальная поверхность, когда она слишком суха, — в ней чувствовалось излучение воли, этой вольтовой дуги, которой повинуются наши нервы. Ни в ком другом я не ощущал подобного воления — да простится мне столь необычное слово! Дремлющая воля ощущалась даже в ее руках: эти породистые матово-белые, изящные, с опаловыми ногтями руки аристократки были слишком худы, а когда они осторожно и цепко брали какой-то предмет, то сплетения набухших вен придавали им сходство с птичьими лапами, какими фантазия древних наделила фантастических монстров с женским лицом и грудью[89]. Она ранила издевкой, блестящей, острой, словно отравленная рыбья кость, какой убивают дикари, и потом змеиным языком облизывала узкие губы. Поглядев на нее в этот миг, никто не сомневался, что, если судьба доведет до крайности эту хрупкую женщину, у нее достанет силы не только додуматься до способа, каким пользуются, чтобы умереть, негры, но и осуществить его: она проглотит свой змеиный язык и умрет. Графиня, без сомнения, принадлежала к особой породе существ, какие встречаются в любом из царств природы, существ, которые сознательно или бессознательно предпочитают темноту глубин пронизанной светом поверхности. Тайна для подобных созданий равнозначна жизни. Как могучий пловец погружается в воду и плывет под водой, как шахтер опускается под землю, дышит там и работает, так они обитают в глубинных потемках жизни — ищут тайн и окружают себя ими, ибо тайны темны и непроницаемы. Храня свои секреты, они готовы лгать, ведь ложь множит тайны, набрасывает двойные и тройные покровы, порождая тьму. Вполне возможно, подобные существа любят ложь ради самой лжи, как другие любят искусство ради искусства, как поляки любят войны, — доктор при этих словах кивнул головой в знак согласия. — Вы тоже так думаете, доктор? Вот и я так думаю. Убежден, есть души, которые находят счастье в том, чтобы лгать. Они испытывают пугающе пронзительное наслаждение от возможности не столько солгать, сколько обмануть; мысль, что только им ведомо, каковы они на самом деле, делает их счастливыми, и они разыгрывают перед обществом комедию, мороча всем голову и возмещая затраты на постановку тем, что презирают обманутых.

— Но это же ужасно! — прервала рассказчика внезапным восклицанием баронесса Маскранни с неподдельным возмущением порядочной женщины.

Все слушательницы (а среди них были, вполне возможно, и такие, что знали толк в тайных радостях) невольно вздрогнули при последних словах рассказчика. Я мог судить об этом по божественным плечам графини Даналья, они были от меня так близко… Всем знакома внезапно пробегающая нервная дрожь, все ее испытали. Это ее имеют в виду поэты, когда говорят иногда, что пролетел ангел смерти. Может быть, на сей раз пролетел ангел правды?

— Конечно, ужасно, — согласился рассказчик, — но от этого не менее подлинно. Люди искренние, с открытым сердцем понятия не имеют об одиноких усладах лицемеров, могущих жить и дышать, только закрывшись маской. Но когда пытаешься понять, каковы их переживания, то убеждаешься, что они пребывают в пламенеющих и жгучих глубинах ада. А что такое ад, как не опрокинувшееся вниз небо? Характеристики «чертовски» и «божественно», относящиеся к степени испытываемого удовольствия, означают одно — ощущение перешло за грань обыденности. Относилась ли госпожа де Стассвиль именно к этому сорту людей? Я не обвиняю ее и не оправдываю — рассказываю, как могу, ее историю, которую, по существу, никто не знает, и пытаюсь методом, похожим на метод Кювье[90], вообразить, что она из себя представляла. Вот и все.

