(А. И. Герцен)16.

Егор Антонович обращается мыслию к более приятным личностям.

Владимир Вальховский - юноша, который, как никто, умеет себя воспитывать и дисциплинировать. Настоящий спартанец, будущий Суворов.

Вот любимец Егора Антоновича - Федор Матюшкин, морская душа, мечтает стать адмиралом. Он им и станет.

Дойдя до Александра Пушкина, директор задумывается. Какой странный юноша! К нему никак не подберешь ключа. Как он колюч, эксцентричен, непоседлив. Любят ли его товарищи? Пущин и Кюхельбекер от него без ума. Горчаков и Илличевский явно ищут с ним дружбы. Он имеет какую-то власть над ними. И все же как он может быть зол и несправедлив в своих эпиграммах. Энгельгардт с досадой вспомнил злую карикатуру с эпиграммой, которую Пушкин набросал на него, своего директора, после, казалось бы, доброго и искреннего разговора с ним.

Талантлив ли? Безусловно. Но что талант без прилежания, упорных трудов? Да и, главное, большое ли у него сердце? Энгельгардт записывает:

"Высшая и конечная цель Пушкина - блистать и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто, в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце"2.

Егор Антонович тяжело вздыхает: нет, не сделает Пушкин хорошей карьеры ни по службе государственной, ни по военной. А рифмоплетство - да разве же это профессия!

Всегдашняя проницательность на этот раз изменила директору, не разглядел он чего-то главного в своем странном воспитаннике.

А Пушкин тем временем и сам задумывается о своей будущности. Он прислушивается к поэтическим струнам своей души, хочет верить, что поэзия - его призвание:

Я с трепетом склонил пред музами колени:

Опасною тропой с надеждой полетел, Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел.

Как представляет он себе жизнь и предназначение поэта? Жизнь на лоне природы, в "мирном уголке", в неге и праздности, где является поэту его муза и поет он свои неприхотливые песни для услады слуха "милых дев", хотя, впрочем, "поэма никогда не стоит улыбки сладострастных уст".

В поэтическом таланте своем он вовсе не уверен и часто мучается тяжелыми сомнениями. Он делится ими с Дельвигом: "как дым, исчез мой легкий дар", с Илличевским: "мои стихи пускай умрут", с Горчаковым:

Душа полна невольной, грустной думой; Мне кажется: на жизненном пиру Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый, Явлюсь на час - и одинок умру.

В послании товарищам "Прощанье" он говорит о разных дорогах, жизненных путях, их ожидающих:

Разлука ждет нас у порогу,

Зовет нас света дальний шум,

И всякий смотрит на дорогу

С волненьем гордых, юных дум.

Иной, под кивер спрятав ум,

Уже в воинственном наряде

Гусарской саблею махнул...

Иной, рожденный быть вельможей,

Не честь, а почести любя,

У плута знатного в прихожей

Покорным шутом зрит себя...

Что касается самого поэта, "во всем судьбе послушного", "беспечной лени верного сына", то он просит друзей оставить ему "красный колпак" фригийскую шапочку французских революционеров, символ свободы и единства.

Равны мне писари, уланы,

Равны наказ и кивера,

Не рвусь я грудью в капитаны

И не ползу в асессора;

Друзья! немного снисхожденья

Оставьте красный мне колпак.

Пока его за прегрешенья

Не променял я на шишак...

"ДРУЗЬЯ МОИ..."

Друзья мои, прекрасен наш союз!

Он как душа неразделим и вечен

Неколебим, свободен и беспечен,

Срастался он под сенью дружных муз.

(А. ПУШКИН. "19 ОКТЯБРЯ". 1825 г.)

"...Поверьте, что на свете пег ничего более верного и отрадного, нежели дружба и свобода".

(А. ПУШКИН, ИЗ ПИСЬМА П. А. ОСИНОВОЙ, 1825 г.)

Трудно вообразить себе "живого" Пушкина, не рассказав о его друзьях. Дружбой освящена - освящена, иначе не скажешь! - вся его жизнь и вся его поэзия. Берусь утверждать, что никто из русских поэтов не воспел так дружбу, как Пушкин. И никто не сказал о неверной дружбе столько горьких слов!

Потребность в постоянном дружеском общении развилась в нем в настоящую духовную жажду, и ни от чего он так остро не страдал, как от долгой разлуки с друзьями. И как бурно, по-детски искренне радовался он встрече с ними. Как щедро дарил им себя, свое сердце. Как трогательно умел он восхищаться друзьями, как полно жил их радостями и невзгодами. Как отзывчив он на каждое искреннее проявление дружеского участия и как сторицей вознаграждает каждый сердечный дружеский порыв!

Анна Керн: "Я заметила... что в нем было до чрезвычайности развито чувство благодарности; самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно"2.

Пушкина явственнее всего представляешь себе в окружении пестрой толпы друзей, приятелей, просто знакомых. Все это вокруг него беспрестанно шумело, шутило, крутилось, заражалось его смехом, остротами, выходками. Когда же он оказывался в уединении, то к друзьям и приятелям летели стаями письма с трогательными дурашливыми обращениями и признаниями, с шутливыми прозвищами:

"Здоров ли ты, моя радость; весел ли ты, моя прелесть", "Напишешь ли мне, мой холосенький" (П. Б. Мансурову). "Милый друг... ты один изо всех моих товарищей... вспомнил обо мне.. " (Я. Н. Толстому). "Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется - да сам не свой", "Прощай, моя прелесть" (П. А. Вяземскому). "Где и что Аипранди? Мне брюхом хочется видеть его" (Ф. Ф. Вигелю). "Милый мой Кривцов, помнишь Пушкина?.. Все мы разбрелись. Все мы переменились. А дружба, дружба..."

(Н. И. Кривцову).

"...Постарайся увидеть Никиту Всеволожского, лучшего из минутных друзей моей минутной младости. Напомни этому милому, беспамятному эгоисту, что существует некто А. Пушкин, такой же эгоист и приятный стихотворец" (А. А. Бестужеву). "Брат, обнимаю тебя и падам до ног [Падам до ног (польск.) припадаю к ногам.].

Обнимаю также и алжирца Всеволожского" (Л. С. Пушкину). "Милый мой поэт... Что не слышно тебя!" (П. А. Плетневу). "Что Карамзины?

я бы к ним писал, но боюсь приличия - а все люблю их от всего сердца"

(П. А. Вяземскому).

У Пушкина чуть ли не все - "милые друзья", всех он готов обнять в своем сердце. В его письмах крайне редко встретишь слова неприязни к кому-либо, тем паче ненависти. Даже заведомых своих недоброжелателей он готов всегда простить, готов пойти на мировую...

"...Пушкин был застенчив и более многих нежен в дружбе", - говорил о нем П. А. Плетнев. "Я не встречал людей, - вторит ему Н. М. Смирнов, которые были бы вообще так любимы, как Пушкин; все приятели его делались скоро его друзьями. Он знакомился скоро, и, когда ему кто нравился, он дружился искренно. В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы давали ему вид человека надувшегося, сердитого; он стоял в углу, у окна, как будто не принимая участия в общем веселии. Но в кругу приятелей он был совершенно другой человек; лицо его прояснялось, он был удивительной живости, разговорчив, рассказывал много, всегда ясно, сильно, с резкими выражениями, но как будто запинаясь и часто с нервическими движениями, как будто ему неловко было сидеть на стуле... Когда он был грустен, что часто случалось в последние годы его жизни, ему не сиделось на месте: он отрывисто ходил по комнате, опустив руки в карманы широких панталон, и протяжно напевал "грустно! тоска". Но анекдот, остроумное слово развеселяли его мгновенно: он вскрикиг.ал с удовольствием "славно!" и громко хохотал.

