Fortiter[131].
Я часто слышу разговоры, что современная литература слишком много себе позволяет, но не верю в ее безудержную смелость. Скорей безмерной мне кажется строгость моралистов. Литературу издавна называют зеркалом общества, но она его вовсе не отражает; а если вдруг найдется смельчак и отважится сказать больше других, то, боже мой! — какой поднимается крик. А приглядишься, литература не изображает и десятой доли тех преступлений, какие с чарующей непринужденностью, тихо и безнаказанно совершает каждый день общество. Спросите, прав ли я, у любого священника — вот кому быть величайшими романистами, имей они право обнародовать истории, которые слышат в исповедальне. Спросите, сколько случаев, например, инцеста утаено в самых гордых и высокопоставленных семействах, а потом посмотрите, посмела ли литература, которую так громко обвиняют в безнравственной дерзости, хоть раз рассказать о чем-либо подобном, хотя бы для того, чтобы ужаснуть читателя. Намек на подобные отношения — едва заметный и мало кем замеченный — мы встречаем в «Рене» Шатобриана. Да, да, религиозного и верующего Шатобриана! Но я не знаю книги, в которой впрямую говорилось бы об инцесте, столь обыкновенном в нашем обществе, как на его вершине, так и в низах — распространенном среди простонародья даже больше, чем среди знати, — в которой были бы показаны последствия инцеста, трагические с точки зрения нравственности. Ханжество бросает камешки в современную литературу, но разве кто-то из наших современников решился рассказать историю Мирры, Агриппины или Эдипа[132], а подобные истории, поверьте мне, живы до сих пор; я пребывал — по крайней мере, до сих пор — только в аду социума, а не в другом — и лично знал немало Мирр, Эдипов и Агриппин как среди незаметных обывателей, так и в высшем, как его именуют, свете. Черт возьми! Подобные случаи происходили вовсе не на сцене и не только с историческими лицами. Внешний лоск, предосторожности, опасения и ложь не в силах утаить их… Я знаю — и весь Париж тоже — одну даму, образом жизни она весьма напоминает Генриха III, носит темно-синий бархат, пояс с четками в виде маленьких золотых черепов, бичует себя и к усладам покаяния прибавляет другие любимые услады того же короля. Кто написал ее историю? Она сама пишет книги о божественном, иезуиты считают ее мужчиной (не правда ли, очаровательная подробность?) и к тому же святым… А не так давно весь Париж стал свидетелем другой истории: дама из Сен-Жерменского предместья отняла у матери любовника и пришла в страшную ярость, когда тот вновь вернулся к ее матери — старая женщина лучше владела искусством вызывать к себе любовь, чем молодая; тогда дочь выкрала материнские письма, страстные послания к безмерно любимому мужчине, отдала их перелитографировать, а оттиски разбросала с райка (не правда ли, подходящее место для мести) Оперы в день премьеры. Кто написал роман об этой женщине?.. Бедный литератор ума бы не приложил, с какого конца взяться, чтобы рассказать этакое!
Но будь он смел, взяться следовало бы именно за «этакое»! Среди историков есть Тациты и Светонии, среди романистов их нет и не будет, по крайней мере до тех пор, пока литературный талант обязывают держаться возвышенного и глубоко нравственного. Правда, язычнице латыни и дела нет до приличий и учтивостей, зато наш французский язык, окрестившись вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия, почерпнул оттуда такую стыдливость, что и став старичком краснеет по-прежнему. Однако если бы романисты, осмелев, осмелились, то ничто бы им не помешало стать Светониями или Тацитами, ибо литература и есть история нравов, переложенная в роман или драму, тех самых нравов, какие бытуют в истории. Отличается роман от исторической хроники только одним: в нем описываются нравы вымышленных персонажей, а историк называет имена и дает точный адрес. Но романист дальновиднее историка. Роман немыслим без игры воображения, историка ограничивает реальность. Романист заботится о том, чтобы как можно дольше удерживать внимание читателя, историку не до занимательности. Ричардсон уделяет своему Ловласу гораздо больше места, чем Тацит Тиберию. Но если бы Тацит описал Тиберия столь же выпукло и подробно, как Ричардсон Ловласа, неужели история проиграла бы и Тиберий не ужаснул бы нас еще больше?.. Вместе с тем я не побоюсь сказать, что художественные возможности Тацита не на уровне изображаемого им Тиберия, сколь бы ни был талантлив Тацит, Тиберий его подавляет.
Но есть и еще одна, не менее значительная проблема. Мало того, что современные романы совсем не так опасны, как привычно твердят о них, — в наши бесконечно прогрессивные времена прогрессируют и преступления. Мне кажется, изменилась сама суть преступления. Цивилизация лишила преступление поэзии ужаса и не позволяет писателю воссоздавать ее. «Только не слишком ужасайте нас», — говорят наши современники, желающие приукрасить все, даже сам ужас. Вот и еще плоды филантропии. Криминалисты недальновидно заботятся о преуменьшении наказания, а моралисты столь же нелепо заботятся о преуменьшении преступления и тоже затем, чтобы кара была поменьше. Хотя преступления в нашу цивилизованную эпоху стали более жестокими по сравнению с варварскими временами, предполагая большую изощренность, порочность и высокую степень интеллектуальности. Суть современных преступлений понимала инквизиция. Во времена, когда люди еще всерьез верили в Бога и общественные взгляды отличались твердостью, инквизиция судила за образ мыслей — стоит нам вспомнить об этом грозном учреждении, как поджилки у нас трясутся и мы малодушно начинаем им возмущаться, — но инквизиторы знали, что нет страшнее преступлений, чем те, которые убивают в человеке нравственные устои, потому и карали за них соответственно… В самом деле, если преступление совершено не в порыве страсти, то мысль о нем вынашивается достаточно долго, а что, как не мысль, самое глубокое в человеке? Поэтому романисты, коснувшись преступлений нашей цивилизованной эпохи, не столько физических, сколько нравственных, кажущихся материалистам старых времен менее значительными, поскольку не льется кровь, а страдают чувства и нравы, могут открыть новую, доселе неведомую область трагического… Образчик новой трагедии мы и хотели бы представить читателю, рассказав историю необычайной, устрашающей мести, которая вместе с тем обошлась без кинжала и яда, стало быть, мести цивилизованной. Рассказчик ничего не выдумал, он только рассказал о ней в свойственной ему манере.
В то время царствовал еще Луи Филипп. Один молодой человек поздним вечером отважился свернуть на Подвальную улицу, названную так совсем не случайно: мало того, что она тянулась по низу земляного вала и находилась ниже уровня Бульваров, она еще не освещалась и царящими в ней потемками походила на черную щель. С Бульваров туда вели две лестницы, повернувшиеся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Щель больше не существует, а когда-то тянулась, поднимаясь вверх, от улицы Шоссе д’Антен к улице Комартен. Мало кто и днем-то рисковал ходить по ней, а уж ночью и подавно. Дьявол, как известно, царь тьмы, и Подвальная была его царством. Узкий проход перерезал ее где-то примерно на середине, и ветер, стоило ему задуть, свистел в нем флейтой. На одном конце прохода балюстрада бульвара образовывала что-то вроде террасы, на другом, на улице Нёв-де-Матюрен, теснились лавки старьевщиков и молчаливые дома с закрытыми воротами. Вышеупомянутый молодой человек, прекрасно, надо сказать, одетый, выбрал для себя дорогу, вряд ли схожую со стезей добродетели: он спешил за женщиной, а та без всякой опаски свернула в подозрительно темный проход.
Когда было еще светло, молодой человек — из тех, что в желтых перчатках, так называли в те времена щеголей, — пообедав со вкусом в «Кафе де Пари», расположился с зубочисткой в зубах у балюстрады, теперь уже не существующей, и рассматривал фланирующих по бульвару женщин. Та, за которой он теперь следовал, не один раз прошлась мимо него туда и обратно. Хождение взад-вперед по бульвару, кричащий наряд, вызывающее покачивание бедрами красноречиво свидетельствовали о ремесле красотки. Но Робер де Тресиньи — так звали молодого человека, — хоть и избалованный и пресыщенный (он недавно побывал на Востоке и каких только женских особей, разных рас и всех цветов кожи, не повидал там!), все-таки погнался за ночной бабочкой, когда она появилась возле него в пятый или шестой раз… «Как щенок», — посмеиваясь над собой, определил он сам. Де Тресиньи обладал даром смотреть на свои поступки со стороны и часто сурово осуждал себя, однако осуждение нисколько не мешало его деяниям, а деяния частенько противоречили суждениям — трагическое, надо сказать, несовпадение!
Де Тресиньи недавно исполнилось тридцать два. Юношеское половодье чувств, превращающее человека в раба чувственности и наделяющее неодолимой притягательностью любую встречную женщину, схлынуло. Прежний либертен успел поостыть, и если остался женолюбом и приверженцем вольных нравов, то уже как коллекционер собственных ощущений, не даваясь им в обман, но и не боясь ничего и ни к чему не испытывая отвращения. Все, что он повидал на Востоке, разбудило в нем любопытство, и теперь оно толкало его на поиск нового и необычного. Однако, несмотря на свою искушенность и опытность, он оставил балюстраду и пошел следом за… В общем, решился довести до конца низкопробное приключение. Де Тресиньи не сомневался, что женщина, плывущая перед ним, покачивая бедрами, уличная и притом самого низкого пошиба. Но ее красота… Воистину королева! Удивительно, что не нашлось ценителя, который избавил бы ее хотя бы от уличной грязи… Ведь как только Господь посылает Парижу красавицу, дьявол в отместку посылает глупца, который тут же берег ее на содержание. Или парижане, став демократами, потеряли вкус и к царственной красоте? Однако не столько красота подвигла де Тресиньи последовать за гулящей — его зацепило сходство. Уличная женщина напомнила молодому человеку другую, виденную совсем не на улице… Он не сомневался, он знал: перед ним другая женщина, ворона в павлиньих перьях, дрозд-пересмешник, что пением подражает соловью, о таких с щемящей горечью писал в дневниках лорд Байрон, но она так напоминала ту, что не составляло труда обознаться, если бы не была совершенно очевидна невозможность ошибки.
