Я прихлебывал чай и думал о профессоре, который лечил людей, а также о пациенте, который вот уже сорок лет хворал, исцелялся, спешил приобрести подстаканник и отсылал свой серебряный дар, сделав на нем неизмен­ную надпись. Только предлог «от» после революции стали гравировать без твердого знака, а так все было неизмен­но, и это поражало меня. Мне казалось, что после револю­ции все переменилось, решительно все в жизни, и что язык, которым мы говорим, столь же отличен от дорево­люционного, как слово «товарищи» от слова «господа». «Отъ благодарнаго пациента»... Чем-то старинным веяло от этих надписей.

Однако профессор был, как выразился Семен Авдеевич, «лишь на вид старорежимный, а душой свой». Когда Вовка однажды внезапно заболел и ночью у него начался бред, Вовкин отец, электромонтер, перепугавшись, побежал к профессору. Николай Ефремович осмотрел Вовку, тут же принес ему лекарство, написал рецепты и в сле­дующие дни навещал Вовку еще раза два. Врач из детской поликлиники заходил тоже и был очень смущен, столкнувшись как-то у Вовкиной постели со «светилом», по учеб­нику которого учился в институте.

Вовкины родители считали, что сын поднялся так бы­стро благодаря профессору, и были обеспокоены, что Николай Ефремович не взял у них за лечение никаких денег, сказав только:

– Друзей внука, как и своих друзей, разумеется, ле­чу бесплатно.

Отец с матерью искали все-таки способ отблагодарить профессора, и тогда Вовка надоумил:

– С помощью подстаканника!

Был куплен серебряный подстаканник с выпуклым изображением двух бородачей, бывших, вполне вероятно, Мининым и Пожарским, и дядя Митя, Вовкин отец, отнес его на квартиру профессора.

Бородачи вернулись, как бумеранг.

С тех пор дядя Митя – делать нечего – сам пил чай из подстаканника с надписью «От благодарного пациен­та», хоть и не вылечил в жизни ни одного больного, а имел дело с проводкой, штепселями и пробками.

Зато уж по части электричества дядя Митя был на­стоящий мастер. По совету Семена Авдеевича он орга­низовал при домоуправлении кружок юных электриков. В кружок пошли заниматься отъявленные озорники, ко­торых электричество настолько отвлекло от привычных «подвигов», что они даже одобрили такой девиз кружка: «Славь мастерство, язви озорство!» Под этим неуклю­жим, но, в общем, правильным лозунгом, предложенным дядей Митей, собралось больше десятка ребят...

Но помимо Семена Авдеевича, профессора, дяди Ми­ти и других хороших людей, которых мы уважали, был у нас во дворе и человек, которого мы вовсе не уважали.

Это был портной-частник. Мастерская его представ­ляла собой комнатку величиной с лифт. Там еле поме­щались швейная машина, манекен, стол и сам портной. Сам портной был пожилой мужчина, одетый так плохо и неопрятно, как, казалось бы, можно одеться лишь впо­пыхах и сослепу. В разгар весны он выходил во двор в рваных валенках на босу ногу, пошевеливая желтыми, как у полотера, большими пальцами, в штанах, небрежно залатанных лоскутами другого цвета, в засаленном пид­жаке, застегнутом на разнофасонные пуговицы.

Рубашки портной не носил – ни нижней, ни верхней, и на груди его виден был маленький крестик на тонкой цепочке, повисший среди волос, как в густой паутине.

Портной жил одиноко, без родных. Иногда он подхо­дил вдруг во дворе к кому-нибудь из жильцов и начинал рассказывать о себе. Таким образом стало известно, что портной был до революции хозяином ателье мод, а во время нэпа опять открыл ателье и только последние годы бедствует, тогда как его коллеги, догадавшиеся эмиг­рировать, благоденствуют в Буэнос-Айресе и Риге. Ни­кто портному не сочувствовал и не любил его слушать. Он готов был пожаловаться на судьбу хоть детям, но мы убегали от него. Мы называли его «беляком».

И вот этот портной неожиданно нашел слушателя в лице Юрика. Бывший владелец ателье говорил о крот­ком и справедливом нраве помазанника божьего Николая, о том, что фининспектор «жмет», о том, что «в Буэносе жизнь, как была», а здесь челнока к машине взамен старо­го не купишь и волос конский не такой упругости, как в «прежнее время», но...

– Все-таки Россию люблю, – решительно доканчивал портной и вздыхал, оттого что трудно ему, наверно, было любить Россию вопреки недостаче в челноках и хилости конского волоса.

А Юрик терпеливо и сочувственно слушал. И хотя он, конечно, не знал, что помазанник – это и есть царь, сверг­нутый в семнадцатом году, но все равно мог бы понять, что в этой болтовне сочувствовать нечему.

– Портной – беляк, понял? А ты уши развесил, слу­шаешь, не перебиваешь... Нашел кого! – наседали на Юрика мы все и особенно Вовка.

– Я привык, – отвечал Юрик, – уважать старших. А перебить старшего, когда он говорит, – это... Если бы я за столом перебил взрослого, мама меня не из-за сто­ла – из комнаты выгнала бы!

– А ты бы, – говорил Вовка, – не перебивал тогда портнягу, а только сказал: «Нечего мне с вами гово­рить!» – как вот Семен Авдеич сделал.

Юрик пожал плечами.

– Ты раскумекай, кто такой портняга! – угрожающе продолжал Вовка. Он приблизил свое лицо к лицу Юрика и, раздувая ноздри, выговорил: – Он, если б мог, Семена Авдеича убил бы!

– Ну, это уж ты, знаешь, брось... – не поддержали мы Вовку.

– Докажу! – крикнул Вовка. – Семен Авдеич ком­мунист, так? А для этого, – он кивнул на окно портного, – где жизнь? В Риге, в Латвии. Там компартия на нелегаль­ном положении, схватят если коммуниста – в тюрьму! Вожатая рассказывала. Ну, что?

Юрик сказал:

– Мне еще рано об этом судить. Во всяком случае, я к старшим...

– А галстук красный ты зачем носишь? – перебил Вовка.

Юрик ответил спокойно:

– Затем, зачем и ты.

III

Вовку можно было видеть либо в боевом и задорном настроении, либо унылым и понурившимся. Конечно, по­года тоже бывает либо солнечной, либо пасмурной. Но случаются, кроме того, не яркие, но и не серенькие день­ки, когда солнце скрыто облаками, но угадывается за ни­ми и вдруг пробивается сквозь истончившееся облако, а потом медленно гаснет в затягивающейся на глазах про­руби...

Вовка не знал промежуточных настроений и постепен­ных переводов.

...Мы возвращались из школы вдвоем. Вовка был хмур. Он шел, опустив голову, просто медленно шел – не гнал перед собой ударом ноги уголек или ледышку, не перема­хивал по дороге через тротуарные тумбы.

– Отчего ты такой грустный? – спросил я его.

– Оттого! – зло огрызнулся Вовка и загробным го­лосом сообщил: – Я вчера узнал, что родился совершенно случайно.

– Как так? – не понял я.

– А так! – отвечал Вовка, распаляясь все сильнее. – Оказывается, четырнадцать лет назад папа поехал в командировку на Урал, там познакомился с мамой, они друг в друга влюбились, решили жениться, приехали сюда, здесь свадьба была, а через год я появился!

– И чего же ты обижаешься? – спросил я его.

– А оттого, – закричал на меня Вовка, – что папа сам сказал, что мог и не поехать в командировку и, значит, маму не встретил бы, а меня бы не было, вот что!

– Ну, – сказал я, – чего теперь волноваться, ты же все-таки есть!

– Есть, – согласился Вовка, – а только это совершен­но случайно.

– Ерунда! – решительно сказал я, но почему-то про этот разговор не забыл.

Уроки мы с Вовкой готовили вместе, у него дома. Я решал примеры, делил и множил, находил икс, а тем временем во мне росло беспокойство...

– Добрый вечер. Папа, я родился случайно? – спро­сил я отца, когда он вернулся с работы.

– В каком смысле? С какой точки зрения? – оторо­пело осведомился папа, опуская портфель на обеденный стол, что, по его же словам, было крайне негигиенично.

– Я только что от Вовки, – объяснил я. – И он ро­дился совершенно случайно. Может, и я тоже так?

Тут папа рассказал, что он ни в какую командировку не ездил, а познакомился с моей мамой еще в гимназии, где они вместе учились. Потом вместе же они учились и в институте. Так что я лично родился не так уж случайно. Но я сбегал к Вовке и сообщил ему, что родился, как он.

– Отец сказал? – задумчиво осведомился Вовка.

– А кто же?

Меня рассердил этот вопрос. Не мать же сказала мне об этом! Вот уже четыре года, как она рассталась с от­цом, четыре года, как я ее не видел. Она живет в Средней Азии, пишет редко, однажды прислала мне в письме свою маленькую, как для паспорта, фотографию. Потом очень долго не было писем, а недавно принесли фанерный ящи­чек с урюком, обтянутый мешковиной, на которой мами­ным почерком, расплывающимися лиловыми буквами выведены мой адрес, имя и фамилия.

Из этого урюка домашние варят компот на всю нашу большую семью. Мы едим компот за обедом на третье, и все его хвалят: дедушка, бабушка, тетки,– а мне до того грустно, что трудно глотать. Мне жаль, что урюка стано­вится все меньше.

Если бы не было стыдно, я попросил бы не варить больше компота и просто хранил бы эти липкие, сморщен­ные плоды, присланные мамой.

Мой отец ботаник. У него есть лупа, в которую он рас­сматривает растения. Как-то сквозь лупу я читал в газе­те «происшествие», набранное петитом. Крошечные бук­вочки становились огромными. Тогда мне вдруг пришло на ум посмотреть в лупу на маленькую мамину фотогра­фию. Каким большим я увижу ее лицо!..

Медленно отдаляю линзу от фото, лицо все увеличи­вается, увеличивается и внезапно начинает расплы­ваться...

После этого не раз, когда отца не было дома, я смотрел на мамину фотографию в увеличительное стекло. Но никогда больше не отводил лупу настолько, чтоб лицо расплылось. Как-то очень боязно было ненароком отвести стеклышко слишком далеко...

Как мог Вовка хоть на минуту позабыть, что мама моя живет теперь в другом городе?

IV

Между тем Вовка с большим упорством продолжал доискиваться, кто из приятелей родился случайно, а кто нет. Мало того, что на следующий день в школе он опро­сил на этот счет всех пионеров нашего звена. Мало того, что своим дурацким вопросом он смутил вожатую, которая, почему-то покраснев, неопределенно ответила только, что в старших классах мы будем изучать теорию Дарвина. Он задал новый вопрос: могло ли случиться так, что он, Вов­ка, вовсе не родился бы и что тогда было бы? Вожатая совершенно правильно ответила на это, чтобы он не считал себя пупом земли и незаменимым, и предположила, что, не родись Вовка на свет, звеньевым выбрали бы меня, только и всего.

Но Вовка не угомонился. Наоборот, он, я бы сказал, повысил активность. Он взбудоражил весь двор. Потрево­женные им ребята разбегались со двора по домам, зада­вали старшим странный вопрос и стремглав возвращались к Вовке с ответами. Вовка жадно выслушивал их. Родители отвечали всем по-разному: одним – как мне, другим – что ничего не понимают, третьим – чтоб не морочили голову.

Вовка терзался: неужели он мог не родиться, не быть, не стать пионером?.. Неужели и мы могли не быть?

Некоторых ребят он заразил своим беспокойством, не­которых озадачил. И только Майка Вертилова, горделиво сообщившая нам, что обязательно должна была родиться, посматривала на Вовку насмешливо и свысока. Но о Май­ке немного погодя.

Итак, Вовка не унимался. Кутерьма продолжалась. Кончилось тем, что она захватила и Юрика. Юрик, надо сказать, по-прежнему, выходя во двор, солидно погуливал в сторонке. Но тут его, что называется, повело, и он впри­прыжку помчался домой, чтобы выспросить, не родился ли случайно.

Вот с этой минуты события приняли новый оборот. Спустя немного времени Юрик вышел из подъезда обес­кураженный. Следом за ним вышла его мать. Она напра­вилась к нам. Мы примолкли. По-видимому, она собира­лась за что-то сделать нам выговор. Но нет, только сказала тихим голосом, обращаясь к Вовке:

– Володя, покажи, пожалуйста, где вы живете.

– А вам зачем? – непочтительно спросил Вовка, чуя недоброе.

– Мне нужно поговорить с твоей мамой, – ответила мать Юрика негромко и спокойно.

– Вон туда! – грубым голосом отрывисто сказал Вовка, сделав расхлябанный и достаточно неопределенный жест в сторону своих окон, а заодно переулка и бульвара.

Но мать Юрика тем не менее нашла Вовкину квартиру. Пробыла она в ней минут десять и ушла неспешным ша­гом, после чего распахнулась форточка и дядя Митя вла­стно кликнул Вовку домой. Кто-то из нас сказал вслух то, что и так было ясно:

– Нажаловалась...

Хотя Вовке от родителей нагорело не сильно – дядя Ми­тя пальцем сына не трогал, а сейчас на него даже не на­кричал, – Вовка долго потом ходил с пришибленным видом.

Не сразу он рассказал мне, чем родительское внуше­ние так его задело. Но на другой день разговорился, взяв, правда, с меня слово держать язык за зубами. Ока­зывается, дядя Митя сказал ему с большой печалью:

– Умные, культурные люди критикуют, – так дядя Митя и выразился, – моего сына. Мне, – сказал он, – мало радости слышать от интеллигентного человека, что воспитанные дети не пристают к взрослым с вопросами, а ты, Вова, пристаешь. И хуже того: обращаешь внимание других детей на то, на что не надо.

– Почему, – спросила мать с сердцем, – о тебе не говорят, Вова, как о Юрике?! Как бы я рада была, ес­ли б!.. Эх, хоть бы пример с него взял!

– Не подумаю даже, – строптиво ответил Вовка.

– Вот-вот, – заговорил отец, – верно говорила эта гражданочка про своего Юрика: он знает, что можно и нельзя. Он старших уважает, боится. А вот мы с матерью тебя учим – ты наперекор. Потому что не боишься.

– Не боюсь, – подтвердил Вовка. – Пионер не должен бояться.

– А что должен? – спросил дядя Митя.

– Быть сознательным, – подумав, ответил Вовка, – и всегда готовым, конечно.

– Сознательным, – безусловно, – сказал дядя Митя, – только слушаться надо. А не боишься – не слушаешься. Да... Я тебя одного не виню. Сам тоже за тобой недосмот­рел. Не драл тебя никогда. Не хотел. Теперь поздно, долж­но быть, ремнем учить. Хотя, может, и была б польза, а?.. Сказать трудно...