Он был самого снисходительного, доброго нрава; обыкновенно он выказывал мало колкости, в своих суждениях не был очень резок; своих друзей он защищал с необыкновенным жаром; зато несколькими словами уничтожал тех, которых презирал, и людей, его оскорбивших"4.

И особенно больно, особенно мучительно его ранит неблагодарность, предательство тех, кого он считал друзьями.

Тяжелой душевной драмой для Пушкина стало поведение Александра Раевского, который за глаза посмеивался над страстной влюбленностью поэта в Елизавету Воронцову, хотя и сам добивался у ней успеха. Повидимому, он также был причастен и к полудоносам на Пушкина, носившим политический характер, "неосторожно" разглашая в гостиных то, что поэт поведал ему интимно. Пушкин об этом скоро догадался и отвернулся от коварного друга. Раевский долго не понимал причину внезапной холодности к нему поэта. Пушкин же так описывал свое состояние:

Когда твой друг на глас твоих речей

Ответствует язвительным молчаньем;

Когда свою он от руки твоей,

Как от змеи, отдернет с содроганьем;

Как, на тебя взор острый нригвоздя,

Качает он с презреньем головою,

Не говори: "Он болен, он дитя,

Он мучится безумною тоскою";

Не говори: "Неблагодарен он;

Он слаб и зол, он дружбы недостоин;

Вся жизнь его какой-то тяжкий сон"...

Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?

Ах, если так, он в прах готов упасть,

Чтоб вымолить у друга примиренье.

Если в дружеской размолвке недоразумение, поэт не посчитается своим самолюбием и первым протянет руку. Но если...

Но если ты святую дружбы власть

Употреблял на злобное гоненье;

Но если ты затейливо язвил

Пугливое его воображенье

И гордую забаву находил

В его тоске, рыданьях, униженье;

Но если сам презренной клеветы

Ты про него невидимым был эхом;

Но если цепь ему накинул ты

И сонного врагу предал со смехом,

И он прочел в немой душе твоей

Все тайное своим печальным взором,

Тогда ступай, не трать пустых речей

Ты осужден последним приговором.

Узнав о предательстве друга - "злобного гения", - Пушкин порывает с ним все отношения. И что же? Проходит год, и вот он уже без всякого следа обиды справляется о здоровье Александра Раевского у его брата Николая, а когда до поэта доходит весть об аресте бывшего друга после подавления декабрьского восстания, он пишет Дельвигу взволнованно:

"Милый барон! вы обо мне беспокоитесь, и напрасно. Я человек мирный.

Но я беспокоюсь - и дай бог, чтобы было понапрасну. Мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности.

Но он болен ногами, и сырость казематов будет для него смертельна".

Некоторых пушкинистов ставило в тупик такое отношение Пушкина к Раевскому: они не могли себе представить, чтобы к одному человеку были обращены и горькие, обличительные стихи, и теплые слова участия.

Но в этом весь Пушкин! Его ранимость и его всепрощающее великодушие!

Отношения с Раевским не один тому пример. Известно, что даже Дантесу своему убийце - Пушкин перед смертью передал слова прощения.

Пожалуй, нигде так явно не проявилось величие личности Пушкина, как в его отношениях с друзьями. Можно сказать, что у него был особый дар, особый талант на дружбу. Талант этот, однако, благоприобретенный, он не сразу явился в нем.

В Лицее его взвинченность, эксцентричность, болезненно-ранимое самолюбие, за уколы которого он почитал долгом жестоко мстить своим самым сильным оружием - стихами, - все это многих раздражало и отталкивало.

Ивану Пущину - тонкому психологу - эта черта в юном Пушкине запомнилась: "Не то чтобы он разыгрывал какую-нибудь роль между нами или поражал какими-нибудь особенными странностями, как это было в иных; но иногда неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускальзывают в школьных сношениях. Я, как сосед (с другой стороны его нумера была глухая стена), часто, когда все уже засыпали, толковал с ним вполголоса через перегородку о каком-нибудь вздорном случае того дня; тут я видел ясно, что он по щекотливости всякому вздору приписывал какую-то важность, и его это волновало. Вместе мы, как умели, сглаживали некоторые шероховатости, хотя не всегда это удавалось. В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило.

Бывало, вместе промахнемся, сам вывернешься, а он никак не сумеет этого уладить. Главное, ему недоставало того, что называется тактом, это капитал, необходимый в товарищеском быту, где мудрено, почти невозможно, при совершенно бесцеремонном обращении, уберечься от некоторых неприятных столкновений вседневной жизни. Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем... Чтоб полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище. Между нами как-то это скоро и незаметно устроилось"4.

"Как-то скоро и незаметно устроилось" это и с Антоном Дельвигом, и с Вильгельмом Кюхельбекером. При всей разности характеров троих самых преданных друзей молодого поэта их объединяли некоторые общие черты: душевная щедрость и широта, рано определившееся устремление служить высоким общественным идеалам, искусству. Вряд ли кто в Лицее подозревал, что все трое (а также Владимир Вальховский) - постоянные посетители заседаний преддекабристского кружка "Священная артель".

Иван Пущин уже в Лицее оказывал большое влияние на своего гениального друга. "Мой первый друг, мой друг бесценный", "товарищ милый, друг прямой" - так трогательно обращался поэт к Пущину.

Иван Пущин еще в ранней молодости сознательно определил свое место на жизненном поприще, посвятив себя борьбе за искоренение царского деспотизма и крепостного рабства. "Эта высокая цель жизни самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей резко и глубоко проникла душу мою, вспоминал Пущин, - я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах; стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою как за частицей, хотя ничего не значащею, но входящею в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие"4.

Очень хотелось Ивану Пущину открыться во всем Александру и ввести его в тайное общество, ибо "он всегда согласно со мною мыслил о деле общем (res publica), по-своему проповедовал в нашем смысле - и изустно, и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу"4.

Пушкин не мог не заметить перемены в своем друге, который стал необычно и загадочно серьезен, значителен и производил впечатление человека, который знает больше, чем говорит. Поэт заподозрил истинную причину и забросал Пущина вопросами о тайном обществе.

"...Я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели: тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его "Деревня", "Ода на свободу", "Ура! В Россию скачет..." и другие мелочи в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов"4.

Как показали дальнейшие события, Пущин поступил дальнозорко и мудро по существу спас поэта от каторги или виселицы, что ему неминуемо грозило, окажись он в рядах тайного общества. Смущало Ивана Пущина и некоторое легкомыслие своего друга, его стремление вертеться в придворных салонах, знаться с "тогдашними львами".

"Что тебе за охота, любезный друг, - говорил поэту Пущин, - возиться с этим народом; ни в одном из них ты не найдешь сочувствия..."4 Александр терпеливо выслушивал друга и принимался его "щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется".

"Странное смешение в этом великолепном создании! - удивлялся Пущин. Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он наконец настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание...