Сходство, честно говоря, скорее привлекло де Тресиньи, чем удивило; он обладал уже немалым опытом наблюдателя и вывел для себя заключение, что разнообразие человеческих лиц не столь велико, как кажется. Черты подчинены жестким законам своеобразной геометрии, и все разнообразие лиц можно свести к нескольким основным типам. Красота единообразна, разнообразно безобразие, но и оно исчерпаемо. Бог пожелал бесконечного разнообразия в выражении лиц, потому что и в правильных, и в неправильных чертах, в спокойных и беспокойных лицах сквозит душа.
Что-то в этом духе твердил себе де Тресиньи, следуя за женщиной по бульвару, а она прокладывала себе извилистый путь среди толпы и выглядела горделивей царицы Савской Тинторетто[133] в своем атласном платье цвета шафрана, столь любимого юными римлянками. При ходьбе жесткие складки сверкали, отливая золотом, и громко шуршали, словно бы издавая боевой клич. Великолепная турецкая шаль с широкими белыми, красными и золотыми полосами туго стягивала ее стан, и она изгибала его то в одну, то в другую сторону — манера, вовсе не свойственная француженкам, при этом красное перо ее неимоверно вульгарной белой шляпы, покачиваясь, доставало чуть ли не до плеча. Все помнят, что женщины носили тогда свисающие со шляп перья, которые называли «плакучей ивой». Но красное перо вовсе не плакало, оно не ведало ни печали, ни меланхолии. Де Тресиньи, уверенный, что девица пойдет по улице Шоссе д’Антен, сияющей миллионом газовых рожков, несказанно удивился, когда столь самодовольная, бесстыдно притязающая на крикливую роскошь куртизанка вдруг свернула в Подвальную улицу, позор тогдашних Бульваров. Щеголь в лаковых сапожках, менее дерзкий, чем гулящая девка, на секунду приостановился, прежде чем отважиться свернуть туда… Но только на секунду. Сияющее платье на миг погасло в черной дыре, но, попав в луч единственного фонаря, украшавшего, будто звездочка, мрачные потемки, вновь сверкнуло, и де Тресиньи бросился вперед, торопясь догнать его. И догнал без труда: девица поджидала его, уверенная, что никуда ему не деться. Он поравнялся с ней, и она с присущим гулящим девкам бесстыдством посмотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему лицом, чтобы он оценил ее красоту. Де Тресиньи поразил удивительный тон ее кожи, золотисто-смуглый, несмотря на румяна, похожий на золотистые стрекозиные крылья. Даже мертвенно-бледный свет фонаря не смог убить теплое золото.
— Вы испанка? — спросил де Тресиньи, разглядев в ней совершенный образец испанских женщин.
— Si, — ответила она.
Быть испанкой в те времена кое-что да значило. Испанок в те времена ценили. Обаяния смуглым женщинам с темным румянцем на щеках придали тогдашние романы, театр Клары Гасуль, стихи Альфреда де Мюссе[134], танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль, многие хвастались тем, что они испанки, не имея никакого отношения к этой стране. Но для этой, похоже, причастность к Испании ничего не значила, равно как и многое другое, чем она могла бы покрасоваться.
— Идешь, что ли? — спросила она по-французски, обратившись к де Тресиньи на «ты», как последняя девка с улицы Пули, тогда еще существовавшей, но теперь уничтоженной. Вы помните такую улицу? Сточная канава!
Вульгарный тон, хриплый голос, неуместная фамильярность, «ты», божественное в устах любящей вас женщины, но грубое и оскорбительное от падшего создания, для которого вы случайный прохожий, должны были бы отрезвить де Тресиньи и внушить отвращение, но дьявол уже поймал его и крепко держал в когтях. Жгучее любопытство проснулось в молодом человеке, как только он рассмотрел лицо гулящей. Магнит любопытства пересилил и дразнящее вожделение, каким манило великолепное, туго затянутое атласом тело, оно заставило бы его проглотить не только Евино яблочко, но и всех червей, которыми было чревато.
— О господи! Иду, конечно, — ответил он, подумав про себя: неужели она еще сомневается? Но завтра придется устроить большую стирку!
Они стояли на углу прохода, ведущего к улице Матюрен, и углубились в него. Проход представлял собой сплошную строительную площадку. Среди наваленных блоков известняка и строящихся из него домов торчал один-единственный чудом уцелевший — узкий, уродливый, сумрачный. Казалось, его ветхие стены видели множество преступлений и пороков и остались здесь для того, чтобы видеть их снова и снова. Дом застыл темной тенью, выделяясь чернотой на ночном, уже потемневшем небе. Раскинувший руки слепец — ни одно из окон (а окна — глаза дома) не светилось, — обреченный жить на ощупь, он мог нечаянно схватить и вас. Дверь недоброго дома, как обычно в местах подозрительных, стояла полуоткрытой, сквозь нее виднелся коридор и в конце его несколько скудно освещенных ступенек… Женщина вошла в узкий коридор, сразу заполнив его широкими плечами и шуршащей пышностью платья, а потом ловко и привычно стала подниматься по винтовой лестнице, закрученной, словно раковина улитки. Сравнение тем более оправданное из-за липких и скользких ступенек. Но вот неожиданность: лестница, едва освещенная внизу чадящей, вонючей масляной лампой, вместо того чтобы дальше окончательно утонуть во мраке, на втором этаже оказалась освещена гораздо лучше и совсем уж великолепно на последнем. Два ветвистых бронзовых канделябра, вделанные в стену, с преувеличенной щедростью лили свет множества свечей на жалкую дверь с прикрепленной к ней карточкой, извещающей, к кому вы входите: мало-мальски отличающиеся красотой или пользующиеся спросом девицы писали на них свое имя — вот уж, в самом деле, вывеска, прикрывающая дурной товар! Удивленный неуместным для жалкой дыры роскошеством, де Тресиньи обратил больше внимания на бронзовые канделябры, без сомнения сделанные рукой мастера и являющиеся истинным произведением искусства, чем на карточку с именем девицы. Какая у него была необходимость в ее имени, если он шел за ней следом? Девица отпирала ключом дверь, столь необычно освещенную, а де Тресиньи, любуясь бронзой, внезапно вспомнил о сюрпризах маленьких особнячков при Людовике XV. «Что, если красотке, начитавшейся романов или каких-нибудь мемуаров тех времен, — подумал он, — пришла в голову фантазия свить себе очаровательное, полное сладострастия и кокетства гнездышко там, где ни о чем подобном и помыслить невозможно?..» Он вошел в открытую дверь, огляделся, и удивление его возросло, правда отнюдь не в положительную сторону.
Его окружал привычный для подобных девиц беспорядок, да и помещение было самое что ни есть характерное. О том, куда он попал, говорили без слов разбросанные по стульям и комодам платья, а в алькове окруженная зеркалами, сиявшими в том числе и на потолке, огромная кровать, поле военных действий. На каминной полке теснились флаконы с духами, которые хозяйка и не подумала завинтить, после того как надушилась, отправляясь на вечерние завоевания. Духота и приторный аромат мгновенно оказывали свое одуряющее воздействие… Два зажженных светильника, как видно того же мастера, что изготовлял и бронзовые канделябры при входе, стояли по обеим сторонам камина. Разбросанные повсюду звериные шкуры покрывали ковер вторым ковром. Ничего лишнего, все предназначено только для одного. И еще одна приоткрытая дверь за портьерами — вход в туалетную комнату, святилище уличных жриц.
Однако все подробности обстановки де Тресиньи разглядел уже позже, поначалу он видел только женщину, с которой вошел в дом. Зная, с кем имеет дело, он не церемонился — не дожидаясь приглашения, уселся на канапе и притянул к себе девицу, успевшую уже снять шаль и шляпу и бросить их на кресло. Поставив девицу между колен, он крепко обнял ее за талию и посмотрел снизу вверх, как посмотрел бы знаток вин на поднятый вверх бокал, любуясь игрой, прежде чем осушить. Нет, первое впечатление на бульваре не обмануло де Тресиньи. Любитель женщин, пресыщенный, но сохранивший полноту сил, нашел ее восхитительной. Сходство, столь поразившее его на бульваре при неверном, мелькающем сквозь листву свете фонарей, выступило еще разительнее при спокойном и ярком освещении. Вот только у той, на которую походила эта, и походила до такой степени, что их можно было бы счесть близнецами, лицо выражало совсем иное. Дьявол, глумливый нарушитель всех порядков, дал уличной девке то, в чем не нуждалась герцогиня, — лицо шлюхи выражало испепеляющую, устрашающую гордыню. Да только к чему она ей была?.. Девица стояла перед де Тресиньи непокрытая, черноволосая, с широкими плечами и еще более широкими бедрами, обтянутыми ярко-желтым платьем, напоминая точь-в-точь Юдифь Верне[135] (знаменитая картина того времени), разве что сладострастнее телом и свирепее лицом. Быть может, сумрачную свирепость привносила складка, что разделяла ее красивые брови, кончающиеся где-то у висков, как у азиаток, которых де Тресиньи видел в Турции; она долго сдвигала их, отягощенная грузом неведомой неотступной заботы, и в конце концов складка залегла посередине лба. Удивительное несовпадение: тело, созданное для ремесла куртизанки, — и лицо, мешающее ему! Тело говорило: «Возьми эту чашу любви, манящую руки и губы округлыми краями, припади к ней», но лицо горделивым высокомерием замораживало желание, превращая самое жгучее вожделение в почтительность. Однако гулящая, оскверняя угодливой улыбочкой совершенный и презрительный от природы изгиб своих губ, возвращала тех, кого непомерная гордыня неминуемо отпугнула бы. По бульвару она разгуливала, нацепив на накрашенные губы бесстыжую улыбку, но сейчас, стоя между колен де Тресиньи, смотрела с такой сумрачной неумолимостью, что светский денди без малейшего притязания на величие почувствовал бы себя Олоферном, сверкни в ее руках еще и кривой меч.