Так горестно и неторопливо, как бы совещаясь с самим Вовкой, следует ли его отныне временами пороть или испробовать другое средство, рассуждал дядя Митя, и это было для Вовки неизмеримо обиднее, чем если бы отец просто стукнул его разок под горячую руку.

Отец, добрый и простой, решил вдруг, что плохо ра­стил сына! Отец стал несправедлив и к нему и к себе! И все из-за противного примерного Юрика...

– Он к матери побежал, гад, без этого ничего не было бы, – хрипло, точно перед этим плакал, сказал мне Вовка.

– Но ведь все бегали, не он один, – растерянно воз­разил я.

– Ну, и что ж?.. Надо ему бойкот объявить, вот что! – загорелся Вовка.

Его обида искала немедленного выхода.

В то время мы часто слышали слово «бойкот». Нам читали о рабочих-забастовщиках, которые объявляли бойкот штрейкбрехерам. И тогда все отворачивались от штрейкбрехеров, одни только полицейские с резиновыми дубинками были на их стороне.

Вовкина идея, наверно, нашла бы во дворе сторонников. Она привлекла бы своей необычностью и новизной.

– Главное, чтоб все ребята бойкотировали. До одно­го! – фантазировал Вовка. – Тогда ему будет кисло!

Но нам не пришлось организовывать бойкот. Юрику и так стало «кисло». Он влюбился. И не он один. Все влюбились.

V

Мы все влюбились в Майку Вертилову.

Майка Вертилова, наша сверстница, тоже четверо­классница, считалась самой красивой девочкой во дворе. А многие даже считали ее самой красивой в первой сту­пени нашей школы. Между прочим, это подтверждалось тем, что ею интересовался парень из второй ступени, а именно – семиклассник Костя. Он жил не у нас во дворе, но тем не менее, как всем было известно, приходил к Май­ке играть в пинг-понг, и это доказывало, что Майка принадлежит к миру почти взрослых. Во всяком случае, к ми­ру второй ступени.

То, что, оставаясь нашей сверстницей, Майка при­надлежала вместе с тем к миру второй ступени, придава­ло ей загадочность. Но, кроме того, она нравилась нам просто потому, что была очень хороша собой. Она была высокая, тоненькая и какая-то очень легкая. Она училась, помимо нашей, в балетной школе. И одевалась всегда очень легко – в батистовые платьица. Повязывала газовые шарфики. А зимой на ней была меховая шубка, пушистая и невесомая.

Майка прыгала дальше всех в длину и выше всех в высоту. Но никому из нас это не казалось спортивным достижением – просто это было свойством Майкиной на­туры, лучше, чем наши, приспособленной для полета...

Я не помню, кто влюбился первый. Я только помню один прекрасный весенний день. Солнце высушило лужи, и на сухом асфальте непроезжего переулка кто-то впервые в ту весну начертил мелом «классы».

Девочки из нашего двора выбегают с веревкой и начи­нают крутить ее все быстрее, выстегивая асфальт, а Майка Вертилова прыгает – удивительно ловко, так что кажется, будто она лишь переступает с ноги на ногу. Другие девочки стоят гуськом, нетерпеливо ожидая своей очереди по­прыгать после долгого зимнего перерыва. Очередь насту­пит, когда Майка собьется. А Майка не сбивается. Веревка никак не коснется ее неторопливых ног.

– «Пожар»! – приказывает Майка.

Это значит, что веревку надо крутить с наивозможной быстротой. И веревка становится вовсе не видна, а Майкины ноги мелькают, мелькают, мелькают, и девчонки, ведущие счет прыжкам, не выдерживают бешеного темпа, проглатывают слоги, но не могут угнаться.



– Псят дин, псят два, псят три, псячтыре...

Они сбиваются, Майка скачет. Потом, не сбившись, но задохнувшись, отпрыгивает в сторону и изнеможенно прислоняется к забору.

Теперь прыгают другие девочки, но смотреть на это нам, мальчишкам, стоящим поодаль, неинтересно. Ждем, пока опять подойдет очередь Майки Вертиловой...

Сашка, внук профессора, сказал вдруг:

– В Майку влюбиться можно...

– Ну и влюбись, – ответил Вовка.

– Мой брат сказал, что он в первый раз как раз в четвертом классе влюбился, ребята, – доверительно сообщил Сашка.

– А сейчас он в каком? – рассеянно спросил Вовка, не отрывая глаз от Майки.

– В восьмом. Он отличник, член учкома, – сказал за­чем-то Сашка, хоть это и не имело отношения к любви.

Слова Сашки произвели на нас сильное впечатление. Итак, умные люди влюбляются уже в четвертом классе. Это не мешает им впоследствии стать членами учкома. К чему же мешкать? Уже началась четвертая четверть. Уже скоро перейдем в пятый класс. Чего, спрашивается, ждать?

Может быть, не только Сашкины слова возымели действие. Наверно, настраивала на такой лад бурная и яркая весна, сама Майка, неутомимо прыгающая через пеньковую веревку. Так или иначе, уже на следующий день объявили о своей влюбленности трое или четверо ребят. Они объявили об этом по секрету, в мальчишеской компании. Их примеру поспешно следовали другие. Число невлюбленных таяло на глазах. Повсюду появились прон­зенные сердца. Их рисовали мелом на заборах. Вырезали ножом на коре зазеленевших деревьев. Чертили прутиком на сыроватой весенней земле. От дурацкого символа ряби­ло в глазах. Спустя несколько дней оставаться невлюблен­ным казалось нам такой же отсталостью и сущим младен­чеством, как не сдать вовремя нормы на значок БГТО.

Затем мы начали признаваться Майке в своих чувствах. Признание делалось в косвенной форме, таким образом:

«Я хочу с тобой дружить. На каком я у тебя месте?» Что следовало понимать так: «А я тебе близкий друг? И много ли у тебя друзей, более любезных твоему сердцу?..»

К сожалению, всякий раз выяснялось, что таких дру­зей у Майки много. Но нельзя сказать, чтоб мы пережи­вали это особенно глубоко. Нельзя сказать, чтоб мы были неутешны. Мы вздыхали, конечно. Вели мужские разгово­ры о том, что девчонки ветрены. Но, в общем, все это было скорее забавной игрой.

И вот, когда эта игра была уже в разгаре, влюбился Юрик. Это заметили все. Стоило Майке выйти во двор, он бледнел и не знал, куда девать руки, точно с этой мину­ты находился в гостях. Потом отворачивался, чтобы немно­го прийти в себя. Наконец, горбясь, хмурясь и закусив губу, подходил к Майке поближе.

Он неузнаваемо менялся при Майке. При ней он даже прыгнул однажды с высокого крыльца – ребята соревно­вались, кто прыгнет дальше, – но рекорда не побил и вы­ронил чужие ключи в глубокую невысохшую лужу. Это доставило большое удовольствие Вовке.

Вовку живо заинтересовал влюбленный Юрик. Он даже снова начал с Юриком разговаривать, так как иначе не смог бы его подначивать. А подначивал он его для того, чтоб тот «признался» Майке.

– Слабо тебе признаться Майке! – донимал он Юрика.

– На слабо дураков ловят, – отвечал Юрик, но без большой убежденности, и это вдохновляло Вовку на но­вые хитрости.

– Нет, чего признаваться, лучше помалкивай, а то от матери нагорит, – говорил Вовка примирительным гоном.

– Не бойся, не нагорит, – отвечал Юрик опять-таки не очень уверенно.

– Так чего ж боишься? Думаешь, Майка тебя съест?

Хотя от бойкота Вовке пришлось отказаться – главную роль сыграл тут Семен Авдеевич, – но не поддразнивать Юрика Вовка просто не мог.

Он не послушался Семена Авдеевича, который, когда Вовка рассказал ему о визите матери Юрика и словах дяди Мити, посоветовал нам так:

– Вы от этого Юрика не отгораживайтесь. Парнишка он, возможно, не очень хороший. Мать его, со слов Влади­мира можно понять, с мещанскими предрассудками. Хотя и нестарая женщина. Ну, ее воспитывать не ваше дело. С нею, если надо, старшие поборются. А парнишку вы исподволь берите под свое влияние. Чтоб он был в итоге советский пионер, а не муштрованный гимна­зистик.

Я хорошо помню, как говорил это Семен Авдеевич: очень озабоченно. Ему немного нездоровилось в то время, вечерами он лежал. И когда к нему приходили потолковать или пожаловаться на что-либо (Семен Авдеевич был депу­татом райсовета), он, отвечая, резким движением подни­мался со своей шаткой и скрипучей койки, точно собирался сам, без проволочки делать всё: чинить прохудившуюся крышу, бороться с предрассудками молодой матери Юри­ка, рассеивать антинаучные представления районных ста­рух и подыскивать жилье людям, чей дом дал трещину, потому что под ним прошел тоннель метро.

Так же хорошо запомнилось мне, как Вовка возразил Семену Авдеевичу. Наверно, то, что он сказал, звучало бы очень дерзко, если бы не отчаяние в Вовкином голосе:

– Как же я на этого Юрика влиять буду, когда его мне в пример ставят!

– Кто ставит? – спросил Семен Авдеевич. – Не ра­зобравшись, наверно. А влиять не ты один должен – вся пионерия.

Но Вовка, как я сказал, этим словам не внял. Да и вся пионерия нашего двора недолюбливала Юрика. Правда, мы не жаждали, как Вовка, посрамления Юрика, но, в общем, не прочь были увидеть, как Майка Вертилова даст ему щелчок по носу. Или, по выражению Вовки, «нальет ему холодной воды за воротник».

Поэтому мы не мешали Вовке обрабатывать Юрика с помощью «слабо» и фантастических утверждений, будто Майка смотрит на него каким-то особенным взглядом. И кончилось тем, что однажды днем Юрик, слегка подтал­киваемый мною, зашагал по диагонали из одного угла двора, где толпились мальчишки, в другой, где на солнце сидела Майка и, щурясь, поглядывала то в учебник, то по сторонам.

Приближаясь к Майке, Юрик покраснел, и у него вспыхнуло одно ухо, а другое осталось белым. Вспыхнув­шее ухо, мне показалось, чуть-чуть оттопырилось.

В таком виде Юрик остановился перед Майкой и ска­зал ей:

– Ты у меня на первом месте... А я у тебя?

– Сейчас скажу, – ответила Вертушка (так мы назы­вали Майку Вертилову между собой).

Она захлопнула учебник, заложив страничку ленточ­кой, и принялась загибать пальцы сначала на левой, потом на правой руке. При этом она шевелила губами и морщила лоб, точно умножала в уме двузначные числа.

– Ты у меня на восьмом, – объявила наконец Майка.

У Юрика покраснело второе ухо.

– Приходи ко мне, пожалуйста, в выходной день на день рождения. Мама, папа и я будем очень рады, – про­говорил Юрик с самообладанием, прямо-таки изумитель­ным для человека, узнавшего, что занимает в сердце избранницы восьмое место.

Майка поблагодарила.

– Вечером? – спросила она и, раньше чем Юрик успел ответить, забыла о нем.

По двору шагал семиклассник Костя. Хотя он явился играть с Майкой в пинг-понг, в руках у него была теннис­ная ракетка в чехле. На ходу он легко жонглировал этой ракеткой, подбрасывая и ловя ее поочередно то одной, то другой рукой. Он был без пальто, в спортивной кожаной куртке и башмаках на толстой подошве. И так рослый, Костя казался в них огромным. Он шутливо шаркнул но­гой и как-то сверху протянул Майке большую, крепкую руку. Движения его были на зависть ловки и свободны. Рядом с этим хотя и безусым, но представительным и спортивным мужчиной красноухий Юрик был просто жа­лок. Кажется, он сознавал это. Он отошел в сторону. А Майка, так и не узнав, когда справляют его рождение, позвала Костю к себе, и они ушли со двора.

Надо сказать, что никто из нас, даже Вовка, не по­смеялся над Юриком. Никто не злорадствовал. Юрик подошел к нам и пригласил на день рождения. Профессор­ский внук Сашка, я, еще несколько мальчиков сразу обе­щали прийти. А Вовка ответил лишь: «Там видно будет», – но и это не означало отказа.

– Ну вот, теперь уже все мы Майке признались, – сказал Вовка, взглянув на Юрика, и улыбнулся без вся­кого ехидства.

– Ребята, слушайте-ка: пусть сейчас каждый рас­скажет, на каком он у Майки месте! – предложил вдруг Сашка.

– Верно, без вранья только, – поддержал Вовка.

До сих пор мы не делились этим друг с другом. Из­вестно было только, что особого успеха вроде нет ни у кого. А сейчас каждый назвал всем цифру: на каком он месте. Это было волнующе, как объявление четвертных отметок, угадываемых и, однако, не известных наверняка. Это была откровенность, не принизившая никого. Ибо вы­яснилось, что никто из нас не занимает места лучшего, чем седьмое.

Но кто же тогда занимает первое, второе, третье места? Кто, черт возьми, на четвертом, пятом и шестом?

Догадаться было мудрено. А нам было донельзя любо­пытно. Мы строили предположения, перебивая друг друга. И только Юрик молчал, а помедлив, осторожно выбрался из нашего тесного, гомонящего кружка. Я взглянул на не­го, и мне показалось, что ему, единственному из нас, отга­дывать не любопытно. Ничуть. Ему просто горько.

Может быть, я преувеличивал. Может быть, я придумал даже, что Юрик страдает. Но, так или иначе, я почувство­вал к нему жалость. Я знал, что такое неразделенное чув­ство. Разве я не догадывался, почему так редки письма от мамы? Разве верил в причину: много работы? Нет, знал: мало любит. Конечно, мама далеко, а Майку Юрик видит каждый день, но ведь нелюбящий всегда далек, хотя бы и был рядом.

Я ничем не выказывал Юрику своей жалости. Мой ма­ленький опыт жизни учил, что жалость лишь умножает боль. Мне удавалось потеснить обиду решимостью вырасти и тогда доказать свою правоту. Да, я умел пересилить оби­ду. Но от обиды, сдобренной жалостью, трудно не запла­кать.

Поэтому я как будто просто так стал захаживать к Юрику, когда он оставался дома один, приносил ему книжки, которые сам любил, и даже играл с ним в лото, хотя это не доставляло мне никакого удовольствия. Чтобы играть в лото, я раза два приводил к Юрику Сашку, который сперва упирался, а потом и сам повадился ходить к Юрику. Так что благодаря Сашке и мне Юрик перестал быть одиноким.

