Это был разговор пустой и пустячный, но обоим было важно только то, что они опять как ни в чем не бывало говорят друг с другом и отдаляются от размолвки.
После танцев поиграли немного в шарады и наконец вышли на улицу.
Падал снег, сухой, точно осыпавшаяся известка, и щепотками, не тая, лежал на рукавах, плечах и воротниках. Молодежь гуляла шеренгами, во всю ширь мостовых, неторопливо сторонясь редких автомобилей. И странно было, что для этих вот редких машин безостановочно работают светофоры на перекрестках и стоят посреди площадей одинокие регулировщики. Звучали песни, то приближаясь, то удаляясь, то мешая одна другой...
Компания Ляпунова со студенческой песней шагала по центральной аллее Тверского бульвара. От Никитских ворот ребята собирались спуститься по улице Герцена к Манежу, а потом выйти на Красную площадь.
У памятника Тимирязеву задержались. Он выглядел необычно. Снег лежал лишь на челе мыслителя – благородной сединой, и на груди – ослепительно белой манишкой. Снег нигде больше не коснулся серого камня статуи, но пьедестал равномерно и шероховато был тронут изморозью, на которой кто-то уже выскреб: «С Новым годом, орлы!»
– С Новым годом! – крикнул кто-то за спинами ребят.
Все разом обернулись. Это был Шустиков.
– А, привет, – сказал равнодушно Ляпунов.
Остальные тоже безразлично поздоровались.
– Как встретил? – без большого интереса осведомился Ляпунов, в то время как остальные стали уже сходить по ступеням с бульвара на тротуар.
– Так! – вызывающе ответил Шустиков. – Чистюля дешевый! Жалко было к себе пустить?
Он сделал два размашистых шага к Ляпунову, вдруг остановился, точно желая обрести равновесие, прежде чем сделает новый шаг, расслабленно качнулся, и все поняли, что Шустиков под хмельком.
– А на что ты мне нужен? – спросил Ляпунов. – Если б ты был веселый парень, я б, может, тебя сам позвал. Ты двигай потихоньку домой, а то еще налетишь на кого-нибудь. Пока!
– Чистюля! – выкрикнул Шустиков, загораживая ему дорогу. – Побоялся меня пустить! Я в последний раз хотел, как полагается, погулять! Товарищ называется!
– Я к тебе в товарищи не набивался. Так что зря ты, – спокойно сказал Ляпунов. – Ты с кем всегда ходишь? С Костяшкиным, что ли? Вот с ним бы и праздновал.
Но Шустиков не хотел считаться с тем, что Ляпунов действительно не был его приятелем, – он продолжал, надрываясь от жалости к себе, упрекать Ляпунова так, точно тот делил с ним досуг в хорошие дни и отшатнулся от него в беде.
– Ладно, хватит. Счастливых каникул! – прервал его Ляпунов.
– Мои каникулы уже там будут, – ответил, понизив голос, Шустиков, – где сейчас Костяшкин. Понятно?
– Да брось! Ты серьезно?.. – спросил пораженно Ляпунов, разом переменив тон.
Шустиков кивнул, быть может удовлетворенный отчасти, что смог ошарашить Ляпунова, прощально махнул рукой и пошел прочь по бульвару.
Компания накинулась на Ляпунова: что имел в виду Шустиков, когда говорил, что Женька побоялся его к себе пустить? Почему Щустиков намекал, что хотел погулять в последний раз?
– А черт его знает, на что он намекает! – беспечно пропел Женька, пытаясь отшутиться. – Услышал насчет нашей встречи, стал напрашиваться, я его отшил.
– А чего ж он тогда тебе: «побоялся, побоялся»? – спросил Кавалерчик.
– Да тут такая история... – неохотно сказал Ляпунов. – Встретил я его, значит, дня три назад, прошу прощения, в бане. Одеваемся рядом. Он мне показывает часы ручные с серебряной браслеткой. «Хороши?..» – «Хороши, – говорю. – Откуда у тебя?» Отвечает: «Достал». Я еще раньше почему-то понял, что не дареные. «Не купишь у меня? – спрашивает. – Им цена четыреста рублей, отдам за триста пятьдесят». – «Нет, говорю, не требуется». Он вздыхает: «Придется в скупку нести». Потом меня просит: о часах – никому. А напоследок стал ко мне на Новый год навязываться.
– Вот подлец! – сказал Валерий.
– Н-да, действительно, – произнес Станкин с тем напряженным выражением лица, которое не разглаживается, пока человек не свыкнется с услышанным.
– Да не скажи он про часы, я б его все одно не пустил. Душа к нему не лежит, и все, – добавил Ляпунов, как бы успокаивая товарищей тем, что Шустиков никоим образом не мог оказаться с ними за одним столом.
Все помолчали.
– Между нами девушками говоря, – нарушил тишину Гайдуков, – дабы, как выражаются ученые люди, поставить точки... Стась, над чем вы ставите точки?..
– Над «и», – откликнулся Станкин с постным видом, осуждающим Игорево балагурство.
– Так вот, чтоб поставить эти точки: стянул, что ли, Лешка Шустиков часишки с браслеткой?.. Или как? А, Ляпа?
– Стянул ли, нет ли, а была у них с Костяшкиным афера – это точно. Ну, шут с ними, ребята! – заключил Ляпунов.
– Жень, – сказал Станкин, волнуясь, – это паршивая история, конечно... Но у меня к Шустикову доверия не было. Нет, знаешь, такого впечатления: невероятно! Этого нет. Но я не могу представить другого. Ты же фактически знал об этой уголовщине и никому ни слова не сказал! Мы же узнали случайно.
– И что переменилось, – осведомился Ляпунов, – оттого, что теперь узнали?
– Как «что»?
– Ну, что бы ты делал, если б узнал три дня назад?
– Поставил бы в известность, как же иначе?
– Кого? О чем?
– О том, что он предлагал тебе в бане. Само собой, надо было сказать в школе.
– Во-первых, как я мог бы что-нибудь доказать? Вон Валерий пробовал его прижать, когда Лешка с Костяшкиным пятиклассников лупил. И что?
– Ничего не вышло, – сказал Валерий. – Отвертелись оба.
– Все-таки, – упорствовал Станкин, – не нужно доходить до абсурда. Из школы могли бы сообщить в милицию. И милиции это, вполне вероятно, помогло бы.
– Ты сам доходишь до абсурда! Это из нашей замечательной школы...
– ...доложат, по-твоему, в милицию, что у нас, мол, вроде завелся ворюга? – докончил Ляпунов.
– Так что, с этой точки зрения, остается – невмешательство? – наседал Станкин.
– Молодцом, Стасик, всегда бы так! – и поддержала и уколола Лена.
– Так речь же идет об уголовном проступке одноклассника! – произнес Станкин, точно втолковывая.
– Жуть все-таки, а, Ленка? – поежилась Терехина.
– Об уголовном! – отозвался Ляпунов с некоторым вызовом.
В разговор вклинился Кавалерчик.
– Ребята, – сказал он примирительно, – к чему спорить, что надо было сделать три дня назад? Когда только что не один Женя, а мы все слышали, как Шустиков говорил, что мечтал погулять в последний раз! И что он будет там, где Косгяшкин! А Костяшкин, как теперь можно понять...
– За решеткой, если Лешка не врет, – сказал Ляпунов.
– Вот о том, что слышали мы все, – Кавалерчик обвел рукой остановившуюся полукругом компанию, – мы можем сообщить. Всем уж поверят.
– Резонно, – одобрил Станкин.
– А по мне, – сказал Ляпунов, – хоть Лешке часы, конечно, достались обманным путем, негоже нам его топить. Он сам попадется.
– Ну, знаешь, с такой позиции... – возмущенно начал Станкин.
– Действительно, Женька! – укоризненно вставила Терехина.
– Погоди, – ответил Ляпунов подчеркнуто спокойно, – ведь Кавалерчика, например, мы выручили обманом. И Шустиков – он паршивый тип, а насчет «полундры» фискалить все же не побежал.
Этот довод смутил всех. Станкин молчал. Гайдуков сосредоточенно мял в кулаке горстку снега, не слипавшуюся в комок.
Вдруг заговорила Лена.
– Дело Кавалерчика, – сказала она, – это была ерундистика. Раздули муху до размеров слона.
– Конечно, – ответил Ляпунов. – Только мы ж этого на собрании не говорили. А просто «муху» на «божью коровку» подменили. Так?
– Ой, Женька уж скажет! – вздохнула Терехина с нежностью и сокрушением.
– И коли мы теперь пойдем про Шустикова говорить, – продолжал Ляпунов, – как бы он нашу «полундру» не выдал. Вот какая вещь...
«Вещь» была серьезная.
– Что же, – сказала решительно Лена, – если получается, что фокус с «полундрой» заставляет нас покрывать Шустикова, придется прежде всего самим открыть, что это был фокус.
– Неплохо! – похвалил Ляпунов. – А как сам Борис?..
Даже при слабом уличном освещении видно было, как побледнел, вспыхнул и точно разом осунулся Кавалерчик. Он ничего не ответил.
– А по-твоему, Саблин? – спросил Ляпунов. – Открыть про «полундру»?
– Ни за что! – резко, громко отрубил Валерий. – Получится такая заваруха, в которой Борису достанется гораздо больше, чем Шустикову! И нам всем тоже. А Борису вообще не выбраться!
– Резонно, – заметил Ляпунов, передразнивая Станкина.
– У меня предложение, – сказал Гайдуков. – Сейчас примете единогласно. Перенесем-ка решение этой проблемы на какое-нибудь ближайшее утро, поскольку оно вечера мудренее. А сейчас все же новогодняя ночь...
На это возразила одна Лена, и разговор о Шустикове, таким образом, прекратился.
– Так, – сказала вкрадчиво Лена после паузы, – значит, отвоевался, Валерик?
Она впервые назвала его Валериком. Но это было не слишком приятно. Хотя из грамматики известно, что суффикс «ик» – уменьшительно-ласкательный, однако сейчас он, как ни странно, был пренебрежительно-уничижительным.
– Как это – отвоевался? – переспросил Валерий хмуро.
– Да так, устал, видно. – Лена вздохнула, насмешливо соболезнуя. – И за малышей больше не вояка?
– На словах – нет. А кулаками буду защищать.
– Такой глупенький? – спросила она в прежнем тоне.
– Такой! – отрезал он, с болью почувствовав, что опять они ссорятся и объяснению в любви уже не бывать.
И тотчас, как к Золушке, которую расколдовали, к нему вернулись усталость, воспоминание о недоверчивом взгляде матери и будничная тревога: забыл ключ от входной двери, придется стучать...
– Ребята, внимание – новый завуч! – вполголоса объявил Гайдуков.
Все встрепенулись. Какой новый завуч? Все привыкли, что обязанности завуча исполняет Макар Андронович, а над тем, постоянная это для него работа или временная, никто не задумывался.
– Макар Андронович теперь преподает только. А этого я сегодня видел с директором. Мне Ксения Николаевна сказала... – торопливо пояснил Игорь и смолк.
Человек среднего роста в черном пальто и пыжиковой ушанке, вышедший из переулка на улицу Герцена, приблизился к ним. В руках у него была простая самодельная палка, каких не встретишь в большом городе, да еще зимой. Он то опирался на эту палку, то просто помахивал ею, но потом опирался снова.
Когда человек поравнялся с ними, Игорь поздоровался и, поколебавшись, добавил:
– С Новым годом!..
– С Новым годом! – тотчас откликнулся новый завуч, приподымая над головой ушанку жестом, каким приподымают шляпу. Он приостановился и, слегка улыбаясь, смотрел на Гайдукова, как бы испытывая неловкость, что, к сожалению, не узнает.
– Мы из восемьсот первой, – нашелся Игорь.
– О! – сказал новый завуч. – Это встреча! А я думал, что рассмотрю вас как следует только после каникул. Гуляете?