Он взял ее руки, вряд ли когда-нибудь державшие меч, и признал, что они безупречно красивы. Ни слова не говоря, она позволяла ему изучать свои достоинства и тоже смотрела на него, но без пустого любопытства и без той корыстной заинтересованности, с какой обычно смотрят ее товарки, взвешивая мужчину, словно кошелек с золотом… Нет, она не думала о том, сколько сейчас заработает или сколько удовольствия сейчас доставит. Напрягшиеся крылья носа, столь же выразительные, как глаза, — и глаза, и ноздри ее, наверное, в минуты страсти дышали огнем — выражали высшую степень решимости, словно ей предстояло совершить преступление. «А что, если выражение непримиримости свидетельствует о ярости в любви и безоглядности в чувствах? В пустыне опустошенности, где мы все сейчас живем, какая это была бы удача и для нее, и для меня», — размышлял де Тресиньи, который, прежде чем позволить себе прихоть, разбирал красавицу по статям, словно английскую лошадь. Наконец опытный знаток и любитель женщин, покупавший на андрианопольском рынке самых красивых наложниц и понимавший, сколько стоит такая редкая красота и такой насыщенно золотистый оттенок кожи, опустил за те два часа, что намерен был здесь провести, пригоршню луидоров в голубую хрустальную вазу, стоявшую рядом с канапе на низкой консоли. Похоже, в ней никогда еще не сверкало столько золота.
— А! Так я тебе нравлюсь?! — воскликнула красотка с вызовом, пригоршня золота, казалось, раззадорила ее, а может, раздражил осмотр, в котором любопытства было больше, чем желания, а стало быть, он был пустой тратой времени или даже оскорблением. — Погоди, сейчас я сниму с себя все это, — прибавила она, начиная расстегивать пуговицы на груди, словно платье душило ее, потом высвободилась из рук де Тресиньи и направилась в туалетную…
Какая проза! Она, верно, жалела платье? Как-никак платье — необходимый инструмент для подобных работниц… Де Тресиньи, возмечтавший о ненасытной Мессалине, упал с облаков на землю. Он пришел к обыкновенной парижской девке, каким бы необычным ни казалось ее лицо, столь мало подходившее для ее ремесла. «Поэзия шлюх — их кожа, — утешил себя де Тресиньи, — и не нужно искать другой!»
Он пообещал себе, что вдосталь насладится предложенной ему поэзией, но нашел и совсем иную, и там, где и не предполагал найти. Если он последовал за гулящей, то только повинуясь непреодолимому любопытству и еще довольно низкопробной прихоти, но когда та, которая внушила и любопытство, и прихоть, появилась перед ним, избавившись от вечерних доспехов, в костюме гладиаторши, готовой к бою, то есть почти без одежды, де Тресиньи застыл в изумлении — так она была хороша! Даже он с его наметанным глазом опытного ловеласа, похожим на глаз скульптора, умеющим распознавать, что таит под собой одежда, не мог представить себе там, на бульваре, ничего подобного. Влетевшая в дверь молния не изумила бы его больше… Да, она разделась, но не совсем и казалась еще более бесстыдной и вызывающей, чем если бы появилась голой. Все скульпторы ваяют обнаженных, потому что в обнаженности есть чистота. Скажу больше, обнаженность — крайняя степень чистоты. Но девка в чистоте не нуждалась, она разжигала себя бесстыдством, чтобы вернее распалить мужчину, поджигала себя, как прекрасные христианки в садах Нерона[136], и выглядела живым факелом. Ремесло научило ее, без сомнения, самым низким ухищрениям разврата, прозрачное одеяние, не скрывающее сочащегося сладострастием тела, было верхом безвкусицы, но кто не знает, что вкус — враг распутства? Своим вызывающе бесстыдным туалетом она напомнила Тресиньи одну непристойную бронзовую статуэтку, он несколько раз останавливался перед ней, поскольку она красовалась во всех витринах торговцев бронзой: «Госпожа Юссон», — сообщала загадочная надпись на цоколе… Фантазия опасная и неприличная. Однако она воплотилась. И перед дразнящей реальностью, перед совершенной красотой без тени той холодности, какой обычно веет от совершенства, де Тресиньи, вернувшийся из Турции, будь он даже пресыщен, как трехбунчужный паша, не мог не стать вновь христианином — более того, изголодавшимся пустынником. И когда она, уверенная, что произвела впечатление, пылко бросилась к сидящему на канапе Роберу де Тресиньи и бесстыдно, словно куртизанка с картины Паоло Веронезе[137], соблазняющая святого, поднесла к его губам пышные плоды, круглящиеся в ее декольте, он, будучи далеко не святым, почувствовал жгучий голод и со страстью возжелал предложенных плодов.
Он обнял, он жадно прижал к себе грубую соблазнительницу, и она с той же жадностью приникла к нему, продолжая питать огонь, который разожгла. Неужели она бросалась с таким же пылом к каждому мужчине, который ее обнимал? И вот еще загадка: она была не просто искусна в своем ремесле, не то чтобы в совершенстве владела искусством быть куртизанкой, — она превосходила в любовной страсти все мыслимые пределы, предаваясь ей с разнузданным неистовством, не имевшим ничего общего с чувственностью или болезненностью. Впрочем, быть может, она совсем недавно опустилась до позорной жизни продажной девки, и поэтому в ней сохранилось столько огня?.. В ее ласках без преувеличения было что-то дикое и свирепое, словно она хотела отдать свою жизнь или забрать чужую. В те времена ее товарки, находя несерьезным симпатичное прозвище «лоретки»[138], присвоенное им литературой и прославленное рисунками Гаварни[139], предпочитали называть себя на восточный лад «пантерами». Так вот эта и в самом деле была пантерой! Она походила на нее и гибкостью, и прыжками, и тем, как извивалась, кусалась, царапалась. Де Тресиньи мог поручиться, что ни одна из женщин, побывавших в его объятиях, не дала ему тех неслыханных ощущений, какими подарило это создание с обезумевшим телом, заражая своим безумием и его, а ведь он, Робер де Тресиньи, не был новичком в искусстве любви! К чести или бесчестью человеческой природы послужит еще одно мое утверждение? Но я утверждаю, что в чувственном наслаждении, как подчас не без презрения именуют то запретное блаженство, которое мы испытываем, существуют не менее глубокие пучины, чем в любви. И возможно, бульварная «пантера» ввергла де Тресиньи в пучины наслаждения, как ввергает море отважного пловца в свои? С ней он превзошел — и намного! — свои самые греховные воспоминания, воплотил все фантазии порочного и дерзкого воображения.
Он забыл обо всем: кто такая его случайная подруга, почему он пошел за ней, забыл старый грязный дом и спальню, от которой его едва не стошнило. Воистину эта женщина в любовном пылу забрала у него душу и переселила в свое тело; сумела довести его чувства, давно уже неподатливые на хмель любовного напитка, до исступления, до сумасшествия. Переполнила таким упоением, что в какой-то миг Робер де Тресиньи, скептик, циник, обходившийся без любви, возомнил, будто торгующая своим телом девка на миг воспылала к нему безудержной страстью. Да, Робер де Тресиньи, человек стальной закалки, не хуже, чем его святой покровитель Робер Ловлас, поверил, что стал капризом, случайной прихотью шлюхи: ведь не могла же она со всеми себя так расходовать — сгорела бы вмиг! Целых две минуты этот сильный, во всем изверившийся человек верил в любовь! Но, распалив тщеславие пылом чувственности, столь же всесильным, как любовь, куртизанка не смогла помешать сомнению, и оно прокралась меж ласками и остудило тщеславие.
Тайный голос из глубин сердца подсказал Роберу де Тресиньи: «Не тебя она любит в тебе!» И когда красавица вновь прильнула к нему страстной пантерой, он убедился: она не с ним, она погружена в себя и самозабвенно вглядывается в браслет, украшающий ее левую руку. Де Тресиньи различил на браслете портрет мужчины. Расслышав среди страстных воплей вакханки несколько слов на непонятном ему испанском языке, он понял: они обращены к портрету. И тогда ему пришла в голову мысль — он замещает другого и здесь потому, что другого здесь нет. Случай не редкий при наших постыдных нравах: вожделеющие безумцы, лишенные возможности обладать желанным, ищут заместителя, надеясь дополнить сходство распаленным и порочным воображением. Мысль, надо сказать, обидная и сильно рассердившая де Тресиньи. Неуместная ревность, оскорбленное самолюбие привели его в ярость. Не владея собой, в порыве гнева он грубо схватил левую руку красотки, желая рассмотреть браслет, на который она посмела смотреть так пламенно, тогда как вся целиком должна была принадлежать ему, Тресиньи!
— Покажи портрет! — потребовал он тоном еще более грубым, чем его руки.
Она поняла, что в нем заговорила ревность, и спросила без тени самодовольства:
— Ревнуешь? Гулящую?
Вот только вместо «гулящей» она, к величайшему изумлению де Тресиньи, употребила слово гораздо более оскорбительное, каким пользуется уличный сброд, желая смешать с грязью.
— Смотри, если хочешь посмотреть, — прибавила она.
И поднесла к его глазам безупречно прекрасную руку, еще влажную, покрытую бисеринками пота — памятью о наслаждении, которое они только что завоевали.