Но, мне кажется, нельзя было все-таки сравнить Сашкино отношение к Юрику и мое: я относился к Юрику совершенно бескорыстно.

Правда, и Сашка не преследовал никакой выгоды. Но Сашка слегка покровительствовал Юрику, а в моем обращении не было оттенка покровительства. Это было тогда для меня едва ощутимо, но сейчас я твердо знаю, что покровитель не бывает совершенно бескорыстным, хотя бы не получал за свое покровительство взамен решительно ничего. Дело в том, что, покровительствуя, он чувствует себя сильнее и могущественнее подопечного. И для многих это порой приятное чувство. По-моему, Сашка его испы­тывал.

А я просто сочувствовал Юрику, ничего больше. Со­чувствуя, играл с ним в скучное лото. И даже не назвал его дураком, когда про Димку и Жигана из «Р.В.С.» Гайдара он сказал, что ото были плохие, испорченные ребята, потому что не слушались Димкиной матери.

– Ты кто?.. (Я проглотил «дурак».) Ты что?.. (Я про­глотил «рехнулся».) Они же большевику жизнь спасли! Герои ребята!

– А зачем было продукты из дома без спроса уно­сить? – спросил Юрик. – Разве можно так поступать?

Мне стало тоскливо. Спорить с ним без толку. Да и как доказывать то, что самому ясно, как день? Ничего не понимает... А Юрик, легко и сразу забыв этот спор, вынул из стоявшей на подоконнике кастрюли с молоком пенку – большую и круглую, как блин, – и добродушно протянул мне:

– Угостить?

– Не нужно мне вашей пенки! – зло, совсем так, как, наверно, ответил бы Вовка, сказал я.

– Ты думаешь, я жадный? – спросил Юрик уязв­ленно.

И действительно, Юрик не был жадным. Это и в школе знали. Он приносил с собой в большом пенале много акку­ратно очиненных карандашей, несколько новеньких ла­стиков и запасных перьев. На уроке Юрик охотно давал их тем, кому было нужно, и никогда не просил обратно. Да совсем недавно, вчера или позавчера, он, не раздумы­вая ни минуты, подарил Сашке приглянувшийся тому ди­ковинный заграничный карандаш – толстый, как трость, и длинный, как дирижерская палочка.

– Вовсе я не думаю, что ты жадный, – сказал я.

В дверь постучали.

– Войдите! – крикнул Юрик.

Но никто не вошел, и из коридора донесся Вовкин голос:

– Тут Мишки нет?

– Я здесь, – отозвался я, – заходи, Вов.

– Заходи! – повторил Юрик, распахивая дверь.

Однако Вовка не переступил порога.

– Выйди-ка, – сказал он мне.

Я вышел, затворив дверь, а Юрик остался в комнате.

– Что? – спросил я у Вовки.

– Потеха, – ответил он. – Знаешь, кто у Майки на первых местах?

– Кто?

– Папа, мама, бабка и тетка.

– Что ты говоришь?

– Только сейчас слышал.

– Выходит, наши места не такие плохие?

– То-то и оно-то!

– Надо, между прочим, Юрику сказать.

– Ну, говори, если хочешь, – разрешил, но и нахму­рился Вовка.

Я распахнул дверь, вбежал в комнату и возвестил о том, что услышал минуту назад. Вовка приостановился в дверях.

Лицо Юрика несколько мгновений оставалось оторо­пелым. Потом он стремительно стал на руки, сделал два неверных шага, упал на четвереньки, стал на голову и удерживался в таком положении две-три секунды, от­чаянно болтая ногами. Кто бы раньше подумал, что Юрик может так вот ликовать!.. Вовка изумленно наблю­дал за ним, точно не веря, что и Юрику не чуждо челове­ческое и мальчишеское.

– Восьмое место неплохое оказалось! – сказал я.

– Конечно, – подтвердил Вовка. – На четвертом тетка родная, на восьмом уже он. А на пятом, может, у ней дядька... То есть вообще-то у Майки дядьки нету, но, мо­жет, тетка замуж вышла, верно? Я сейчас...

Вовка сбегал во двор и через минуту вернулся запы­хавшись.

– Тетка у ней незамужняя, – сообщил он с сожале­нием.

И это впервые он обратился к Юрику мирно.

VI

Семен Авдеевич похвалил Вовку, Сашку и меня, когда, встретив нас во дворе, узнал, что мы отправляемся к Юри­ку на день рождения.

– Вы правильно делаете, – сказал Семен Авдеевич, – что не отгораживаетесь от него. Конечно, то, что этот Юрик, по-видимому, перенял у своей матери мещанские предрассудки, вас от него отталкивает. Но вы себя пере­силиваете, и молодцы. Легче всего поставить на человеке крест. А надо повлиять в хорошую сторону.

Так что за столом, заставленным пирогами, мы рассе­лись с горделивым чувством людей, взявшихся за нужное и полезное дело.

Перед этим мы вручили Юрику подарки: Сашка – «Маугли» Киплинга, а мы с Вовкой – книгу стихов Маяковского для детей.

Некоторое время мы сидели за столом молча, не притрагиваясь к сладостям, потому что ждали Майку. Ее место за столом, единственное, оставалось еще пустым. Перед каждым из нас стояла тарелочка, на которой ле­жал квадратик бумаги с именем гостя, всякий раз уменьшительным: Сашка был назван Аликом, Вовка – Вовиком, отсутствующая Майка – Маечкой, и только я был назван просто Мишей, наверно, потому, что Мишенька звучало бы чересчур ласкательно, а родители Юрика как-никак меня не знали.

– Юрик! – окликнула его мать. (Он печально косил на пустую тарелочку, где лежала аккуратная бумажка с Майкиным именем.) – Подавай пример гостям. Ты же знаешь, пока хозяин не начал, гости не едят...

Вероятно, Юрик знал это, потому что тотчас, не глядя, схватил пирожок и послушно и как-то обреченно зажевал.

Спустя минуту явилась Майка. Улыбаясь, она протя­нула имениннику подарок – книгу профессора Мантейфеля о зоопарке. Юрик глотнул и поблагодарил.

Его мать сказала, что это прекрасная и поучительная книга. Затем, вероятно, чтоб не обидеть нас с Вовкой, она похвалила и книгу Маяковского. Но добавила, что Маяковский напрасно писал «лесенкой».

– А вы знаете, ребятки, почему Маяковский писал лесенкой?

В то время мы этого еще не знали.

– Видите ли, поэты получают деньги за каждую строчку, – объяснила нам мать Юрика. – Чем больше строчек, тем больше денег. А если одну строчку разбить на несколько, то деньги заплатят за каждое слово, как за настоящую строчку.

Мы чувствовали, что слова матери Юрика несправедливы и нехороши. Однако выразить этого мы не могли и мол­чали – дружно и скучно.

Отец Юрика, который до этого занимался своим де­лом – писал что-то за столиком у окна, – встал и сказал:

– Что-то вы тут затосковали? Сделаю вам освещение поярче! – и, вынув из стенного шкафчика большую элек­трическую лампочку, взгромоздился на табуретку...

Мать Юрика тем временем спрашивала нас:

– Пушкина любите, ребятки? «Буря мглою небо кроет...» – вдруг начала она с фальшивым упоением.

– «Вихри снежные крутя», – продолжил Юрик, льстиво улыбнувшись матери.

– «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Как же, как же! – закончил без выражения отец Юрика, ввинчивая в патрон лампочку покрупнее.

Но и от яркого света нам не стало веселее. Съев кусок орехового пирога и не допив чая, первой упорхнула Майка. Хотелось уйти и нам, но, помня напутствие Семена Авдеевича, мы сидели.

– Без нас он совсем заснет, – шепнул мне Вовка, ки­вая на Юрика.

Все же через полчаса мы попрощались. А Юрик вышел вместе с нами во двор – погулять перед сном. При яркой луне мы затеяли игру в лапту, и он в этом участвовал...

Если бы на этом вот месте – в момент, когда утихла вражда и вроде бы началась дружба, – можно было за­кончить рассказ, то, пожалуй, его не стоило бы и начинать. Для истории моего знакомства с Юриком самое важное – рассказать еще об одном дне. Поэтому последняя точка будет поставлена немного позднее.

...Во время весенних каникул я возвращался как-то домой после утренника в цирке. У ворот меня встретил Юрик:

– Ты не знаешь?

– Что?..

– Твоя мать приехала!

Мама! И не предупредила! Сюрпризом! Надолго ли?..

Я ринулся было домой, но Юрик остановил меня:

– Она только ушла... Минут пять... с отцом твоим.

– Куда?

– На Чистые пруды, на лодке кататься. Тебе туда велели идти, как придешь!

Я побежал на бульвар. Сердце стучало от бега, не­ожиданности и счастья. «Мама и папа пошли вместе на пруд. Значит, помирились... Будем снова жить вместе! Рядом со мной в комнате будет мама!»

На мгновение вспомнилась мамина фотография с бе­лым уголком, ящичек с урюком...

И теперь, обретя маму, я ощутил, как жалки были эти сокровища, которыми еще недавно я так дорожил и дол­жен был довольствоваться!

Мелькнуло в памяти, как вечерами я смотрел в лупу на маленькое фото... Это позади, это отрезано!..

Вспоминать было приятно, как перечитывать грустные места в истории со счастливым концом.

Так, ничего не видя вокруг, я домчался до пруда.

Сильно стучавшее сердце екнуло и приостановилось. Я увидел сразу дверь лодочной пристани, забитую досками, и вместо зеленой мутноватой воды пруда – тусклый ка­ток, подтаявший с краев. Совершенно пустой каток. Боль­шие куски колотого льда на берегу. Лед толстый, трехслой­ный: нижний и верхний слои – черные, посредине – белый, как сахар. А рядом глыбы чистого, прозрачного льда с маленькими пузырьками воздуха в глубине. Газиро­ванный лед.

Я разглядываю все это внимательно, тупо и, вероятно, долго, сознавая, что произошло нечто очень скверное, непоправимое, но не понимая, как это могло произойти. Мне даже не приходит в голову поспешить домой, чтобы потребовать от Юрика объяснений. Ведь Юрик не в со­стоянии ничего поправить, это главное...

Обернувшись, я вижу Юрика. Как он здесь оказался?

Юрик восторженно и оглушительно выпаливает:

– С первым апреля!

Я гляжу на него, медленно прозревая, а он частит:

– Первого апреля никому не верю! Первого апреля никому не верю!.. Ох!.. Ты побежал быстро, я за тобой не поспевал! Я боялся, ты обернешься, но ты ни разу...

Видно было, что он просто не представлял себе, что сделал.

Для него все было просто. Он знал, что можно и что нельзя. Первое апреля – день дозволенных обманов. Сего­дня можно было так поступить, вот и все.


Вскоре после истории, которую я рассказал, Юрик переселился в новый дом, где его родителям дали квар­тиру. У нас он больше не показывался. Я не знаю, окон­чил ли Юрик школу, учился ли потом в институте, слу­жил ли в армии, стал ли комсомольцем. Ни разу не встречал его взрослым. И вспоминаю иногда учтивого мальчика, который умел вести себя за столом, не пере­бивал старших, – словом, так хорошо затвердил полде­сятка «можно» и «нельзя», что кое-кто у нас во дворе стал всерьез называть его сознательным.



ДОСТОЙНЕЙШИЙ



I

Я был учеником шестого класса и членом исто­рического кружка. Быть учеником шестого класса мне полагалось по возрасту, поэтому гордиться тут было нечем. А тем, что занимаюсь в историческом кружке, я гордился по праву: вся школа знала, что членом его может со­стоять лишь тот, кто «пытлив и деятелен в одно и то же время», как говорил наш руководитель Прокофий Семе­нович.

По-видимому, во мне сочетались оба достоинства. Я постоянно помнил об этом. Мне казалось, что все ре­бята также об этом помнят. Когда я шел по коридору в класс мимо секретничающих о чем-то девочек, мне слы­шалось, будто они шепчут вслед: «Это Миша из шестого «Б». Вот парень! Пытлив и деятелен...»

И я окидывал незнакомых девочек и мальчиков прон­зительно-проницательным взглядом и удалялся энергич­ной, пружинистой походкой, как подобало, по моему мне­нию, исследователю и путешественнику.

Впрочем, путешественником мне только еще предстояло стать. Через две с половиной недели я впервые в жиз­ни должен был отправиться в поход. Мы собирались поез­дом доехать до Керчи, морем добраться до Феодосии, из Феодосии на автобусе прикатить в Ялту, затем пешком пройти по южному берегу Крыма...

Вообще говоря, в ту пору мы грезили полярными экс­педициями.

Четвероклассниками мы каждый день читали в газе­тах прежде всего о Папанине, Кренкеле, Ширшове и Фёдорове, которые первыми высадились на Северном полюсе и дрейфовали на льдине долгие месяцы.

Еще раньше – мы не читали тогда газет, но это было на нашей памяти – полярные летчики спасали героев, оказавшихся на ломкой льдине, после того как «Челю­скин», сжатый тяжелыми торосами Ледовитого океана, по­терпел аварию.

Наконец, совсем недавно, не на шутку взволнован­ные, мы следили за дрейфом «Седова», вмерзшего во льды.

Мы гордились нашими полярными исследователями и тревожились за них. Сейчас даже кажется, что гордились и тревожились все детство напролет, беспрестанно, не зная пауз...

Прокофий Семенович первым объяснил нам, что ис­следователем можно быть не только на Севере. В течение зимы мы до мелких подробностей разработали с ним бу­дущий маршрут.

Так поступал всегда Прокофий Семенович: зимой он с кружковцами пускался в воображаемое путешествие, а летом по тому же маршруту, знакомому по книгам и кар­там, отправлялся уже в настоящее путешествие. И вот от этого настоящего путешествия, путешествия наяву, меня отделяли лишь две недели, которые казались мне, однако, тогда толщей времени.

Дело в том, что за две недели нужно было сдать весенние экзамены. А тот, кто получил бы на каком-нибудь экзамене «посредственно», путешественником стать не мог. Так было у нас заведено не знаю с каких пор. Отби­рали, по выражению Прокофия Семеновича, «достойней­ших из достойных».

Я жгуче, прямо-таки изнурительно желал стать до­стойнейшим. Желание это стучало мне в сердце даже во сне. Я не отдыхал от него ни часа в сутки. Каждый экза­мен я сдавал один раз наяву и, наверно, трижды во сне. Наяву учителя ставили мне «отлично», а во сне – «очень плохо». Память моя хранила «провалы» во сне наравне с дневными достижениями, и, сдав три экзамена, я выгля­дел так, точно сдал их уже десяток.