По сути, я анализирую графиню дю Трамбле только сейчас, вспоминая запечатленный в памяти образ, он врезался в мой мозг во всех подробностях, словно искусно вырезанную ониксовую печать с силой вдавили в мягкий воск, — в те времена я, разумеется, ничего не анализировал. Если я хоть как-то понял эту женщину, то понял ее гораздо позже. Только после того, как жизненный опыт открыл мне, что наше тело — творение нашей души, я догадался о всемогущей воле графини, не позволившей ни единой волной возмутить мирное и привычное течение жизни, как ни одна волна не тревожит поверхность лагуны, прочно запертой в своих берегах. Не появись в нашем городе де Каркоэл, английский пехотный офицер, отправленный своими соотечественниками проедать свою пенсию, равную половинному жалованью, в нормандский городок, достойный считаться английским, бледная худосочная насмешница, которую называли в шутку «госпожа Иней», вполне возможно, никогда бы не узнала, что в ее снежно-белой, подтаявшей груди, как шутила мадемуазель де Бомон, таится всепокоряющяя воля, что же касается морали, то она растает вконец, подобно прошлогоднему снегу. Что почувствовала эта женщина, когда появился ее избранник? Сразу ли она поняла, что страсть означает для нее в первую очередь осуществление всех ее желаний? Подчинила ли она своей воле человека, который, судя по всему, любил только игру в карты? Каким образом она достигла желанной близости, избежав всех опасностей, что так трудно сделать в провинции? Тайна так и останется тайной, но в конце 182… года никто и не догадывался, что существует необходимость в разгадках. Однако именно в то самое время в одном из самых тихих особняков города картежников, для которых игра стала главным событием каждого дня и почти каждой ночи, за глухими ставнями и вышитыми муслиновыми занавесками, красивыми, белыми, наполовину приподнятыми, чтобы всем дать возможность обозревать мирный покой частной жизни, разгорался роман, в возможность которого невозможно было поверить. Да, роман сопутствовал размеренной, безупречной, упорядоченной жизни женщины, насмешливой и такой холодной, что рядом с ней ничего не стоило застудиться, ум для которой, казалось, значил все, а душа ничего. Роман разъедал ее жизнь, безупречную лишь по видимости, как если бы трупные черви уже принялись за работу в человеке, который еще не перестал дышать.

— Какое жуткое сравнение, — не смогла не вмешаться вновь баронесса Маскранни. — Милая моя Сибилла, кажется, была права, когда не хотела, чтобы вы рассказывали вашу историю. Похоже, сегодня вечером ваше воображение увлекло вас слишком далеко.

— Если хотите, я готов замолчать, — предложил рассказчик учтиво, но не без лукавой иронии, уверенный, что сумел зацепить своих слушателей всерьез.

— И не думайте, — возразила баронесса. — Разве можно нас бросить на середине, раздразнив наше любопытство?

— Мы бы огорчились, — проговорила, изящно обеспокоившись за свою беззаботность, мадемуазель Лаура д’Альзан, распрямляя иссиня-черный локон, сама томность и благостная лень.

— И почувствовали досаду, — весело прибавил доктор. — Представьте себе парикмахера, он выбрил вам пол-лица, а потом убрал бритву, давая понять, что брить дальше не собирается.

— Так я продолжаю, — проговорил рассказчик с безыскусностью высочайшего искусства, состоящего в умении быть незаметным. — В 182… я был в гостях у одного из своих дядюшек, мэра того самого городка, который описал вам как самый неподходящий для страстей и любовных историй. День был не простой — праздник Святого Людовика и именины короля, всегда торжественно отмечаемый нашими ультрароялистами, вернувшимися из эмиграции, квиетистами по части политики, придумавшими мистический лозунг, говорящий лишь о чистой любви: «И все-таки да здравствует король!», — однако в гостиной все было как обычно. В ней играли. Прошу прощенья, что вынужден говорить о себе, дурной тон, но ничего не поделаешь. Я был тогда еще подростком. Между тем благодаря необычному воспитанию размышлял о страстях и людях больше, чем обычно размышляют в таком юном возрасте. Я походил не столько на неуклюжего школяра, черпающего свои познания из учебников, сколько на любопытную барышню, получающую образование, подслушивая у дверей, и долго размышляющую потом над услышанным. В тот вечер весь город собрался в гостиной моего дяди, и, как обычно, — все было вечным в нашем мумифицированном мире, где снимали погребальные пелены только для того, чтобы поиграть в карты, — общество разделилось на две части: игроков и юных барышень, которые не принимали участия в игре. Процесс мумификации коснулся уже и барышень, им предстояло одна за другой сходить в катакомбы стародевичества, но пока еще их лица дышали свежестью, искрились жизнью, которая никому не понадобится, и я с жадным восхищением смотрел на них. Одна только Эрминия де Стассвиль, богатая наследница, могла надеяться на чудо — брак по любви без унизительного мезальянса.