Де Тресиньи увидел портрет мужчины, некрасивого, тщедушного, с оливковым цветом лица и пронзительными черными глазами, очень сумрачного, но не без благородства, который мог бы быть и бандитом, и испанским грандом. Этот был грандом, на шее у него висел орден Золотого руна[140].
— Где ты его взяла? — спросил де Тресиньи и подумал: «Сейчас начнет врать. Неизбежная слезливая история о первой любви и коварном совратителе. В общем, все, что обычно говорят подобные девушки».
— Я? Взяла? — сердито переспросила она. — Он мне его подарил! — И прибавила по-испански: — Por Dios![141]
— Кто он? Твой любовник? — продолжал спрашивать де Тресиньи. — Ты его обманула, он прогнал тебя и ты оказалась на панели?
— Он мне не любовник, — ответила она ледяным тоном, давая понять, как оскорбительно для нее подобное предположение.
— Сейчас, может быть, и не любовник, — усмехнулся де Тресиньи, — но ты любишь его до сих пор, я видел, как ты только что на него смотрела.
Губы женщины искривила презрительная усмешка.
— Значит, ты ничего не смыслишь ни в любви, ни в ненависти! — ответила она. — Любить его? Да я им брезгую! Это мой муж!
— Муж?
— Да, муж, — кивнула она. — Самый знатный сеньор Испании, герцог в третьем поколении, маркиз в четвертом, граф в пятом, гранд, обладающий несколькими грандствами, кавалер ордена Золотого руна. Я — герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне.
Де Тресиньи, ошеломленный невероятным признанием, ни на секунду не усомнился в его правдивости. Да, эта женщина говорила правду. Он узнал ее еще на бульваре. Поразившее его сходство подтвердилось.
Он встречался с ней, и не так уж давно! Несколько лет тому назад он принимал морские ванны в Сен-Жан-де-Люз. Как раз тогда в этом крошечном городке на французском побережье собралась вся испанская знать. И не случайно, городок находится так близко от Испании, что влюбленные в свой полуостров испанцы, приезжая туда, чувствуют себя как дома и не винят за измену родине. Герцогиня де Сьерра-Леоне все лето провела в городке, испанском по своему облику, нравам, характеру и историческому прошлому. В Сен-Жан-де-Люз праздновал свадьбу Людовик XIV[142], единственный, отметим в скобках, французский король, походивший на королей испанских. И здесь же, потерпев крушение в блестящей карьере и впав в немилость у короля Филиппа V, обрела приют принцесса дез Юрсен[143]. О герцогине де Сьерра-Леоне говорили, что она проводит здесь медовый месяц, сочетавшись браком с самым знатным и самым богатым вельможей Испании. Когда де Тресиньи приехал в городок рыбаков, подаривший миру самых свирепых флибустьеров, герцогиня уже жила там, и жила с той несказанной роскошью, какой, пожалуй, не видели в этих местах со времен Людовика XIV. Мало того, красотой она затмила не знающих соперниц басконок, стройных, как античные канефоры[144], с сине-зелеными светлыми глазами. Робера де Тресиньи благодаря знатности и богатству принимали повсюду, во всех кругах общества. Привлеченный красотой герцогини, он захотел познакомиться и с ней. Однако в ближайший круг герцогини, где она безраздельно царила, французы, проводившие сезон на морском побережье, вхожи не были. Он видел ее лишь издалека — на побережье, в дюнах или в церкви. Герцогиня уехала, а де Тресиньи ей так и не представили, и она осталась у него в памяти метеором, тем более ослепительным, что, промелькнув, он больше никогда не появится на горизонте. Молодой человек объездил потом всю Грецию, часть Азии, но ни одна самая восхитительная красавица тех краев, где так ценят красоту и не мыслят без нее даже рая, не стерла сияющего образа знатной дамы.
И вот сегодня волей причудливого, таинственного случая герцогиня, которой он так недолго и так издалека восхищался, вдруг вернулась в его жизнь, причем самым невероятным путем! Она занималась позорным ремеслом, и он купил ее! Он только что обладал ею. Она стала проституткой, проституткой самого низкого пошиба, потому что и у бесчестья есть своя иерархия… Великолепная герцогиня де Сьерра-Леоне, о которой он мечтал и в которую, быть может, был даже влюблен (от мечты до влюбленности в нашей душе один шаг), стала… — да может ли быть такое? — парижской гулящей девкой!!! Она только что извивалась в его объятьях, как вчера, возможно, извивалась в объятьях другого — такого же первого встречного, как он сам, — а завтра будет извиваться в объятьях третьего. Или, кто знает, возможно, уже через час! Ужасающее открытие оледенило ум и сердце де Тресиньи. Мужчина, минуту назад охваченный огнем, и таким неистовым, что ему казалось, будто вся комната вокруг него полыхает, протрезвел, оцепенел, почувствовал себя раздавленным. Уверенность, что перед ним в самом деле герцогиня де Сьерра-Леоне, не оживила его чувства, мгновенно погасшие, будто задутая свеча, ему не захотелось с еще большей жадностью приникнуть губами к огненному источнику, из которого он только что пил с такой ненасытностью. Назвав свое имя, герцогиня уничтожила куртизанку. Де Тресиньи видел перед собой только герцогиню, но — боже мой! — в каком виде! Запачканную, оскверненную, опозоренную, упавшую с высоты большей, чем Левкадская скала[145], прямо в море вонючей и отвратительной грязи, выбраться из которой уже не было никакой возможности.
Он потерянно смотрел на нее, а она сидела на краешке того же канапе, что и он, сидела выпрямившись и смотрела строго и сумрачно, преобразившись из Мессалины в загадочную Агриппину[146]. Они сидели рядом, но де Тресиньи и в голову не могло прийти прикоснуться хотя бы пальцем к той, чье великолепное сильное тело он только что ваял восхищенными руками. Он не мог прикоснуться к ней даже для того, чтобы убедиться: да, это та самая женщина, которая зажгла меня и испепелила, — я не в бреду, не во сне, не сошел с ума… Герцогиня, обнаружив себя, уничтожила девку.
— Да, — совсем тихо произнес он, услышанное так сдавило ему горло, что голос почти совсем пропал, — я вам верю, — (он больше не обращался к ней на «ты»), — потому что узнал вас. Я вас видел в Сен-Жан-де-Люз три года тому назад.
Стоило ему произнести «Сен-Жан-де-Люз», как ее лицо, ставшее невероятно мрачным после сделанного признания, чуть-чуть посветлело.
— Тогда жизнь радовала меня, — вздохнула она, поймав светлый лучик воспоминаний, — а теперь…
Лучик погас, но она не поникла головой, держа ее все так же упрямо и гордо.
— А теперь? — эхом повторил за ней де Тресиньи.
— Теперь меня радует месть, — грозно выговорила она. — И я буду мстить беспощадно, пока не умру! Я упьюсь своей местью до смерти, как испанские москиты: насосавшись крови, они умирают прямо у ранки.
Герцогиня взглянула на недоуменное лицо де Тресиньи.
— Вы ничего не понимаете, — сказала она, — я сейчас все объясню, и вы поймете. Вы знаете, кто я, но меня вы не знаете. Хотите узнать? Хотите узнать, что со мной произошло? — Она говорила с лихорадочной настойчивостью. — Я хочу рассказать это каждому, кто сюда приходит! Хочу рассказать всем на свете! Чем больше будет на мне позора, тем полнее я буду отомщена!
— Расскажите же, — попросил де Тресиньи, снедаемый любопытством, какого не испытывал еще ни разу — ни в жизни, ни в театре, ни за чтением романа. Он ожидал чего-то небывалого, неслыханного. Для него умерла даже красота этой женщины. Он смотрел на нее так, как если бы готовился участвовать во вскрытии умершей и хотел бы знать, не воскреснет ли она для него.