Последним экзаменом (или испытанием, как это тогда называлось) была алгебра. Я знал алгебру. Математик ставил мне в течение года то «хорошо», то «отлично», уко­ряя только за то, что я несколько рассеян. Сейчас он встретил нас в дверях класса спокойной улыбкой. Мы рас­селись по партам. На доске, разделенной надвое белой чертой, безукоризненными, как в букваре, буквами были выписаны условия двух задач. На левой стороне доски – для тех, кто за партой сидит слева, на правой – для их соседей.

Я прочитал задачу на левой стороне доски. Впрочем, неверно сказать прочитал – читают от начала и до конца. А тут пять меловых строчек не одна за другой, а все ра­зом оттиснулись в моем сознании, как весь и тотчас отра­жается в зеркале предмет, поставленный перед ним. И мгновенно же я понял, что задача очень легкая! На­столько легкая, что я мигом согрелся (минуту назад я по­крылся гусиной кожей от прикосновения к холодной крышке парты). Настолько, что не стоило спешить (де­сять раз решить успею). Ощущая полное и блаженное спокойствие, я даже поинтересовался задачей справа, ко­торую не мне предстояло решать. И она тоже была про­стая. Значит, всем хорошо!

Неторопливо оглядевшись по сторонам, я придвинул к себе листок бумаги. Собственно, можно бы решить за­дачу сразу набело. Но полагается сперва написать чер­новик. Что ж, решим сначала на черновике. Все равно время девать некуда... Так, первый вопрос, второй, третий, четвертый... Я растягивал время, чтоб не решить че­ресчур быстро. К чему выскакивать первым? А потому, отрываясь от листка бумаги, я смотрел то в окно – ску­чающе, то на учителя и ассистента – спокойно и незави­симо, то на глубоко задумавшихся товарищей – жалеючи и чуть свысока. Потом мне надоело вдруг канителить: ме­ня потянуло на улицу, где солнце, где счастливцы – от­сюда слышно! – стучат волейбольным мячом, где меня встретят поздравлениями – семиклассник! И, больше уже не мешкая, я применил формулу, начал решать, решил буквенно, принялся за вычисления... Вот тут-то, когда я стал вычислять, моя уверенность не то чтобы исчезла, а перестала быть безоблачной. Дело в том, что цифры как-то неохотно делились. Говоря точнее, они были неподатливы. Когда я нажимал, они дробились. У меня на каждом шагу получались дроби с четырехзначными цифрами в числи­теле и в знаменателе. Это было странно. Как если б че­ловек желал расколоть свои поленца надвое, а раскалывал всякий раз в бесчисленные щепки.

Впрочем, все еще могло кончиться хорошо. Лишь бы получилось в результате целое число, пусть с небольшой дробью. Произвел последнее действие, и вот передо мною ответ: громоздкая дробь, целые строчки цифр внизу и на­верху. Таких ответов на школьные, тем более экзамена­ционные, задачи не бывает!

Не бывает! У меня быстро заколотилось сердце и су­матошно, бестолково заметалась из стороны в сторону мысль. Но я взял себя в руки и стал медленно, нарочито медленно снова обдумывать задачу. И, ища ошибку в под­счетах, словно бы со стороны прислушивался к двум ско­ростям в себе самом: к медленному, подвластному мне движению мысли и бедовому, ничуть не затихающему биению сердца... Но вот подсчеты проверены все, и ошиб­ки в них нет. Значит, напутал я не в подсчетах. В самом решении?..

Заставляю себя снова, от начала до конца, прочитать задачу, как будто такую ясную. И, после того как в оче­редной раз я перечитываю знакомые строчки, меня осеня­ет! Нет, я не обнаруживаю в задаче какой-либо сложно­сти, раньше ускользавшей от внимания. Ничего подобно­го! Просто я вижу, что применил не ту формулу, которую – теперь вспоминаю! – решил применить, едва прочитав на доске задачу. Думал про одну формулу, а на бумаге написал другую... Угораздило! Придется начинать все с самого начала.

У меня еще оставалось время, чтобы сделать все на­ново.

Но тут открылось самое ужасное: я позабыл нужную формулу. Это было настолько невероятно, что я испугал­ся – может, вообще потерял память? Может быть, я во­обще ничего и ни о чем больше не знаю?.. Я стал лихора­дочно рыться в памяти, как человек, обнаруживший, при­дя домой, одну пропажу, бросается проверять, на месте ли прочие ценные вещи.

Перескакивая с предмета на предмет, я убедился, что помню даты Пунических войн, закон Архимеда, годы рождения и смерти Пушкина, теорему о треугольниках и строение лютика, представителя семейства лютиковых. Немного успокоенный, я продолжал себя экзаменовать и установил, что помню также ход битвы при Каннах, длину Миссисипи с притоком Миссури, стихотворение на немецком языке, под названием «Wir bauen», формы и степени глаголов и даже четверостишие, напечатанное петитом в учебнике геометрии и помогающее заучить ве­личину Пи с точностью до одной миллионной. Словом, в хранилище моей памяти оказалось множество необхо­димых, но совершенно бесполезных в ту минуту све­дений...

А формула?.. Ведь в последние дни я, страница за страницей, повторял все пройденное за год. И сейчас, перелистывая мысленно учебник, быстро нашел страницу, где была забытая формула. Я видел эту страницу, как если б она лежала передо мной: с чертежиком в верхнем углу, c типографским пятном внизу, с присохшим желтым лепестком (наверно, георгина), заложенным сюда преж­ним владельцем «Алгебры». Лепесток прикрывал первые буквы слов «абсцисса» и «следовательно»... Ну как же я мог забыть формулу, что была рядом?

Череду моих мыслей оборвал шум: мальчик и девоч­ка одновременно вышли из-за парт и по двум проходам двинулись к столу учителя, неся перед собой чуть шеле­стящие сдвоенные тетрадные листки. Так же одновремен­но, как встали с мест, они протянули учителю – справа и слева – свои работы. Это были отличники. Сказав «до свиданья», они вышли из класса. У меня упало сердце. Два человека уже закончили работу, а я еще не начинал. И не могу начать. И буду еще полчаса бесцельно сидеть за партой и смотреть, как ребята один за другим сдадут работы, как постепенно опустеет класс. Тогда я подойду к математику и скажу, что не решил задачу. А до того на моих глазах все ребята до одного покинут класс, аккурат­но прикроют за собой дверь, выбегут во двор, и нас разде­лит рубеж, который они взяли, я – нет...

Прошло еще пять минут, еще двое ребят покинули класс, и я подумал: «Сейчас тоже уйду. Сдам листочки с неправильным решением и уйду. Не могу больше си­деть здесь». Но только я собрался это сделать, как к столу учителя прошли цепочкой трое ребят, третий на секунду замешкался возле моей парты, и на коленях у меня очу­тился тетрадный листок. Взглянул – на нем было реше­ние задачи!

Так в одно мгновение все счастливо переменилось. Времени у меня, правда, оставалось мало, но писать быст­ро, аккуратно и не суетясь я умел.

Я сдал работу в числе последних, спустя два дня уже знал, что мне поставили «отлично», а спустя четыре дня вместе с Прокофием Семеновичем и десятью членами кружка выехал поездом в Крым.

II

И только в вагоне тронувшегося поезда я узнал, что Саша Тростянский с нами не едет, он не будет участво­вать в путешествии по южному берегу.

О том, что не все члены кружка едут в Крым, было известно еще до отъезда. Достойнейших, а не просто до­стойных отбирали в путешественники, между прочим, и потому, что денег, ассигнованных школой и районным До­мом пионеров, безусловно не хватило бы на большую группу. Это ни для кого не было тайной. Но то, что ни в одном из трех купе, занятых нами, не оказалось Саши Тростянского, меня очень удивило. Его участие в путеше­ствии как-то само собой разумелось.

Саша Тростянский не был моим другом. Но я отно­сился к нему с большим любопытством и уважением, хотя иногда чувствовал над ним свое превосходство.

За один только последний год Саша сам собрал радио­приемник и фотоувеличитель (я же был не силен в тех­нике). Но даже не это внушало мне к нему уважение, другое: Саша не придавал своим достижениям никакого значения. Он не делал из них никакого события. Тростянский и лепил хорошо, даже, мне тогда казалось, очень хо­рошо, однако ему в голову не приходило показать свои пластилиновые фигурки в Доме пионеров, где с ребятами занимался настоящий скульптор. Когда я посоветовал ему это, он сказал:

– Там, наверно, ребята лучше меня лепят. Я ж про­сто так... Что тут такого!..

Лишь свое увлечение историей он, должно быть, счи­тал серьезным, потому что вступил в кружок и изредка советовался о чем-либо с Прокофием Семеновичем. В та­ких случаях они прохаживались, бывало, по коридору, причем оба держали руки за спиной и оба слегка горби­лись.

Саша не робел перед Прокофием Семеновичем. Вооб­ще же он был необыкновенно застенчив. Когда его вызы­вали отвечать и он знал урок, то, едва став лицом к при­тихшему, ожидающему классу, сразу так смущался, что половина знаний вылетала у него из головы. Учителя по­этому спрашивали его иногда после уроков, в пустом классе. В таких случаях он отвечал на «отлично». А в других случаях получал «хорошо», реже – «посредствен­но», и, пока он запинался и мямлил, я чувствовал над ним превосходство: даже выучив урок кое-как, я сумел бы от­ветить лучше...

– Прокофий Семенович, почему Саша Тростянский не поехал? – спросил я у нашего руководителя, который наливал себе в ту минуту чай из маленького дорожного термоса.

– Саша? Он получил на испытаниях две четверки. Конечно, на устных испытаниях. – Прокофий Семенович прихлебнул из кружечки. – Ну, и, как говорится, не про­шел по конкурсу... Очень жаль.

– А если б я, допустим, получил на каком-нибудь испытании «плохо», тогда он поехал бы?

– Если б ты получил двойку? – повторил Прокофий Семенович неторопливо. (Я с волнением ждал его отве­та.) – Да, в этом случае, вероятно, Саша был бы сейчас на твоем месте. Но так как здесь все-таки ты, а не он, возьми, Михаил, у старосты листок бумаги и напиши кратко, чем в первую голову тебя привлекает путешест­вие. Пусть об этом, Георгий, каждый напишет, – сказал Прокофий Семенович нашему старосте Жоре Масленникову. – Мы потом все листки вклеим в коллективный дневник.

Жора дал мне листок, я положил его на книжку, при­коснулся к нему отточенным карандашом, но не вывел и первой буквы: задумался...

Вагон покачивало, и кончик карандаша сам скользил по бумаге, вычерчивая тоненькую кривую. Мне вспомни­лось, как Саша Тростянский объяснял, почему, отвечая урок, скупится на подробности:

«Ведь неудобно перед учителем – он же это все без меня прекрасно знает, скучно же ему, должно быть, ко­гда я рассказываю...»

Сам я, отвечая, никогда не думал, интересно ли в это время учителю. Я стремился отвечать как можно лучше, и все. То, что учитель выслушивает одно и то же, быть может, в тысячный раз, даже не приходило мне в голову. И никому другому тоже. Одного только Сашу могло это смутить...

– Ты чего же не пишешь? – спросил меня Жора Мас­ленников. – Не знаешь что? Вот прочти для примера. – Он протянул мне веером несколько листков.

Я прочел:

«Меня больше всего радует то, что, путеше­ствуя, можно будет позна­комиться с большим чи­слом исторических памят­ников времен греческой колонизации Черномор­ского побережья»... Боль­ше ничего. Коротко и определенно. И подпись – Саша Тростянский.

Этот неподдельно серь­езный Сашин ответ привел меня в смятение. Я вдруг ясно понял то, о чем не за­думывался ни в последние дни, ни раньше. Меня не интересовали в Крыму памятники времен греческой колонизации. Я мечтал увидеть море, горы, виноградники, кипарисы, пирамидальные тополя. Меня взяли в путешествие, но интересы мои были ничуть не научные. А Саша, которого интересовали следы греческого влады­чества на Черноморье, остался дома...

И мне стало совсем не по себе.

III

Не могу подобрать других слов: каждый день путеше­ствия был прекрасным и неповторимым. Но это не значит, что мне было очень хорошо в те дни. Это значит только, что я все время ясно себе представлял, как прекрасно бы­ло бы Саше на моем месте.

Мало сказать, что мысленно я легко и поминутно ста­вил его на свое место. Буквально на все я смотрел сна­чала своими глазами, а затем – не желая того, против во­ли – Сашиными глазами. Во всяком случае, я десятки раз чутко и мгновенно угадывал: здесь ему было бы очень ин­тересно. Мне почти не интересно, а его бы отсюда не вы­тащить!..

Когда я в первый раз вошел в море (это было в Кер­чи) и почувствовал под ногами гладкое песчаное дно, окунулся в теплую, плотную, голубую воду, я завопил от радости, какой еще не испытывал, но тут же подумал: «А ведь это заслужил Саша»...

На склоне горы Митридат, где находилась, по всей ве­роятности, свалка древнего города, я вместе с другими ребятами рылся в черепках и обломках. Никто из нас ни­когда не видел такой огромной свалки, и неудивительно – в течение двух с половиной тысяч лет сюда свозили весь хлам со всей Пантикапеи! Поистине мы пришли на мусор­ную свалку истории. (Во всяком случае, потом, читая в газетах, что какой-либо деятель выброшен на мусорную свалку истории, я всегда вспоминал пантикапейскую свал­ку.) Там я нашел красный осколок амфоры с изображе­нием черной головы козленка (на осколке было, впрочем, лишь полголовы), перехватил завидующий взгляд Жоры Масленникова и сейчас же подумал о том, как порадовала бы Сашу эта находка, к которой я довольно равнодушен...

Когда в Камыш-Буруне, на месте раскопок древнегре­ческой колонии Тиритаки, Прокофий Семенович расска­зывал нам о рыбном промысле колонистов, я опять вспоминал Сашу. Он фотографировал бы цементные рыбозасолочные ванны, так хорошо сохранившиеся в течение двух тысячелетий, и гончарную печь рядом с ними.

Конечно, и мне было любопытно узнать, как произво­дился засол рыбы в античной древности (впрочем, я не знал и того, как это делают в теперешнее время). Но мне это было только любопытно, а ему – нужно. И его вряд ли беспокоило бы, как меня, что, задерживаясь возле древней винодельни, мы уже не успеем, наверно, сегодня выку­паться до ужина...

Да, я лишил Сашу не только многих приятных минут. Я понимал это и желал, чтоб у нашей туристской группы появились какие-нибудь невзгоды. Если уж мне досталось то, что причиталось другому, пусть это будут не одни удо­вольствия и открытия незнаемого – пусть будут и тяго­ты!.. Чем больше тягот, тем реже тревожила бы меня со­весть.