Я был далек от старости и перестал быть ребенком, а значит, не мог присоединиться к юному рою, чей шепот время от времени прерывался то откровенным смехом, то сдерживаемым смешком. Сгорая от робости, которая на самом деле пытка сладострастием, я забился в уголок и оказался рядом с «богом шлема» Мармором де Каркоэлом — предметом моего безмерного восхищения. Разумеется, дружбы между нами быть не могло. Но и у чувств есть свои тайные пристрастия. Незрелые юноши зачастую тяготеют к людям, о которых трудно сказать что-либо положительное, эта тяга яснее ясного свидетельствует о том, что они, точно так же, как и народ — а народ всегда остается ребенком! — нуждаются в вождях. Для меня образцом для подражания стал де Каркоэл. Он часто бывал у моего отца, любителя карточной игры, как поголовное большинство мужчин нашего круга, и любил участвовать в наших с братьями гимнастических занятиях, показывая нам чудеса силы и гибкости. Подобно герцогу Энгиенскому, он с легкостью перепрыгивал через ручей в семнадцать футов шириной. Сила и ловкость для нас, молодых людей, которых воспитывали как будущих военных, не могли не иметь притягательности, но секрет обаяния был не в физических качествах англичанина. Он возбуждал мое воображение, тревожил, как тревожит одна незаурядная личность другую, потому что лучшая защита от необычных воздействий — это примитивность натуры: мешок с овечьей шерстью прекрасное средство против пушечных ядер. Я не сумел бы сказать, что именно представлял себе, глядя на смуглое, грубой лепки лицо де Каркоэла, — лицо цвета жженой сиены, как сказал бы художник-акварелист, — на его сумрачные глаза с короткими веками, на следы неведомых страстей, которые искалечили его, как калечат колесуемого удары палача. Особенно меня поражали его руки — казалось, дикарем он был только до запястий — изнеженные, как у всех аристократов, умевшие метать карты по кругу с такой быстротой, что перед глазами возникал словно бы огненный круг, столь поразивший мадемуазель Эрминию де Стассвиль, когда она увидела де Каркоэла впервые. Так вот в тот вечер, когда я сидел в уголке возле карточного стола, ставни наполовину прикрыли и в комнате царил полумрак. В вист играли сильнейшие. Мафусаил среди маркизов господин де Сен-Альбан был партнером Мармора. Графиня дю Трамбле выбрала себе в партнеры шевалье де Тарси, до революции офицера Прованского полка, кавалера ордена Святого Людовика, одного из тех стариков, каких больше не увидишь в наши дни, умевших быть на коне и в минувшем веке, и в нынешнем, но не ставших от этого больше ростом. В какой-то миг госпожа дю Трамбле де Стассвиль, беря карты, сделала движение рукой, и бриллиант, мерцавший в ее кольце, вдруг сверкнул немыслимым электрически белым светом, так что в полутьме, царящей над столом, от которой он казался еще зеленее, стало больно глазам, словно от вспышки молнии.

— Боже мой! Что так сверкнуло? — воскликнул шевалье де Тарси голоском, который у него был таким же тонким, как ноги.

— Боже мой! Кто так кашляет? — спросил одновременно маркиз де Сен-Альбан, отвлеченный от игры приступом приглушаемого изо всех сил кашля, и повернулся к Эрминии, которая вышивала воротничок для своей матери.

— Сверкнул мой бриллиант, кашляет моя дочь, — ответила сразу обоим графиня с улыбкой на тонких губах.

— Какой великолепный бриллиант, сударыня! — сказал шевалье. — Я никогда еще не видел, чтобы он сверкал так, как сегодня. Его и слепой заметит!

Партия между тем подошла к концу, и шевалье де Тарси протянул руку.

— Вы позволите? — спросил он, обращаясь к графине.

Графиня медленно стянула с пальца кольцо и пустила его по сукну стола в сторону своего партнера.

Старый эмигрант принялся рассматривать бриллиант, вертя его перед глазами, словно калейдоскоп. Но у света свои сюрпризы и капризы — скользя по граням бриллианта, он ни разу не брызнул тем ослепительным снопом, которым вспыхнул несколько минут назад.

Эрминия встала со своего места и приоткрыла ставню, заботясь, чтобы света стало больше и красота кольца ее матери сделалась виднее.

Потом снова села и, положив локти на стол, вместе со всеми принялась любоваться играющим разноцветными огнями камнем, но снова закашлялась хриплым свистящим кашлем, отчего чистейший и нежнейший голубой перламутр ее глаз покраснел.

— Где вы подхватили этот ужасный кашель, милое мое дитя? — озабоченно спросил маркиз де Сен-Альбан, обеспокоенный куда больше бриллиантом из плоти и крови, чем минеральным.

— Сама не знаю, господин маркиз, — отозвалась девушка с легкомыслием юности, не сомневающейся, что люди живут вечно, — может быть, когда гуляла по берегу пруда в Стассвиле.

Меня тогда поразило, как выглядит группа этих собравшихся вместе четырех человек.

В открытое окно проникал красный свет закатного солнца. Шевалье де Тарси смотрел на бриллиант, господин де Сен-Альбан смотрел на Эрминию, госпожа дю Трамбле — на де Каркоэла, а тот — очень рассеянно на даму бубен. Больше всех меня поразила Эрминия. Роза Стассвиля была болезненно бледна, она выглядела бледнее своей матери. Пурпур умирающего дня, подкрасив бледные щеки, придал девушке какой-то жертвенный вид — казалось, я смотрю на ее отражение в зеркале, в амальгаму которого примешали кровь.