— Не раз я хотела рассказать свою историю, — заговорила она, помолчав, — но сюда поднимаются не за тем, чтобы слушать. Стоило мне начать, как меня прерывали или закрывали за собой дверь, — животные, насытившиеся тем, за чем приходили. Надо мной смеялись, меня оскорбляли, называя лгуньей или сумасшедшей. Мне никто не верил, но вы мне верите. Вы видели меня в Сен-Жан-де-Люз, увенчанной, будто короной, именем Сьерра-Леоне, в блеске счастья, гордости, величия, — на вершине жизни. Теперь я волочу это имя на подоле моего платья по мыслимой и немыслимой грязи, как когда-то лошадь волокла на хвосте герб обесчещенного рыцаря. Я ненавижу имя Сьерра-Леоне и ношу его только для того, чтобы позорить, потому что принадлежит оно самому знатному вельможе Испании, самому гордому из всех тех, кому позволено не снимать шляпы в присутствии его величества короля. Дон Кристобаль считает себя в десять раз знатнее, чем любой король! Что значат для герцога д’Аркос де Сьерра-Леоне самые прославленные дома и фамилии, которые властвовали над Испанией, — Транстамаре[147], Кастилия, Арагон, Габсбурги, Бурбоны?.. Его род гораздо древнее. Он — потомок первых готских королей[148] и через Брунгильду[149] в родстве с французскими Меровингами. Он гордится тем, что в его жилах течет только голубая кровь, которой во всех остальных старинных семействах, унижавших себя неравными браками, осталось по нескольку капель. Герцог герцогства Сьерра-Леоне и нескольких других герцогств не уронил себя браком со мной, ибо я из древнего и знатного рода, берущего свое начало в Италии, я — последняя из рода Турре-Кремата и достойна своего имени, которое означает «горящая башня», потому что горю в адском пламени. Великий инквизитор Торквемада[150] тоже принадлежал роду Турре-Кремата, но и он за всю свою жизнь причинил боли меньше, чем таится в моей проклятой груди… Турре-Кремата горды не меньше, чем Сьерра-Леоне. Разделившись на две ветви, обе равно знатные и славные, наш род на протяжении веков властвовал и в Италии, и в Испании. Когда в пятнадцатом веке один из Борджа стал папой Александром VI, его семейство, опьяненное успехом, поторопилось породниться со всеми королевскими домами Европы. Они объявили себя и нашей родней, но Турре-Кремата с презрением отвергли их притязания, и двое из нас поплатились жизнью за отвагу и высокомерие — говорят, Цезарь Борджа их отравил. Мой брак с герцогом был династическим. Ни с его стороны, ни с моей не предполагалось никаких чувств. Представительница дома Турре-Кремата заключила брачный союз с представителем дома Сьерра-Леоне, два знатных семейства объединили свои интересы. Что могло быть естественнее для меня, воспитанной в строгих правилах этикета старинных испанских домов, образцом которого служит Эскориал? Жесткий, всеобъемлющий этикет, он запрещал биться и сердцу, но оно оказалось сильнее тесного стального корсета. Мое сердце… полюбило дона Эштевана. До того, как я его встретила, мой брак оставался для меня серьезной и важной церемонией, каким издавна был в церемонной католической Испании, но теперь он остался таким лишь в нескольких родовитых семьях, особенно приверженных древним традициям. Герцог де Сьерра-Леоне, испанец из испанцев, не мог не дорожить стариной. Французы считают Испанию страной высокомерной, молчаливой, сумрачной и важной, таков и герцог де Сьерра-Леоне. Гордец из гордецов, он мог жить только на собственной земле и выбрал резиденцией старинный замок на границе с Португалией, не отступая и в жизни от феодальных порядков. Я жила подле него, деля с ним однообразную, лишенную всякого веселья, величавую и пышную жизнь, не видя никого, кроме духовника и своих камеристок. Более слабую душу истомила бы скука, но меня растили супругой испанского гранда, ею я и была. Исполнение религиозного долга — вот главная обязанность высокородных испанок, которую с должной тщательностью исполняла и я, ледяным бесстрастием походя на портреты прабабок, — затянутые в корсеты, в плоеных воротниках, они сурово и важно взирали со стен парадных залов замка Сьерра-Леоне. Во всем я была им под стать, безупречная, величественная супруга гранда, чью добродетель оберегает гордость надежнее, чем лев — источник. Одиночество не тяготило меня, я жила в безмятежном покое, которым веяло от горных вершин вокруг замка, и даже не подозревала, что гранитные твердыни могут обратиться в огнедышащие вулканы. Еще нерожденная, я пребывала в лимбе, и только взгляд мужчины вызвал меня к жизни и крестил огнем. Дон Эштеван, маркиз де Вашконселуш, португалец по происхождению и кузен герцога, приехал в Сьерра-Леоне. О существовании любви я знала только из мистических религиозных книг, но она упала с небес на мое сердце, как орел падает на ребенка, а тот бьется и кричит… Я тоже кричала, когда гордость нашего древнего рода возмутилась той властью, какую возымел дон Эштеван над моими чувствами. Я попросила герцога под любым предлогом и как можно скорее удалить кузена из замка… Сказала, что заметила в нем любовь ко мне, а эта неслыханная дерзость для меня оскорбительна. Дон Кристобаль ответил так же, как герцог де Гиз на предупреждение, что Генрих III убьет его. «Не осмелится…» — с высокомерной улыбкой уронил он. Нельзя пренебрегать гласом судьбы: его предупреждения имеют обыкновение свершаться. Герцог сам подтолкнул меня к дону Эштевану…
Герцогиня на секунду замолчала; де Тресиньи, внимательно слушавший ее рассказ, нисколько не сомневался, что перед ним благородная дама — никто другой не мог говорить столь возвышенно. Бульварной девки больше не существовало. Казалось, упала маска, открыв подлинное лицо, истинный облик. Бесстыдное тело вновь обрело целомудрие. Продолжая говорить, женщина взяла лежавшую рядом шаль и завернулась в нее… Она стянула ее на своей проклятой, как она сказала, груди, не потерявшей, несмотря на постыдную жизнь, девственной упругости. Даже голос уже не хрипел, как хрипел на бульваре… Или голос забылся под впечатлением истории? Нет, де Тресиньи не ошибся, голос обрел чистоту и достоинство.
— Не знаю, — вновь заговорила она, — похожа ли я на других женщин, но для меня непомерная гордыня дона Кристобаля, его презрительный равнодушный ответ: «Не осмелится…» — в отношении мужчины, которого я полюбила, стали оскорблением — я оскорбилась за того, кто завладел всем моим существом, заменив мне Господа Бога.
«Докажи, что осмелишься», — сказала я дону Эштевану в тот же вечер, открыв ему свою любовь. Но мне не надо было и просить. Эштеван обожал меня с первого дня, с первого мига, как только увидел. Пистолетные выстрелы любви грянули для нас одновременно и сразили наповал. Свой долг жены-испанки я исполнила, предупредив дона Кристобаля. Он распоряжался моей жизнью, потому что был мне мужем, но не сердцем, сердце в подчинении у любви. Дон Кристобаль мог убить меня и убил бы, удалив из замка дона Эштевана, как я того хотела. Открыв свое неразумное сердце безумию любви, я бы умерла, не видя больше любимого, но смерть стала бы для меня счастьем, и я была к ней готова. Но мой муж, герцог, не понял меня, он счел, что находится в безопасности, поставил себя выше Вашконселуша и решил, что дон Эштеван не посмеет поднять на меня глаза и не удостоит чести своей приязни, и я отказалась защищать крепость супружества от любви, ставшей для меня госпожой. Мне трудно вам объяснить, что это была за любовь. Может, и вы мне не поверите… Но что мне за дело, поверите или нет! Любовь палила нас огнем и оставалась все такой же чистой, рыцарственной, романтичной, почти идеальной, почти мистической. Нам едва исполнилось по двадцать, и мы были из страны Бивара, Игнатия Лойолы и святой Терезы[151]. Игнатий, рыцарь Пречистой Девы, любил Царицу Небесную с той же чистотой, как меня дон Эштеван, а я любила его экстатической любовью святой Терезы, обращенной ею к Небесному Супругу. Адюльтер? Ни о чем подобном мы и не думали. Сердца стремили нас так высоко, мы жили так блаженно и так возвышенно, что никакие желания грубой чувственности не касались нас. Мы жили в небесной синеве, но синева была африканской и раскалена, как огонь. Долго ли мог продлиться экстаз? Возможно ли, чтобы экстаз длился? Не играли ли мы, сами того не ведая, в опаснейшую для слабых земных созданий игру и не должны ли были низвергнуться с небесных высот?.. Эштеван был набожен, как священник или португальский дворянин времен Албукерки[152], я не так набожна, но его вера питала мою, и его чистая любовь поддерживала чистый пламень моей. Я была в его сердце мадонной в золотом киоте, и он теплил лампаду любви — негасимую лампаду. Дон Эштеван любил во мне душу и заботился о моей душе. Он был из тех редких влюбленных, которым нужно величие в обожаемой женщине. Он ценил благородство, преданность, отвагу и хотел, чтобы я обладала величием женщин тех времен, когда Испания была великой. Доброе дело, сделанное мной, было для него отрадней, чем возможность держать меня в объятиях во время танца, сливая свое дыхание с моим. Если ангелы могут любить друг друга возле престола Господа, то они любят так, как любили мы. Мы проводили долгие часы наедине друг с другом и в своем уединении могли позволить себе все, но, сидя рука об руку, чувствовали себя настолько счастливыми и такими близкими, что ничего большего не желали. Иной раз ощущение счастья было так велико, что становилось непереносимым, и мы чувствовали его как боль и хотели тогда умереть, но умереть вместе, один во имя другого, и понимали, что хотела сказать святая Тереза, говоря: «Умираю потому, что не могу умереть!» Она выразила желание смертного, конечного существа, охваченного бесконечной любовью: разбив скудельный сосуд, приняв смерть, она растворилась бы в океане любви. Сейчас я последняя из последних, но — поверите ли? — губы Эштевана ни разу не коснулись моих, и когда он касался губами розы, а я подхватывала его поцелуй с розовых лепестков, то едва не теряла сознанье. В адской бездне, куда бросилась по собственной воле, я, множа свои муки, вновь и вновь возвращаюсь мыслями к божественным радостям чистой любви, которым мы предавались с таким самозабвением и с такой невинной откровенностью, что дону Кристобалю не составило труда понять: мы обожаем друг друга. Мы жили на небесах. Могли ли мы заметить, что он ревнует? А он ревновал, да еще как! В нем возопила уязвленная гордыня, ни на какое другое чувство он не был способен. Нет, он не подстерег нас — подстерегают тех, кто прячется. Мы не прятались. Зачем? Мы горели свечами средь бела дня и светились счастьем, какого нельзя не заметить, и герцог заметил. Сияние нашей чистой любви слепило глаза его гордости. Так дон Эштеван все-таки осмелился?! И его жена тоже?! Однажды вечером мы, как обычно, сидели вместе и смотрели друг на друга, ощущая такую полноту блаженства, что и помыслить не могли ни о каких других ласках. Дон Эштеван опустился передо мной на колени, словно перед Девой Марией, и не отрывал своих глаз от моих. Вдруг в покои вошел герцог с двумя темнокожими слугами, которых он привез из испанских колоний, где долго был губернатором. Мы его и не заметили, наши души, соединившись, унеслись в небеса, — и вдруг Эштеван уткнулся головой мне в колени… Его задушили! Негры набросили ему на шею лассо, каким в Мексике ловят диких быков. Все произошло молниеносно. Но молния убила моего возлюбленного и оставила в живых меня. Я не упала без чувств, даже не вскрикнула, ни единой слезники не выкатилось у меня из глаз. Сидела онемев, окаменев от несказанного ужаса и пришла в себя от нестерпимой боли — мне будто раздирали внутренности, из живой груди рвали сердце. Но сердце вырвали не у меня, его вырвали из груди мертвого Эштевана, который лежал у моих ног! Черные чудовища разодрали ему грудь и копались в ней! Любовь слила нас с Эштеваном в одно, и я чувствовала все, что чувствовал бы он, останься в живых. Мне досталась вся боль, какой уже не чувствовал он, боль и вывела меня из оцепенения сковавшего меня ужаса, когда я увидела своего возлюбленного мертвым. «Теперь очередь за мной!» — крикнула я, бросаясь к убийцам.