Не заключайте, пожалуйста, из этого ворчания, чтобы я когда-нибудь был спартанцем, каким-нибудь Катоном; далеко от всего этого: всегда шалил, дурил и кутил с добрым товарищем. Пушкин сам увековечил это стихами ко мне, но при всей моей готовности к разгулу с ним, хотелось, чтобы он не переступал некоторых границ и не профанировал себя, если можно так выразиться, сближением с людьми, которые, по их положению в свете, могли волею и неволею набрасывать на него некоторого рода тень"4.

В этих словах характер взаимоотношений друзей рисуется достаточно ясно. Дороги жизни их вскоре разошлись, хотя сердца всегда тянулись друг к другу.

После выхода из Лицея Иван Пущин с энтузиазмом предается активной организаторской деятельности в тайном обществе. Отзывы о Пущине современников - единодушно восхищенные, это был, видимо, и в самом деле человек необыкновенной нравственной красоты. И окружали его люди столь же выдающиеся. Кондратий Рылеев писал о нем: "Кто любит Пущина, тот уже непременно сам редкий человек"18. Другой декабрист - Сергей Волконский назвал Пущина "рыцарем правды".

Иван Пущин, как и вообще декабристы, - человек действия. Он обуреваем жаждой служить отечеству практически, делать каждодневное, реальное, будничное дело на пользу народу, простым людям. И потому он увольняется с военной службы и определяется судьей Московского надворного суда.

Для дворянина должность судьи в те времена считалась в свете малодостойной, чуть ли не унизительной. Не так думали сами декабристы.

"Из-за желания помочь несчастным при тогдашнем судопроизводстве Рылеев променял военное поприще на место судьи в Петербургской уголовной палате, как сделал и другой декабрист - Пущин, надеясь своим примером побудить других принять на себя обязанности, от которых дворянство устранялось, предпочтя блестящие эполеты той пользе, которую оно могло принести, внося в низшие судебные инстанции тот благородный образ мыслей и те чистые побуждения, которые украшают человека в частной жизни и на общественном поприще" (декабрист Оболенский).

Когда Пущин узнал, что его опальный друг в ссылке, в Михайловском, он, пренебрегая запретами, поехал его навестить. И вот счастливая, трогательная минута встречи друзей; однажды ранним утром колокольчик зазвонил в воротах Михайловского, лошади протащили сани прямо к крыльцу и "засели в снегу нерасчищенного двора".

А на крыльцо уже выбежал Пушкин - "босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату...

Смотрим друг на друга, целуемся, молчим".

Пушкин "как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами..."4

...Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его лицея превратил.

Увы, это была последняя встреча друзей. И когда Иван Пущин в свою очередь оказался в изгнании, как активный участник восстания декабристов, в сибирском остроге, Пушкин тоже не без риска прислал ему слова сердечного привета. "...Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединенный,

Печальным снегом занесенный,

Твой колокольчик огласил.

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует то же утешенье,

Да озарит он заточенье

Аучом лицейских ясных дней!

Псков. 13-го декабря 1826".

С Кюхлей у Пушкина сложились еще с Лицея иные дружеские отношения, чем с Пущиным. К этому нескладно скроенному, вечно попадающему в комические и нелепые ситуации человеку, словно родившемуся неудачником и фанатично влюбленному в поэзию, Пушкин относился слегка насмешливо, но тем не менее всегда трогательно и заботливо. Вильгельм мечтал о каком-нибудь великом деянии, которое прославит его в веках: он долго бредил идеей пробраться в лагерь французов и убить Наполеона. Когда перед ним открылись двери тайного общества, Кюхля стал одним из самых пламенных его участников.

Кюхельбекеру посвящено первое опубликованное стихотворение Пушкина "К другу стихотворцу", в котором он уверяет Кюхлю, что "не тот поэт, кто рифмы плесть умеет, и, перьями скрыпя, бумаги не жалеет", и призывает оставить поэтическую свирель. Последующие выпады были еще язвительнее. Одно из стихотворений кончалось так:

Вильгельм! Прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее.

Кюхельбекер обижался смертельно, приходил в бешенство, но так же скоро и остывал, продолжая нежно любить Пушкина.

Покидая Лицей, Пушкин прочел Кюхле посвященную ему "Разлуку", которая растрогала адресата до слез:

Лицейской жизни милый брат,

Делю с тобой последние мгновенья.

Прошли лета сосдиненья;

Разорван он, наш верный круг.

Прости! Хранимый небом,

Не разлучайся, милый друг,

С свободою и Фебом!..

Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы,

При мирных ли брегах родимого ручья,

Святому братству верен я.

И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?),

Пусть будут счастливы все, все твои друзья!

Когда в 1820 году над Пушкиным нависла угроза ссылки, потрясенный Кюхля написал и прочел в литературном обществе стихи, где есть такие строки:

И ты - наш юный Корифей

Певец любви, певец Руслана!

Что для тебя шипенье змей,

Что крик и Филина и Врана?

Лети и вырвись из тумана,

Из тьмы завистливых времен19.

Вскоре после выхода из Лицея у Пушкина с Кюхельбекером дело дошло до дуэли. Кюхля частенько хаживал к Жуковскому, читал ему свои стихи, требовал оценки. Добрейший Василий Андреевич терпеливо слушал, похваливал, но и его долготерпение имело предел. Однажды Жуковский был куда-то зван на вечер и не явился. Объяснил он свое отсутствие так:

"Я еще накануне расстроил себе желудок; к тому же пришел Кюхельбекер, и я остался дома"2. Пушкин живо себе представил двойное страдание Василия Андреевича и изобразил его так:

За ужином объелся я,

Да Яков запер дверь оплошно

И было мне, мои друзья,

И кюхельбекерно, и тошно!

Стих Пушкина скоро дошел до Кюхли. Тот обиделся не на шутку и потребовал удовлетворения: обида должна была быть смыта кровью, и только кровью! Однако Кюхля вряд ли когда-либо до этого держал в руках пистолет и страдал к тому же сильной близорукостью. Секундантом его был Дельвиг. Когда Кюхля принялся целиться, Пушкин воскликнул:

- Дельвиг, стань на мое место, здесь безопаснее.

Кюхельбекер, которого и так било в нервной горячке, дернулся от возмущения, нажал курок и в самом деле прострелил фуражку Дельвига.

- Полно дурачиться, милый, - сказал ему Пушкин, - пойдем чай пить.

Друзья обнялись и помирились.

Впрочем, Кюхля отнюдь не был лишен чувства юмора, и таланта его хватало не только на высокопарные оды, но и на изящные стихи. Как-то он зашел к Пушкину в дом Клокачева на Фонтанке, в его холодную, давно нетопленную комнату, долго ждал друга, продрог и оставил на столе такие строки:

К тебе зашел согреть я душу;

А тело между тем сидит,

Сидит и мерзнет на досуге:

Там ветер за дверьми свистит.

Там пляшет снег в холодной вьюге;

Здесь не тепло; но мысль о друге,

О страстном, пламенном певце,

Меня ужели не согреет?

Ужели жар не проалеет

На голубом моем лице?

Нет! над бумагой костенеет

Стихотворяшая рука...