Вдруг нервный холодок пробежал у меня по спине, и, уж не знаю, каким образом, внезапной ослепительной вспышкой во мне блеснуло воспоминание; оно завладело мной с той непреодолимой бесцеремонностью, с какой иной раз насильно завладевают нами мысли, оплодотворяя нас вопреки нашей воле.

Примерно две недели назад я как-то утром отправился к Мармору де Каркоэлу. Застал я его одного. Час был еще довольно ранний. Ни один из игроков, которые обычно играли у него по утрам, еще не пришел. Я заглянул к нему: Мармор стоял возле секретера и, похоже, занимался каким-то очень деликатным делом, требовавшим пристального внимания и твердой руки. Лица его я не видел, он стоял наклонившись, сжимая в пальцах правой руки маленький черный блестящий флакон, похожий на обломок кинжала, и из этого микроскопического сосуда капал уж не знаю какую жидкость в открытое кольцо.

— Чем вы, черт подери, занимаетесь? — осведомился я, подходя к нему.

Он властно остановил меня:

— Не приближайтесь! Стойте там, где стоите! Из-за вас у меня может дрогнуть рука! Мое занятие труднее и опаснее, чем стрельба с сорока шагов в штопор из пистолета, который может разорваться.

Мармор намекал на событие, которое произошло совсем недавно. Мы с братьями развлекались тем, что стреляли из самых скверных пистолетов, какие только могли найти, — ведь чем хуже орудие, тем очевиднее искусство владеющего им мастера, — и разорвавшийся пистолет чуть было не раскроил нам головы.

Де Каркоэл опасался, как бы не пролить хоть каплю неведомой жидкости, которая капала из носика крошечного флакона. Наконец он благополучно завершил свое дело, закрыл кольцо и запер его в один из ящиков секретера.

Я заметил у него на лице стеклянную маску.

— С каких пор, — начал я шутливо, — вы увлеклись химией? Полагаю, вы создали средство против проигрыша в вист?

— Я ничего не создавал, но то, что находится там, — он показал на черный флакон, — годится как средство против всего. Это, — прибавил он с сумрачной веселостью страны самоубийц, откуда был родом, — крапленая карта, с которой можно быть уверенным, что выиграешь последний роббер с Судьбой.

— Яд? Какой же? — спросил я у него, беря флакон, который мне очень понравился своей необычной формой.

— Самый замечательный из индийских ядов, — ответил де Каркоэл, снимая маску. — Дышать им смертельно опасно. Он убивает не сразу, но вы можете ждать спокойно: через некоторое время смерть непременно наступит. Яд действует неотвратимо и тайно. Медленно, можно даже сказать лениво, он уничтожает жизнь в каждом из ее источников, проникая в клетки и вызывая симптомы известных болезней, так что никаких подозрений в отравлении, если есть вдруг такая опасность, не возникает. В Индии говорят, что изготовляют его только странствующие факиры, они одни знают состав, в который входят соки редчайших растений, растущих в высоких горах Тибета. Этот яд не рвет путы жизни, а нежно высвобождает из них. Индийцы ценят его на вес золота, он подходит их вялым, бездейственным натурам, смерть видится им как погружение в сон, и они умирают, будто засыпают на ложе из лотоса. Купить этот яд очень трудно, почти невозможно. Если бы вы знали, скольким я рисковал, стараясь найти его, и наконец достал благодаря женщине, которая говорила, что любит меня!.. У меня есть друг, тоже офицер английской армии, тоже вернувшийся из Индии, где он провел семь лет. Он искал этот яд с маниакальным упорством одержимого прихотью англичанина, — вот вы поживете на свете подольше и узнаете, что это такое, — но так и не нашел. За бешеные деньги накупил жалких подделок. В отчаянии он написал мне из Англии и прислал свой перстень, умоляя влить в него несколько капель эликсира смерти. Когда вы вошли, я исполнял его просьбу.