Но невзгод и тягот не выпадало на нашу долю. И так же неотступно, как месяц назад мечтал о путешествии, я мечтал теперь о них. О пеших переходах под пролив­ным дождем или палящим солнцем. О ночевках на скально-твердой земле... Но дни были ясными, пешие перехо­ды – недолгими, и спали мы в постелях. Правда, случа­лось, что мы уставали за день, однако, честно говоря, это бывала приятная усталость. Старшие нас берегли.

IV

Мое беспокойство увеличивалось еще по одной при­чине: на неожиданные вопросы, которые нам изредка за­давал Прокофий Семенович, я всякий раз отвечал не так, как хотел бы; как было бы приятно ответить; как подо­бало бы, наконец.

В самом начале путешествия наш руководитель очень переменился.

Московский Прокофий Семенович был черноволос, бе­лозуб, не сутул, а, скорее, строен, но казался все-таки ста­рым. Кожа на его лице была желтоватой слегка обвис­шей, и белые зубы, черные волосы только подчеркивали, делали заметнее изношенность лица. Точно так же, как твердость крахмального воротничка подчеркивала дрях­лость шеи Прокофия Семеновича, а твердость белых манжет – желтизну и вялость его рук. Говорил он тихим, не­изменно усталым голосом.

В Керчи я увидел совсем иного Прокофия Семенови­ча, ничем и ничуть не похожего на прежнего.

Кожа на его лице стала не желтоватой, а коричневой от загара. Шея, охваченная свободным воротником «апаш», оказалась крепкой. Он ходил в черных сатиновых шароварах, стянутых в талии резинкой, и с плоской фля­гой на боку. (Надев через плечо флягу на узеньком ре­мешке, он подтягивался, точно пристегнув портупею.) Говорил наш руководитель звучным и порой даже задири­стым голосом.

Этим голосом он как раз и задавал нам свои неожидан­ные вопросы.

– Вы видите тень облачка на вершине этого топо­ля? – спрашивал Прокофий Семенович, когда мы шли к морю через городской сад.

Все добросовестно всматривались, замедляя шаги.

– Неужели вы не видите эту чуть сиреневатую тень... yа самой вершине?.. – повторял он нетерпеливо.

Тут двое-трое ребят замечали наконец тень: «Да, дей­ствительно, вот». Другие молчали, но молчание их можно было понять так: «И мы заметили, но что ж об этом объяв­лять с опозданием?»

Только я, как ни задирал голову, не мог узреть на вер­хушке тополя ничего и с грустью сообщал об этом во все­услышание...

– Вам не случалось видеть тень земного шара? – вскользь спрашивал Прокофий Семенович в другой раз, когда перед заходом солнца мы взобрались на Митридат.

Никто не отвечал утвердительно. Все были слегка оше­ломлены.

– А когда и где ее можно видеть? – осведомился Жо­ра Масленников, который во всех случаях был прежде все­го пытливым человеком.

– В степи или в поле. Обыкновенно в августе. В пред­закатный час на низких облаках вы замечаете вдруг огромную круглую тень. Это очень красиво. Пожалуй, ве­личественнее, чем радуга. Никто не видел?.. Даже не слы­хали, может быть?..

Те ребята, что первыми заметили на вершине тополя тень облачка, вспомнили, что в самом деле, был случай, видели на облаках огромную круглую тень. Но они не зна­ли тогда, что ее отбрасывает наша планета. Другие ребята вспомнили, что о таком явлении где-то читали.

Я же просто не слыхивал раньше о зрелище, «более ве­личественном, чем радуга», и, страдая, признался в этом.

«Вероятно, Саша наблюдал это зрелище, – подумал я. – Возможно, он даже мог бы сейчас к словам Проко­фия Семеновича что-нибудь добавить. Будь он на моем месте...»

В этот миг я почувствовал взгляд Прокофия Семено­вича. С минуту он смотрел на меня заинтересованно и так, точно уверен был, что его интерес останется незамечен­ным, – очень загадочно, мне показалось.

V

И вдруг мысли о Саше отступили на второй план. Именно – вдруг.

Накануне Оля Бойко была для меня всего лишь одной из участниц путешествия. В школе она была старше меня на класс. Мы встречались только на занятиях кружка. Олю считали умной девочкой, меня – развитым мальчи­ком, но ни один из нас не обращал внимания на другого. Вероятно, нас считали также «пытливыми и деятельными» (в большей степени это могло относиться к Оле). Зимою, на сборе кружка, она выступила с докладом о положении женщин и детей в античной Греции.

Из гекзаметров поэта древности, нагонявших на меня тоску и сон, даже если я принимался за чтение утром, Оля извлекла множество очень конкретных сведений, на осно­вании которых делала категорические выводы. При Ага­мемноне и Менелае не было детских садов, консультаций и яслей. Охрана материнства и младенчества была постав­лена плохо.

Забывалось, что Оля опирается на «Илиаду». Казалось, пожалуй, что она побывала в древней Элладе с делегацией Красного Креста и Красного Полумесяца.

Об этом сказал Прокофий Семенович – и в похвалу и в порицание.

– Оля основательно потрудилась, – заключил он, – но забыла, что поэтическое произведение для историка – источник особого рода.

После этого Оля еще немного поработала, и у нее по­лучился уже совсем толковый доклад.

Итак, Оля Бойко была мне совершенно безразлична, когда наступила наша с нею очередь написать несколько страничек в коллективный дневник путешествия.

В тот вечер все мы сели на пароход, чтобы морем (как решили заранее) добраться до Феодосии. Ребята обосно­вались на палубе, причем успели занять скамейки на но­су, а мы с Олей пошли в небольшой душноватый салон записывать впечатления дня.

– Ты будешь диктовать, а я – писать, ладно? – пред­ложила она. – Так будет быстрее.

Мы сели друг против друга за столик с крышкой в шахматную клетку, и тут я впервые разглядел Олю. Ли­цо ее показалось мне вдруг необыкновенно милым. Она обмакнула перо в чернильницу-невыливайку, принесен­ную с собой, и деловитым жестом откинула за спину длин­ную косу. Потом она склонилась над чистой страницей толстой тетради, а коса ее, перевалившись через плечо, снова оказалась спереди. Оля опять чуть досадливым дви­жением откинула ее за спину...

– Что ты так смотришь? – спросила она, подняв го­лову. – Ну, диктуй. Хочешь, просмотри записи за прошлые дни. На.

Я взял дневник путешествия, но, листая его, продол­жал украдкой глядеть на Олю...

– «Этот день, как предыдущие, был богат новыми, яркими впечатлениями», – продиктовал я наконец, слегка видоизменив позавчерашнюю начальную фразу Жоры Масленникова.



Оля записала это прекрасным, слегка наклонным по­черком.

Больше я не мог диктовать. Я не в силах был вспом­нить, чем ознаменовался прошедший день. Я мечтал, бес­связно и одержимо.

Одна Оля сидела передо мной, задумчиво обводя чер­нилами заглавную букву, а другая вселилась в мое буду­щее. Разумеется, она становилась свидетельницей моих успехов.

...Прокофий Семенович хвалил меня за доклад (я не знал, о чем будет этот доклад), а Оля сидела рядом со мною.

...На большом собрании меня выдвинули в учком (воображение мое работало быстро), и Оля Бойко при том при­сутствовала.

...Учитель литературы вслух читал мое сочинение (не­важно, на какую тему), а Оля с удовольствием слушала (чтобы это было возможно – ведь я был младше Оли на класс, – я поспешно придумал, что за будущее лето «пере­прыгну» через класс и окажусь с Олей на одной парте).

...На моем дне рождения Оля долго со мной танцевала (пока что я не умел танцевать, но научиться очень про­сто). Мы медленно кружились, и она снизу преданно гля­дела мне в глаза (сейчас Оля немного выше меня, но года за два я, конечно, перерасту ее).

– Что же ты? – спросила Оля. – Надо ведь написать хоть страничку, а у нас всего полторы строчки. Диктуй, – сказала она нетерпеливо. – Или – хочешь? – ты опишешь первую половину дня, я – вторую. Так у нас получится быстрее.

Значит, она по-прежнему желала одного: поскорее уйти из салона на палубу!

Что ж!.. Недавно и я думал о том, чтоб, сделав запись в дневнике, немедля вернуться на палубу. Но как много произошло для меня за последние десять минут! А для Оли не произошло ничего...

– Ты опиши полдня, до обеда, – снова сказала она, должно быть не уверенная, что я как следует понял. – Дальше уж я сама.

Я кивнул, продолжая на нее глядеть.

– Что ты так смотришь? – спросила Оля, на этот раз слегка обеспокоенно. – И глаза у тебя отчего-то груст­ные... Хотя карие очень часто кажутся печальными, цвет такой, – пояснила она самой себе, раньше чем я что-либо ответил. И улыбнулась.

Потом я сидел, склонившись над листком бумаги, и без успеха силился вспомнить, что мы делали и где были в первую половину дня... Как на экзамене по алгебре, мне хотелось проверить, сохранилось ли в памяти хоть что-нибудь из того, что я раньше видел и знал.


В тот вечер – впервые за время путешествия – я ни разу не ставил мысленно Сашу на свое место (а это стало уже, помимо моей воли, привычкой). Ни разу не подумал: «Мне досталось то, что предназначалось ему». Может быть, оттого, что слова Оли о моих глазах не могли бы от­носиться ни к кому другому.

Вообще, когда Оля оказывалась рядом, в голове у меня вспыхивала, вытесняя все другие, одна мысль: стоит под­нять глаза (повернуть голову), и я ее увижу.

Но чаще всего я не поднимал глаз и не поворачивал головы. Я боялся, что ребята будут подтрунивать и усмехаться. У всех было очень веселое настроение. За такой повод, конечно, ухватились бы (Жора Масленни­ков уже один раз подмигнул мне, кивая на Олю). Мне нельзя было выдавать себя. Почему-то я твердо знал наперед, что буду совершенно беззащитен перед шутни­ками...

И тут настали лучшие дни путешествия.

Началось с того, что Прокофий Семенович разбил очки. Он выронил их, раздеваясь на берегу перед купанием, и ахнул:

– Беда!

Мы подбежали к нему.

– Теперь скорее на поиски оптика!

Даже не выкупавшись, Прокофий Семенович торопливо оделся, и мы поспешили в Ялту (беда стряслась на ливадийском пляже).

Однако ялтинский оптик не брался изготовить очки:

– Слишком сложный рецепт...

Тогда Прокофий Семенович позвонил по телефону в Москву, своей жене. Та пообещала немедля выслать ему запасную пару бандеролью или с оказией. Но пока что наш руководитель видел, по его словам, не дальше соб­ственного носа.

– В поводыре я, конечно, не нуждаюсь, – сказал он, – однако пара надежных молодых глаз мне до прибытия очков просто необходима. Михаил! – Он обнял меня за плечи. – Не откажешься?.. Послужат твои глаза нам обо­им? Ну, тогда будешь эти дни возле меня. Не безотлучно, разумеется, это не требуется, но все-таки большую часть времени. Согласен?

– Еще бы!

Я был необычайно изумлен и горд тем, что выбор Прокофия Семеновича пал на меня. Ребята прямо рты рас­крыли от неожиданности.

Ведь я не различал сиреневатой тени облачка на вер­шине тополя.

Я никогда не видел круглой тени земного шара на об­лаках в предзакатный час.

С холма Дарсан, господствующего над Ялтой, мой взгляд не достигал судов, причаливающих к Ливадийскому пирсу. (Мы установили это не далее как вчера.)

И все-таки моими глазами предпочел Прокофий Семе­нович глядеть на мир, лишившись очков!

Но почему?..

Я спросил. И наш руководитель мне ответил:

– Я предпочитаю глаза, которые видят только то, что действительно видят, – хорошее зрение, не поддаю­щееся внушениям. Словом, глаза, которым не мнятся ми­ражи.

– Так тени облачка на верхушке тополя... не бы­ло?! – догадался я.

– Не было? – прищурился Прокофий Семенович. – Ну, почему же. Была. Но секунду, не больше. Потом ис­чезла – облачко проплыло. И тут ее кое-какие наблюдате­ли разглядели...

«Кое-какие наблюдатели» потупились.

Я совсем осмелел.

– Может, и тени земного шара никто никогда не видел?

– Никто и никогда? Это слишком сильно сказано. Один путешественник описал то, о чем я рассказал вам, в своих воспоминаниях – очень красочных, кстати. Но он имел обыкновение кое-что прибавлять, попросту – приви­рать. Так что... И, кроме того, его наблюдения относились не к тому полушарию, в котором обитаем мы о вами.

Быть глазами Прокофия Семеновича мне очень нрави­лось. По его просьбе я часто смотрел на то, на что сам не обращал и не обратил бы внимания. По нескольку раз в день он спрашивал меня, какого цвета море и небо; ли­ства на конском каштане; иглы на итальянской сосне; водоросли на прибрежном камне.

Я научился различать оттенки цветов и узнал, что эти оттенки имеют названия. Мой словарь обогатился прила­гательными «ультрамариновый», «бирюзовый», «лазур­ный». Мне доставляло удовольствие щеголять ими...

Тоже часто Прокофий Семенович поручал мне взгля­нуть на кого-либо из ребят. То на Жору Масленникова – не бледен ли он? (Жора поднимался по утрам раньше всех, а засыпал поздно); то на девочек – «не превращают ли они загар в самоцель», не шелушатся ли у них по этой причине плечи и носы?..

Носы шелушились почти у всех, и строгим голосом я просил девочек «знать меру».

Но самое главное, став «глазами» Прокофия Семено­вича, я мог сколько угодно смотреть на Олю Бойко.

Я смотрел на нее не с праздным любопытством, пу­гающимся ответного взгляда, а со спокойной, откровенной пристальностью. И, когда Оля один раз спросила: «Что ты так смотришь?..» – я, не смутившись, ответил:

– По поручению Прокофия Семеновича.

По-видимому, Оля мне поверила. Это было хорошо. Но, может быть, по ее мнению, я был просто мал для того, чтобы глазеть на нее как-нибудь иначе, не по поручению? Такое опасение мелькнуло у меня, когда как-то вечером, на сборе туристической группы, Оля Бойко заботливо ска­зала:

– Мы забываем, ребята, что для младших участников путешествие утомительнее, чем для нас. Ведь ребятам та­кого возраста, как, например, Михаил, надо спать на целый час больше, чем Жоре или мне. А они ложатся и вста­ют вместе с нами...