Итак, прощайте вы, пенаты

Сей братской, но не теплой хаты,

Сего святого уголка,

Где сыну огненного Феба,

Любимцу, избраннику неба,

Не нужно дров, ни камелька;

Но где поэт обыкновенный,

Своим плащом непокровенный,

И с бедной Музой бы замерз...19

Вильгельм преклонялся перед Пушкиным, понимал, что друг его в поэзии неизмеримо выше его самого, но самолюбиво шел своей трудной и неблагодарной стезей: "Люблю и уважаю прекрасный талант Пушкина, но, признаться, мне бы не хотелось быть в числе его подражателей..."20 Что ж, это делало честь Вильгельму.

Друзья находятся в разных литературных лагерях. Пушкин воюет с группой литераторов-архаистов (Шишков, Шихматов, Шаховской и другие), а Кюхля верно служит в этой "дружине славян". В одном из писем к Вильгельму Пушкин основательно и строго разбирает его комедию, без обиняков и "дипломатии" резко критикует его за ненатуральные стихи и кончает шутливо, ребячливо, чисто по-пушкински: "Ты видишь, мой милый, что я с тобою откровенен по-прежнему; и уверен, что этим тебя не рассержу - но вот чем тебя рассержу: князь Шихматов... бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля... аи-аи, больше не буду! не бей меня".

В письмах к друзьям из михайловской ссылки Пушкин часто справляется о Вильгельме. "Что мой Кюхля, - пишет он Вяземскому, - за которого я стражду, но все люблю?" Рылеев сообщает Пушкину о том, как был с Кюхельбекером у Плетнева, где читалась поэма "Цыганы", и восклицает: "Можешь себе представить, что делалось с Кюхельбекером. Что за прелестный человек этот Кюхельбекер. Как он любит тебя! Как он молод и свеж!"

Между тем жизнь Кюхли полна событиями необыкновенными. Осенью 1821 года он отправляется в качестве секретаря при одном вельможе в длительное странствие, посещает Францию, Германию (знакомится с самим Гете!), Италию. Вернувшись на родину, едет на Кавказ в действующую армию генерала Ермолова, где сближается с А. С. Грибоедовым, становится его другом. Неожиданная ссора с одним из чиновников и дуэль навлекает на него гнев Ермолова. И вот он в Москве. Вместе с В. Ф. Одоевским он издает альманах "Мнемозина", где страстно отстаивает свои литературные взгляды и убеждения.

Кюхельбекер ратует за возрождение и восприятие всего богатства древнего русского языка. Еще в 1821 году в Париже он выступил с блестящими публичными лекциями о русском языке. Он развил в них глубокую мысль о том, что язык - это "душа народа", и потому история его тесно связана с историей народа.

"История русского языка, - говорил Кюхельбекер в лекции, - быть может, раскроет перед вами характер народа, говорящего на нем. Свободный, сильный, богатый, он возник раньше, чем установилось крепостное рабство и деспотизм, и впоследствии представлял собою постоянное противоядие пагубному действию угнетения и феодализма. Русский московский язык, не считая кое-каких изменений, является языком новгородских республиканцев. ...Древний славянский язык превратился в русский в свободной стране; в городе торговом, демократическом, богатом, любимом, грозном для своих соседей, этот язык усвоил свои смелые формы, инверсии, силу - качества, которые без подлинного чуда не могли бы никогда развиться в порабощенной стране. И никогда этот язык не терял и не потеряет память о свободе, о верховной власти народа, говорящего на нем. Доныне слово вольность действует с особой силой на каждое подлинно русское сердце"21.

Какая смелость мысли, оригинальность и глубина ее у двадцатичетырехлетнего молодого человека! Нет, не обижен он был "искрой божьей".

Неприятие деспотизма, царского произвола становится у Кюхельбекера год от года все определеннее. Незадолго до восстания декабристов он становится членом Северного общества. Во время событий на Сенатской площади ведет себя героически и бесстрашно. Пытается застрелить великого князя Михаила и генерала Воинова, призывает матросов к штыковой атаке.

После разгрома восстания ему удается скрыться и проделать путь до самой Варшавы. Здесь он был схвачен. Осужден. Приговорен к смертной казни, которую "милостиво" заменили каторгой. Десять лет, десять долгих лет провел он в одиночных камерах, наедине с собой. Не сломился, не пал духом, много работал, размышлял. Ему удается даже переправлять свои произведения, письма на волю.

В 1828 году он пишет двум Александрам Сергеевичам - Грибоедову и Пушкину: "Любезные друзья и братья, поэты Александры. Пишу к Вам вместе: с тем, чтобы вас друг другу сосводничать. - Я здоров и, благодаря подарку матери моей - Природы, легкомыслию, не несчастлив... Пересылаю вам некоторые безделки, сочиненные мною в Шлюссельбурге. Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду".

Речь идет о встрече 15 октября 1827 года на станции Залазы (между Боровичами и Петербургом). Кюхельбекера везли из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую. Пушкин не сразу узнал своего друга.

"Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, в фризовой шинели... Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга - и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством - я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали".

До Кюхельбекера и через стены казематов доходят как-то вести с воли.

Он узнает, что Пушкин собирается жениться, и снова пишет ему:

"Любезный друг Александр. Через два года наконец опять случай писать к тебе. Часто я думаю о вас, мои друзья; но увидеться с вами надежды нет, как нет... А сердце голодно: хотелось бы хоть взглянуть на тебя!.. Я слышал, друг, что ты женишься: правда ли? Если она стоит тебя, рад...

Престранное дело письма: хочется тьму сказать, а не скажешь ничего.

Главное дело вот в чем: что я тебя не только люблю, как всегда любил, но за твою "Полтаву" уважаю, сколько только можно уважать..."

Кюхля просит Пушкина помочь опубликовать его произведения. И Пушкин совершает, казалось бы, невероятное: мистерия Кюхельбекера "Ижорский" выходит в свет в 1835 году, отпечатанная в типографии III отделения. Тем временем положение Кюхельбекера изменяется к лучшему, он покидает одиночную камеру и отправляется на поселение в Сибирь. Пушкин приглашает его печататься в "Современнике", пытается помогать материально...

Третий из лицейских "мушкетеров" Пушкина - Антон Дельвиг - "добрый Дельвиг", "мой парнасский брат", "художников друг и советник" флегматичный ленивец и необыкновенный фантазер, вымыслами которого лицеисты заслушивались. Начал печатать стихи раньше всех в Лицее. За свою короткую жизнь написал он немного, но среди этого немногого есть настоящие золотые крупицы песенной поэзии: "Ах ты, ночь ли, ноченька...", "Соловей мой, соловей...", "Не осенний мелкий дождичек..." стали народными песнями. А может ли быть лучшая награда для поэта?

Дельвиг был беден, ютился по квартирам, снятым внаем, постоянно нуждался, после Лицея служил в Департаменте горных и соляных дел, "тянул лямку", но не унывал, писал стихи, рассказывал приятелям анекдоты, был завсегдатаем холостяцких пирушек, по-мальчишески любил розыгрыши и проказы. Жил он тогда вместе с молодым талантливым поэтом Евгением Баратынским, стихами которого Пушкин не переставал восхищаться. Свое беззаботное житье-бытье поэты описали в шутливо-торжественных гекзаметрах.

Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком,

Жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом.