Меня нисколько не удивил рассказ Мармора. Так уж устроены мужчины — без всяких дурных намерений, без самоубийственных мыслей они любят держать у себя яд, как любят иметь оружие. Они собирают вокруг себя орудия уничтожения, как скупцы собирают богатства. «А вдруг я захочу кого-нибудь убить», — говорят они, как сказали бы: «А вдруг я захочу доставить себе удовольствие!» Впрочем, все это не более чем ребячество. И я сам, тогда еще совсем ребенок, нашел вполне естественным, что у приехавшего из Индии Мармора де Каркоэла есть и такая редкость, как удивительный яд, и что на дне его офицерского чемодана среди кривых кинжалов и стрел хранится еще и флакончик из черного камня, хорошенькая, несущая смерть безделушка, которую он мне только что показал. Повертев в руках гладкий, как агат, флакончик, который, вполне возможно, носила между топазовых круглящихся грудей какая-нибудь индийская красавица, насыщая его пористую поверхность своим золотистым потом, я положил его в вазу, стоявшую на камине, и забыл о нем думать.

Но поверите ли?! Именно в тот миг я вспомнил о каменном флакончике. Страдальческое лицо Эрминии, бледность, кашель, рвущийся, казалось, из уже размягчившихся губчатых легких, где, вполне возможно, укоренились и ядовитые очаги, которые врачи называют на своем пугающе образном языке кавернами, не так ли, доктор? — Тот согласно кивнул. — Кольцо, по необъяснимой случайности вспыхнувшее таким странным светом именно в тот миг, когда девушка закашлялась, походило на вспышку радости убийцы. Утреннее происшествие в комнате Мармора, напрочь стершееся из памяти, вдруг воскресло — и вихрь мыслей закружился в моем мозгу. Нити, что связала бы давнее утро с теперешним вечером, у меня не было. Два события соединились совершенно случайно, и я испугался нечаянной мысли. Постарался погасить в себе свет ложного озарения, вспышку, которая вдруг сверкнула у меня в душе, как сверкнул бриллиант на зеленом сукне стола!.. Ища поддержки, изо всех сил стремясь прогнать безумную и преступную мысль, на миг завладевшую мной, я обратил взгляд на де Каркоэла и госпожу дю Трамбле.

Лица, манера поведения как одного, так и другой показали мне, что мысль, которую я осмелился допустить до себя, невозможна. Мармор вел себя как свойственно Мармору — продолжал смотреть на бубновую даму, и смотрел на нее так, словно она была последней и окончательной любовью его жизни. Лицо госпожи дю Трамбле, ее тонкие губы и взгляд дышали тем безмятежным спокойствием, какое не покидало ее даже тогда, когда она посылала свои язвительные шутки, похожие на смертельные пули; шутка — единственное оружие, убивающее бесстрастно, потому что даже шпаге передается страсть движущей ее руки. Она и он, он и она сидели друг напротив друга, две неисповедимые стихии: одна, де Каркоэл, — темная и мрачная, словно ночь, другая, бледная графиня дю Трамбле, — светлое непостижимое пространство. Она продолжала смотреть на своего визави равнодушным безучастным взором, излучавшим холодное безличное сияние. Шевалье де Тарси никак не мог налюбоваться на кольцо, в тайну которого и я хотел бы проникнуть, графиня отцепила привязанный к ее поясу букет резеды и, погрузив в него лицо, с таким наслаждением вдыхала аромат цветов, какого трудно ожидать от женщины, мало расположенной к сладострастию и мечтательности. Глаза ее закатились, а потом и вовсе закрылись, казалось, она находилась на грани обморока; узкими бесцветными губами графиня захватила несколько душистых стебельков и, открыв свои глубоко посаженные глаза, не сводя их с де Каркоэла, разжевала стебельки с выражением дикаря-идолопоклонника, поглощающего жертвенную пищу. Были ли разжеванные и проглоченные цветы условным знаком, соглашением между сообщниками, в которых превратились любовники? Если говорить откровенно, я решил именно так. Наконец шевалье налюбовался бриллиантом, и графиня спокойно надела кольцо на палец. Игра в вист возобновилась, сосредоточенная, молчаливая, угрюмая, как будто и не прерывалась.

Рассказчик замолчал. Он не торопился. Зацепил и крепко держал. Быть может, главное достоинство его манеры рассказывать состояло в умении заинтриговывать?.. Как только он умолк, в тишине гостиной стало слышно взволнованное дыхание слушателей. Я оглядел их из-за своего алебастрового заграждения — плеча графини Даналья: самые разные чувства запечатлелись на лицах. Первой я невольно стал отыскивать Сибиллу, маленькую дикарку, испугавшуюся, едва только начался рассказ. Мне хотелось полюбоваться бликами ужаса в ее черных глазах, напоминающих сумрачные воды канала Орфано[91] в Венеции, потому что в их кромешной темноте утонет немало сердец. Но она уже не сидела на канапе возле матери — заботливая баронесса, обеспокоенная продолжением рассказа, без сомнения, подала дочери знак покинуть гостиную, и та тихонько исчезла.