Он в самом деле внимательно и откровенно рассматривал ребят. И они застеснялись немного, а Ляпунов отстранился от Терехиной, которую держал под руку.
Новый завуч отвел взгляд в сторону.
– Д-да, – произнес он как бы про себя. – Вот что значит новогоднее торжество в стариковском обществе! Никого даже не смог выманить на воздух... Вы в какую сторону?
– Туда, – указал Гайдуков в сторону Манежной площади. – Может, вы...
– Да, – сказал новый завуч, – мне тоже. Можно вместе. Если вас не раздражит темп моего передвижения.
– Ну, что вы! – корректно вставил Стасик.
– Мне-то самому кажется, что я скороход, – заметил новый завуч, – но вам это, боюсь, не покажется.
Чтоб пожилому попутчику не было тяжело, шли совсем медленно, а так как говорить при незнакомом человеке было неудобно, то и молча.
– Так, – сказал новый завуч. – По-видимому, вы меня приняли за инвалида. Вы следуете за мной с быстротой похоронной процессии. Этак мне к вам придется приноравливаться! – Он обернулся и неожиданно спросил: – Я что-нибудь не так делаю? Мне, может быть, по долгу службы, надо вас отправить по домам – спать?
– Что вы...
– Евгений Алексеич, – подсказал новый завуч.
– Что вы, Евгений Алексеич! Во-первых, Новый год, во-вторых, мы уже взрослые – девятый класс, – ответил Гайдуков.
– Да, девятый класс – третья ступень. Конечно... – согласился Евгений Алексеевич.
Евгений Алексеевич смотрел на площадь. Он смотрел, то едва качая головой, то неподвижно, то со скупой и одновременно блаженной улыбкой, то с выражением совершенной замкнутости. И Кавалерчику, который бывал на утренниках в Консерватории, подумалось, что с такими вот лицами немолодые посетители концертов слушают музыку.
– Очень непривычно, – сказал вдруг новый завуч, круто поворачиваясь к ребятам, – что нет больше трамвайной колеи. Почему-то для моего глаза эта перемена особо разительна... Уже несколько лет, как сняли?
Никто из ребят не знал, когда с Манежной площади исчезла трамвайная колея. Сколько они себя помнили, здесь никогда не было трамвая. Но что-то удержало их от того, чтоб поправить Евгения Алексеевича. Только Терехина начала было:
– Это когда-то очень, очень...
– Да несколько лет назад, Евгений Алексеевич, – перебил ее Валерий.
Вскоре они расстались с новым завучем.
– Мне, пожалуй, пора и домой, – проговорил он.
Девочки быстро пошептались между собой, потом Лена приникла к уху Станкина, и Стасик заикнулся о том, что они могут Евгения Алексеевича проводить.
Новый завуч поколебался:
– Да нет, гуляйте. Думаю, что стесню вас все-таки. Познакомимся – другое дело. А так – что ж... Желаю вам всех благ на каникулах!
Евгений Алексеевич приподнял шапку и несколько раз наклонил, прощаясь, седую голову с редкими черными прядями.
Люди редко седеют и старятся так. Обыкновенно с возрастом шевелюра из черной превращается в пепельную – старость не обрушивается на голову, а вкрадывается в облик. С этим человеком было как-то по-другому.
В нем соседствовали старость и будто нетронутая молодость. Позиции старости были обширны и прочны. Но сродни совершенно черным прядям были глаза Евгения Алексеевича: донельзя усталые, невеселые и – молодые.
– Он, кажется, ничего... – заметил Гайдуков.
– Вроде, – согласился Ляпунов, – простой такой...
– Ну, это в работе будет видно, – сказал Валерий.
На каникулах среди учеников 9-го «А» и всех старшеклассников распространилась весть, что арестованы Шустиков и Костяшкин. Говорили, что за грабеж, но подробности известны не были, и, как всегда в подобных случаях, не обошлось без кривотолков. Кто-то, например, клялся, что Шустиков прикончил собственную бабушку, дознавшуюся о каких-то его грехах. Но эта версия опровергалась, поскольку мать Кавалерчика видела бабушку Шустикова, знакомую ей по родительским собраниям, в керосиновой лавке – несомненно живой и с двумя полными бидонами.
Многие удивлялись тому, что одновременно с Шустиковым арестовали и Костяшкина. Васю Костяшкина уже давненько не видели с Алексеем вместе. При желании можно было заметить, что Костяшкин сторонился Шустикова и явно перестал быть его «адъютантом».
Никто, кроме самого Костяшкина, не знал, как случилось, что однажды он снова вышел из школы вместе с Шустиковым и, бесшабашно махнув рукой, согласился ему помогать в опасном и постыдном деле.
...В тот вечер Шустиков впервые после долгого перерыва заговорил с Костяшкиным. Он сказал будто вскользь:
– Васька, а я все ж прав был: приняли меня в ВЛКСМ. А ты сомневался, помнишь?
Шустиков несколько опережал события. Его рекомендовала пока что в ВЛКСМ лишь комсомольская группа 9-го «Б», предстояли еще прием на комитете и утверждение на бюро райкома. Но Костяшкин об этом не догадывался.
– Приняли, значит? – переспросил он хрипловато.
– Так что зря ты тогда сомневался. Сказал, что раньше тебя вступлю, и вступил. – Шустиков упивался замешательством Костяшкина.
«Значит, Лешка верней меня рассчитывал, – думал Костяшкин. – А я-то дурак...»
Что-то надломилось в нем, и, когда Алексей исподволь, еще осторожничая, стал посвящать его в какой-то план, он, даже не дослушав, согласно и тяжело кивнул...
Ни об этом, ни о том, что произошло позже, ребята во время каникул не знали. Только те, кому нужно было зачем-нибудь бывать в школе, приносили оттуда время от времени свежие новости.
Свежую и достоверную новость принес, например, Гайдуков, который был дедом-морозом на елке для младших классов и облачался в свой тяжелый костюм на вате в пионерской комнате. Там Игорь видел в руках у Котовой характеристику Шустикова.
На вопрос Гайдукова, что произошло, Зинаида Васильевна ответила очень смутно и, ничего фактически не сказав, просила тем не менее «никому не болтать». Этой просьбой Гайдуков, конечно, пренебрег, и ребята возбужденно рассуждали о случившемся.
...В одну из встреч девятиклассников, – а было их за каникулярное время несколько и происходили они на бульваре или в парке, – Валерий с Леной условились пойти в кино. Собственно говоря, посещением кино заканчивались почти все прогулки, но то бывали коллективные посещения. А тут оказалось, что, кроме них, никто больше идти не собирался: кто не хочет, кто занят другим, кто видел уже картину.
Поэтому Валерий приобрел два билета на вечерний сеанс, сверился с планом кинозала – места были отменные: не слишком далеко, не слишком близко, и самая середина – и зашел за Леной. То есть, точнее, нажал кнопку звонка, а она открыла ему дверь уже одетая, и они отправились.
Картину им предстояло увидеть итальянскую. По дороге в кино они перебирали названия итальянских фильмов, которые смотрели раньше, вспоминали актеров, и беседа шла без сучка без задоринки, если не считать того, что к итальянским картинам Валерий причислил одну французскую. Но это сошло ему довольно гладко.
Уже совсем близко от кино Лена спросила, думал ли он над проблемой, над которой они все бились в новогоднюю ночь. Он ответил, что нет: Шустикова все равно арестовали, так что вопрос, выдавать ли его, ушел в прошлое.
– И, кроме того, я вообще в нашей школе не буду больше соваться во что не просят. Еще вылетишь! А мне надо десять классов кончить.
Эти слова были отголоском его разговора с матерью. Мать, вернувшись от директора, не бранила и не упрекала Валерия, она только сказала ему:
– Я тебя прошу об одном: кончи школу. Получишь аттестат – поступай по-своему, иди куда душе угодно. Но сперва доучись. И дай слово, что так будешь себя вести, чтоб не остаться недоучкой.
Он неопределенно пожал плечами и, сам чувствуя, что некстати, беспечно усмехнулся.
Лицо Ольги Сергеевны налилось кровью, она почти закричала о том, о чем они с Валерием никогда не говорили вслух:
– Я тебя воспитывала без отца! Я себе поклялась, что дам тебе образование! Я своих сил не жалела! У тебя все есть. Все решительно! Что с тобой стало?!
Его напугала эта вспышка. И упоминание об отце, о котором он знал только, что тот погиб в финскую войну, зимой сорокового года (дома даже фотографии его не было), и исступленный какой-то вопрос: «Что с тобой стало?» Он понимал, что объяснять бесполезно, и, желая только удержать слезы, которые стояли в глазах матери, торопливо сказал ей:
– Все будет хорошо, я обещаю... вот я тебе говорю, и никогда тебя больше в школу из-за меня не вызовут – слово даю! Точно! Ну, мама...
Он не избавил себя все-таки от боли увидеть, как из ее глаз выкатились слезы. Но постепенно мать успокоилась. И Валерий дал себе мысленно зарок никогда отныне не причинять ей таких огорчений.
Лена об этом не знала. То, что сказал Валерий, поразительно не вязалось со всем, что ей приходилось от него слышать раньше. Когда он противоречил ей и поддерживал Ляпунова в новогоднюю ночь, Лене была ясна подоплека этого. Он был неправ, но она представляла себе, почему он заблуждается. Сейчас все обстояло иначе.
Лена не успела ответить Валерию: их разъединили в толпе у кинотеатра. У входящих в вестибюль громко осведомлялись насчет «лишнего билетика», У Валерия тоже несколько раз спросили. Вдруг откуда-то снизу до него донесся вовсе не громкий, но внятный вопрос: «Билет не нужен?» Такой вкрадчивый и опасливый голос бывает только у спекулянтов. И вместе с тем это был знакомый голос.
Валерий осмотрелся вокруг и увидел снующего рядом Тишкова. Того самого Тишкова, с которым он познакомился в первый же свой приход в 5-й «Б».
Валерий поймал его за плечо, вытянул из гущи толпы и, нагнувшись, глядя на него в упор, приказал:
– Дуй отсюда! Чтоб я тебя здесь не встречал!
Тишков вначале струхнул, но потом то ли припомнил что-то, то ли ободрили его мигом сгрудившиеся вокруг собратья по перепродаже, только он нагло проговорил:
– Тебе что надо? Ты нам больше не вожатый и не пищи!
Последнее услышала Лена, на минуту потерявшая Валерия из виду. Она шагнула к нему. Валерий отпустил Тишкова и следом за нею вошел в кино.
– С кем это ты там?.. – спросила Лена.
Валерий ответил как можно небрежнее:
– Да мальчишка один из пятого «Б» билетами спекулирует.
– И что же ты?
– Что же я? Я – ничего! Я ведь у них больше не вожатый. Не знаешь разве? Отстранен. – Он независимо засвистел.
– Я тогда не была на комитете.
Валерий пожал плечами, не прерывая трели.
– Перестань свистеть! – сказала Лена.
– Могу и не дышать, – ответил он, однако свистеть перестал.
...Их обоих захватила картина. Они желали счастья влюбленным: славному грубоватому парню, бедному и гордому, и красавице девушке, нежной, дерзкой и отчаянной. Но счастье все не давалось им в руки. Мешала нищая жизнь, мешал отец девушки, сухощавый прохвост и выжига, мешало еще многое...
В конце фильма парень и девушка соединили все-таки свои жизни. И, хотя у них по-прежнему не было ни гроша, ни крова, Валерий испытал огромное облегчение от того, что они вместе.
Валерий с Леной вышли из кино на улицу через узкий темноватый двор. Здесь, при ярком свете фонарей, Валерий взглянул на Лену, сравнил ее мысленно с девушкой из кинокартины, и вдруг его осенила великолепная идея.