Тихо жили они, за квартиру платили не много,

В лавочку были должны, дома обедали редко,

Часто, когда покрывалось небо осеннею тучей,

Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,

Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!),

Шли и твердили шутя: "Какое в россиянах чувство!"22

"Вы не можете себе представить, - вспоминала Анна Керн, - как барон Дельвиг был любезен и приятен, особенно в семейном кружке, где я имела счастие его часто видеть... Я не встречала человека любезнее и приятнее его. Он так мило шутил, так остроумно, сохраняя серьезную физиономию, смешил, что нельзя не признать в нем истинный великобританский юмор.

Гостеприимный, великодушный, деликатный, изысканный, он умел осчастливить всех, его окружавших. Хотя Дельвиг не был гениальным поэтом, но название поэтического существа вполне может соответствовать ему, как благороднейшему из людей"4.

Толстяк и добряк Дельвиг всегда был в ровном расположении духа и, даже когда случалось что-нибудь неприятное, говаривал с задумчивой улыбкой свое обычное: "Забавно!"

Если с Кюхельбекером Пушкин в разных литературных лагерях, то с Дельвигом его связывали общие литературные симпатии и антипатии, поэты понимали друг друга с полуслова. К мнению Дельвига о достоинствах или недостатках литературных произведений Пушкин всегда прислушивался. Для Дельвига же Пушкин был самым большим авторитетом, он гордился тем, что первым поверил в поэтический талант Пушкина и воспел его еще в ранних лицейских стихах. Об этом он пишет и позже, в 1822 году:

Я Пушкина младенцем полюбил,

С ним разделял и грусть и наслажденье,

И первый я его услышал пенье...23

В свою очередь, Пушкин высоко ценил "тихую", "скромную музу"

Дельвига, его идиллии, с горечью отмечал, что талант барона так и не был по достоинству оценен современниками, и склонен был даже уничиженно ставить себя в поэтическом отношении ниже своего друга:

С младенчества дух песен в нас горел,

И дивное волненье мы познали;

С младенчества две музы к нам летали,

И сладок был их лаской наш удел:

Но я любил уже рукоплесканья,

Ты, гордый, пел для муз и для души;

Свой дар как жизнь я тратил без вниманья,

Ты гений свой воспитывал в тиши.

Дельвиг вслед за Иваном Пущиным навестил ссыльного поэта в Михайловском. Пушкин с нетерпением ожидал друга - "Мочи нет, хочется Дельвига", - а когда он приехал, писал брату: "Как я был рад баронову приезду. Он очень мил! Наши барышни все в него влюбились - а он равнодушен, как колода, любит лежать на постеле..."

В другом письме Пушкин спрашивает: "Женится ли Дельвиг? опиши мне всю церемонию. Как он хорош должен быть под венцом! жаль, что я не буду его шафером" (П. А. Плетневу).

И самому Дельвигу Пушкин пишет по этому поводу: "Ты, слышал я, женишься в августе, поздравляю, мой милый - будь счастлив, хоть это чертовски мудрено. Целую руку твоей невесте и заочно люблю ее..."

Дельвиг умер, едва перешагнув за тридцатилетие. Незадолго до этого его вызвал шеф жандармов Бенкендорф, устроил грубый разнос за публикацию в издаваемой Дельвигом "Литературной газете" четверостишия французского поэта, посвященного памяти жертв французской революций.

Бенкендорф кричал, грозил Дельвигу и Пушкину ссылкой в Сибирь и, наконец, выгнал его из кабинета. Впечатлительный Дельвиг был столь потрясен случившимся, что впал в апатию. Здоровье его пошатнулось - он слег и больше уже не встал.

Никто не ожидал столь ранней смерти Дельвига. Трудно себе представить, что испытал Пушкин, узнав об этом: "Ужасное известие получил я в воскресение... Вот первая смерть, мною оплаканная... никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели" (П. А. Плетневу).

И в тот же день - к Е. М. Хитрово: "Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас. Наши ряды начинают редеть..."

В этом же - 1831 году - на лицейскую годовщину Пушкин откликнулся одним из самых мрачных своих стихотворений:

Чем чаще празднует лицей

Свою святую годовщину,

Тем робче старый круг друзей

В семью стесняется едину,

Тем реже он; тем праздник наш

В своем веселии мрачнее;

Тем глуше звон заздравных чаш

И наши песни все грустнее.

Пущин и Кюхельбекер - "во глубине сибирских руд", умерли Дельвиг и Корсаков, Броглио погиб в Греции...

Кого недуг, кого печали

Свели во мрак земли сырой,

И надо всеми мы рыдали.

А далее следуют строки совсем уж пронзительные:

И мнится, очередь за мной,

Зовет меня мой Дельвиг милый,

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой,

Товарищ песен молодых,

Пиров и чистых помышлений,

I уда, в толпу теней родных

Навек от нас утекший гений.

Пущин, Кюхельбекер, Дельвиг. Трое самых близких друзей поэта.

Каждый из них - частица жизни Пушкина, частица его сердца, души и характера. Высокая гражданственность жизненной позиции Пущина, цельность и благородство его натуры; непосредственность, порывистость, импульсивность, "сумасбродство" Кюхельбекера; душевная ясность, изящество, гармоничность и доброта Дельвига - - все это по-своему преломилось, выразилось и в характере Пушкина, в сложном внутреннем мире его личности.

Теперь он точно осиротел. Кто мог заменить в его сердце "лицейских братьев"? Жуковский и Вяземский? Конечно, теперь это были самые близкие для него люди. Но оба они значительно старше поэта, по давней привычке относятся к нему слегка по-менторски, считают своим долгом наставлять его на путь истинный. В принципе они единомышленники, но на многие события политические, литературные смотрят иначе, чем Пушкин. С годами эти расхождения растут. Жуковский и Вяземский чаще не понимают мотивов поступков поэта, его политических взглядов. Жуковский постоянно выговаривал Пушкину за то, что он не слишком любезен с царем и не очень угодливый придворный, а Вяземский зло иронизировал над патриотическими стихами Пушкина.

Кто оставался еще? Петр Плетнев? По собственному признанию Плетнева, он был для Пушкина "...всем - и родственником, и другом, и издателем, и кассиром"12. Пушкин бесконечно благодарен Плетневу за его постоянную помощь в издательских делах, относится к нему с теплотой и заботливостью, но близким другом все-таки Плетнев для него стать не мог - не было, видно, у Плетнева для этого душевной широты, индивидуальной яркости, что так покоряло Пушкина в людях.

Был Александр Иванович Тургенев - милый хлопотун "с душою прямо геттингенской", добрый гений Пушкина на протяжении всей его жизни.

Это он содействовал поступлению Пушкина в Лицей, он познакомил его с Карамзиным и Жуковским, снабжал Пушкина книжными новинками. Это он способствовал в 1823 году переводу поэта из Кишинева в Одессу, пропагандировал его творчество во всех литературных салонах Европы.

Александр Иванович - кладезь всевозможных познаний, лично знаком, кажется, со всеми выдающимися писателями и мыслителями Германии, Франции, Англии и Италии. Для Пушкина он неоценимый собеседник; поэт часто встречается с Тургеневым во время кратковременных наездов того в Россию, их политические позиции и взгляды на русскую историю во многом совпадают, но их отношения не выходят за рамки интеллектуального общения.

Лишь в последние месяцы жизни поэта они сошлись дружески коротко...