Если не считать этих слов Оли, то за дни, что я был «глазами» Прокофия Семеновича, мне не пришлось пере­жить неприятных моментов. Во всяком случае, никто из ребят не ехидничал, когда я смотрел на Олю, хотя я, быва­ло, не отрывал от нее глаз по нескольку минут...

Но вот нашему руководителю прислали очки. К нему вернулось зрение – разумеется, это сразу стало всем из­вестно, – а я не сразу отвык глазеть на Олю сколько вздумается. И буквально через два часа после того, как была получена бандероль с очками, Оля Бойко внезапно спросила меня:

– А сейчас ты тоже глядишь на меня «по поручению Прокофия Семеновича»?

– Сейчас – нет... – Я не знал, куда деваться.

– Неужели «сейчас – нет»? Да что ты! Думаешь, я не знала, что и раньше ты тоже не поручение выполнял? – Последнюю фразу Оля произнесла, слегка понизив голос.

– Да я вовсе... Да тебе Прокофий Семенович под­твердит...

– Перестань! – Оля махнула на меня рукой.

Мы шли по узенькой гурзуфской уличке. Только что мы побывали на развалинах древней Генуэзской крепости и теперь направлялись к автобусной остановке. Так как Оля замедлила шаг, другие ребята оказались далеко впе­реди нас.

– Перестань, – повторила Оля мягко. – Не надо при­творяться. Ведь в тебе самое лучшее... в общем, как раз то и нравится (она не сказала – мне нравится), что ты ничего не умеешь скрывать. У тебя же все на лице написа­но. Ты же весь как на ладони!

– Далеко не все написано. Далеко не весь на ладо­ни, – отвечал я самым интригующим тоном, на какой толь­ко был способен.

Я был в восторге оттого, что чем-то нравился Оле Бой­ко. И вместе с тем я не желал быть человеком, лишенным всякой таинственности.

– Так у тебя есть секреты!.. – воскликнула Оля, пони­зив голос, отчего ее восклицание особенно меня взволно­вало. – Ты мне откроешь, да?

И так захотелось доказать, что на лице у меня напи­сано не все, так захотелось вдруг открыться девочке, говорившей со мной ласковым полушепотом, что я взял и рассказал ей обо всем, что тяготило меня с первого дня путешествия.

Я подчеркнул, что выдержал экзамен лишь благодаря шпаргалке, что именно из-за меня не поехал в Крым Саша Тростянский.

Я был беспощаден к себе и даже преувеличивал. Утверждая, что у меня нет к путешествию научного инте­реса, а у Саши он был, я сказал, будто оставался равно­душным, когда мы осматривали царский курган. Это было уже чересчур.

– И у тебя не замерло сердце, когда мы вошли в дромос[1]? – поразилась Оля.

– Нет.

Да, я себя не пожалел. Но и Оля меня не пожалела.

– Я знаю, что ты должен сделать, – живо сообразила она. – Тебе сразу станет легче.

– Что? От чего станет легче? – спросил я с на­деждой.

– Оттого, что ты во всем признаешься Прокофию Семеновичу.

– Ты думаешь, от этого станет легче? – спросил я с некоторым разочарованием.

– Безусловно, – твердо ответила Оля. – Я об этом только недавно читала.

Несомненно, я почувствовал бы себя увереннее, если б Оля сослалась не на прочитанное, а на пережитое. Но, может быть, ей просто не случалось совершать про­ступки?..

– Хорошо, – решился я, – завтра расскажу Прокофию Семеновичу.

– Сегодня, Миша, – настойчиво сказала Оля. Возмож­но, она где-то читала, что признания в провинностях не следует откладывать на завтра. – И ляжешь спать уже с легким сердцем.

Чем-то мне не понравился этот разговор. (Должно быть, и тем, что Оля в ответ на мою откровенность лишь отослала меня к другому человеку, и тем, что Олин тон стал под конец чуточку наставительным.) Но Прокофию Семеновичу я все рассказал в тот же вечер.

Наш руководитель выслушал меня и сказал:

– Очень и очень жаль, что Тростянский не поехал. Когда вкус к истории появляется так рано, как у Саши, особенно важно, чтоб человек не одними книгами питал­ся, чтоб он, – Прокофий Семенович пошевелил пальца­ми, – осязал остатки материальной культуры прошлого. Ощупывал бы что можно. Поэтому нехорошо, что Саша не поехал. Досадно. Теперь о тебе, Михаил. В этом сорев­новании перед путешествием, в котором выявлялись «до­стойнейшие из достойных», ты участвовал не вполне честно. И переживаешь. И хорошо, что ты совестлив. Но не казнись теперь – думаю, случившееся поправимо. Бу­дущим летом, коли до той поры доживу, возьму Сашу в путешествие непременно... Досадно, что Тростянский не с нами, и хорошо, что ты совестлив, – повторил он по при­вычке педагога делать из сказанного краткие выводы.

Как предвидела Оля Бойко, я уснул с легким сердцем.

VI

Последние дни пребывания на юге остались в памяти как совершенно беззаботные. Не помню поводов, по ко­торым мы то и дело смеялись, но помню, что было очень весело. То, что Прокофий Семенович обещал взять Сашу в путешествие будущим летом, меня успокоило, и я вклю­чился в общее веселье.

Через несколько дней после нашего возвращения в Москву в школе был устроен вечер, на котором мы рас­сказывали о путешествии и читали отрывки из коллектив­ного дневника. Послушать нас собралось довольно много ребят, и среди них Саша Тростянский. В перерыве я подо­шел к нему и сказал, что Прокофий Семенович собирается непременно взять его в путешествие в будущем году.

– Знаю, знаю, спасибо, – признательно закивал Саша.

Оказалось, что Прокофий Семенович уже сам сообщил ему об этом. Но он был рад, что и я спешу сообщить ему добрую весть.

– Знаю, спасибо, – сказал он еще раз.

– Не за что, – ответил я и снова почувствовал нелов­кость, от которой, казалось, избавился. Впрочем, через ми­нуту это прошло.

И тут меня негромко окликнула Оля.

– Тростянский знает то, в чем ты признался нам с Прокофием Семеновичем? – спросила она, отведя меня в сторону.

Я покачал головой.

– Когда-нибудь узнает.

– Не когда-нибудь, а сегодня же, – возразила Оля с уже знакомой мне непреклонностью. – И ведь ты понима­ешь, что будет лучше, если от тебя самого?..

Я понял, что ни обойтись без признания, ни отдалить его мне не удастся.

– Подойди к Тростянскому сейчас, – сказала Оля.

И я направился в другой конец школьного зала, где стоял Саша.

Оля следовала за мной на расстоянии двух шагов, но у меня было такое чувство, точно она на глазах у всех ве­дет меня за ухо...

– Саша, – начал я, набравшись духу, – ты хотел уча­ствовать в путешествии, потому что твои научные инте­ресы...

– Какие научные интересы... – перебил Саша со сму­щенной улыбкой. – Просто тянет странствовать – в крови у меня это. – Он по-прежнему улыбался.

– Почему – в крови? – спросила Оля с любопыт­ством.

– Не знаешь? У меня дед был странник, бродяга. Где только он не ходил, не кочевал! Всюду был.

– Твой дед был бродяга? – удивленно переспросила Оля.

– Родной дед. Папин папа, – подтвердил Саша. – Вот то-то и оно. Чем плохо мне было этим летом в лагере жить? А тянуло бродить, колесить. Ну, в будущем году...

О том, что Сашин дед исходил некогда чуть ли не пол-­России, я знал и раньше, но впервые я слышал, что по этой причине Сашу тянет путешествовать. Впрочем, ско­рее всего он сказал так из скромности, чтобы я перестал говорить о его научных интересах.

Между тем Оля, сблизив брови, что-то соображала. И, раньше чем я снова раскрыл рот, она потянула меня за рукав.

– Пожалуй, Тростянскому и не надо было участво­вать в нашем путешествии, – вдруг сказала она, когда мы отошли от Саши.

– Почему? – поразился я.

– Да, почему?.. – присоединился ко мне подошедший Жора.

– Потому что, – отвечала Оля, напряженно припоми­ная, – бродяг сейчас приучают жить на одном месте. Они не промышляют больше браконьерством, занимаются по­лезным трудом и ведут оседлую жизнь. Вот. Я читала. А кто кочевал и попрошайничал, переселяются теперь из кибиток в просторные дома. И должны трудиться.

– Ну и что? И что?.. Что из этого? – несолидно за­кричал я.

Ведь Саша-то никогда не кочевал и не бездельничал. Он хорошо учился и определенно не промышлял браконь­ерством. (Более того: Жора сказал, что и Сашин дед то­же не промышлял браконьерством.) Но допустим даже, что Сашины предки были бездельники и браконьеры, – разве из-за этого мы изменили бы отношение к Саше?..

Все это мы с Жорой запальчиво и вперебой выложи­ли Оле.

Каждое возражение Жора бросал с такой горячностью, точно врезался очертя голову в неразбериху драки. Но Оля стояла на своем.

– Ты не понимаешь, Масленников, – сказала Оля до­садливо. Из нас троих она одна не повышала голоса.

– Не понимаю? Чего не понимаю? – осведомился Жора со свирепой пытливостью.

– А того, что, если у человека в крови – он сам ска­зал! – инстинкт такой – странствовать, значит, его надо научить сидеть на одном месте!

– Выходит, если, допустим, у тебя мечта рисовать, надо у тебя, Бойко, отобрать краски? Так выходит? – язвительно спросил Жора.

– Они должны оседлыми быть, – упрямо повторила Оля. – И, может, даже на будущий год незачем, ребята, Тростянскому путешествовать, – добавила она озабочен­но. – То есть зимою, в воображаемом путешествии он мо­жет участвовать, но...

В это время к нам подбежал сам Саша, которого жи­во заинтересовало, кто должен быть оседлым и по какой причине его не возьмут в путешествие и в будущем году.

Оля повернулась к нему, готовая, видимо, это растол­ковать, но Жора взглянул на нее так, что она, как пишут в подобных случаях, прикусила язык. Затем, восклицая: «Нам нужен арбитр. Сашка, это, слово даю, тебя не касается!» – Жора потащил Олю к Прокофию Семено­вичу.

Но Прокофий Семенович уже объявлял, что вечер рас­сказов участников путешествия продолжается. Решение спора откладывалось примерно на час. И это было очень неприятно.

Меня не волновало, что Прокофий Семенович признает Олю правой. Я знал заранее, что он не может ее поддер­жать. Но нехорошо было, что Оля еще на целый час оста­нется в заблуждении. И волновало, что Оля могла так ошибиться. Как она просто решила Сашину судьбу: в на­стоящее путешествие не надо ему пускаться, в вообра­жаемое – можно.

Я не сомневался, что Прокофий Семенович сумеет объяснить Оле ее неправоту. Конечно, она поймет, что бы­ла неправа, вслух скажет об этом... И все-таки я чувство­вал, что уже не буду так смотреть на Олю и так мечтать о ней, как тогда вечером, в салоне пароходика, плывшего из Керчи в Феодосию. Это было лишь две недели назад...

Когда вечер окончился, Прокофий Семенович рассудил наш спор и, как мы ожидали, объявил Оле, что она за­блуждается. Не надо смешивать бродяг и путешественни­ков. После года хорошей работы или успешного учения каждый человек вправе провести отпуск или каникулы в путешествии. Это ни в коем случае не может вызвать на­реканий.

Прокофий Семенович снова подтвердил, что в будущем году обязательно возьмет Сашу в путешествие.

И действительно, дело к этому шло. Хотя в новом году Саша учился неровно – по литературе, истории и геогра­фии на «отлично», а по другим предметам иногда и на «посредственно» (по выражению педагогов, у него прояви­лись специальные способности), Прокофий Семенович и наш директор считали, что он достоин принять участие в очередном походе исторического кружка.

В начале июня вопрос решился окончательно.

А 22 июня началась война. И в самые первые дни вой­ны, когда уходил на фронт мой отец, когда заговорили уже об эвакуации детей из Москвы на восток, когда все, что занимало меня до 22 июня, стало и очень давним и совсем неважным, – в те дни я успел все-таки подумать однажды: «...и путешествие не состоится. Какая жалость!.. Не придется Саше странствовать».

В октябре 41 года в интернат на берегу реки Белой, где я оказался к тому времени, пришло письмо от Прокофия Семеновича. До этого я получал письма лишь от ма­мы. В этих письмах не было ни слова о наших школьных ребятах.

И вот – письмо от Прокофия Семеновича, толстое, в настоящем, довоенном еще, наверно, конверте (а мама, как почти все тогда, складывала свои письма треугольниками) с выведенным крупно и твердо словом «Москва» внизу.

Прокофий Семенович писал, что узнал мой адрес у мамы, с которой говорил по телефону, и дальше расска­зывал о наших ребятах, «юных историках». Все они – кто раньше, кто чуть позже – пустились в дальние и печаль­ные странствия. Жора Масленников уехал в Новосибирск и живет там у тетки. Оля Бойко – в Ташкенте, куда она добиралась эшелоном чуть ли не две недели. Некоторые ребята были эвакуированы не так далеко – в Саратов, в Куйбышев. А Саша Тростянский оказался оседлым моск­вичом – он не уехал никуда.

«До вчерашнего дня, – писал Прокофий Семенович, – мы с Сашей виделись почти каждый день, так как оба де­журили на крыше школы во время налетов, которые нико­го в Москве уже не пугают, но мешают выспаться. Толь­ко вчера Саша добился в райкоме комсомола того, что его послали на рытье укреплений. Это близко...»

Действительно, укрепления тогда строили под самой Москвой. Весть о том, что в этом участвует Саша, очень взволновала меня. И мое положение пятнадцатилетнего москвича, живущего на всем готовом вдалеке от родного города, к которому приближается Гитлер, показалось мне вдруг неловким и даже стыдным...

А неделей позже до интерната дошел страшный слух: в прифронтовой полосе, во время бомбежки, убит Саша Тростянский.

Я не хотел тогда верить, что это правда. И не верил до 44 года, когда уже в Москве, в нашей школе, увидел его фотографию на большом стенде. Фотография была без траурной рамки, но весь стенд посвящался памяти бывших учеников и выпускников, погибших в боях с фашистами... Я смотрел на стенд и медленно понимал, что Саша уже не просто прошлое школы – он ее история. Было странно и больно. И еще – горько, потому что за короткую жизнь он увидел меньше, чем мог бы.