Я хотела умереть той же смертью и подставила шею, чтобы на нее набросили позорное лассо. Негры уже сняли его с шеи Эштевана…
— Королева неприкосновенна[153], — произнес герцог, этот гордец, считавший себя выше короля, и щелкнул арапником, отгоняя черных слуг. — Вы будете жить, сударыня, — обратился он ко мне, — чтобы постоянно размышлять о том, что сейчас увидите.
Он свистнул. Прибежали две огромные свирепые собаки.
— Бросьте им сердце предателя, — процедил герцог.
Я и сама не знаю, что вспыхнуло в моей груди.
— Ты можешь отомстить лучше, — сказала я. — Заставь меня съесть его сердце.
Он замер, словно бы ужаснувшись.
— Неужели ты так безумно любишь его?
Да, я любила Эштевана до безумия, но дон Кристобаль заставил меня любить его еще безумнее. В ту минуту у меня не было ни страха, ни отвращения перед несчастным кровоточащим сердцем, полным мной, еще горячим от любви ко мне, и я хотела только одного — чтобы это сердце слилось с моим…
Я молила на коленях, молитвенно сложив руки. Я мечтала избавить благородное обожаемое сердце Эштевана от гнусного святотатственного надругательства. Я причастилась бы его сердцем, словно гостией. Разве не был Эштеван моим богом?! Я вспомнила Габриэлу де Вержи[154] — мы столько раз перечитывали с Эштеваном старинную историю! — и позавидовала. Она показалась мне счастливицей, ей позволили поместить в своей груди сердце возлюбленного и стать для него живой гробницей. Но, узнав, какова моя любовь, герцог стал еще беспощаднее. На моих глазах его собаки накинулись на сердце Эштевана. Я бросилась к ним, я дралась с ними. Но не смогла отнять. Они изорвали своими окровавленными мордами на мне платье, искусали меня.
Герцогиня замолчала. Лицо ее стало мертвенно-бледным, она задыхалась, но все-таки превозмогла себя и поднялась. Подошла к комоду, потянула ящик за бронзовое кольцо и вынула оттуда платье, все в лохмотьях и бурых пятнах.
— Смотрите! — сказала она де Тресиньи. — Вот кровь человека, которого я любила и чье сердце не смогла отнять у собак! Когда я остаюсь одна и меня душит отвращение к моей позорной жизни, когда, нахлебавшись грязи, я давлюсь ею, когда дух мщения ослабевает во мне, когда гулящая девка ужасает былую герцогиню, я надеваю это платье, я касаюсь своим оскверненным телом окровавленных складок, которые по-прежнему жгут меня, — и во мне воскресает жажда мести. Кровавые лохмотья — мой талисман. В изорванном платье ярость и жажда мести прожигают меня насквозь, оно пробуждает силу, которой хватит на целую вечность!
Де Тресиньи содрогался, слушая глухой женский голос. Герцогиня внушала ему ужас — жестами, словами, даже лицом — оно превратилось в лицо горгоны[155], он даже увидел змей, шевелящихся вокруг ее головы, змей, что поселились у нее в сердце. Ему казалось, он понял, что имеет в виду эта женщина, произнося слово «месть», которое словно бы дымилось у нее губах.
— Да, это месть, — вновь заговорила герцогиня. — Теперь вы понимаете, какова она, моя месть! Я долго выбирала ее — так выбирают кинжал, который должен причинить как можно больше боли, зазубренный кинжал, чтобы больнее раздирал ненавистного. Покончить с герцогом одним ударом? Нет, не этого я хотела. Разве он убил Вашконселуша, как подобает дворянину, собственной шпагой? Он отдал его на расправу слугам, бросил его сердце собакам, а тело, скорее всего, на свалку. Я не знаю, где его тело. И никогда не узнаю. И за все это просто-напросто смерть? Нет, скорая казнь была бы излишней мягкостью. А я хотела для него медленной, жестокой, мучительной пытки. К тому же герцог не труслив. Его не испугаешь смертью. Все Сьерра-Леоне умели встречать ее лицом к лицу. Зато труслива его гордость — непомерная гордыня, как огня, боится бесчестья. Так значит, нужно жалить его гордыню, распять гордеца на кресте гордости. Опозорить имя, которым он так гордится! И я поклялась, что втопчу имя Сьерра-Леоне в самую вонючую грязь, им будет зваться самое постыдное и позорное, что только есть на свете, — проститутка, продажная девка, шлюха, которую вы сегодня вечером подхватили на бульваре!
Глаза ее загорелись радостью, словно меткий удар попал в цель.
— Но знает ли герцог, кем вы стали? — спросил де Тресиньи.
— Если не знает, то узнает, — ответила она с непоколебимой уверенностью человека, все рассчитавшего, продумавшего и спокойного за будущее. — Слух о выбранном мной ремесле рано или поздно дойдет до него и забрызгает грязью моего позора. Любой из мужчин, что поднимается сюда, может плюнуть в герцога известием о бесчестье его жены, и такой плевок уже во веки веков не сотрешь. Но слух, известие — случайность, задумав отмщение, я не могу полагаться на случайность. Чтобы месть осуществилась вполне, я должна умереть: сообщение о моей смерти откроет ему всю правду и раздавит его позором.
Последняя фраза показалась де Тресиньи несколько туманной, он не совсем понял, что герцогиня хотела сказать. Но она с безжалостной ясностью все разъяснила:
— Я хочу умереть там, где умирают такие девки, как я. Вспомните историю Франциска I: некий дворянин намеренно заразился дурной и страшной болезнью у одной из моих товарок и, заразив ею свою жену, любовницу короля, отомстил им обоим[156]. Я поступлю не хуже этого дворянина. Занимаясь из вечера в вечер постыдным ремеслом, я не миную страшной болезни, связанной с развратом; придет день, и я начну разлагаться заживо и окончу свои дни в какой-нибудь жалкой лечебнице. Смерть окупит постыдную жизнь! Герцог де Сьерра-Леоне узнает, как жила его жена, герцогиня де Сьерра-Леоне, и как она умерла.
В голосе герцогини звучала такая зловещая надежда, что де Тресиньи стало не по себе. Он и представить себе не мог, что бывает на свете месть столь злобная, превосходящая беспощадностью все, что он знал из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика, где мстят постоянно, — две страны, известные своей неумолимостью в расплате за нанесенные обиды, не привели ему на память ничего подобного, — обдумав все наперед, эта женщина мстила, принося в жертву свою жизнь, свое тело и свою душу! Де Тресиньи потрясла высота ее сатанинского замысла, потому что раскаленные добела чувства всегда высоки, — вот только раскаляет их ад, и высота у них дьявольская.
— И даже если он ничего не узнает, — заговорила герцогиня вновь, пламенея все ярче, — знать это буду я! Буду знать, чем занимаюсь каждый вечер, что пью каждый вечер грязь, и она для меня слаще нектара, потому что я мщу ему! Разве не радуюсь я каждую секунду тому, что я — гулящая девка? И всякий раз, когда я бесчещу его, разве не трепещет во мне отрадная мысль, что опозорен он мной? Разве не представляю себе его муки, от которых он корчился бы, если б знал?! Да, моя одержимость сродни безумию, но в безумии одержимости мое счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я взяла с собой портрет герцога, чтобы он воочию видел позор моей жизни. Сколько раз я говорила ему, словно он и в самом деле видит меня и слышит: «Смотри же! Смотри!» И когда меня переполняет отвращение от вашей близости, а оно переполняет меня всегда, потому что невозможно привыкнуть к вкусу грязи, мне помогает браслет, — и она трагическим жестом подняла прекрасную руку. — Вот оно, раскаленное кольцо, прожигающее меня до костей, я ношу его, хотя носить его — пытка, чтобы ни на секунду не забывать палача Эштевана, чтобы образ его разжигал мое исступление — исступление мстящей ненависти, которое мужчины, самодовольные глупцы, считают свидетельством наслаждения, какое они умеют дарить. Не знаю, кто вы, сударь, но знаю, что вы отличаетесь от большинства мужчин, приходящих сюда, однако и вы несколько минут назад верили, что я существо из плоти и крови и во мне есть струны, которые могут дрожать; нет, я только месть и мщу чудовищу, которое вижу на портрете. Его лицо для меня шпоры величиной с саблю, вонзая такие в бока своей лошади, араб гонит ее через пустыню. Передо мной пустыня позора, и я пришпориваю глаза и сердце, чтобы лучше скакать, когда вы меня оседлали. Портрет для меня — все равно что сам герцог, так пусть же смотрит на нас нарисованными глазами. Я понимаю наслаждение колдовать — ведь были эпохи, когда колдовали! Какое немыслимое счастье погрузить магический нож в сердце изображенного на портрете обидчика! Когда я была религиозна — потом моим богом стал Эштеван, — чтобы молиться, мне нужно было распятие, но будь я безбожницей, не люби я Бога, а ненавидь Его, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы яростнее Его проклинать. Как жаль, — голос ее изменился, в нем больше не рокотало свирепое озлобление горечи, он стал щемяще нежен и удивительно тих, — что у меня нет портрета Эштевана. Он начертан только в моей душе… Впрочем, возможно, это и к лучшему, — добавила она. — Если бы он был у меня перед глазами, то возвышал бы мою душу, заставляя меня краснеть за мое постыдное падение. Я раскаялась бы, я не могла бы больше мстить за него…
Горгона теперь пробуждала сочувствие, хоть и не плакала. Чего только не перечувствовал де Тресиньи, слушая ее рассказ, но теперь он испытывал уже совсем иные чувства, нежели раньше, и взял руку женщины, которую несколько минут назад готов был презирать, и поцеловал с почтением и жалостью: ее сила и ее горе оправдали ее. «Какая удивительная женщина! — думал он. — Если бы она стала не герцогиней де Сьерра-Леоне, а маркизой де Вашконселуш, то чистотой и пылом любви к дону Эштевану снискала бы восхищение и запечатлелась в памяти поколений равной великой маркизе де Пескара[157]. Другое дело, — прибавил он все так же про себя, — никто бы никогда не заподозрил, какие бездны таит она в себе и как мощна и могуча ее воля».