Он вскользь скажет Лене, что относится к ней так, как... И тут он обнаружил, что забыл имя героя картины. Он несколько раз повторял про себя: «Я отношусь к тебе так, как... к Кармеле», надеясь, что на пустом месте перед именем девушки возникнет запропавшее имя героя. Но оно не находилось. Это было невыносимо досадно. Он чувствовал, что был бы в силах произнести эту фразу, найдись только имя... Нелепо! Неужели нельзя обойтись как-нибудь? «Я отношусь к тебе так, как парень из картины к Кармеле». Никуда не годится! В картине много парней... Ужасно!
Пока Валерий с большим упорством припоминал имя молодого итальянца, необходимое ему для хитроумного выражения своих чувств, Лена задавала ему вопросы о Шустикове. Он отвечал невпопад. Его бесило, что из всех итальянских мужских имен он с натугой вытащил из памяти одно-единственное: Луиджи. Но в сегодняшней картине не было никакого Луиджи!
Он очнулся разом оттого, что сзади выкрикнули его собственное имя с присовокуплением длинных и гнусных ругательств. Оглянувшись, он увидел в десяти шагах ораву подростков, чьи лица частью были ему знакомы по стычке с Шустиковым. Тогда им пришлось утереться и отступить. Сейчас он был против них один. «Подстерегли или Тишков привел?..» – мелькнуло у него в голове.
Лена ускорила шаг. «Напрасно», – подумал он, поспевая за ней. Действительно, преследователи тоже рванулись вперед, похабные выкрики раздавались совсем рядом. Редкие прохожие шарахались в стороны. Валерий сказал Лене:
– Ты иди вперед, я им тут вложу ума. – Он понимал, что его жестоко изобьют, но не мог позволить, чтоб оскорбляли Лену. И, во всяком случае, она убедится, что он не трус.
Лена зашептала, удерживая его за рукав:
– Их много, они тебя побьют... Не надо, Валерий!.. Давай побежим!
Валерий усмехнулся – ему, конечно, не дали бы убежать, да и не в его правилах это.
Он высвободил руку и повернулся к хулиганам. Его вдохновила тревога Лены за него. Он с удовольствием подумал, что кое-кого успеет, может быть, стукнуть как надо...
– Ну, вы, кто хочет получить? – спросил Валерий и отскочил к забору, чтобы его нельзя было окружить и ударить сзади.
Дальше все разворачивалось очень быстро. Он действительно успел, не глядя, два-три раза угодить кулаком в чьи-то физиономии. Но мальчишек было слишком много. Валерия живо притиснули к забору так, что он уже не мог размахнуться. И тут его сильно ударили по шее, чем-то острым по ноге и наискось по лицу железным прутом вроде тех, какими мальчишки-конькобежцы цепляются за кузов грузовика. «Паршиво», – подумал Валерий, силясь выдернуть руку и заслонить лицо. Но внезапно от него отпрянули. Отпрянули и стали удирать. Это было невероятно. Однако через мгновение все разъяснилось: по переулку мчались Лена и два милиционера. Увидя Валерия – живого и даже стоящего на ногах, милиционеры были, казалось, заметно успокоены. Должно быть, со слов Лены, происшествие рисовалось им куда в более мрачном свете, и, быть может, они теперь считали, что масштаб переполоха не соответствует значению случившегося.
– Целый, в общем, девушка, твой молодой человек, – сказал добродушно Лене пожилой сержант.
– Ну, я пойду, пост нельзя оставлять, – сказал второй милиционер.
Валерий, приходя в себя, ощупал лицо: болел лоб, на котором наливалась дуля, саднило щеку, немного заплывал глаз. Если б здесь не было Лены, он бы сказал милиционерам: «Не подоспей вы вовремя, покалечили б меня страшно». Сейчас он проговорил только:
– Бывает хуже. Спасибо. Пришлось вам беспокоиться.
– Ничего, – сказал сержант. – Хорошо, не пырнули тебя.
Лена взяла из сугроба горстку чистого снега и приложила Валерию ко лбу. Затем все трое направились к углу улицы, откуда Лена привела сержанта.
– Столько тут во дворах хулиганья, – говорил на ходу сержант, – беда! Знаем об этом, да разве милиции одной с этим сладить? Всем надо навалиться на такую беду – тогда сладим.
Они простились с сержантом, и так как были теперь почти возле Ленивого дома, то Лена предложила зайти к ней, чтоб немедля промыть Валерию ссадины и смазать их йодом. Однако Валерий категорически не пожелал впервые показаться ее домашним в таком растерзанном виде. В результате он пошел домой, а Лена вызвалась его проводить, против чего Валерий возражал очень слабо. Ему не хотелось с нею расставаться, и, кроме того, придя вместе с ним, она освобождала его от необходимости одному все объяснять Ольге Сергеевне.
К счастью, мать ограничилась только тем, что промыла ему царапины перекисью водорода и потребовала, чтоб он прижал к шишке что-либо холодное. Валерий, хоть и с явным опозданием, покорно приложил ко лбу металлическую рукоять столового ножа. Рукоятка была узковата, и синие края шишки остались неприкрытыми.
Лена глубоко вздохнула.
– Я, откровенно говоря, жутко перепугалась, – призналась она, устало улыбнувшись.
– Вообще-то основания были, – ответил он и непоследовательно добавил: – Но, конечно, ты зря...
– Что – зря?
– Хотя, конечно, ты меня спасла.
– Ну, знаешь, с тобой пойми что-нибудь! – шутливо возмутилась Лена.
– С тобой тоже иногда трудно бывает понять! – отпарировал Валерий.
– Например?
– Да вот хоть перед Новым годом – чего ты тогда на меня взъелась?
– А разве я тогда на тебя взъелась?.. – Лена хитро прищурилась, откинула назад голову, точно стараясь отыскать что-то в памяти.
– Представь себе!
– Это, что ли, после группы, где с «бомбой-полундрой» была история?
– Тогда.
– Тогда... – Лена помедлила, – мне, во-первых, было очень обидно, что никто, и ты тоже, не сумел придумать ничего более умного, чем Ляпунов.
– Так ведь и сама ты, по-моему...
– А может, я от тебя ждала большего, чем от себя?
– Ну, это уж ты... – Он смешался.
– А во-вторых, – продолжала Лена, – мне, если тебя интересует, очень не понравилось, что ты сразу же согласился встречать у Ляпунова Новый год и даже не полюбопытствовал сначала, хочу ли я быть там. Я до этого думала, что у нас дружба. А тут показалось, что ты ко мне относишься как-то так...
«Я отношусь к тебе так, – произнес Валерий мысленно, – как...» И он вспомнил вдруг имя героя кинокартины: Антонио. Его звали Антонио! Как просто!
«Я отношусь к тебе, как Антонио к Кармеле!» Теперь ничто не препятствовало ему сказать это. И лучшей минуты не будет, потому что сейчас эти слова – ответ ей.
Он отвел ото лба нагревшийся нож и встал, чтоб вымолвить: «Я...» Но, на беду, увидел в зеркале над диваном свое отражение. Его лицо было неизмеримо страшнее, чем он представлял себе. Он не знал, что бугор на лбу лилов, что щека распухла, а под глазом разлился синяк...
Валерий потрогал пальцем синяк, прикрыл теплым ножом дулю и ничего не стал говорить.
После каникул, когда в школе возобновились занятия, уже у всех учеников было на устах преступление Шустикова и Костяшкина. Известно было, что скоро суд. Старшие говорили об этом деле глухо. Тем больше было и шума и шушуканья по этому поводу.
И еще одно приковывало к себе в те дни внимание ребят – впрочем, главным образом старшеклассников: поведение нового завуча.
Как-то после очередного выпуска радиогазеты «Школьные новости» он подошел к Станкину и сказал:
– Если я не ошибаюсь, только что передавали, что «интересно прошло занятие литкружка, на котором руководительница рассказывала о творчестве малопопулярных, но талантливых поэтов первой четверти века – Блока и Есенина». Так передавали, я правильно расслышал?
– Так. Совершенно правильно, – без удивления ответил Станкин, отметив про себя только, что у нового завуча завидная память.
– Значит, вы считаете, Блок и Есенин – малопопулярные поэты? – спросил Евгений Алексеевич, напирая на «мало».
– Я, собственно, не занимаюсь в литкружке, – сказал Станкин.
– Это неважно. Я спрашиваю вот о чем: по вашему мнению, этих поэтов мало сейчас читают?.. Мало читали?.. Ну, относительно прошлого мне, пожалуй, лучше известно.
– Мало читают? – Станкин прикинул. – Да нет. В магазине приобрести фактически невозможно. Есенина просто никак. И Блока... А что, Евгений Алексеевич?
– А то, что как же у вас, в таком случае, затесались «малопопулярные»?
– Кто-то из ребят написал. Ну, я подумал, что так, видно, нужно. Что... ну, принято, словом, так оценивать, – легко ответил Станкин.
– У нас с вами, – медленно сказал новый завуч, – чрезвычайно серьезный и важный разговор. Нужно, чтоб вы отдавали себе в этом отчет.
– Да, Евгений Алексеевич... – проговорил Станкин с напряженным и подчеркнуто внимательным выражением лица.
Раздался звонок, но завуч не отпустил его, и они остались вдвоем в коридоре, сразу ставшем гулким.
Сдерживая голос, Евгений Алексеевич негромко продолжал:
– Я убежден, что комсомолец может говорить не то, что есть в действительности, или не то, что думает, в одном случае: если он выполняет задание Родины в тылу врага. Там это необходимо. Здесь – недопустимо. Я с вас не взыскиваю, – нужно, чтоб вы поняли.
Новый завуч распахнул перед Станкиным дверь 9-го «А» и на мгновение остановился на пороге. Класс встал.
– Станкина задержал я, – сказал Евгений Алексеевич учителю и осторожно затворил за собой дверь.
Вероятно, слова завуча ошеломили Станкина, потому что он, изменив своему обычаю, на уроке написал записку Валерию. В ней он привел замечание, которое получил от Евгения Алексеевича. Передав записку, Стасик то и дело оборачивался назад: «Что скажете?» У Лены был торжествующий вид, у Валерия – невозмутимый. Наконец записка вернулась к нему на парту с односложным ответом Валерия: «Сильно!»
Это Стасик чувствовал и сам.
Стасик привык смотреть на людей, которые воспитывали его и сверстников, как-то со стороны. Ему казалось, что воспитатели с их речами о долге, о возвышенном и героическом существуют для тех, кто учится так себе, у кого хромает дисциплина. Ему они не были нужны, так как он уже был воплощением того, к чему они призывали. Он отлично учился, не нарушал дисциплины, знал, кем будет. И комсомол, в который Станкин вступил вместе со сверстниками, казался ему организацией, работа которой касалась опять-таки не его, а менее сознательных товарищей.
Стасика мудрено было тронуть красивой фразой. Но то, что сказал завуч, тронуло его. Он доискивался: чем?..
На это ответила Лена, которая прочитала записку Стасика, адресованную Валерию.
– Ты не представляешь себе простой вещи, – говорила Лена Станкину после уроков, глядя поочередно то на него, то на Валерия, – что за его словами стоит жизнь! Точно так же, как за всеми словами Ксении Николаевны стоит жизнь.
– Какая жизнь? – Стасику, внешне во всяком случае, снова не изменяли спокойствие и дотошность.
– Хорошая жизнь, красивая! Та, которую прожила Ксения Николаевна. Или Евгений Алексеевич. Жизнь настоящих коммунистов!
– Конечно, Лена... – начал рассудительным тоном Стасик.
– Да это ж просто! – перебила Лена. – Почему мы так слушаем Ксению Николаевну? Потому что она сама живет так, как нам советует.
– Безусловно! – горячо поддержал Валерий.
– Если Ксения Николаевна, – продолжала Лена, – говорит нам: «Не ищите в жизни легких путей», – мы верим ей. Она сама легких путей не искала. И, я думаю, Евгений Алексеевич – то же самое.