СОЧИНЕНИЕ НА ВОЛЬНУЮ ТЕМУ

(Из рассказов Володи Шатилова)



I

Иногда я мечтал о несбыточном. В такие минуты я представлял себе, что затевается новая экспе­диция на плоту по Тихому океану и меня вклю­чают в ее состав; что я знакомлюсь с Зиной Комаровой и она приходит ко мне в гости; что я выхожу на сцену зала имени Чайковского и после цере­мониального жеста президента Всемирной шахматной федерации (нажатием пальца он включает сдвоенные ча­сы, ради чего как раз и прибыл из Стокгольма) усажива­юсь за столик против чемпиона мира; и, наконец, что Рома Анферов становится моим другом – всякий день мы вдвоем уходим из школы после уроков.

Все это было равно недостижимо. Почему – будет яс­но, даже если я перечислю причины не по порядку.

Я плохо играл в шахматы (пятое место на чемпионате школы).

Зина Комарова была красивейшая молодая артистка из Театра комедии и водевиля (многие считали, что она даже красивее, чем Изольда Извицкая).

Объяснять, из-за чего я не мог бы поплыть на плоту по океану, по-моему, просто излишне.

А вот почему казалось невероятным, что Рома Анферов станет моим другом, надо рассказать подробно.

Рома Анферов был комсоргом нашей школы. Как и я, он учился в десятом классе. Он казался мне самым умным и волевым человеком из всех, кого я знал. Я наблюдал за ним влюбленным взглядом «болельщика». Мне постоянно хотелось на него походить: и когда дельно, без общих слов, он выступал на собраниях; и когда с учтивой сдержанно­стью он кивал при встрече учителям; и когда, чуть прищурясь, он бросал мимолетно-пристальный взгляд на свои часы.

Если б я мог, выступая, выглядеть таким умным, рас­кланиваясь с учителями, – таким независимым, а глядя на часы, – таким деловитым!..

Но больше всего меня восхищало умение Ромы спо­койно спорить, спокойно настаивать и никогда не ронять своего достоинства.

Однажды он вступил в единоборство с самим Евгени­ем Дмитриевичем.

Это произошло перед зимними каникулами, в день, ко­гда старшая пионервожатая, сокрушаясь, сообщила Роме, что для пятиклассников не запаслись вовремя билетами в цирк.

– А что там, в цирке? – спросил он.

– Новое иллюзионное ревю.

Рома сказал:

– Мы в школе можем, пожалуй, показать ребятам отличное «ревю»...

– Каким образом?

– Взять в физкабинете приборы. Перенести в зал. Продемонстрировать пять-шесть опытов. Для тех, кто не знает физики, это будет, ручаюсь, выглядеть весьма загадочно. А под конец можно пятиклассникам сказать, что разгадки всех тайн они узнают на будущий год, когда на­чнут изучать физику.

– Здорово, но...

– И ребята с большим нетерпением, чем до того, ста­нут ждать будущего года! – заключил Рома.

– Здорово, но... не обойтись ведь без Евгения Дмит­риевича, – опасливо заметила вожатая.

– Само собой.

Евгений Дмитриевич преподавал у нас физику. Он от­лично знал свой предмет, но был на редкость раздражи­телен и резок. Некоторые разговаривали с ним очень пре­дупредительно и кротко, но это не помогало. Отчего он мо­жет «взорваться», никто заранее не знал, но все-таки ему старались не перечить.

Рома заговорил с ним на заседании комитета комсомо­ла, куда вызвали ребят, получивших в последнее время двойки. Больше всего было двоек по физике. Некоторым Евгений Дмитриевич поставил двойки справедливо, неко­торым – под настроение (среди вторых был я). Но все мы одинаково обещали подтянуться.

Когда с этим было покончено, Рома коротко рассказал Евгению Дмитриевичу о своей затее. В то время как он говорил, Евгений Дмитриевич смотрел в сторону. Рома, сидевший за столом учителя, смотрел прямо перед собой. Взгляды их ни разу не скрестились. Тем не менее с пер­вой же Роминой фразы между ними начался поединок. Все почувствовали это гораздо раньше, чем изо рта Евге­ния Дмитриевича вылетело и разорвалось, как маленькая граната, слово «вздор».

Затем с короткими интервалами раздалось еще два взрыва:

– Абсурд!.. Ерунда!..

И после этого грозно, однако уже вполне членораздель­но, Евгений Дмитриевич произнес:

– Не намерен тратить время попусту!

Рома не изменился в лице. В продолжение канонады он оставался невозмутимым и неподвижным, как Ботвин­ник в цейтноте. При последних словах Евгения Дмитрие­вича он поправил очки и сказал:

– Ответ ваш производит, не скрою, весьма неблаго­приятное впечатление. Впрочем, вы вправе располагать своим временем как угодно.

– На кого... неблагоприятное впечатление? – спросил Евгений Дмитриевич, слегка изменив тон.

– На комитет. И – предвижу – на актив.

Не глядя больше на нашего физика, Рома предложил членам комитета перейти к следующему вопросу.

Евгений Дмитриевич направился к двери. На пороге он задержался.

– Если общее мнение сложится... по этому поводу, я не откажусь еще раз подумать о вашей затее, Анферов.

– Что ж, это несколько обнадеживает, – спокойно за­метил Рома ему вслед.

Как внушительно это прозвучало! Как захотелось мне при первом удобном случае сказать какому-нибудь недоб­рому человеку, что он производит на меня «неблагоприят­ное впечатление», увидеть его растерянность и сухо за­метить, что это меня «несколько обнадеживает»!

Казалось, я узнал магические слова, которыми отныне всегда смогу защититься от любой грубости.

С того дня я мечтал о дружбе с Ромой даже чаще, чем о знакомстве с Зиной Комаровой или шахматном матче с чемпионом мира.


Но что же мешало мне на самом деле подружиться с Ромой? Почему я лишь мечтал о дружбе с ним?

Рому уважали все, но близких друзей у него не было. Двое или трое ребят, с которыми он в прошлом близко дружил, а потом перестал, говорили, что он предъявляет к дружбе такие высокие требования, которых просто не­возможно выдержать. Бывшие друзья очень жалели, что дружба с ним позади, но уверяли, что тут ничего нельзя было поделать.

Слушая их, я всякий раз про себя думал, что уж я-то сумел бы сохранить Ромину дружбу! Я выдержал бы са­мые высокие требования. Но, уверенный, что сберег бы дружбу, я вовсе не надеялся ее приобрести. Мне казалось, что Ромино превосходство надо мной слишком велико.

К тому же я не славился и особой активностью. На­против, в докладе Ромы на отчетно-выборном комсомоль­ском собрании, в разделе, начинавшемся словами «Вялое участие в работе принимали», моя фамилия стояла сразу после двоеточия.

Чем же я мог быть интересен Роме Анферову?..

II

Как-то солнечным мартовским днем я шел в «Удар­ник» на кинокартину с участием Зины Комаровой. Был морозец, но на солнечной стороне улицы таяло; прохожие, спасаясь от капели, отступали к самой кромке мокрого тротуара. Я шагал и, глядя на противоположный тротуар, по-зимнему обледенелый, присыпанный песком, думал вперемежку о Зине Комаровой и Роме Анферове.

Я не мечтал о них, а мысленно рассуждал: наверно, нет на свете человека, который вспоминал бы о Зине Ко­маровой чаще, чем я, но странно, именно с таким челове­ком, то есть со мной, она не знакома. Когда я иду из шко­лы, а она – в свой театр (наша школа и Театр комедии и водевиля стояли на одной улице), мы встречаемся и на узеньком тротуаре оказываемся совсем близко друг от друга. Однако ни разу она на меня не посмотрела. Если б ей сказали: «О вас больше всех людей думает парень, ко­торого вы встречаете по пути в театр возле почтового от­деления», она поняла бы, о ком говорят?.. Нет, скорее все­го – нет. Ну неужели оттого, что мы ходим по одной и той же улице, ничего не меняется? Неужели я мог бы жить в другом городе и от этого Зина Комарова не была бы более далека?..

Должно быть, так. Артисты не знают в лицо своих зрителей, а я всего-навсего ее зритель – и в кино, и в те­атре, и... И просто стыдно, что в воскресенье, в час окон­чания дневного спектакля, я уже два раза делаю одно и то же.

Низкой и длинной, как тоннель, подворотней прохожу во двор дома напротив театра. Отсюда наблюдаю за арти­стическим подъездом. Появляется Зина Комарова и мину­ту стоит на пороге, ожидая подругу. А я, наполовину скрытый за домом, одним глазом гляжу на нее в трубу тоннеля, точно в подзорную трубу...

Стыдно... Хоть ничего другого и не придумать. Но как повел бы себя на моем месте Рома Анферов?

Это я не успел себе представить. Передо мной, как го­ворится, «откуда ни возьмись», возник Рома Анферов. Он вел под руку пожилую женщину и в то же время нес на плече массивный чемодан. Сама женщина несла только круглую картонную коробку, в какие пакуют торты и шляпы.

– Привет! – сказал Рома Анферов, еще не останав­ливаясь, но так, что я сразу почувствовал: за этим что-то последует. Действительно, он спросил: – Куда направля­ешься?

– В «Ударник», на новую картину, – ответил я, от волнения забыв ее название.

Впервые Рома завязывал со мною разговор.

– На какую? – спросил он. – Как называется?

– Называется? Очень похоже на старую одну карти­ну... – И название старой картины, мелькнув, ящерицей ускользнуло из моей памяти.

– Ясно! Название новой картины, которое ты забыл, напоминает тебе название старой картины, которое ты то­же забыл, – сказал Рома быстро и весело. – Все равно я знаю: там Зина Комарова снималась?

– Совершенно верно. Кажется, да, – отвечал я так, точно вспомнил, что мне об этом говорили. Я не хотел от­крывать Роме Алферову, что иду в кино именно ради то­го, чтобы увидеть Зину Комарову.

– Слушай, ты очень хочешь в кино?.. – спросил он. – Один идешь?

– Да. Не особенно. А что? Один. – Я не знал, как пойти ему навстречу: мне казалось, он не решается о чем-то попросить.

– Тут такая штука... Вы познакомьтесь... – Мы с Роминой матерью раскланялись. – Я провожаю мать на вок­зал. Но через пятнадцать минут... – он бросил мимолетно-пристальный взгляд на часы, – начинается пленум райко­ма комсомола. С вокзала мне к началу не поспеть. Может быть...

– Может быть, я провожу вас? – перебил я, обраща­ясь к Роминой матери.

– Просто меня выручишь, – сказал Рома, перестав­ляя чемодан со своего плеча на мое. – А на картину эту сходим с тобой завтра. Я билеты возьму.

До вокзала мы с Роминой мамой доехали на метро. По дороге она несколько раз повторила, что ей очень не­удобно меня затруднять, а я неловко ответил, что рад был затрудниться.

Едва мы вышли на вокзальную площадь, к нам подо­шел носильщик и взял у меня чемодан.

Ромина мама принялась меня благодарить. Я пожелал ей счастливого пути. Носильщик поставил чемодан на тележку. Ромина мама спросила, почему она никогда не видела меня у них дома. Человек, правивший электродре­зиной, груженной мешками с почтой, крикнул нам, чтобы мы посторонились. Носильщик покатил тележку к воро­там перрона. По радио сообщили, что начинается посадка на поезд Москва – Киев. В этой суете можно было и не отвечать на вопрос.

А потом носильщик, лавируя между пассажирами, бы­стрее покатил тележку, и у входа на перрон мы с Роминой мамой простились.

– Приходите к нам в гости! – крикнула она мне вслед.

Домой я возвращался пешком и по дороге думал: как это удивительно получилось – шел в кино, а вме­сто этого проводил на вокзал маму Ромы Анферова, которую еще час назад совсем не знал... И завтра иду в кино с самим Ромой Анферовым!

Мог ли я еще утром предвидеть что-либо подобное?

И я радостно почувствовал вдруг, что впереди ждет меня еще не раз и необычайное и непредставимое...

– «Все мечты сбываются, товарищ!..» – запел кто-то возле самого уха, вкрадчиво и настойчиво обнадеживая.

Я поднял голову. Окно второго этажа было настежь распахнуто. На подоконнике стоял проигрыватель. В глуби­не комнаты звенели бокалы. Мужской голос громко сказал:

– За встречу!

«Должно быть, встретились люди, которые долго этого ждали, – подумалось мне. – Может быть, уже не надея­лись увидеться. Но встретились». И чья-то открытая, на­распашку, радость на миг коснулась меня. И явственнее, острее, чем минуту назад, я ощутил тогда, что в жизни все несбыточное может сбыться...

– Как картина, понравилась? – спросила мама, когда я вернулся домой.

– А я не был в кино. На вокзал ездил.

– Зачем? – Конечно, этот вопрос не мог не прозву­чать.

– Провожал мать товарища, спешившего на пле­нум, – четко и громко, однако нарочито будничным тоном отвечал я, не в силах умолчать о том, что у меня есть та­кие товарищи, но не желая этим кичиться.

Новое, приподнятое настроение не оставляло меня весь вечер.

III

– И что же такое, по-твоему, друг? – спрашивал ме­ня назавтра Рома Анферов. (После кино мы зашли к нему.)

– Сформулировать? – пробормотал я с усмешкой. И зашагал по комнате.

Я снова ощущал необычайность, даже нереальность происходящего. Странно! Сегодня рассуждаю о дружбе с Ромой Анферовым, завтра, может быть, потолкую о люб­ви с Зиной Комаровой!.. Это волновало меня. А на Ромин вопрос я не мог ответить ничего, помимо общеизвестного: друг – это тот, кто выручит, на кого можно опереться в беде; с другом достижимо такое, что одному не под силу.

Но я не стал говорить вслух того, что знает каждый. Рома ждал. «Может быть, он хочет знать, кого приобре­тает в моем лице?..» И с забившимся сердцем я подумал о том, до чего нелепо, что я, так давно мечтавший с ним дружить, в эту минуту нем...

Раньше чем мне пришло на ум что-либо подходящее, Рома заговорил сам:

– А я, пожалуй, могу сформулировать. – Он был серьезен и не усмехался. – Друг – это... Друг говорит тебе то, что сказал бы себе ты сам, если б мог видеть себя со стороны. Друг – тот, кто в силах всегда сказать тебе это. Он «второе я», alter ego, как говорят в торжественных случаях. «Второе я», зорко наблюдающее за «пер­вым я».

«Второе я», зорко наблюдающее за «первым я»! Мне показалось, что это поистине метко сказано. Кроме того, приятно было наконец мимоходом узнать, что значат слова «alter ego», на которых я не раз спотыкался, читая класси­ческую литературу. Я решил, что при случае спрошу у Ро­мы, что такое «альма матэр» (alma mater) и «пинке-нэц» (pince-nez).

– Поэтому никто не может помочь тебе стать лучше – понимаешь? – чем друг, – продолжал Рома. Он что-то вспо­мнил, чуточку помрачнел и добавил: – При условии, что ты не вздумаешь на него обижаться... Ведь не обижаешься же на себя, если мысленно себя выругаешь!