Несмотря на привычку надо всем посмеиваться, свойственную нашему времени, когда люди совершают поступок, а потом сами же над ним смеются, Робер де Тресиньи не почувствовал себя смешным, целуя руку падшей женщине, но слов для нее он не нашел. Положение его было более чем щекотливым. Рассказанная герцогиней история бесповоротно разделила их, разрубив, словно отравленным кинжалом, ту минутную связь, что возникла между ними. Де Тресиньи испытывал и восхищение, и отвращение, и презрение, и изумление, но счел бы дурным тоном обнаруживать какие бы то ни было чувства перед этой женщиной или высказывать какие-либо сентенции. Он и сам часто иронизировал над доморощенными моралистами, каких теперь пруд пруди: под влиянием романов и пьес кто только не хотел поднимать, будто опрокинутые цветочные горшки, падших женщин. Каким бы скептиком ни был де Тресиньи, у него хватало здравого смысла, чтобы понимать, что только священник — служитель Христа-искупителя — может помочь подняться падшему. Но этой женщине вряд ли помог бы и священник… Все, о чем бы сейчас ни заговорил де Тресиньи, болезненно ранило бы несчастную, и он хранил молчание, которое ему было тяжелее, чем ей. А она, вся во власти своей одержимости и своих воспоминаний, заговорила вновь:
— Мысль не убить, а обесчестить человека, для которого честь, как ее понимает свет, дороже жизни, пришла ко мне не сразу… Много времени прошло, прежде чем она у меня возникла. После смерти Вашконселуша, о которой, возможно, никто и не знал, потому что… его тело и черных слуг, убивших его, бросили, скорее всего, в один из каменных мешков замка, герцог не обращал ко мне ни единого слова, кроме коротких и церемонных фраз при слугах, ибо жена Цезаря всегда выше подозрений, и в глазах всех я должна была всегда оставаться безупречной герцогиней д’Аркос де Сьерра-Леоне. Но когда мы оставались наедине, мертвая тишина воцарялась меж нами! Ни единого слова, ни единого намека — тяжелое молчание ненависти, которая питает сама себя и не нуждается в словах. Мы с доном Кристобалем мерились гордостью и силой. Я проглотила свои слезы — урожденной Турре-Кремата не пристало обнаруживать свое горе. Мои предки были итальянцами, скрытность у меня в крови, и я превратилась в статую, чтобы герцог не заподозрил, какие замыслы вынашивает его жена, собираясь ему отомстить. Я стала непроницаемым мрамором, закрыла все поры, через которые моя тайна могла просочиться наружу, и готовила бегство из замка, где стены давили на меня. В замке все было подвластно герцогу, в нем моя месть не могла осуществиться. Я ни с кем не делилась своими мыслями. Да мои дуэньи и камеристки не посмели бы поднять на меня глаза, пытаясь понять, о чем я думаю! Поначалу я собиралась уехать в Мадрид, но герцог был всемогущ и в Мадриде, и по первому же его знаку полиция поймала бы меня в свои сети. Дон Кристобаль без труда схватил бы меня и отправил в монастырь, откуда бы я не вышла до конца своих дней. Там, в четырех стенах за крепкими замками, я металась бы, задыхаясь от нестерпимой муки, вдалеке от мира — мира, который был мне необходим, чтобы отомстить!.. Париж, решила я, надежнее Мадрида. И стала думать о Париже. Где найдешь лучшую сцену, чтобы выставить на обозрение свой позор и отомстить! Я мечтала, что однажды весть о моей постыдной жизни молнией поразит герцога, и Париж показался мне лучшим помощником: средоточие всевозможных слухов и сплетен, вавилонское столпотворение всех наций и всех народов. Я решила, что стану проституткой в Париже, жизнь гулящей меня не страшила, я хотела опуститься на самое дно, стать последней среди продажных девок, той, что продает себя за жалкую монетку распоследнему бродяге. До того как полюбить, я была ревностной католичкой — Эштеван вытеснил Бога из моего сердца и занял его все целиком! — но я вновь стала набожной и часто вставала по ночам и одна, без камеристок, ходила в замковую часовню, чтобы помолиться перед статуей темноликой Девы. Из часовни я и сбежала однажды ночью и отважно, одна, углубилась в горное ущелье. Я взяла с собой, какие смогла, драгоценности и деньги, что лежали у меня в шкатулке. Несколько дней я пряталась у крестьян в деревеньке, потом они перевели меня через границу. Добравшись до Парижа, я без колебаний приступила к задуманной мести, которая стала моей жизнью. Я так жаждала отмщения, что хотела свести с ума какого-нибудь молодого человека и отправить его к герцогу с вестью о моем падении. Но вскоре отказалась от своего замысла: на имени Сьерра-Леоне должно лежать не пятно грязи, а целая пирамида нечистот! Чем дольше я буду мстить, тем полнее будет отмщение…
Герцогиня вновь замолчала. Лицо ее из мертвенно-бледного сделалось пурпурным. По вискам струился пот. Из горла вырвался хрип. Что это? Неужели мучительный стыд? Она судорожно схватила стоявший на комоде графин с водой, налила целый стакан и выпила залпом.
— Трудно преодолеть стыд, — призналась она. — Но я преодолею! Я достаточно нахлебалась его за три месяца, чтобы научиться его глотать.
— Значит, это длится уже три месяца? — спросил де Тресиньи (он не решился более точно обозначить, что именно длится), и его туманный вопрос прозвучал куда более зловеще, чем прозвучал бы откровенный.
— Да, три месяца, — ответила она. — Но что такое три месяца? — И прибавила: — Нужно время и время для того, чтобы хорошенько приготовить мое кушанье для герцога, оно будет стоить сердца Эштевана, которое он не дал мне съесть…
В ее голосе звучали страсть и мука, одинаково свирепые. Де Тресиньи и вообразить не мог, что в женском сердце могут уживаться самозабвенная любовь и неукротимая жестокость. Ни на одно произведение искусства не смотрел он с таким всепоглощающим интересом, с каким смотрел на единственное в своем роде живое воплощение мести, стоявшее сейчас перед ним… Но увы, он был не просто сторонним любопытствующим созерцателем, к его любопытству примешивались и другие чувства. А ему-то казалось, что он давно покончил с невольно возникающими сантиментами, что рефлексия и укус насмешки — я сам видел, как возчики кусают своих лошадей, чтобы заставить их повиноваться, — прогонят любой из них, однако на этот раз он чувствовал, что ему опасно дышать одним воздухом с этой женщиной. В комнате, полной варварской, физически ощутимой страсти, цивилизованный де Тресиньи задыхался. Он нуждался в глотке свежего воздуха и подумывал о том, чтобы уйти, но, возможно, потом вернуться.
Герцогиня поняла, что он уходит, и сумела поразить еще одной яркой деталью в шедевре, который изваяла из самой себя.
— А это? — спросила она с высокомерием истинной Турре-Кремата и брезгливо указала на золотые монеты, которыми он наполнил вазу голубого хрусталя. — Заберите, — приказала она. — Кто знает, я, может быть, богаче вас. Золоту здесь не место. Я не беру золотыми монетами. — И с мстительной гордостью добавила: — Цена мне медных сто су.
Последняя фраза была сказана, и именно так, как воображал себе де Тресиньи. Последний штрих высокой трагедии, вывернутой наизнанку, дьявольской трагедии, зрителем и соучастником которой она его сделала. Великий Корнель[158] великой своей душой понял бы, что и это трагедия! Де Тресиньи почувствовал отвращение, и оно помогло ему собраться с силами и уйти. Забрав золотые луидоры из вазы, он оставил ровно столько, сколько она просила.
«Пусть будет так, как она хочет, — подумал он. — Нажму и я на кинжал, который она вонзает в себя, оставлю тоже пятно грязи, раз она жаждет грязи».
Он вышел до странности взволнованный. Канделябры все так же ярко освещали жалкую дверь, через порог которой он уже переступил. Он понял, для чего здесь повешены яркие светильники, и прочитал прикрепленную к двери карточку с именем — вывеску лавки, торгующей живой плотью.
«Герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне», — было написано на ней крупными буквами, а внизу непристойное слово, обозначающее ремесло хозяйки.