– По-видимому, – задумчиво произнес Стасик, – в значительной степени ты права...
– «В значительной степени»! – передразнила Лена. – Каменный ты какой-то, честное слово! Погружаешься с головой в свою геометрию, потом выныриваешь оттуда вдруг и удивляешься чему-нибудь...
– Во-первых, – сказал Стасик, – не в геометрию, а в физику.
– Ну, все равно – в физику!
– Далеко не все равно!
– В данном случае – абсолютно...
– Ребята, – вмешался Валерий, – чего вы? В школе хорошим человеком больше стало, а они спорят!..
Синяк на лбу у Валерия был еще свеж, когда Гайдуков однажды сказал:
– Надо все-таки против таких вещей принимать действенные меры, – и вытянул указательный палец в направлении саблинского лба.
– Принимал уж, – неохотно отозвался Валерий, – свинцовой примочки пузырек целый извел.
– Не то, – усмехнулся Игорь, – я про другие меры: к недопущению, так сказать, подобных случаев. Чтоб, значит, в будущем не приходилось примачивать...
Затем, уже серьезно, Гайдуков рассказал, что у него и у Лены родилась идея, одобренная комитетом: организовать комсомольский патруль. Комсомольцы будут патрулировать по переулку в часы, когда начинает шевелиться хулиганье. Тех, кто посмеет нарушать порядок, они доставят в милицию. Это, безусловно, осуществимо и, безусловно, настоящее дело. Как только, спрашивается, раньше на ум не пришло?..
– А как Зинаида Васильевна на это смотрит? – перебил Валерий. – Или ее не было, когда комитет вашу идею одобрял?
– Да нет, была, – сказал Игорь. – Ну, она не то чтобы возражать стала, а вопросы задавать: кто, мол, в ответе будет, если кого-нибудь из нас ножом пырнут? Кто, мол, докажет, что мы были правы, если у нас с хулиганами драка завяжется? Не набросят ли на нашу школу тень стычки, которые могут завязаться?..
– Ну, а вы что на это? – спросил Валерий.
– Ты ж понимаешь мое положение, – ответил Игорь. – Я – секретарь комсомола, а Котова просто комсомолка. Но, с другой стороны, она – мой классный руководитель. Тут такой переплет, что большая тактичность нужна. Я сказал, что мы, конечно, в райкоме комсомола посоветуемся, ее мнение передадим, а там уж как райком решит, так и поступим.
– Толково! – вставил Валерий.
– А в райкоме, – продолжал Гайдуков с довольной улыбкой, – как раз к нам собирались обратиться по тому же поводу: «Встречная инициатива!» – как Жильников выразился. Они организуют районный комсомольский рейд по борьбе с нарушителями порядка. Участвовать будут рабочие, студенты, и десятиклассников тоже привлекают. Но только десятиклассников – не моложе. Я говорю: «У нас в девятых есть ребята покрепче десятиклассников. С такой спортивной подготовочкой...» Ну, из девятых тоже согласились привлечь – тех, кто покрепче.
– Что ж, я хоть сегодня готов, – сказал Валерий. – А рейд когда?
– Вид у тебя больно страшенный... – ответил Гайдуков. – Да до рейда заживет еще! Через неделю рейд будет. Но это – секрет. А идея патрулирования по переулку поддержана. Меня даже связали с комитетом комсомола милиции. Завтра наш первый патруль выйдет в переулок.
– Меня назначь!
– В завтрашнюю пятерку тебя не включили. Ничего, ты пока хорошей! Станешь опять красивый – тогда другое дело. Комитет о тебе не забудет – можешь на меня рассчитывать!
Секретарь райкома ВЛКСМ Жильников и новый завуч Евгений Алексеевич пришли на заседание школьного комитета комсомола. Явилась, по обыкновению, и Котова. У Лены Холиной и Стасика Станкина замерли сердца от предвкушения чего-то захватывающего. Что-то должно было произойти на их глазах. Слишком разными людьми были секретарь райкома, новый завуч – с одной стороны, и Котова – с другой.
Правда, за последнее время в тоне Зинаиды Васильевны поубавилось непререкаемости. Она стала вроде бы приветливее. Она даже сама зашла как-то в радиорубку к озадаченному Стасику, осведомилась, как дела, и, между прочим, сказала, что надо бы опровергнуть упрек, который был адресован Хмелику: мальчик ни при чем в истории со снежком.
Все это было сказано так, точно она не сомневалась, что именно из ее уст Станкин впервые узнает о невиновности Лени Хмелика. А то, что затем, без паузы, Зинаида Васильевна заговорила о музыкальной «странице» радиогазеты, подчеркивало к тому же, что перед этим речь шла о сущей безделице... Итак, собственную немалую ошибку Котова исправляла, как чужую мелкую оплошность. Станкин, конечно, заметил это.
Стасик и Лена опасались одного перед заседанием комитета: вдруг Зинаида Васильевна поведет себя в этот раз, на глазах Жильникова и завуча, как-нибудь безобидно и невыразительно?
Но она повела себя, как всегда.
– Относительно, значит, вашей новогодней пирушки с танцами, – сказала Зинаида Васильевна. (Она проведала недавно о новогодней встрече у Ляпунова.) – Я просила вас, Гайдуков, составить для меня списочек пластинок, которые там проигрывались. У вас готов?
– Нет еще, – ответил Игорь. – Я, оказывается, большей частью помню мотивы, текст тоже, а названия – нет. Я зайду к Ляпунову, спишу с наклеек.
– Пожалуйста, не забудьте, – сказала Котова. – И не очень откладывайте.
– Хорошо, – ответил Гайдуков.
Вечеринку у Ляпунова Зинаида Васильевна не объявляла пока предосудительной, но старательно собирала о ней подробности.
Лена спросила:
– А Игорю, Зинаида Васильевна, имена исполнителей арий и романсов и названия музыкальных коллективов тоже указывать?
– А почему вы задаете этот вопрос, Холина? – спросила Котова.
– Потому, – смиренно ответила Лена, – что это трудоемкая работа. И, может, ее Гайдукову с кем-нибудь разделить?
– Сами не справитесь, Игорь? – обратилась Зинаида Васильевна к Гайдукову.
– Как-нибудь урву время, – сумрачно ответил тот.
– Когда комитет принял решение, обязывающее комсомольцев сообщать письменно, какие мелодии они слушают на досуге, – проговорил Жильников, – он, вероятно, чем-то руководствовался. Так чем же?
Вопрос был задан всем, в тоне спокойного любопытства. Возникла короткая пауза, потом Лена сказала:
– Ничем. Потому что комитет такого решения не принимал.
– Значит, это вы в порядке личного любопытства? – спросил Зинаиду Васильевну Евгений Алексеевич. – Тогда другое дело. Тогда, конечно, секретарь комитета Гайдуков может тратить время на составление для вас списка, может и не тратить... А вообще, хочу вас спросить, Зинаида Васильевна: вопрос о музыкальном воспитании представляется вам сейчас первостепенно важным?
– Важный, очень важный вопрос, Евгений Алексеевич, – сказала Котова так, точно соглашалась с его утверждением, а не отвечала ему.
– Вот всем нам известно... – Жильников встал и сказал громко, напористо, как бы не желая больше о животрепещущих вещах говорить чинно, неторопливо и туманно. – Всем здесь известно: возле школы, к нашему стыду, случаются еще хулиганские выходки. Ученики Шустиков и Костяшкин совершили преступление. Что же все это – последствия главным образом плохого выбора музыки для досуга?
– Преимущественно других причин, – степенно промолвил Стасик.
– Вот именно! – поддержала Лена.
Гайдуков, раздумывая, усмехнулся.
– Бывает, конечно, музыка с разлагающим, как говорят, влиянием, – сказал он полувопросительно и точно собираясь с духом. – А бывает, что коллектив без музыки разваливается! – неожиданно закончил Игорь и дерзко сверкнул своими за минуту до того скучными, снулыми вроде бы глазами.
– Так чем же вы тогда, товарищи, занимаетесь?.. И неужели для секретаря комитета Гайдукова, энергичного, кажется, человека, не найдется дела серьезней, чем списывание названий с патефонных пластинок?! – спросил секретарь райкома.
Лицо Котовой как-то клочковато покраснело, а ребята холодно наблюдали ее растерянность.
Котова давно внушила себе, что жила бы безбедно, не будь в школе Ксении Николаевны. И когда она узнала о том, что Ксения Николаевна заболела, то решила вдруг: неприятности позади. Говорили, будто болезнь Ксении Николаевны нешуточная. Может быть, она вообще не вернется в школу.
Однако надежды Котовой не сбывались. Ксения Николаевна и вправду поправлялась медленно, но во время ее болезни на заседание комитета явились новый завуч и секретарь райкома комсомола; с Жильниковым у нее было затем весьма неприятное объяснение. Жильников говорил с нею жестко, винил в недомыслии, и после этой именно встряски Котова проявила себя, как говорится, во всей красе.
Придя домой, она швырнула портфель в угол и принялась ругать всех и вся, ища, требуя сочувствия остолбеневших родителей.
Она ругала райком комсомола за то, что он во все вмешивается; коммунистов школы – за то, что они поддерживают Ксению Николаевну; Андрея Александровича – за то, что он тряпка.
Отец молча слушал разбушевавшуюся дочь, потом сказал:
– Лучше б ты уехала, куда тебе по распределению полагалось, – в Удмуртию, что ли...
Это ее отрезвило немного. С Андреем Александровичем она назавтра говорила куда менее воинственно, чем собиралась; она не упрекнула его в том, что он не защищал ее перед Жильниковым, а лишь посожалела об этом, потупясь.
Андрей Александрович был спокоен, собран и деловит. Он настоятельно посоветовал ей не таить обид и на всех, кто проявил к ней нечуткость, написать жалобы. Директор полагал, что ей стоит обратиться с письмами в гороно, в редакции газет, может быть, в министерство... Он проводил ее словами:
– Унывать не следует.
Зинаида Васильевна воспрянула духом. В течение вечера она составила четыре жалобы, затем хорошо выспалась и утром пошла на почту – отправлять свои письма заказными. В переулке, которым она шла на почту, Котова увидела вдруг знакомые детские лица. Да, это были мальчики и девочки из 801-й школы. Их было десятка полтора. Они толпились возле небольшого трехэтажного дома с балкончиками, с которых по сосулькам капала на тротуар вода. Ребята чего-то ждали. Это походило на небольшую экскурсию, но в переулке не было музея или картинной галереи...
Зинаида Васильевна остановилась незамеченная. До нее доносились обрывки разговоров:
– Да не уйдет она на пенсию!
– А говорят, уходит...
– Ребята, а кто первый про это слышал?
– Ага, и от кого?
– Вчера, возле учительской Макар Андроныч сказал: «Может случиться...»
– Ребята, вдруг мы станем просить: «Не уходите», а она вовсе и не собирается!
– Ну, вы идите, идите. Вперед!
Две девочки вошли в подъезд. Оставшиеся ребята на минуту притихли. Потом как-то сразу, точно по команде, все взгляды устремились вверх, и ребята закричали хором, довольно стройным:
– Ксения Николаевна, не уходите от нас! Мы вас не отпустим!
В это мгновение Котова увидела в окне второго этажа Ксению Николаевну. У той был недоумевающий вид: по-видимому, сквозь двойные рамы она не слышала, что кричат ребята, и не понимала, что происходит. Обернувшись к девочкам, стоявшим за ее спиной, она о чем-то спросила их, потом отошла от окна.
Ребята, посовещавшись, повторили громче, скандируя:
– Ксения Николаевна, не у-хо-ди-те от нас!
И вдруг внизу, на пороге подъезда, появилась Ксения Николаевна. Ребята подбежали к ней.