Я сказал, что Рома совершенно прав: и я так представ­ляю себе дружбу.

– Что ж... тогда... – Рома помедлил, глядя на меня с некоторым сомнением. Потом энергично протер глаза, точ­но перед этим дремал. Во взгляде его больше не отража­лось никакого сомнения. – Мы с тобой, Володя, конечно, часто будем видеться – и в школе и не в школе.

Я кивнул.

– Условимся, что будем всегда говорить друг другу о том, что мне в тебе или тебе во мне не нравится. О лю­бой слабости, о каждом недостатке. Увидишь, я смало­душничал – пусть на минуту! – скажи. Я увижу, что ты маху дал, – тут уж... – Он развел руками: не взыщи, мол, скажу все напрямик. – Конечно, все это возможно, только если верить друг другу. Я тебе, Володя, верю.

– И я тебе, – сказал я.

– Ну и, разумеется, на основах взаимности, так ска­зать... – Рома улыбнулся. – А не то что один всегда кри­тикует, другой всегда молчит!

– Конечно, – отозвался я готовно.

– Попробуем, значит, помогать друг другу воспиты­вать характеры.

– Обязательно!

Теперь, когда было достигнуто согласие, и притом торжественное, об основах нашей дружбы, возникла пау­за. Перейти сразу на будничный тон было трудно, как по­сле присяги. Мы помолчали. Потом я произнес:

– Между прочим, Рома, ты, наверно, знаешь, что та­кое «альма матэр» и «пинке-нэц»?

Рома был озадачен:

– «Пинке-нэц»?.. «Альма матэр» – мать родная. Но «пинке-нэц»... А к чему это относилось в тексте?

– Это... кажется, это надевали.

– Надевали? Кто? – Рома недоумевал. – Напиши-ка мне это слово латинскими буквами.

Я написал. Рома прочитал и после этого смеялся ми­нуты две. Узнав, в чем дело, захохотал и я. Мы весело ржали в два горла, откинув головы на спинку дивана...

– Ну, знатока языков из тебя, видно, не получится, – сказал наконец Рома, отрывисто дыша. – Ты кем, кстати, хочешь стать? А, пинке-нэц?..

– Океанографом, – ответил я со всхлипом. – В общем, там видно будет... А ты?

Он стал совершенно серьезен:

– Скорее всего – психологом.

...О том, что Рома хочет стать психологом; я в тот день услышал в первый раз. Я, кажется, спросил его тогда:

– Учебник новый будешь писать? – Почему-то мне не пришло в голову, что могут быть какие-либо труды по психологии, помимо учебника для десятых классов.

В ответ он пожал плечами:

– Почему же обязательно учебник?

Скоро я убедился в том, что он действительно готовит­ся в психологи. Началось с того, что, когда мы вместе вы­шли из школы после уроков – совершенно так, как я представлял себе это в мечтах неделю назад, – Рома сказал:

– Что ж, обменяемся впечатлениями друг о друге? Ну, что ты думаешь обо мне? Твое слово, Володя. Давай.

– Может, сперва ты? – предложил я, робея.

– Сказать, что я о тебе думаю?

– Да.

Пока он несколько мгновений медлил, мне было тре­вожно и боязно, точно предстояло впервые взглянуть на себя в зеркало после долгой болезни или тяжких не­взгод. Ну, как же я теперь выгляжу?..

– По-моему, ты хороший парень, – начал Рома. – Добрый.

У меня отлегло от сердца.

– Но ты, что ли... Ты, пожалуй, не считаешь себя взрослым человеком, вот что! Да, у меня такое впечатле­ние. Ты, похоже, считаешь, что взрослым станешь, когда кончишь институт. Неверно? Мне кажется, ты иногда ду­маешь: жаль, не скоро это будет... Бывает?

Верно! Бывало, что я так думал. Удивительно, что Ро­ма это знал.

– Я неверно сказал, что ты хороший парень, – про­должал Рома, и тут я просто испугался. – Ты хороший мальчик. Ты будешь еще долго и терпеливо мечтать о по­ступках, которые совершишь, «когда вырастешь боль­шой», когда тебя будут считать уже взрослым.

– Но я же еще действительно... Ты разве считаешь себя совсем уже взрослым человеком?..

– Считаю. В основном – да. Вообще, по-моему, в на­шем возрасте предстоит не «вырасти большим», а стать взрослым. Стать, понял? – Это прозвучало у него задор­но, лихо, серьезно и... чуточку по-мальчишески все-таки. – Это же определяется поступками, Володя. Я знаю одного студента третьего курса. Он все равно как школьник, только тринадцатого класса. А его одногодок учится на первом курсе вечернего техникума, днем работает на за­воде, женат уже – взрослый человек!

– Потому что он работает, – сказал я.

– Ну конечно. Хотя и студент ведь не обязательно школяр. И старшеклассник не обязательно птенчик...

Рома смолк. Теперь, по-видимому, была моя очередь сказать Роме, что я о нем думаю. Я глубоко вздохнул и начал:

– Из всех, кого я знаю, ты, по-моему...

– Извини, перебью тебя, – спохватился он. – Вот еще что: ты трусоват немного, мне кажется. Когда ты не записался в боксерскую секцию из-за того, что у тебя будто бы нет времени, мне показалось, что на самом деле ты не хочешь рисковать носом. Продолжай, Володя.

Последнее сказано было, пожалуй, тоном председате­ля. Но не это удивило меня – Роме очень часто приходи­лось председательствовать, что и проскользнуло сейчас в манере говорить, – а поразительно было то, что, рас­сказав о случае, когда, ему показалось, я не захотел рисковать носом, он даже не спросил: «Так и было?»

Между тем именно так и было! Непонятно только, как он это узнал. Как мог заметить, что я струсил, когда я без какой-либо заминки или запинки отвечал: «Нет време­ни». Что, кстати, отчасти было правдой.

– Из всех, кого я знаю, – снова начал я с того самого места, на котором Рома меня прервал, – ты, по-моему, са­мый наблюдательный человек... Ты замечаешь столько...

– Пытаюсь... – пробормотал он.

– И... тоже мне по душе, что ты никогда – что бы там ни было! – себя не роняешь. Это...

– Стараюсь, – буркнул он, точно поправляя.

– Еще мне очень нравится... Я прямо завидую тому, какая у тебя выдержка! Она...

– Вырабатываю, – вставил он.

Я осекся.

Опять он одним словом как бы пригасил мою похвалу. И вдруг обнаружилось, что мне больше нечего сказать. На очереди не было ни одной мысли.

– Так-с, – заметил Рома. – Теперь о моих недо­статках.

– Твоих недостатках? Каких?

– Как – каких? – спросил он недоумевая. – О тех, ко­торые ты во мне находишь.

– А если не нахожу?

– Как – не находишь? – переспросил он, начиная сердиться. – Мы, по-моему, знакомы довольно давно. Что ж, ты не замечал во мне никогда никаких изъянов, ни од­ной дурной черты?

– Как-то не замечал, – признался я. – Нет...

– Значит, по-твоему, у меня нет пороков? – спросил он раздраженно. – Так, что ли, ты считаешь? Довольно странно! Надо, Володя, развивать наблюдательность.

– Конечно, надо, – согласился я. – И потом, ведь мы с тобой еще недавно дружим. Так что, возможно, я еще разгляжу в тебе и недостатки, и слабости, и пороки, – добавил я обнадеживающе.


Конечно, со стороны наш разговор выглядел бы очень странным. И мне самому, когда перед сном я вспомнил о нем, он тоже показался немного диковинным.

Правда, скоро я привык к Роме. Много позже – по­нял его. А пока что мне приходилось трудно...

Рома воспитывал свой характер с великим нетерпени­ем. Он развивал проницательность, тренировал наблюда­тельность и с застенчивой беспощадностью открывал во мне всё новые изъяны. Казалось, он видел меня насквозь.

Но главное – он требовал ответной беспощадности. В этом было все дело! Ибо оттого ли, что я был худшим психологом, чем Рома, или потому, что у него было куда меньше недостатков, чем у меня, – так или иначе, я очень редко отвечал ему «взаимностью». Как-то, правда, я ска­зал Роме, что у него неприятная манера насвистывать, слушая собеседника (действительно так бывало несколь­ко раз, когда я ему о чем-либо рассказывал), но, едва я сделал это критическое замечание, он сейчас же извлек из него урок. И больше не насвистывал, слушая меня, ни разу. А других дурных привычек я у него не обнаружи­вал... Это сердило его:

– За полторы недели я открыл в тебе, Володька, на­верно, десяток – не меньше! – отрицательных черт. А ты – просто смешно! – один раз сделал мне толковое замечание...

Так развивались наши необычные отношения. Меня тяготило лишь то, что я не оправдываю Роминых надежд. Я вспоминал, как бывшие друзья Ромы говорили, что он предъявляет к дружбе невозможные требования. Неуже­ли это были те самые требования, которых не выдержи­ваю я? И может ли быть, что мы раздружимся оттого, что я не нахожу в нем изъянов? Ведь обычно-то расходятся, наоборот, оттого, что находят их друг в друге!

Довольно часто я задавал себе эти вопросы. А Рома тем временем не дремал. Его проницательность не при­туплялась и не знала устали. Стоило мне, между прочим, вскользь упомянуть как-то о Зине Комаровой, и он сейчас же сказал:

– Надо будет пригласить ее к нам в школу. Я уже думал об этом, а потом из головы вылетело. Пусть рас­скажет, как работала над последними ролями. Ребятам будет интересно, а?

– Пожалуй, – ответил я, изо всех сил стараясь рас­сеянно глядеть по сторонам.

– На днях зайду в театр и приглашу ее. Это ты мне удачно напомнил. Кого бы, Володька, взять с собой, чтоб, так сказать, делегация была?

– Кого-нибудь, – ответил я и зевнул. Это был нату­ральный, непритворный, протяжный зевок. И какой свое­временный! Какую подлинность придал он моему лени­вому «кого-нибудь»!

Но, едва я закрыл рот, Рома рассмеялся.

– Не темни, брат, – сказал он, – не к чему. Ты со мной и пойдешь. Или откажешься?

День, когда мы с Ромой отправились в театр к Зине Комаровой, по многим причинам запомнился мне на­всегда.

IV

Идя в дирекцию театра по длинному и узкому коридо­ру, мы встретили попа в рясе и незагримированного муж­чину с галстуком-бабочкой. Оба с удивлением на нас посмотрели. Не будь рядом Ромы, мне стало бы не по себе. Теперь же я спокойно и бегло их оглядел.

Когда Рома был рядом, я не робел. Боязнь попасть в неловкое положение, которая одолевала меня то и дело, совершенно исчезала. Это было очень ново и приятно. Вскользь я уже замечал это за собой. Но сейчас, приближаясь по толстому ковру к столу секретаря дирекции, я испытывал особенное, осознанное удовольствие оттого, что чувствую себя так свободно в положении, в котором один краснел бы и немел.

– Нам нужно повидать артистку Комарову. Она в театре, кажется? – осведомился Рома у пожилой седово­лосой секретарши.

– По-моему, да, – ответила та. – Если вы посидите в коридоре на диванчике, она непременно пройдет мимо вас. Вы Комарову в лицо-то знаете? Раньше ли, позже ли, она, как соберется уходить, пройдет мимо вас.

– Мне случалось встречаться с Комаровой на не­скольких конференциях, – отвечал Рома, – а мой това­рищ видел ее только на сцене. Но, к сожалению, мы не располагаем временем. В семь в райкоме начнется сове­щание, и я не хотел бы на него опаздывать. Поэтому...

Со словами «одну минутку, товарищи» секретарша сняла трубку и по внутреннему телефону попросила Зину Комарову (она назвала ее Зиночкой) зайти в дирекцию.

Через минуту вошла Зина Комарова. Я впервые видел ее так близко. Если она шла навстречу по улице, я всегда отводил глаза, когда она оказывалась совсем рядом. Сей­час, пока Рома от лица школы приглашал ее к нам на вечер, я смотрел на нее без стеснения.

На Зине Комаровой была голубая шелковая косынка с изображением карты Польши. Это была очень подроб­ная карта – на ней обозначались не только крупные го­рода, но и маленькие. Такой косынки я еще не видел ни на ком. Она вполне могла служить учебным пособием. И промышленный центр Лодзь на круглом плече Зины Комаровой вдруг напомнил мне, как я в прошлом году «плавал» на уроке экономической географии...

Но необыкновенная географическая косынка удивила меня на Зине Комаровой гораздо меньше, чем обыкновен­ные вещи: блузка такая, как у нашей соседки, туфли, как у моей тетки. Было очень странно, что у Зины Комаровой может быть что-то такое же, как у обычных людей, не причастных ни к театру, ни к кино, ни к славе. Не значи­ло ли это, что мы живем в одном и том же мире?!



Зина Комарова держалась очень просто. Она сразу согласилась прийти в нашу школу, спросила, бываем ли мы в соседней – оказалось, что она кончала соседнюю пять лет назад, – а на вопрос Ромы, какое у нее отчество, ответила:

– Николаевна. Но можете, если хотите, называть меня просто по имени – не настолько уж я старше.

К слову, Зина Комарова рассказала, что пошла в пер­вый класс, когда ей было шесть с половиной лет (мы с Ромой пошли в семь с половиной). Тут же она со смехом вспомнила, как трудно давалась ей геометрия: однажды, не в силах доказать, что два треугольника равны, она да­же попросила математика поверить ей на слово...

У ограды нашей школы мы расстались, и Зина Ко­марова дружески помахала нам вслед.

Я почувствовал такое воодушевление, какого не ис­пытывал никогда. Ведь Зина Комарова старше меня лишь на четыре года. Ведь через несколько месяцев я окончу школу. И стану взрослым человеком. И какое зна­чение будет иметь через два-три года то, что я немного моложе ее?!

– Очень хорошая девушка! – произнес Рома после паузы задумчивым тоном. Таким тоном произносят пер­вые слова после того, как закрылся занавес, еще не по­кинув мира пьесы, еще оставаясь на своем месте, хотя за­навес больше не откроется. – Ну что ж, Володя, по домам, а? – спросил он тут же совсем по-иному, как бы окунаясь в забытую было обычную жизнь, которая – хотим ли, не хотим ли – нас окружает.

Вернемся из мира театра в свой мир?.. Но ведь мы видели Зину Комарову не в пьесе!

– Рома, ведь...

– Ты сейчас, по-моему, в мечтах на такую вышину забрался... Да? – спросил он негромко и как бы вызывая меня на откровенность.

Загрузка...