Вернувшись домой после небывалого приключения, де Тресиньи никак не мог успокоиться, его раздирало столько чувств, что он стыдился самого себя. Глупцы — а почти все мы таковы — полагают, что возвращение молодости чудесно, но люди, знающие, что такое жизнь, лучше понимают, чего стоит ее возвращение. Де Тресиньи с ужасом подумал, что он, возможно, куда моложе, чем хотел бы быть, и пообещал себе, что больше никогда не пойдет к герцогине, несмотря на интерес… нет, именно из-за того неслыханного интереса, который влек его к необычной женщине. «Мне незачем возвращаться на гноище, куда добровольно поместила себя испанская королева. Она рассказала мне свою былую жизнь, а омерзительную теперешнюю я и так могу себе представить». Так решил де Тресиньи, решил твердо и бесповоротно, сидя в одиночестве у себя в спальне и глядя в огонь камина. Несколько дней он не выходил за порог, отказавшись от развлечений, оставаясь один на одни со своими воспоминаниями о минувшем вечере, переживая его вновь и вновь, словно мучительное и странное стихотворение, — такого не написали ни Байрон, ни Шекспир, два его самых любимых поэта. Часами сидел он, откинувшись на спинку кресла, и строка за строкой перечитывал необычную балладу, проникаясь веющей от нее опасной силой. Вот каким оказался лотос, заставивший его забыть парижские салоны, бывшие для него родиной[159]. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы заставить себя туда вернуться. Безупречные герцогини, с которыми он там встретился, показались ему… ммм… бесцветными. И хотя наш друг де Тресиньи ни в малейшей мере не был святошей, а его друзья тем более, он и словом не обмолвился о случившемся с ним. Из чувства деликатности, которое он первый находил нелепым, — разве не сама герцогиня просила его рассказывать ее историю всем встречным и поперечным, распространяя ее так далеко, как только можно распространить?.. Но де Тресиньи, вопреки желанию странной женщины, хранил случившееся для одного себя. Он запрятал его в самый потаенный уголок души и накрепко запечатал там, как запечатывают флакон с редкостными духами, теряющими аромат, стоит только не завинтить пробку. Поистине удивительна человеческая натура! Где бы ни встречал де Тресиньи своих приятелей: в «Кафе де Пари», в клубе, в театральном партере — словом, всюду, где мужчины встречаются без дам и говорят обо всем без стеснения, он боялся вступить в разговор, опасаясь услышать от них свое собственное приключение. Он и представить себе не мог, что в этом случае с ним будет, и первые десять минут только прислушивался к разговору, испытывая внутреннюю дрожь. Однако данное себе слово он сдержал и ни разу не вернулся ни на Подвальную улицу, ни на бульвар. Де Тресиньи больше не стоял, картинно опершись на балюстраду Тортони, как другие щеголи и светские львы того времени. «Стоит мне снова увидеть проклятое шафрановое платье, у меня достанет глупости отправиться за ней», — говорил он себе. Все платья золотистого оттенка погружали его в какую-то болезненную мечтательность. Он полюбил желтые платья, которые прежде терпеть не мог. Однако демонические мысли, как назвала их где-то мадам де Сталь, знавшая, что это такое, были сильнее не только мужчины, но и денди. Де Тресиньи стал мрачен. В свете он слыл за очаровательного остроумца, чьей любезной веселости стоило опасаться, но именно таких и любит свет: вас будут презирать, если, развлекая, вы не сумеете внушить и легкий трепет тайного страха. Но де Тресиньи больше не вел остроумных бесед. «Неужели влюбился?» — спрашивали друг друга кумушки. Старая маркиза де Клерамбо, полагавшая, что он неравнодушен к ее внучке, пансионерке монастырской школы Сакре-Кёр, полной романтических идеалов, что были тогда в большой моде, недовольно говорила ему:
— Не выношу, когда вы вздыхаете, как Гамлет!
Мрачность, усугубляясь, довела де Тресиньи до болезни. Цвет лица у него стал свинцово-серым. «Что случилось с господином де Тресиньи?» — спрашивали в свете, подозревая, что у него обнаружили в груди тот самый рак, который был у Бонапарта в желудке, но он по-военному расправился со всеми недоумениями относительно своей персоны, сложив в одно прекрасное утро чемоданы и исчезнув, словно сквозь землю провалился.
Где он был? Чем занимался? Этим никто не поинтересовался. Отсутствовал де Тресиньи больше года, потом вернулся в Париж и вновь надел на себя привычную узду светской жизни. Как-то вечером он сидел у испанского посла, где, как известно, собиралось обычно самое блестящее общество. Время было позднее, дело шло к ужину. Гостиные опустели, зато в буфетной толпился народ. Несколько человек засиделись в игральном салоне за партией виста, среди них и де Тресиньи. Его партнер, листая оправленную в черепаху записную книжечку, куда записывал свои взятки после каждого роббера, вдруг вскрикнул: «Ах ты господи!» — найдя, очевидно, запись, о которой совершенно забыл.
— Господин посол, — обратился он к хозяину дома, стоявшему возле их стола, заложив руки за спину и следя за игрой. — Есть ли еще в Мадриде кто-нибудь из рода де Сьерра-Леоне?
— Как же не быть! — воскликнул посол. — В первую очередь господин герцог, самый знатный среди испанских грандов.
— А кто такая тогда герцогиня де Сьерра-Леоне, которая на днях скончалась в Париже, и кем она доводится герцогу? — продолжал свои расспросы его собеседник.
— Она может быть только его женой, — спокойно ответил посол. — Вот уже два года, как герцогиня словно бы умерла. Она исчезла, и никто не знает ни почему, ни как она исчезла. Жизнь — великая тайна. Сами понимаете, такая царственная особа, как герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне, имела мало общего с современными женщинами, она не какая-нибудь легкомысленная дамочка, которую может похитить любовник. Ее надменность сравнима лишь с надменностью ее супруга, а он самый большой гордец среди всех испанских аристократов. К тому же она отличалась необычайной набожностью, которая граничила с аскетизмом. Герцогиня безвыездно жила в Сьерра-Леоне, пустыне красного мрамора, где даже орлы, если они там водятся, задыхаются от тоски на скалах. Однажды она исчезла, и следов ее не нашли. С того времени герцог, человек средневековых нравов, настоящий феодал, которому ни один любопытствующий не отважится задать вопроса, переселился в Мадрид и никогда и словом не обмолвился ни о своей жене, ни об ее исчезновении, словно ее никогда не существовало. Она была урожденной Турре-Кремата, последней в роде Турре-Кремата, той ветви, что вышла из Италии.
— Да-да, это она, — подхватил игрок, сверившись с записью в своей книжечке, и торжественно объявил: — Итак, господин посол, я имею честь сообщить вашему превосходительству, что герцогиня де Сьерра-Леоне была погребена сегодня утром, и где бы вы думали? — в церкви Сальпетриер[160] как обитательница богадельни!
При этом известии все как один игроки подняли головы, положили карты на стол и, переглянувшись между собой, уставились на говорившего.
— Да, именно так, — продолжал тот, наслаждаясь произведенным эффектом, которым так дорожат французы. — Сегодня утром я проходил мимо Сальпетриер и, услышав торжественную музыку, вошел в церковь, надеясь увидеть нечто особенное. Впрочем, мало что смыслю в церковных праздниках… И действительно, ошибся, там ничего не праздновали, портал был завешен траурными полотнищами с двойным герцогским гербом, а неподалеку от алтаря красовалось великолепнейшее надгробие. Церковь была почти пуста. На скамье для бедных сидело несколько нищих и еще в разных местах с десяток разлагающихся от сифилиса женщин — пациенток той же лечебницы, из тех, что еще не сошли с ума и могут держаться на ногах. Подобная публика вокруг такого величественного надгробия не могла не поразить меня, я подошел поближе и прочитал надпись большими серебряными буквами на черном фоне. Она поразила меня еще больше, и я списал ее — слово в слово! — чтобы не забыть. Вот что там было написано:
Игроки и думать забыли об игре в карты. Что же до посла, то, поскольку дипломат не имеет права на удивление, как военный — на трусость, он не скомпрометировал себя изумлением.
— Неужели вы не навели справки? — осведомился он тоном, каким говорят с подчиненными.
— Не у кого, ваше превосходительство, — отозвался его собеседник. — Не у несчастных же бедняков! А священники, которые, скорее всего, могли бы мне что-то сказать, служили панихиду. К тому же я вспомнил, что буду иметь честь видеть вас сегодня вечером.
— Завтра я сам наведу справки, — пообещал посол.
Вернулись к оставленной партии, хотя мысли игроков были далеко — опытные вистёры то и дело ошибались и прерывали игру восклицаниями. Наконец партию кое-как закончили. Никто не заметил бледности де Тресиньи, он взял шляпу и ушел не простившись.
На следующий день рано утром он уже был в церкви Сальпетриер, спросил настоятеля, и старенький добрый священник все рассказал ему о сто девятнадцатом номере, в который превратилась герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне. Несчастная пришла умирать туда, куда и собиралась… Продолжая вести затеянную ею страшную игру, она заполучила самую ужасную из болезней. За несколько месяцев, как сказал священник, она прогнила до костей. Один глаз выскочил у нее из орбиты и покатился к ее ногам, словно монетка в сто су… Второй, выеденный гноем, вытек… Она умирала в нестерпимых мучениях, но выносила их стоически. Все свои деньги — а их у нее оставалось еще немало, были и драгоценности — она раздала таким же, как она, богаделкам того дома, который приютил ее. Выделила деньги и на торжественные похороны.
— Желая наказать себя за греховную жизнь, — сказал старенький священник, которому трудно было понять душу этой женщины, — она из раскаяния и смирения попросила написать на своем надгробии после всех титулов, что была проституткой.
Введенный в заблуждение исповедью старичок помолчал и добавил:
— Смирение ее было так велико, что на смертном одре она молила не писать на надгробии «раскаявшаяся», но мы все-таки написали.
Де Тресиньи горько улыбнулся, услышав слова старого добряка, но не стал разрушать иллюзий простодушного пастыря.
Он-то знал, что она не раскаялась, что ее умилительное смирение было вожделенной, благодаря смерти наконец-то осуществившейся местью.