Ксения Николаевна сказала:
– Это какой умник такое придумал, а? Я собираюсь на будущей неделе в школу прийти, поправляюсь изо всех сил, а вы меня пугаете страшным ревом и весь дом заодно... Навещайте меня, пожалуйста, только не все сразу. Хорошо? А теперь по домам!
Но ребята смотрели на нее и не уходили. И Котова тоже смотрела на Ксению Николаевну со странным чувством.
Ксения Николаевна не показалась ей поздоровевшей. У нее было желтоватое, пожалуй, отекшее немного лицо. Она выглядела постаревшей. И, однако, в эту минуту Котова, здоровая и двадцатитрехлетняя, желала бы быть на ее месте! С необыкновенной остротой ощутила Зинаида Васильевна: «В моей жизни этого не будет...» Да, если все сложится наилучшим образом, если Андрей Александрович останется директором, если он от всех ее защитит, – все равно и тогда этого в ее жизни никогда не будет... Так вот не придут ребята под ее окно. Никогда!
И на мимолетное, но не изгладившееся потом из памяти мгновение Котова почувствовала поистине физически, как зыбко ее положение в жизни. Зыбко до тошноты. До отвращения к себе. Потому что ее не любят. Ни взрослые, ни дети – никто. Она пошла против коллектива, и этого не простят.
Когда Ксения Николаевна ушла, кто-то из ребят заметил Зинаиду Васильевну. Все разом повернулись к ней затылками и рассеялись с немыслимой быстротой, точно провалились сквозь землю. Тогда, с растущим отвращением к себе, Зинаида Васильевна выхватила из сумки письма, которые несла на почту, и яростно и брезгливо стала рвать в клочья над урной свои лицемерные жалобы...
Это продолжалось минуты три. Потом она опомнилась и уцелевший конверт опустила в почтовый ящик.
Хотя в школе никто не сообщал ребятам о дне суда над Шустиковым и Костяшкиным, в зале суда, где слушалось их дело, оказалось немало старшеклассников. Каждый из них, приоткрывая дверь в этот зал, испытывал робость, но тут же обнаруживал, что здесь одни только свои ребята, и мигом осваивался. Аудитория в самом деле подобралась совершенно такая, как на школьном комсомольском собрании.
Ребятам приходилось читать в газетах, что на судах присутствуют представители общественности. Но они не предвидели, идя в суд, что этой общественностью сами же и будут: незнакомых людей можно было здесь насчитать не больше трех-четырех.
Перед самым открытием судебного заседания (дело Шустикова и Костяшкина слушалось в это утро первым) в зал вошли Андрей Александрович, Зинаида Васильевна, Ксения Николаевна, классная руководительница 8-го класса, где учился Костяшкин, Наталья Николаевна и новый завуч. Они сели в одном из первых рядов.
Директор не осматривался по сторонам, так что неизвестно было, заметил ли он, что здесь столько учеников его школы. Но вот, оглянувшись, он говорит что-то Зинаиде Васильевне. Вероятно, это замечание, потому что Котова отвечает торопливо и с таким выражением лица, точно винится и – в еще большей степени – недоумевает. Ребята с легкостью расшифровывают «язык жестов» – по ее расчетам, их никоим образом не должно было здесь быть...
На сцену вышли судья с заседателями, и сразу исчезло сходство со школьным собранием. Те, кто на школьных собраниях сидел в президиуме, сейчас встали вместе со всеми. И уже ввели милиционеры одного за другим Шустикова и Костяшкина.
Две женщины, сидевшие впереди и немного правее Валерия, подались вперед и стали вглядываться в подсудимых – жадно и в то же время скорбно. Потом отклонились к спинкам стульев, и та, что моложе, сказала другой:
– Мой похудел. А ваш?..
– Осунулся, – ответила женщина с крупным бледным лицом и, как промокашку к кляксе, приложила к краю глаза уголок пестрого платочка.
Но Валерий не сказал бы, что Шустиков и Костяшкин особенно переменились. И держались они довольно непринужденно, хотя Костяшкин казался более подавленным.
Обвинялись Шустиков и Костяшкин в том, что за несколько дней до Нового года, в десять часов вечера, на 2-й Мещанской улице ограбили гражданина Куницына. Сам гражданин Куницын, низенький человек лет пятидесяти, показал, что два молодых человека остановили его, когда он шел домой, и попросили дать им денег. По словам потерпевшего, он вначале решил, что молодые люди по какому-то недоразумению оказались без денег на проезд, и протянул им рубль. Но в ответ на это один из молодых людей (гражданин Куницын указал на Шустикова) выразился совершенно нецензурно и потребовал отдать все деньги, какие имелись у него в наличности.
– Я подчеркнул, – продолжал гражданин Куницын, – что предложенный рубль составляет в настоящую минуту все мое достояние. Тогда, по знаку Шустикова, Костяшкин вынул складной нож. Угрожая им, меня заставили свернуть в безлюдный переулок.
В безлюдном переулке Костяшкин угрожал ножом гражданину Куницыну, в то время как Шустиков снял с него часы марки «Победа». По мнению потерпевшего, вдохновителем преступления явился Шустиков, хотя холодное оружие находилось в руках «другого молодого человека».
И Шустиков и Костяшкин сознались в преступлении. Они рассказали, что им необходимо было отдать карточный долг. И, чтобы добыть деньги, «пришлось» – так сказал Шустиков – идти на грабеж.
– И на Новый год ни копейки не было, – вставил Костяшкин.
Может быть, это была мысль вслух; может быть, он приводил смягчающее обстоятельство.
Перед судом прошли те, кому подсудимые вернули долг, продав часы гражданина Куницына в скупочный пункт. Они были вызваны сюда в качестве свидетелей. Первый из них был щегольски одетый человек средних лет, который ахал, что случилась такая беда, стыдил подсудимых и уверял, что Шустиков мог повременить с возвратом денег до тех пор, пока смог бы их заработать честным трудом. Сам он, впрочем, не трудился и имел судимость за мошенничество. Второй свидетель не строил из себя благородного человека. Он, видимо, был сильно напуган вызовом в суд, который неприятно приплюсовывался к двум приводам в милицию, бывшим у него раньше, и дрожал в самом буквальном смысле этого слова.
Прокурор спросил Шустикова:
– Когда вам случалось в прошлом проигрывать в карты – ведь это бывало с вами и раньше, не так ли? – где вы тогда доставали деньги?
– Родители нам давали небольшие суммы, – сказал Шустиков.
– Их хватало, чтобы расплатиться?
– Мне лично – да.
– Ему лично – нет! И мне лично – нет! – с неожиданным ожесточением воскликнул Костяшкин, увидя, наверное, в последнем ответе Шустикова попытку в чем-то отделить себя от него и увильнуть от одинаковой участи. – Мы с ним – осенью это было – отбирали деньги у ребят поменьше, когда те из школы шли. Вон этот нам всегда помогал! – Костяшкин размашистым движением указал на второго свидетеля.
– Подтверждаете ли вы это? – обратился к Шустикову прокурор.
– Да. Я сам не сказал об этом, потому что это были совершенно незначительные суммы, – ответил Шустиков, снова употребляя строго научное слово «суммы», напоминающее школьные уроки арифметики и алгебры.
– Я говорил! – яростно шепнул Валерий Игорю.
– Ваш сын сделал хуже и себе и Леше! – зло сказала впереди женщина с крупным бледным лицом матери Костяшкина.
– Может, за чистосердечное смягчат им, – точно оправдываясь, ответила та.
Затем, по просьбе защитника, суд допросил в качестве свидетеля Зинаиду Васильевну Котову.
Она сообщила, что в тот день, когда «это случилось», Шустиков и Костяшкин пробыли в школе до 9 часов вечера. Они находились в пионерской комнате и мастерили елочные игрушки.
Переход от самого невинного из занятий к довольно предосудительному был для Зинаиды Васильевны загадкой.
– Я все-таки уверена: то, что ребята делали до девяти часов, характеризует их гораздо больше, чем то, что с ними случилось позже...
При этих словах встрепенулся потерпевший Куницын, справедливо желая, может быть, возразить, что «случилось» как-никак все-таки с ним...
Обращаясь к суду, Котова просила учесть явную непреднамеренность преступления и позволить мальчикам вернуться в школу, где им обеспечено «благотворное влияние замечательного коллектива»...
Вслед за Котовой, также в качестве свидетеля, выступила Ксения Николаевна.
– Меня вызвали сюда для того, – сказала Ксения Николаевна, – чтобы я характеризовала подсудимых, двух учеников школы, где я работаю. – Она проговорила это медленно, с трудом. – Но не менее важно, по-моему, характеризовать и обстановку в восемьсот первой школе. Ее можно назвать только обстановкой показного благополучия. Чем же она характеризуется? Прежде всего боязнью уронить школу – некогда действительно образцовую – в глазах общественности. Именно эта боязнь стала у директора школы всепоглощающим, я бы сказала, чувством. Поэтому серьезнейшие недостатки в работе школы он старался скрыть.
Если итог учебной четверти обещал быть неутешительным, учителей побуждали завышать оценки учащимся, чтобы любой ценой добиться искомого – высокого среднего процента успеваемости.
Если становилось известно, что ученики школы недостойно ведут себя на улице, директор старался «не верить» этому, «не замечать» этого и в итоге – все замять. По его словам, все в школе обстояло превосходно. А ребята, которые видели, как обстоит дело в действительности, слушали эти слова без уважения.
Так слово некоторых педагогов начинало для ребят существовать отдельно от дела. Оно утрачивало силу и цену...
Мне тяжело и больно об этом говорить. Ведь я много лет работаю в восемьсот первой школе. И, конечно, я тоже несу ответственность за обстановку, которая сложилась в ней в последнее время. В нашем педагогическом коллективе немало здоровых сил. Они вели борьбу с недостатками, но без должной настойчивости. Они, я уверена, будут теперь энергичнее и последовательнее. Потому что необходимо, чтоб наши дети росли в обстановке, где Слово и Дело дружны и слитны. Тогда ложь для них станет чудовищным нарушением норм поведения. Тогда невозможно будет стать на путь обмана и на путь преступления. Мы создадим такую обстановку в восемьсот первой школе!
Даже о приговоре, вынесенном Щустикову и Костяшкину – Шустиков был приговорен к двум, а Костяшкин – к трем годам заключения, – ребята, выйдя из суда, говорили куда меньше, чем об этой части речи Ксении Николаевны.
Конечно, на эти темы думал и однажды рассуждал с Натальей Николаевной Валерий; конечно, они тревожили Лену; конечно, подобными, хотя и менее зрелыми, мыслями делились иногда между собой десятиклассники. Но многие вовсе не размышляли об этом. Но были девочки, которые с первых лет учения привыкли знать и гордо повторять, что учатся в лучшей школе района – в той самой, 801-й!
И вот теперь и первые и вторые услышали с трибуны народного суда полную, беспощадную правду о своей школе.
Как ни странно, эта правда показалась обидной не только директору Андрею Александровичу, но и кое-кому из девочек. Во всяком случае, Лида Терехина сказала:
– Но ведь как же так, ребята?.. Хотя мальчишки не знают... Но нам-то с первого класса внушали: лучшие, такие-сякие, почет и слава! Как же теперь понимать? Это ж прямо наоборот! Просто не сходится даже...
– Если ты решаешь задачу, – проговорил Станкин, – и ход рассуждения у тебя верен – и, само собой, не путаешь в вычислениях, – то получаешь точное решение. И тебя не должно смущать, если с ответом не сходится. В ответах бывают ошибки.
– Правильно, Стась, – понял и поддержал его Валерий. – Нам нужно, чтоб точно, чтоб правда!.. «Не сходится»! – передразнил он Терехину. – И пусть не сошлось с ответом! Зато – правда.
– Правда, – подтвердил Евгений Алексеевич, незаметно присоединившийся к ребятам, пока они, стоя на перекрестке, ждали, чтоб остановился сплошной поток автомобилей.