Был Сергей Соболевский - окололитературный остряк, весельчак, бонвиван, прожигатель жизни. Этому яркости не занимать! Его Пушкин любил сердечно, "жить без него не мог", ценил его литературные пристрастия, его библиофильский пыл. Но Соболевский бывал в частых заграничных разъездах, и друзья не виделись годами.

Тем человеком, который, можно сказать, заменил в сердце Пушкина умершего Дельвига, стал Павел Воинович Нащокин, "друг по душе".

Пушкин, знавший Нащокина еще с лицейских времен, тесно сближается с ним лишь после смерти Дельвига. В последние годы своей жизни Пушкин, по словам одного из своих ранних биографов, не имел друга более близкого, более любимого и преданного, чем Нащокин.

А между тем Нащокин не был ни литератором, ни мыслителем, ни политическим деятелем, а просто - типичным московским барином, жившим на широкую ногу, любителем кутежей, цыган и карт, что стяжало ему "почетную известность среди бонвиванов обеих столиц". Он щедро сорил деньгами, держал кошелек открытым для всех страждущих, часто проматывался в пух и прах, доходил чуть ли не до нищеты, но никогда не унывал, и вскоре возвращенный долг или неожиданно полученное наследство снова воскрешали его к прежней жизни.

Дом его - самый безалаберный во всей Москве, но и самый гостеприимный и хлебосольный. Пушкин, бывая в Москве в тридцатых годах, обычно останавливался у Нащокина и так описал его дом в одном из писем к жене: "Нащокин занят делами, а дом его такая бестолочь и ералаш, что голова кругом идет. С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы. Всем вольный вход; всем до него нужда; всякий кричит, курит трубку, обедает, поет, пляшет; угла нет свободного - что делать? Между тем денег у него нет, кредита нет..."

Гоголь дополнил этот рассказ во втором томе "Мертвых душ", где изобразил Хлобуева, жившего по образу и подобию Нащокина: "Если "бы" кто заглянул в дом его, находившийся в городе, он бы никак не узнал, кто в нем хозяин. Сегодня поп в ризе служил там молебен, завтра давали репетицию французские актеры. В иной день какой-нибудь, не известный никому почти в дому, поселялся в самой гостиной с бумагами и заводил там кабинет, и это не смущало, не беспокоило никого в доме, как бы было житейское дело. Иногда по целым дням не бывало крохи в доме, иногда же задавали в нем такой обед, который удовлетворил бы вкусу утонченнейшего гастронома. Хозяин являлся праздничный, веселый, с осанкой богатого барина, с походкой человека, которого жизнь протекает в избытке и довольстве. Зато временами бывали такие тяжелые минуты, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился"9.

При всем этом Павел Воинович был умен, остроумен, даровит, широко образован, имел тонкий художественный вкус, обладал обаянием, которому трудно было не поддаться.

И прав биограф Нащокина: у этой широкой и даровитой натуры все должно было выходить так колоритно, так полно стихийной удали и легкости, эта беззаботность среди тревог при живом уме и теплом сердце была до такой степени полна поэзии, что Пушкин не мог не быть очарован.

Он обладал талантом нравственно возвышаться над низкими обстоятельствами жизни, оставаясь всегда самим собой. По словам Анненкова, у него было редкостное умение сберечь человеческое достоинство, прямоту души, благородство характера, чистую совесть и неизменную доброту сердца в самых критических обстоятельствах жизни, на краю гибели, под ударами судьбы и несчастий, которые сам же на себя и накликал.

Некоторые биографические черты Нащокина, по-видимому, отражены в романе "Русский Пелам", задуманном, но не осуществленном Пушкиным.

Герой этого романа Пелымов, по замыслу Пушкина, - богатый и даровитый юноша, наделенный пылкими страстями и благородной душой. Кипучая натура бросает героя из одного увлечения в другое, запутывает его в чужие преступления, низводит его на время в мир полусвета, потом сближает с кружком будущих декабристов, - и всюду он быстро осваивается, всюду сохраняет ясность мысли и благородство души...

Пушкин не успел воплотить в жизнь свой замысел. Подобным замыслом впоследствии "заболел" Достоевский: "изобразить вполне прекрасного человека", прекрасного в самых дурных обстоятельствах, - и в результате явился в литературе князь Мышкин.

Впрочем, Пушкин мыслил своего "прекрасного человека" совсем иным, чем получился Мышкин. Пелымов, казалось бы, весь во власти и привычек и образа жизни "светской черни", ничем от нее не отличается внешне, но тем не .ленее, возвышаясь над ней неизмеримо, он нравственную чистоту, недюжинность, талантливость тщательно скрывает под обличьем такого же "доброго малого", как все. Безыскусственность, искренность, прямота - вот черты, которые Пушкин более всего ценил в своих друзьях. И ничто ему не было так отвратительно, как показная добропорядочность, маска елейности и ханжеского благочестия на лице порока.

Но вернемся к Нащокину. Не только по широте и ясности душевной был любезен Пушкину Павел Воинович. Он обладал, как уже говорилось, и умом самобытным, и тонким художественным вкусом, и интуитивным чутьем на людей. Был великолепным и остроумнейшим рассказчиком, умел живо, выпукло изобразить пикантные обстоятельства, в которые попадал, и многообразные характеры людей, с которыми сталкивала его судьба.

Для Пушкина, как для писателя, это был поистине кладезь, из которого он черпал полной мерой. В письмах к жене из московского дома Нащокина Пушкин признается, что "забалтывается с Нащокиным", наслаждается "нащокинскими разговорами", что "Нащокин мил до чрезвычайности... смешит меня до упаду", что без Нащокина "не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, т. е. умного и дружеского".

Рассказами Нащокина навеяны сюжеты "Дубровского" и "Домика в Коломне". Именно при участии Нащокина Пушкин намеревался привлечь молодого Белинского к участию в "Современнике". Павел Воинович был знаком с Чаадаевым, дружен с Гоголем, Баратынским и другими выдающимися людьми своего времени.

В отношениях с Нащокиным проявилась одна характерная черта Пушкина. Будучи очарован широкой, даровитой натурой своего друга, наслаждаясь его рассказами, Пушкин не мог позволить, чтобы все это удивительное человеческое богатство пропало для литературы, для потомства.

Он одержим идеей заставить своего друга написать воспоминания, "мемории".

Засадить за письменный стол такого человека, как Нащокин, мудрено.

Но Пушкин настойчив и изобретателен. Он просит друга писать ему воспоминания в виде писем, настаивает на этих письмах, требует их.

Однажды под диктовку Нащокина начинает сам писать его "мемории", чтобы подтолкнуть нерадивого автора. Кое-какие записи Нащокина поэту удается наконец получить, и он редактирует их, переписывает, готовит к изданию.

Встречи с Нащокиным в Москве, разговоры с ним, дружеские излияния были отдушиной для Пушкина в последние годы его жизни. Ему всегда было необходимо тепло дружеского общения. Искреннюю привязанность Пушкин и находил в Нащокине, который любил трогательно и преданно "удивительного Александра Сергеевича", "моего славного Пушкина".

Этой взаимной любовью пронизана вся переписка друзей.