— В конце концов, — снова заговорил рассказчик, — что уж было такого особенного в этой сцене, но она меня взволновала и запечатлелась у меня в памяти, будто врезанная резцом. Время не стерло в ней ни единой черточки. Я до сих пор вижу лицо Мармора, застывшее спокойствие графини, на миг растворившееся в сладострастном вдыхании запаха резеды, которую она потом, разжевав, уничтожила. Все осталось у меня в памяти, и вы поймете почему. События, таящие в себе возможное и немыслимое, связь между которыми я не мог хорошенько понять, но смутно интуитивно чувствовал, коря себя за крамольные мысли, со временем высветились, и я избавился от мучившего меня хаоса.

Мне кажется, я уже говорил, что в коллеж меня отдали очень поздно. Два последних года моего ученья я даже не приезжал домой. В коллеже из письма родителей я узнал о смерти мадемуазель Эрминии де Стассвиль, она умерла от анемии, о которой никто и не подозревал, а когда узнали, болезнь зашла уже так далеко, что помочь не представлялось возможным. Новость, сообщенная мне без всяких подробностей, обдала меня тем же ледяным холодом, какой я почувствовал в гостиной дядюшки, впервые услышав кашель Эрминии, предвещавший смертельный исход и пробудивший во мне такие неожиданные прозрения. Тот, кто жил сложной душевной жизнью, поймет меня, если я скажу, что не решился задать ни единого вопроса о несчастной юной красавице, отнятой смертью у любящей матери на пороге жизни в цвете самых счастливых надежд. Я ощущал ее смерть настолько болезненно, что не находил в себе сил заговорить о ней с кем бы то ни было. Вернувшись домой к родителям, я нашел наш В. совершенно изменившимся: с годами города меняются, как женщины, их не узнаешь. Было это после 1830 года, когда Карл X проехал по нашим краям по дороге в Шербур, где сел на корабль и отправился в Англию, когда все знатные и благородные семейства, которые я знавал в детстве, укрылись в своих замках, перестав жить в городе. Революцию тридцатого года дворяне восприняли особенно трагично, надежда победить лишь поманила их, теперь и надеяться было не на что. Надежда воскресла тогда, когда единственный государственный ум[92] Реставрации задумал вернуть их сословию право первородства, основу величия и силы французских феодальных магнатов; это право, вдвойне правое и по Божьему закону, и по человеческому, заставляло блестеть глаза обманутых в своей преданности монархии аристократов, оно было для них вознаграждением за страдания и разорение, последним клочком горностая, который, украсив их гробы, облегчит им последний сон, но общественное мнение — они не сумели ни убедить, ни принудить его — отказало им.

Маленький городок, о котором я так часто упоминаю в своем рассказе, превратился в безжизненную пустыню, кругом закрытые ставни и ворота, плотно запертые на запор. Июльская революция напугала и англичан, они тоже покинули город, привычки и обиход которого разрушили грозные события. Первой моей заботой было узнать, что сталось с Мармором де Каркоэлом. Мне рассказали, что он вновь вернулся в Индию по распоряжению своего правительства. Сообщил мне об этом все тот же бессмертный шевалье де Тарси, один из четырех партнеров столь памятной — для меня уж без всякого сомнения — бриллиантовой партии в вист. Говоря, он пристально смотрел мне в глаза, настойчиво давая понять, что ждет вопросов. И я, помимо собственной воли, потому что душа обо всем догадывается раньше, чем воля начинает действовать, спросил:

— А госпожа дю Трамбле де Стассвиль?

— Значит, и вы наслышаны? — отозвался он загадочно, словно наш разговор происходил на людях и нас могли услышать сто пар ушей, тогда как мы были совершенно одни.

— Нет, я ничего не знаю, — совершенно искренне ответил я.

— Она умерла, — сказал он, — от чахотки, точно так же, как ее дочь, через месяц после отъезда проклятого дьявола де Каркоэла.

— А почему через месяц и при чем тут Мармор де Каркоэл? — удивился я.