Им пришлось постоять здесь еще минуту, и, раньше чем огонек светофора позволил им идти, к переходу подошла Зинаида Васильевна.
– Да, необходимую правду сказала нам Ксения Николаевна, – заметила Лена специально для нее.
– Все-таки уж очень она, мне думается, жестоко и резко... – отозвалась Котова.
– Что – жестоко? – спросил Евгений Алексеевич. – Правда?
– Именно, Евгений Алексеевич, – ответила Зинаида Васильевна.
Они перешли улицу, и уже близко от школы завуч негромко сказал:
– О жестокости правды толкуют обыкновенно те, кто не ощущал жестокости лжи.
Жильников стал часто бывать в 801-й школе. Секретаря райкома комсомола видели на уроках, на собраниях комсомольских групп, на пионерских сборах. Как-то, побывав на сборе отряда 5-го класса на тему «Каким должен быть пионер», он сказал Наталье Николаевне:
– Чего-то все-таки явно недоставало. Давай-ка поломаем над этим головы.
На сборе, о котором шла речь, пионеры пересказывали то, что читали о Володе Дубинине, Павлике Морозове, Сереже Тюленине. И говорили, что хотят быть на них похожими. Но так как Павлик разоблачил кулаков, которых теперь не было, а Дубинин и Тюленин отличились на войне – теперь же царил мир, – то ребята, говорившие, что хотят на них походить, не очень-то себе представляли, как этого достичь. И некоторые из них, видно, считали так: подвиг – в будущем, а пока поозорничаем вволю. Володя Дубинин, как известно, был тоже озорной, а Тюленин – даже отчаянный парень.
– Обязательно нужны примеры не только воинской отваги, – сказал Наталье Николаевне Жильников, – но примеры гражданского мужества. И примеры сегодняшние. Чтоб, понимаешь, обстановка в них была современная. Это очень важно... Пусть иногда скромный подвиг будет, не обязательно великий.
Наталья Николаевна подумала и рассказала ему о Валерии. Как он, рискуя, что хулиганы с ним расправятся, вместе с товарищами из боксерской секции решительно защитил малышей. И хотя ему самому потом досталось все-таки от хулиганов, не простивших своего поражения, но маленьких с тех пор никто в переулке не смел тронуть пальцем.
– Молодец парень! – сказал Жильников. – Что ж ты думаешь, это ведь пример для подражания.
– Я к тому и клоню, – ответила Наталья Николаевна. – Только это еще не конец истории.
И она рассказала о том, как Валерий поспорил с директором и как его комитет комсомола отстранил за это от работы вожатого.
– Теперь он, кроме учебы, интересуется одной Леной Холиной. Между нами говоря, конечно. И больше ничем, – закончила Наталья Николаевна.
– Ушел в личную жизнь! – рассмеялся Жильников. – Так надо ж его тянуть обратно в общественную! Тем более, что в инциденте с директором он был только по форме неправ. А по существу, я бы сказал, напротив.
Спустя несколько дней после этого разговора Котова на перемене подошла к Валерию и предложила ему снова стать вожатым 5-го «Б». Валерий, считая, что он может доставить себе удовольствие и поартачиться, ненатурально зевнул и осведомился, не поручить ли это дело кому-нибудь более достойному. Зинаида Васильевна ответила, что, по ее мнению, он в последнее время вел себя хорошо и загладил свой некрасивый поступок. Валерий разозлился не на шутку, заявил, что ему нечего было заглаживать – каким был, таким остался.
– И вообще я вам больше не актив! – закончил он в сердцах анекдотической фразой, сказанной однажды Ляпуновым, когда Котова по какому-то поводу утверждала, что «активисты должны...».
Зинаида Васильевна ушла, а через минуту вернулась с Жильниковым. Жильников пожал Валерию руку, Котова оставила их, и секретарь райкома спросил просто:
– Ну, как тебя понять: блажишь или обиделся крепко?
– Да нет, что вы... – неопределенно ответил Валерий, которому одинаково не хотелось признаваться как в том, что он блажит, так и в том, что он обиделся. – Просто, знаете, уроков очень много нам задают, времени совершенно не хватает...
– Значит, обиделся, – сказал Жильников, точно Валерий только что подтвердил это. – Это нехорошо. Цыкнули на тебя, и ты в сторонку. Обиделся. А мне по душе человек, который, если считает, что прав, свою правоту доказывает. Я вот знаю, например, одного коммуниста. Он настаивал на своей правоте – речь шла об отношении к товарищу по работе – и нескольким нечестным людям очень этим мешал. Они оклеветали его. Он был исключен из партии, но не опустил рук, доказывал свою правоту, и вот недавно его восстановили в партии, а клеветников разоблачили и наказали. Интересно, что такой человек сказал бы о твоей обиде, а? – И совсем неожиданно Жильников закончил: – Ты зайди сегодня после уроков к завучу.
Евгений Алексеевич принял Валерия в пустой учительской.
– Садитесь, Саблин, – сказал Евгений Алексеевич.
Валерий опустился на громоздкий клеенчатый диван, и завуч сел рядом с ним.
– Кого-то мне ваша фамилия напоминает, – сказал завуч. – Вы-то, наверное, не можете мне подсказать, кого?
– Не могу, – согласился Валерий.
Ему пришло вдруг в голову, что, может быть, завуч знал его отца. У Валерия не раз раньше мелькала мысль, что в жизни ему доведется, наверное, встречать людей, которые знали его отца. Неужели именно Евгений Алексеич?..
– Сообразил, – сказал завуч. – Мне ваша фамилия напоминает похожую: Саблер. Был такой красный командир в гражданскую войну. Слыхали когда-нибудь?
– Читал где-то, по-моему.
– Наверное, читали... Ну что же... Я с вами буду говорить не как завуч, а как член партийного бюро, которому поручена работа с комсомолом. Не хотите больше быть вожатым? Мне говорили, вы с душой начинали.
– Меня потом отстранили. Пионеры знают. Теперь, выходит, сызнова начинать? Мне после перерыва еще трудней будет...
– Но что же делать? Поработаете – станет легче, станет хороший отряд. Я хотел бы быть завучем в хорошей школе. А работаю, как знаете, в неважной. Однако, раз она такая, надо же ее сделать иной?
– Я не отказываюсь вовсе быть вожатым...
– Надеюсь. А правда, – спросил он вдруг, – будто вы сегодня заявили: «Я – не актив...»?
– Говорил. Так ведь...
– Вот хуже этого не придумать. Это лыко я вам, пока жив, всегда буду в строку ставить!
– Почему, Евгений Алексеевич? Я ведь Зинаиде Васильевне потому, что она... – И Валерий передал завучу свой последний разговор с Котовой.
– Все равно! – проговорил Евгений Алексеевич. – Какова бы ни была Котова, вы не могли так сказать о себе! Меня, Саблин, тоже отстраняли. На срок более долгий, чем вас. Но у меня перед назначением в вашу школу не было вопроса: «Что ж, начинать сызнова?» – который задаете себе вы.
Валерий молчал.
– Знаете, это простая вещь, но не все постигают: будущее, для которого мы живем, приближается не оттого, что проходит время, а только если мы – актив! Просто, верно?
– Да, – согласился Валерий, думая, как неудачно получилось, что его случайную, назло сказанную фразу – собственно, даже не его, а ляпуновскую! – завуч принял всерьез. Никогда он не желал так сильно обелить себя. Но не видел, как это сделать, не роняя достоинства.
В это время приоткрылась дверь, и показалась на миг голова Хмелика.
– Ко мне? – спросил громко Евгений Алексеевич.
– Нет... Я к нему вот... – ответил Хмелик, останавливаясь на пороге и бросая быстрые взгляды на Валерия, завуча и в коридор.
– А что такое? – спросил Валерий.
Хмелик нерешительно взглянул на завуча – тот присел к столу у окна – и вполголоса возбужденно заговорил:
– Стоим мы с Генкой... возле пионерской... Вдруг Тишков... А говорят, вы опять у нас... И мы...
– Ладно, сейчас, Леня, – прервал Валерий, обняв Хмелика за плечи и радуясь, что Хмелик за ним пришел. – Евгений Алексеевич, я пойду.
Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его – Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет ее водить.
В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически – оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:
– Машина с собачкой на радиаторе?
– Нет, – ответила она, – попроще. Марки «ГАЗ» – первая советская. Совсем новенькая.
– А гудок какой? – полюбопытствовал я. – С резиновой грушей?
– Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, – ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на свое отражение. – Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и все тебе объяснит насчет машин. – Мама защелкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.
Потом мама обняла меня и ушла.
Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалеку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьей. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.
– Иди, мой дорогой, – сказала она мне, – и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.
О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.
Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:
– Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! – И она поцеловала меня.
Я вытер щеку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.
– Глаза у него материнские, – сказала бабушка.
– Да, – сказала сестра Комиссарова, – совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.
– У дочери мои глаза, а у него – материнские, – сообщила бабушка.
– Действительно, – сказала сестра Комиссарова. – У вас тоже темно-карие. Да.
Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.
– Пожалуйста, политика, – сказала она. – Международное.
Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.
Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счет у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивленной. Бабушка наслаждалась ее изумлением.
– Рассуждай! – потребовала она, обратясь ко мне.
Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращенное к юному музыканту, или «читай», обращенное к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьезных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.
– Рассуждай! – настаивала бабушка.
– Про что? – спросил я тихо.
– Что-нибудь, – ответила бабушка. – Международное.
Мне было неловко, не по себе, но упираться – и вовсе бесполезно.
Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что ее поразило больше всего не мое раннее развитие.
– Удивительно! – сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. – Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!
Что это значит, я не понял. Меня в то время еще никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось ее удивление.
– Ну, а что Литвинов? – спросила она меня с ласковым любопытством.
– Литвинов дает десять очков вперед всем этим заграничным министрам! – отвечал я. –Он их берет за ушко да на солнышко! – добавил я уже от себя.
Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».
– Вот это да! – воскликнула сестра Комиссарова.
Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не мое раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И все-таки тщеславие ее еще не было утолено.
– Великие державы, – проговорила она с мольбой.
Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.
– Все зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, – скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)
Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щеку, помня о микробах. Визит был окончен.
Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.
Дома я рассказал обо всем, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).
Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово – деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на все и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.
Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своем совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея...
Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своем знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Ее тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришел дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.
– Наш Миша, – сказала она, – научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.
– Отлично, – отозвался дедушка. – Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. – И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.
Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.
– Смешно, – сказал я, – само получилось. Я не знал, что получится...
– Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, – сказала мне мама на следующий день, – у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придешь к нам на новоселье.
Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.
– А со мной ты теперь не будешь больше жить? – спросил я.
– Я буду приходить к тебе каждый день, – ответила мама, – и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что все останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно все равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?
И все-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведет уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и все оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своем дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на нее и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто – кровать. А была мамина...» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, желтые пятна уличных фонарей шевелились на нем. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и желтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною – вставай».
А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, еще посплю чолпасика...» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»
С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, еще чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика...». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам... И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранеными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством – с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.
Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно – о моем отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.
Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.
Как-то, в начале лета, отец пришел под вечер домой с большим букетом полевых цветов.
– Чудесные цветы! – сказала мама, подымаясь ему навстречу. – Это мне?
– Пожалуйста, – ответил отец, – если хочешь. Если тебе нравятся.
Мама взглянула на него недоуменно.
– Да, пожалуйста, – повторил отец. – Возьми. Я, собственно, думал для гербария... Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.
– Мне не нужны эти цветы! – сказала мама резко.
– Они тебе не нравятся? – спросил удивленно отец.
– Нет, – ответила мама, и глаза ее наполнились слезами. – Совсем не нравятся.
– А мне показалось... – начал отец.
– Тебе постоянно что-нибудь кажется! – перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.
– Например?.. – осведомился отец.
– Что толку говорить! – Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.
Отец развел руками и, постояв минуту неподвижно, пошел следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.
Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.
Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трех раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух... Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днем убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.
Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.
– Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? – спросил он небрежно.
Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.
– Ведь началось это, по-моему, еще при Люсе? – сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)
– Да, – ответил отец, – еще при ней.
– М-да, странно, – сказал дед. – Нервы, нервы... Пройдем ко мне в кабинет?
Отец покачал головой.
В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для нее» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав ее дома, огорчится до слез. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький...
Все это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдет ко мне повидаться.
Предстояло прожить без мамы несколько дней.
В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка...
Все надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день – большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, – стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него.
Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было еще тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трех сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше – моих сверстников тут не было – и, улыбаясь, спрашивали:
– Показать тебе Москву?
Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идет о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.
Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» – я, забывая о подвохе, радостно соглашался...
Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.
Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.
Здесь так чисто и свежо, что даже веет легкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где еще недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.
В большей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.
На стене висит ружье.
В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.
И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжелых вещей капризен и плаксив.
– Это Александр сам убил, – говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли.
– Вот из этого? – Я указываю на ружье.
– Да.
Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдет Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу.
Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает мое горло...
Из прихожей доносятся мужские голоса.
Первый:
– Вот, пожалуйста, пейте. Второй:
– Спасибо, напился... Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров?
Первый:
– Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.
Второй:
– Спасибо, я...
– Оставайтесь, – говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.
За ним – мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:
– Это мой сын, познакомься!
– Он самый? – переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студеный и ветреный) и протягивает ее мне: – Здравствуй, Миша.
– Здравствуйте.
Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастерка, подпоясанная широким ремнем, защитного цвета. И фуражка на нем защитного цвета, однако не военная.
«Он больше и, наверно, сильнее отца», – мелькает в голове. Это очень неприятная мысль...
Комиссаров улыбается.
– Не возражаете, Николай, – спрашивает он вошедшего шофера, – если я сам сегодня отведу машину в гараж?
Шофер не возражает.
– Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, – говорит Комиссаров мне. – Подойдет?
Я, конечно, очень доволен.
– Решено, – произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.
Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел...
Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надежного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.
«Как видите!» – произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами.
Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину – большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно все было позади.
Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный...» – подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.
– Международное, – сказала бабушка, безразличная к моему смятению. – Великие державы.
Тут Комиссаров вмешался.
– Зачем же? – возразил он мягко. – Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть – военным?
– Летчиком. На пассажирском, – ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. – И обязательно на скоростном.
– Правильно, – сказал Комиссаров. – Это неплохо. А пока на «газике», что ли, поездим?.. Он тоже скоростной!
И мы поехали кататься на «газике».
Комиссаров вел машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость.
– Давай! – то и дело говорил он мне.
Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер... Это были замечательные минуты.
– Не гони так, Александр, – сказала мама. – Его продует. У него слабые уши. И если...
– Мама! – прервал я укоризненно.
– Не нужна эта гонка, – настаивала мама.
– Нужна! – взбунтовался я.
Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен.
– Показать тебе Москву? – спросил он неожиданно.
Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали... Я недоуменно, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но – я чувствовал – не таил подвоха.
– Показать,– сказал я.
Комиссаров повернул машину.
– Куда мы? – спросила мама.
– Ясно, куда, – ответил он, – на Воробьевы горы. Откуда же еще покажешь Москву?
Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я все ждал, что вот-вот начнется крутой подъем на гору, но подъем не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: «Вылезайте, приехали!» – распахнул поочередно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны.
– А дальше не поедем? – спросил я, вылезая.
– Дальше? Дальше некуда.
Втроем мы стояли возле машины на темной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра.
– Ты не в ту сторону смотришь, – сказал он, поворачивая меня за плечи.
Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира... У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твердая земля... Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошенные очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз.
Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золоченые купола далеких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звезды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет.
Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города...
Александр увлекся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал:
– Что, неплохо?!
– Это вы сами придумали? – спросил я.
– Не сам. И не я, – ответил он. – Мои товарищи. – И добавил с улыбкой: – А мне это нравится. Тебе тоже?
Я понял не все, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был еще мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звездами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать... А потом мы сядем на замечательную машину «ГАЗ» – и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость!
Действительно, обратно мы снова ехали «с ветерком», так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы.
Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии... А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона.
– Пожалуйста, товарищ Комиссаров, – проговорил он уважительно, возвращая удостоверение.
– По-видимому, я ехал чересчур быстро, – сказал Александр, хотя милиционер ни в чем его не упрекал. – Больше не буду, товарищ, – пообещал он, улыбнувшись.
Милиционер, тоже улыбаясь, четко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он еще более вырос в моих глазах.
К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и мое склоненное лицо с крошечными блестками в глазах.
Я смотрел себе в глаза и подводил итоги.
Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Еще и еще раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блекнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось.
Папа был намного ниже Александра ростом.
Папа никогда не охотился на диких зверей.
У папы не было ружья.
Он не умел управлять автомобилем.
Ему не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха).
Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьевых горах!..
Александр тоже о чем-то задумался. Он прихлебывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, все еще думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону.
– Ну, кем ты хочешь быть – военным? – рассеянно спросил Комиссаров.
По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, – к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос:
– Н-не знаю...
Комиссаров сказал тепло:
– Много раз успеешь решить.
Но я не простил его.
Мне захотелось немедля найти в нем какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче...
Поздним вечером мама провожала меня домой.
Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: «Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства... А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный...»
Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос:
«...С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю все на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши... Обо мне бабушка Софья сказала: «Unglucklich». Что это? Что-то обидное... Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина», – злорадно подумал я, утешая себя.
И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных.
Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом.
«Ты – от мамы?» – спросит отец и на миг закусит губу.
«Да».
«Что же там... э-э... большие комнаты?»
«Чисто очень и красиво», – отвечу я.
«Завтра и мы натрем полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?» – скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнаёт, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях).
«А не видел ты этого... Комиссарова, если не ошибаюсь?» – спросит затем бабушка Софья.
«Видал», – отвечу я.
«И что? – спросит дед. – Каков?»
«Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот... – тут я замолкну, – голова у него...»
«А что? – заинтересуется бабушка. – Очень маленькая? Узкий лоб?»
«Нет, не маленькая, – скажу я грустно, – совсем лысая только».
«Он совершенно лыс?» – осведомится мой дед, надевая пенсне.
«Совершенно», – отвечу я.
«Так, следовательно, ни единого волоса?» – переспросит дед.
«Ни единого», – соглашусь я со вздохом.
«М-да... – прищурится дед. – Увы, это непоправимо. Я бессилен ему помочь».
А бабушка Софья скажет о Комиссарове печально: «Unglucklich»...
От желания, чтоб все это поскорее произошло наяву, я так ускорил шаг, что мама едва за мной поспевала. Как только мы дошли до подъезда нашего дома, я нетерпеливо сказал «до свидания» и начал было подниматься по лестнице.
Мама остановила меня.
– Ну, понравился тебе Александр? – спросила она нерешительно.
– Ничего... Некрасивый только, – ответил я торопливо. – Голова совсем... – и запнулся.
– Да, – сказала мама. – Но это его не портит, по-моему. Чудачо-ок! – пропела она. – Ты еще не понимаешь... Я хотела б, чтобы ты, когда вырастешь, стал таким же представительным мужчиной, как Александр!
Это обескуражило меня. И все-таки, быстро взбираясь по скудно освещенной лестнице, я предвкушал разговор, который только что вообразил себе так ясно...
Все домашние были в сборе. В столовой за круглым столом сидели дед, бабушка Софья, отец, тетки, соседка.
– У мамы был? – спросил меня отец и совершенно так, как я себе представлял, на миг закусил губу.
– Да.
– Что же там... м-м... просторно?
– Чисто очень и красиво, – ответил я.
– Надо будет и нам, кстати, пригласить полотера, – сказала бабушка Софья. – Тогда и у нас все станет блестеть, да, Мишук? – Она обнимает меня за плечи.
– А не видел ты этого... Комиссарова, насколько я помню? – спросила затем бабушка Софья.
– Видал.
– И каков? – спросил дед. – Вероятно, симпатичный?
Все разыгрывалось как по нотам. Как я предвкушал. Ответ был у меня наготове. Память подсказывала его, как суфлер. Но почему-то он застревал в горле.
Совсем непредвиденные чувства нахлынули вдруг. Именно сейчас, в привычном тесном домашнем мирке, я куда сильнее, чем час назад, почувствовал и необычность и прелесть тех минут, когда мы с Александром стояли над вечерним городом.
Я молчал. Отец, не дождавшись моего ответа, ушел в нашу с ним комнату. В открытую дверь я увидел, как он склонился над шахматной доской. Бережно и неуверенно он прикасался к деревянным фигуркам, но не переставлял их, а медленно отводил руку, и та повисала в воздухе...
Внезапно я вспомнил руку Александра, лежащую на руле. И в ту минуту отчетливее, чем сидя в автомобиле, я снова ощутил пережитую сегодня прекрасную радость стремительного движения...
– Что ж ты молчишь, мой мальчик? – спросила бабушка Софья.
Я быстро поднял глаза на домашних.
Женщины жалостливо глядели в пространство. Я еще не успел произнести ни слова, они не знали, что я расскажу о Комиссарове, но уже приготовились пожалеть меня.
– Материн-то муж – не отец ведь!.. – пробормотала себе под нос наша соседка и вздохнула, точно всхлипнула.
Мне уже не хотелось рассказывать о Комиссарове. Объяви я о его изъянах, и все стали бы жалеть меня самого. Скажи я о том, как он мне понравился, – меня вряд ли поняли бы... Я зевнул и подумал с надеждой, что сейчас кто-нибудь скажет:
«Час поздний. Иди-ка спать! Завтра уж, завтра все расскажешь».
Но нет. Меня желали расспросить безотлагательно.
Я объяснил домашним, как расположены комнаты в новой маминой квартире, какие улицы и площади мы объехали на «газике». Потом меня спросили, какого роста Александр.
– Очень высокий! – сказал я. – Такой, как... – Я огляделся и, вскочив со стула, подбежал к дубовому буфету. – Вот такой вышины!
– И широкий в плечах?
– Ого! – Я ринулся в комнату старшей из теток и указал на одностворчатый, но массивный платяной шкаф. – Вот такой ширины!
Я стремился рассказывать как можно нагляднее и достовернее. Я чувствовал облегчение, когда на секунду взгляды переводили с меня на буфет или шкаф. И все это оттого, что ждал, ждал... Действительно, меня спросили:
– А он, интересно, блондин или брюнет?
И я ответил:
– Он кудрявый! Ну, курчавый такой... Очень!
– Мне кажется, – сказала бабушка Софья, – Комиссаров пришелся тебе по душе?
Все посмотрели на меня испытующе.
И тогда я неожиданно для себя мечтательно произнес:
– Хочу сам, когда вырасту, стать таким представительным, как он!
Мне показалось, что в приоткрытую дверь я на мгновение увидел странно бледное, искаженное лицо отца. Но, войдя тотчас в нашу с ним комнату, застал отца спокойно сидящим за столом – как всегда по вечерам.
Я лег, но не засыпал долго и услышал, как отец, по обыкновению, тихо рассуждает вслух.
– Странная позиция... Нелепая... – Он не то усмехнулся, не то прокашлялся, потом сказал почти громко: – Вечный шах?..
Я на миг приоткрыл глаза, и у меня пораженно застучало сердце: отец склонился над пустым столом – шахматы в этот раз перед ним не стояли.
ЧУР, НЕ ИГРА!
1
В нашем дворе появился новый мальчишка. Он поселился в двухэтажном деревянном флигеле, прижавшемся к боковой стене большого краснокирпичного дома.