В 1831 году, проводя Пушкина в Петербург, Павел Воинович, тяжело страдая от разлуки, пишет вслед другу: "Ты не можешь себе представить, какое худое влияние произвел твой отъезд отсюда на меня, - я совершенно оробел, - расстройство нерв я более чувствую, чем когда-нибудь, всего боюсь - ни за что ни про што - не нахожу средств уединиться - одному же скучно... что со мной будет - право, не знаю - не стану говорить о привязанности моей к тебе - что же касается до привычки видеть и заниматься тобою, она без меры... Жить ты будешь счастливо, я в этом уверен, - следственно говорить и желать тебе мне нечего, не забудь меня, поминай меня, да не лихом - я с своей стороны тебе был друг искренний, по душе, или по чему другому, все равно. Сидя в карете, я плакал - и этому давнишнему удовольствию я тебе обязан".

Даже о других людях Нащокин судит по отношению их к Пушкину.

О Чаадаеве он сообщает поэту: "...человек весьма добрый - способен к дружбе, привязчив, честолюбив более, чем я - себя совсем не знает...

тебя очень любит - но менее, чем я..." О другом общем знакомом: "Он почти столь же тебя знает и любит, как и я, что доказывает, что он не дурак, тебя знать - не безделица".

Незадолго до трагической дуэли Пушкина суеверный Нащокин, словно предчувствуя недоброе, заказал два одинаковых золотых колечка с бирюзовыми камешками, как талисманы, предохраняющие от насильственной смерти. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам. Рассказывали, что, торопясь на дуэль, Пушкин забыл надеть это колечко.

Трогательно и почти неправдоподобно звучит рассказ жены Нащокина о том, как Павел Воинович в своей московской квартире словно ощутил смертельный выстрел Дантеса, прозвучавший под Петербургом на Черной речке. В этот день он вдруг вошел к жене побледневший и страшно обеспокоенный:

- Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: "Нащокин дома?"

Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: "Модест, меня Пушкин спрашивал?" Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил... Это не к добру... С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!4 Поэт мечтал и после смерти быть рядом с другом:

- Знаешь, брат, ты вот все болеешь, может, скоро умрешь, так я подыскал тебе в Михайловском могилку сухую, песчаную, чтобы тебе было не сыро лежать, чтоб тебе и мертвому было хорошо, а когда умру я, меня положат рядом с тобой.

Нащокин надолго пережил Пушкина.

Кроме верных, преданных "друзей по душе", окружали Пушкина и друзья "сиюминутные" из числа бездумно веселящейся светской молодежи, офицерства. Таков был Никита Всеволожский, Алексей Вульф, Иван Beликопольский, Николай Алексеев. Пожалуй, наиболее яркий представитель этого типа приятелей Пушкина - граф Федор Иванович Толстой, по прозвищу Американец.

Лев Толстой как-то отозвался о своем дальнем родственнике (Американец двоюродный дядя великого писателя): "необыкновенный, преступный и привлекательный человек". Он был значительно старше Пушкина и ко времени их знакомства в 1818 - 1819 годах имел уже легендарную биографию. Он побывал в кругосветном плавании с экспедицией адмирала И. Ф. Крузенштерна. За буйное поведение, хулиганские выходки и строптивость его высадили на один из островов около Аляски (отсюда и прозвище - Американец), где он прожил среди местного населения несколько месяцев.

Свою подмоченную репутацию Толстой восстановил в боевых кампаниях Отечественной войны, где проявил безумную храбрость и смекалку.

После войны вышел в отставку, жил в Москве на широкую ногу, играл в карты и отчаянно дрался на дуэлях. В обоих этих занятиях бывал невероятно удачлив.

У Американца-Толстого много общего с Нащокиным, с которым он, кстати, был особенно дружен. Яркая, одаренная, недюжинная натура, человек, наделенный нечеловеческой энергией, волей, самообладанием, умом и растрачивающий себя в "удушливой пустоте и немоте русской жизни"

(А. И. Герцен)...

Герцен познакомился с Американцем уже после смерти Пушкина и так описывал его: "Один взгляд на наружность старика, на его лоб, покрытый седыми кудрями, на его сверкающие глаза и атлетическое тело показывал, сколько энергии и силы было ему дано от природы. Он развил одни буйные страсти, одни дурные наклонности, и это не удивительно:

всему порочному позволяют у нас развиваться долгое время беспрепятственно... Он буйствовал, обыгрывал, дрался, уродовал людей, разорял семейства... Женатый на цыганке, известной своим голосом и принадлежавшей к московскому табору, он превратил свой дом в игорный, проводил все время в оргиях, все ночи за картами..."16 Вместе с тем в молодости он слыл вольнодумцем и "горячей головой", громче всех "шумел" на офицерских сходках. Это о нем говорит Репетилов в "Горе от ума":

Но голова у нас, какой в России нету,

Не надо называть, узнаешь по портрету:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,

И крепко на руку нечист;

Да умный человек не может быть не плутом.

Когда ж об честности высокой говорит,

Каким-то демоном внушаем:

Глаза в крови, лицо горит,

Сам плачет, и мы все рыдаем.

Американец, конечно, узнал себя в этом портрете и, встретив Грибоедова, сделал обиженную мину:

- Зачем ты обо мне написал, что я крепко на руку нечист? Подумают, что я взятки брал. Я взяток отродясь не брал.

- Но ты же играешь нечисто, - заметил Грибоедов.

- Только-то? Ну ты так бы и написал, - ответил Толстой и, собственноручно поправив строку Грибоедова на "В картишках на руку нечист", снабдил ее примечанием: "Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола..."12 Будучи нечист на руку, Американец охотно разглагольствовал о чести, был умен, проницателен, широко образован, говорил на нескольких тзыках, любил музыку и литературу, много читал, вращался среди поэтов и артистов. Он запросто, по-приятельски общается с Пушкиным, Грибоедовым, Чаадаевым, впоследствии с Герценом. Жуковский к нему благоволит, Нащокин его любит.

Толстой - добрый малый, охотно помогает близким, не раздумывая вступается за честь друзей, рискуя собственной жизнью.

Однажды приятель Толстого попросил его быть секундантом на дуэли.

Толстой согласился, дуэль назначили на другой день в 11 часов утра.

В назначенное время дуэлянт явился к Американцу и застал его спящим.

Гот отмахнулся спросонья. Приятель напомнил:

- Разве ты забыл, что обещал быть моим секундантом?

- Это уже не нужно. Я его убил, - ответил Американец, позевывая.

Оказалось, что накануне он сам вызвал обидчика своего друга на дуэль, условился стреляться в 6 часов утра, убил его и спокойно лег спать24.

Один из многочисленных друзей Американца так отзывался о нем уже после его смерти, в разговоре с молодой дамой:

- Таких людей уж нет. Если б он вас полюбил и вам бы захотелось вставить в браслет звезду с небес, он бы ее достал. Для него не было невозможного, и все ему покорялось. Клянусь вам, что в его присутствии вы не испугались бы появления льва.

На склоне лет Федор Толстой стал суеверен. Тени убитых на дуэлях не давали ему покоя. Убитых было одиннадцать человек! Толстой аккуратно записал все их имена. У него было двенадцать детей, но одиннадцать из них умерли один за другим в младенчестве. И со смертью каждого ребенка Американец вычеркивал из своего списка фамилию убитого на дуэли и писал "квит". Когда он вычеркнул таким образом последнюю фамилию, то сказал:

- Ну, слава богу! Хоть мой курчавый цыганеночек будет жить12.