— Похоже, вы в самом деле ничего не знаете. Дело в том, мой дорогой, что, судя по всему, она была его любовницей. По крайней мере, так все шептались, теперь молчат. Графиня оказалась первостатейной лицемеркой. Она родилась с двуличием в крови, как рождаются блондинками или брюнетками. Лгала с такой неподражаемой естественностью, без малейших усилий и передержек, что ложь казалась правдой. Несмотря на врожденный талант лживости, о существовании которого мы узнали совсем недавно, в обществе мало-помалу стали распространяться слухи об истинном положении дел, передавали их еле слышным шепотом, пугаясь собственных слов… Послушать их, так шотландец, любивший только карты, был любовником графини. Это он-то, которого она никогда не принимала и, злющая, как черт, язвила при каждом удобном случае куда беспощаднее, чем любого из нас!.. Да ладно бы это! Будь так, бог бы с ней! Самое худшее, что «бог шлема» устроил «шлем» всей семье. Бедняжка Эрминия втайне обожала его. Если пожелаете, мадемуазель Эрнестина де Бомон все вам расскажет. Вот он, злой рок! А де Каркоэл? Кого он любил? Эрминию? Или ее мать? Или обеих? Или ни ту ни другую? Или связь с матерью была для него возможностью оплачивать свои карточные долги?.. Кто знает! Темная история. Но одно очевидно: мать, у которой души было не больше, чем тела, возненавидела собственную дочь и немало поспособствовала ее смерти.

— Неужели ходили такие слухи? — воскликнул я в ужасе от того, что догадка моя оказалась верна; будь я клеветником, ужас мой, ей-богу, уменьшился бы. — Но кто, собственно, мог сказать про нее такое? Де Каркоэл не отличался фатовством и никогда и ни с кем не шел на откровенность, даже о собственной жизни никому ничего не рассказывал. Трудно предположить, что он стал практиковаться в доверительности, ведя разговоры о графине де Стассвиль.

— Нет, конечно нет, — ответил шевалье де Тарси. — Два лицемера стоили друг друга. Он уехал точно так же, как приехал, о нем можно было сказать лишь одно: «Он был игрок, и только». Однако, по рассказам горничных, для которых нет героинь, графиня, всегда безупречная и безукоризненная в свете, на долгие часы запиралась с дочерью, а когда они выходили одна бледнее другой, то Эрминия всегда выглядела более несчастной и глаза у нее были заплаканы.

— А других свидетелей и свидетельств у вас нет, шевалье? — спросил я, желая подтолкнуть его на дальнейшую откровенность. — Вы же сами знаете, что такое горничные. Сведениям, скажем, мадемуазель де Бомон я поверил бы охотнее.

— Неужели?! — воскликнул де Тарси. — Вы что же, не знаете, как не любили друг друга графиня и мадемуазель де Бомон! Обе они язвы, поэтому живая говорит о покойнице с ненавистью во взгляде и коварными умолчаниями. Разумеется, ей хочется убедить всех в самых ужасных вещах, но знает она доподлинно только одну и совсем не ужасную: Эрминия была влюблена в де Каркоэла.

— Какие пустяки, шевалье, — подхватил я. — Если верить признаниям молодых девиц, какие они делают друг другу, то любовью придется называть любую девическую мечту. А согласитесь, мечтать о де Каркоэле сам бог велел.

— Вы правы, — кивнул старик де Тарси. — Однако кроме девичьих признаний есть и другие свидетельства. Вы помните?.. Нет, вы были еще ребенком… Но мы тогда все обратили внимание, что госпожа де Стассвиль, которая никогда ничего не любила, а цветы уж тем более, так что никто не мог сказать, каковы ее вкусы по этой части, стала носить у пояса букет резеды. Она носила его всегда, до последнего своего часа, даже во время игры не расставалась с ним, а иногда отрывала несколько стебельков и жевала. Мадемуазель де Бомон спросила как-то у Эрминии не без легкой насмешки в голосе, с каких это пор ее мать заделалась травоядной.

— Да, помню, — ответил я.

Я и в самом деле не мог забыть неистовой, почти свирепой жадности, с какой графиня вдыхала запах, а потом жевала стебельки резеды из своего букета во время той памятной для меня партии в вист.

— Так вот, — продолжал старик, — резеда была из великолепной жардиньерки, стоявшей в гостиной госпожи де Стассвиль. Подумать только! Времена, когда от аромата цветов ей становилось дурно, прошли безвозвратно. Мы-то привыкли, что графиня после вторых своих родов, когда, по ее словам, чуть было не погибла от запаха тубероз[93], цветов терпеть не может. И вдруг полюбила и стала заниматься ими с невиданной страстью. В гостиной у нее, как в теплице, где в полуденный зной не подняли рам, можно было задохнуться от благоуханий. По этой причине две или три дамы слабого здоровья перестали ходить к ней в гости. Вот какие произошли перемены. Но их объясняли болезнью и нервами. А после смерти графини, когда стали закрывать гостиную, — к тому времени опекун отправил маленького дурачка, ее сына, ставшего богатеем, как и положено дурачкам, в коллеж — великолепную резеду решили пересадить на клумбу, и в цветочном ящике обнаружили — догадайтесь, что?! — труп младенца, который прожил несколько месяцев…

Непроизвольный вскрик двух или трех дам прервал рассказчика, а между тем великосветские дамы давным-давно распростились с естественным проявлением чувств. Они успели забыть о непосредственности, но конец рассказа, пусть на миг, вернул им ее. Другие, лучше владеющие собой, только резко отшатнулись, но и это движение было почти конвульсивным, бессознательным.