Наш двор был, наверно, похож на множество других дворов. Пожалуй, только зеленее некоторых соседних. Несколько старых деревьев покрывались летом густой листвой, и в их прохладной тени стояли коляски со спящими младенцами. Над их недвижными личиками шевелились колечки сосок. Матери или няни сидели на столбиках, вкопанных в землю, – это были ножки, которые только и остались от скамеек.
Словом, это был обыкновенный двор. Должно быть, так же он выглядел и двадцать лет назад. Но вокруг, но рядом происходили необыкновенные вещи.
Под нами дрожала земля. Это не было землетрясение. Это было событие несравненно более удивительное: под нами прокладывали тоннель первой очереди московского метро. А над нами пролетали знаменитые пилоты, отправляясь в героические рейсы. И маршрут начинался где-то возле нас, совсем рядом... Мы чувствовали себя в самом центре великих дел.
Я учился в четвертом классе. Я и мои сверстники все свободное от школы время проводили во дворе. Мы любили быть вместе, и компания у нас была дружная и тесная.
Как-то в день ранней весны, теплый, но не солнечный, когда дул влажный ветер, а снежные сугробы затянулись грязноватым налетцем, мы стояли у забора между флигелем и дровяными сараями. Из подъезда вышел новый мальчишка с матерью. Они направились к нам. У его матери пальто было накинуто на плечи, как у человека, который выбежал на улицу на минутку.
Женщина сказала:
– Ребятки, это будет ваш новый товарищ, его зовут Юрик. У вас, наверно, найдутся общие интересы. Юрик любит играть в лото. Ну, кроме того, у него есть «Конструктор». Приходите к нам, будете что-нибудь строить вместе с Юриком. Конечно, с «Конструктором» надо обращаться аккуратно. Ну, играйте, ребятишки. И не обижайте мне Юрика!
Мать Юрика ушла, а он остался. Мы смотрели на него чуть-чуть насмешливо и неприязненно. Вероятно, все думали, что он мог бы сам, без помощи матери, сказать, как его зовут, что лото не очень-то интересная игра, – мы предпочитали лапту, «казаков и разбойников». И, наконец, просьба не обижать Юрика – не щуплого какого-нибудь и больного, а обыкновенного мальчишку лет одиннадцати – прямо-таки забавляла... Я видел, что Вовку так и подмывает «испытать» Юрика.
– Ты где раньше жил? – спросил Вовка.
– Возле Сокольников. Мы обменялись. Там у нас меньше была комната, а здесь больше. Но тут голландское отопление, а там было паровое. И ремонт мы оплатили, – обстоятельно ответил Юрик.
– А как вы там, на кулачках дрались или боролись больше? – спросил Вовка, не проявляя интереса ни к голландскому, ни к паровому отоплению. – Мы тут на кулачках... По-твоему, борьба лучше?
На побледневшем лице Юрика было написано, что лучше – играть в лото.
Вовка ухмыльнулся. Он привирал сейчас. Не так-то уж часто мы дрались на кулачках.
Вовка вообще любил «заливать» немного. Но, если давал «честное пионерское», не врал. Впрочем, мог соврать и в этом случае. Но если давал «честное пионерское под салютом всех вождей», то уж наверняка говорил правду.
Вовка не отставал от Юрика.
– Пошли с горки кататься? – предложил он, указывая на высокую – выше сараев – снежную горку в другом конце двора.
– А на чем съезжать? – нерешительно спросил Юрик.
– Не знает... – подмигнул нам Вовка. – На чем сидишь, на том и съезжаешь, – сказал он Юрику.
Затем Вовка зашагал к горке, а Юрик неохотно последовал за ним.
Он с опаской поглядывал на Вовку, меня и еще троих мальчишек, которые вели его в дальний угол двора. Он, наверно, думал о том, что этот угол не виден матери из окна.
Когда мы все взобрались на горку, Вовка скомандовал:
– Съезжай давай!
Юрик покачал головой.
– Боишься? – спросил Вовка.
– Боюсь, ребята, – ответил Юрик, – порвать штаны. Штаны почти новые. Порву – и для родителей новый расход. Я же сам ничего не зарабатываю! И вы тоже, наверно. Так, по крайней мере, не надо доставлять родителям лишних расходов.
Мы были поражены. Не то чтобы мы никогда не слышали ничего подобного, нет, нам это внушали много раз, но только старшие. Это были их слова. Это было их право – говорить так. Но привычные в устах старших слова были необычайно странны, когда их произносил мальчишка. Наверно, сегодня таким же диковинным показалось бы мне, теперь уже взрослому человеку, если бы четырехлетний карапуз сказал:
«Стихи Маршака и Чуковского оказывают на меня большое влияние. Они помогают мне почувствовать гибкость, красоту и звучность родного языка».
Вовка ничего не ответил на правильные и такие неприятные слова Юрика. Он нетерпеливо морщился, придумывая, как бы наконец взять верх над рассудительным новичком. И наконец придумал.
– Ну, ребята, пошли в подкидного играть! – сказал Вовка. – У нас тут чемпионат по подкидному дураку, – пояснил он Юрику. – Участвует шесть человек. Победившему присваивается звание абсолютного чемпиона, проигравшему – абсолютного дурака... Будешь участвовать?
Ни о каком таком чемпионате до этой минуты у нас во дворе не было и речи. В красном уголке, который недавно оборудовали в полуподвале, мы и правда устраивали турниры, но сражались в шашки и в поддавки, а вовсе не в подкидного.
Однако выдавать Вовку или спорить с ним мы не стали. Мы забрались на чердак – в красном уголке играть в карты запрещалось, – и здесь час с лишним продолжался турнир.
Юрик соображал неплохо, играл неторопливо, не горячась, он, наверно, почти не делал глупых ходов, но все это было впустую. Это ничем не могло ему помочь, потому что Вовка вдохновенно жульничал. Вовка тащил из колоды козыри, сбрасывал ненужные карты, подглядывал, сдавая, и подсовывал Юрику всякую дрянь. Юрик пять раз остался дураком да еще чуть ли не со всей колодой на руках.
После этого мы выбежали во двор, а Вовка сложил ладони рупором и торжествующе провозгласил:
– Слушайте, вы! Все!.. Вот стоит абсолютный дурак нашего двора! Абсолютный! – взвизгнул Вовка и указал пальцем на Юрика.
По-моему, это было чересчур. Мне не особенно нравился новый мальчишка, но Вовка явно перебарщивал. На минуту мне захотелось даже вступиться за этою Юрика, но Вовка все-таки был «свой», и я не стал его одергивать. Юрик молча повернулся к нам спиной и скрылся в подъезде флигеля.
II
Юрик быстро завоевал расположение взрослых. Домашние хозяйки из флигеля, пристроек и большого дома, отлучаясь ненадолго из дому, оставляли ему ключи от комнат и квартир. Их мужья, взрослые дочери и сыновья, возвращаясь домой, знали: если мать ушла в магазин, ключи у Юрика. И сплошь и рядом женщины, уходя, оставляли ключи не своим детям, сверстникам Юрика, а ему.
– Вы еще выроните с прыжками да беготней своей, а он человек спокойный, надежный.
И оттого ли, что он в самом деле был спокойный человек, или оттого, что был он отягощен ключами, от которых топорщились его карманы, но, во всяком случае, гулял Юрик степенно. Он сторонился шутливых потасовок и даже чехарды, в которую мы особенно любили играть. Впрочем, играя в чехарду, легко выронить ключи.
Никого из нас ничуть не задевало, что Юрику доверяют хранить ключи, а нам нет. Вообще после того как Вовка в день знакомства объявил Юрика «абсолютным дураком» и даже написал раза два имя Юрика с прибавлением этого титула мелом на стене сарая, никто больше не трогал нового мальчишку. Да он и перестал быть новым, примелькался как-то.
Но скоро о Юрике стали у нас во дворе очень много говорить. Те самые домашние хозяйки, которые отдавали ему на хранение ключи, приготовив обед и убрав комнаты, выходили во двор поболтать друг с другом. В ожидании, пока вернутся с работы мужья и дети, они без устали хвалили Юрика.
– Какой у вас сын, какой сын! – причитали они, завидя мать Юрика.
И так как восхищались они в том же тоне, в каком и сокрушались, мать Юрика, подойдя, спрашивала чуть обеспокоенно:
– А что такое?
– Да ничего. Просто хотелось сказать. Простите, как вас по имени-отчеству? Юрик ваш – мы уж не налюбуемся... Прямо сказать, сознательный!
Мать Юрика от таких слов не таяла, в улыбке не расплывалась, но отвечала с достоинством:
– Да, Юрик знает, что можно и что нельзя.
Это он, может быть, и знал, но вот сознательным его, по-моему, никак нельзя было назвать, а именно так его стали называть все чаще.
Юрик был одинаково учтив и уважителен со всеми без исключения взрослыми. А у нас во дворе жили разные люди.
Наш сосед Семен Авдеевич, бывший красный партизан, учился в Институте красной профессуры. Семен Авдеевич носил сапоги, галифе, гимнастерку без знаков различия, шинель грубого сукна, а тетради свои укладывал в планшет. Он жил в маленькой комнате с большой кафельной печью. Печь была в этой комнате самым крупным и добротно сделанным предметом. Койка у стены стояла узкая, убогая, а фанерный стол – такой маленький, что локти Семена Авдеевича, когда он писал, едва на нем умещались... В этой комнате не было ни одной дорогой или красивой вещи, кроме золотых ручных часов, висевших на ремешке на гвоздике у изголовья.
Мы часто бывали в этой комнате: Семен Авдеевич помогал нам иногда решать задачки, играл с нами как-то на радостях после удачно сданного зачета в жмурки, а недавно подготовил со мной и с Вовкой вечер занимательных фокусов, хитроумную механику которых описал в своей книге Перельман.
Зрители, собравшиеся в красном уголке, безусловно, не читали Перельмана – они приняли нас за магов и волшебников. И не только ребят мы потрясли, но даже и нескольких глубоких старух, шептавших, что с нами нечистая сила. Вовка и я были очень разочарованы, когда в конце вечера Семен Авдеевич раскрыл секреты всех фокусов. Мы сказали ему, что этого не надо было делать. Но он ответил, что никогда не нужно создавать впечатление, будто бывают чудеса, поскольку все на свете имеет научное объяснение. И уже строго Семен Авдеевич добавил, что если старым людям внушили при царизме антинаучные представления, то мы их должны не укреплять, а рассеивать. И хотя, как пионеры, мы понимали, что антинаучные представления у старух терпеть, конечно, нельзя, нам было все-таки немного жаль пропавшего эффекта...
Я был уже давно знаком с Семеном Авдеевичем, когда однажды, рассматривая его часы, обнаружил на их крышке надпись, которую прочел с трепетом. Оказалось, что этими часами наградил когда-то Семена Авдеевича наркомвоен Фрунзе. И мы с Вовкой долго спорили о том, смог ли бы кто-нибудь из нас, получив такой подарок, жить и ни перед кем не хвалиться.
Конечно, от нас все ребята во дворе узнали, что золотые часы Семена Авдеевича – подарок наркома. После этого все еще больше стали уважать молодого красного профессора и его боевое прошлое.
Помимо красного профессора, был у нас в доме еще профессор, обыкновенный. Этот носил бобровую шапку с плюшевой верхушкой, галоши с медными инициалами на подкладке, шубу с цепочкой вместо матерчатой вешалки, а опирался на палку с серебряным квадратиком монограммы.
Обыкновенный профессор был стар. Мы судили об этом не только по тому, что у него была седая бородка, и не только по тому, что внук его Сашка учился в третьем классе, но главным образом по подстаканникам. Дело в том, что как-то Вовку, меня, Майку Вертилову и еще нескольких ребят из нашей компании пригласили на день рождения Сашки, и там мы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Причем на каждом подстаканнике была вырезана надпись: «Дорогому Николаю Ефремовичу от благодарного пациента». Пониже надписи стояла дата. И выяснилось, что первый подстаканник благодарный пациент подарил профессору еще в конце прошлого века!