— Что за непростительная забывчивость, — процедил со свойственным ему легкомыслием раздушенный и учтивый циник маркиз де Гурд, для которого все в жизни было лишь поводом для насмешки, — последний из маркизов, как мы его прозвали, отпускал шуточки, даже идя за гробом, и, наверное, будет смеяться, когда сам ляжет в гроб.

— Откуда взялся ребенок? — задал вопрос шевалье де Тарси, разминая табак в черепаховой табакерке. — Чей он был? Своей ли смертью умер? Или, быть может, его умертвили? Но кто? Вопросов множество, ответов нет, только самые ужасающие предположения, которые передавались шепотом.

— Вы правы, шевалье, ответа нет, — согласился я, старательно скрывая свои догадки, благодаря которым, как мне казалось, знал обо всем произошедшем немного больше, чем он. — Тайна останется тайной, и покров, становясь все непроницаемее, в один прекрасный день окончательно скроет ее, потому что не останется и желающих его приподнять.

— Только два человека в мире знают, что произошло на самом деле, но ни один из них не станет говорить, — прибавил де Тарси с кривой усмешкой. — Во-первых, Мармор де Каркоэл, уехавший в Индию с чемоданом, полным выигранного у нас золота. Больше он к нам никогда не вернется. А во-вторых…

— Во-вторых? — удивленно переспросил я.

— Во-вторых, — подмигнул мне шевалье, видимо считая, что сделал очень тонкое умозаключение, — тот, у кого оснований сказать нам правду еще меньше. Я имею в виду духовника графини. Вы его знаете, толстый аббат де Труден, тот, что — замечу в скобках — недавно получил кафедру в Байе.

Шевалье де Тарси упомянул аббата, а меня словно бы озарило — кажется, я наконец понял женщину, которую близорукий наблюдатель вроде Тарси назвал лицемеркой за то, что она свои страсти подчинила энергии воли, но… но ведь только для того, чтобы еще неистовее наслаждаться стихией страстей.

— Вы не правы, шевалье, — возразил я ему. — Даже близость смерти не могла приоткрыть дверь в душу женщины, достойной родиться в Италии в шестнадцатом веке. Графиня дю Трамбле де Стассвиль умерла точно так же, как жила. Увещевания священника не смогли проникнуть в ее наглухо замурованное сердце, свою тайну она унесла с собой. Если бы служитель вечного милосердия сумел растопить ее сердце и заставить раскаяться, то в жардиньерке в гостиной ничего бы не нашли.

Рассказчик закончил свою историю, тот самый, обещанный всем нам роман. Он передал лишь то, что знал: начало и конец. Взволнованные слушатели не спешили нарушить тишину. Все сидели задумавшись, дополняя собственной фантазией подлинный роман, о существе которого можно было лишь догадываться по нескольким уцелевшим подробностям.

В Париже остроумие мигом отправляет чувства за дверь, и тишина, воцарившаяся после рассказанного романа в гостиной, где так чтили искусство остроумной беседы, была высшей наградой рассказчику.

— Игра в вист стала еще увлекательней благодаря подоплеке, — проговорила баронесса де Сен-Альбан, жена посла, а стало быть, большая любительница карт, — показанный уголок карты вносит куда большее напряжение, чем игра в открытую, когда весь расклад известен наперед, так что вы рассказали истинную правду.

— Скорее, страшную фантазию жизни, — очень серьезно уточнил доктор.

— Житейские фантазии и музыкальные одинаковы, — взволнованно воскликнула мадемуазель Софи де Ревисталь. — Они впечатляют не аккордами, а умолчаниями.

Она взглянула на свою самую близкую подругу, надменную графиню де Даналья, сидевшую все так же прямо и по-прежнему покусывавшую свой веер слоновой кости с золотыми инкрустациями. Что говорила голубоватая сталь ее глаз? Я не видел их, но ее спина с бисеринками пота была, возможно, даже более красноречива. Похоже, и графиня де Даналья, подобно госпоже де Стассвиль, умела таить и страсти, и восторги.

— Вы отравили мне радость от цветов, а я их так люблю, — проговорила баронесса Маскранни, повернувшись к рассказчику. Потом отколола от корсажа и смяла ни в чем не повинную розу, рассыпав вокруг себя лепестки. — И вот уж точно чему пришел конец, — не без ужаса добавила, — так это резеде. Я ее больше не выношу!

Загрузка...