Ребенок действительно остался жив.

С таким-то человеком и столкнула судьба Пушкина накануне его ссылки.

Поэт потянулся к этой своеобразной личности, к человеку, о котором Вяземский в 1818 году написал восхитившие поэта строчки:

Под бурей рока - твердый камень!

В волненьи страсти - легкий лист...

Знакомство с Американцем чуть не стало роковым в жизни поэта.

Толстой решил посмеяться над Пушкиным и распустил по Петербургу сплетню, будто поэта вызвали в тайную канцелярию и высекли за вольнолюбивые стихи. Для чести дворянина такая сплетня была убийственной.

Можно представить себе, как потрясен был Пушкин. Ему казалось, что из этой позорной ситуации есть только два выхода: или покончить с собой, или убить императора Александра. Некоторое время он всерьез вынашивал планы на этот счет.

Имени клеветника Пушкин тогда не знал, он узнал его, будучи в кишиневской ссылке. С тех пор жажда мщения овладела его душой. В течение шести лет он усердно упражняется в стрельбе из пистолета, а чтобы натренировать руку, носит на прогулках тяжелую трость.

Вернувшись в сентябре 1826 года из ссылки, Пушкин просит С. А. Соболевского передать вызов на дуэль Толстому. Однако обида в душе поэта уже поостыла, да и Соболевский употребил все свое влияние, чтобы отговорить друга от дуэли, которая наверняка имела бы кровавый исход:

оба противника стреляли без промаха.

Короче говоря, противников помирили, и поэт снова раскрыл свою доверчивую душу Американцу. Его он через некоторое время попросил быть посредником в сватовстве к Наталье Николаевне Гончаровой.

Коварное предательство человека, которого он считал своим близким другом, все же долгое время было источником тяжелых переживаний для поэта.

Считается, что в стихотворении "Демон" Пушкин имел в виду Александра Раевского. Но сам поэт это отрицал, подразумевая собирательность образа "демона". Здесь, может быть, не только черты Раевского, но и черты Федора Толстого:

Неистощимой клеветою

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе;

На жизнь насмешливо глядел - И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Незадолго до создания этого стихотворения Пушкин писал Вяземскому о своем намерении "резкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем и которого с жаром защищал всякий раз, как представлялся тому случай". Это намерение Пушкин реализовал в едких строчках, адресованных Толстому в послании "К Чаадаеву". И не только в них. Толстой долго еще мучил воображение поэта. Черты Американца явственно проглядывают в Зарецком - секунданте Владимира Ленского.

И не из-за таких ли "друзей", как Американец, как Александр Раевский, Пушкин, чье сердце было создано для дружбы, жило и питалось ею, пишет такие горькие, выстраданные строки:

Что дружба? Легкий пыл похмелья,

Обиды вольный разговор,

Обмен тщеславия, безделья

Иль покровительства позор.

Случайно ли, что Пушкин ни разу не изобразил в своих произведениях верной, преданной, самоотверженной дружбы (если не считать лирических обращений к лицейским товарищам), а так часто и настойчиво возвращался к теме соперничества, коварства и предательства в отношениях друзей?

Вспомним Ленского и Онегина, Моцарта и Сальери, Гринева и Швабрина...

Вспомним, например, такие строки из романа в стихах:

Я только в скобках замечаю,

Что нет презренной клеветы,

На чердаке вралем рожденной

И светской чернью ободренной,

Что нет нелепицы такой,

Ни эпиграммы площадной,

Которой бы ваш друг с улыбкой,

В кругу порядочных людей,

Без всякой злобы и затей,

Не повторил стократ ошибкой;

А впрочем, он за вас горой,

Он вас так любит... как родной!

Шли годы, круг друзей, добрых приятелей, единомышленников поэта становился все уже и уже. "Иных уж нет, а те далече..." К моменту трагической развязки своей жизни поэт оказался почти в полном одиночестве. Пущин и Кюхельбекер - в ссылке, Пестель и Рылеев - повешены, Дельвиг умер, Нащокин и Чаадаев - в Москве, Соболевский - за границей, с Вяземским и Жуковским отношения в последние месяцы жизни поэта как-то охладились. Одно утешение: во встречах и беседах на исторические и литературные темы с А. И. Тургеневым, с В. Ф. Одоевским, хлопоты с изданием "Современника".

Душу излить было некому.

Вяземский нашел в себе мужество написать после смерти поэта знаменательные строки: "Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти"25.

"Я УДАРИЛ ОБ НАКОВАЛЬНЮ РУССКОГО ЯЗЫКА...)

...И тяжким, пламенным недугом

Была полна моя глава:

В ней грезы нудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

В гармонии соперник мой

Был шум лесов, иль вихорь буйный,

Иль иволги напев живой,

Иль ночью моря гул глухой,

Иль шепот речки тихоструйной.

(А. ПУШКИН. "РАЗГОВОР КНИГОПРОДАВЦА С ПОЭТОМ", 1824 г.)

Биографов Пушкина всегда поражает, как рано возмужал его гений.

Создается впечатление, будто Пушкин просто родился поэтом, что он сразу, как Афина, античная богиня мудрости, явился миру во всем блеске своего поэтического вооружения. Известный советский писатель и литературовед Юрий Тынянов писал даже, что "у Пушкина не было ученичества в том смысле, как оно было, например, у Лермонтова"26.

Это, конечно, преувеличение. Период ученичества у Пушкина, разумеется, был, только он необычайно сильно сжат во времени. Он начался еще в раннем детстве: ведь Пушкин, по свидетельству его брата Льва, уже на восьмом году жизни "сочинял на французском языке маленькие комедии и эпиграммы на своих учителей"4. Он продолжался и в первые лицейские годы, в стихах того времени звучит подражание и Державину, и Батюшкову, и дяде Василию Львовичу. Но вместе с тем все сильнее пробиваются уже и собственно пушкинские интонации.

Само по себе столь раннее пробуждение призвания у великих поэтов скорее не исключение, а правило. Да и в Лицее с самого первого курса чуть ли не все увлечены поэзией, чуть ли не все пишут стихи.

Пушкин, однако, среди них сразу и первый. "При самом начале - он наш поэт"4, - вспоминал Иван Пущин. Дельвиг и Кюхельбекер предвидели в молодом своем друге будущего гения. Всеобщее увлечение поэзией среди лицеистов подогревалось Пушкиным. А. Д. Илличевский, которого иные ставили в Лицее как стихотворца выше Пушкина, признавался в письме к своему приятелю весной 1812 года, то есть всего через полгода после поступления в Лицей: "Что касается до моих стихотворческих занятий, я в них успел чрезвычайно, имея товарищем одного молодого человека (Пушкина. - Г. В.), который, живши между лучшими стихотворцами, приобрел много в поэзии знаний и вкуса... и, читая мои прежние стихи, вижу в них непростительным ошибки. Хотя у нас, правду сказать, запрещено сочинять, но мы с ним пишем украдкою..."27 Сочинять вскоре было разрешено, более того, "сочинительство" всячески поощрялось. В Лицее выходили рукописные журналы с карикатурами, эпиграммами, рассказами и стихами лицеистов. Составлялись "лицейские антологии" - сборники стихотворений.

С. Д. Комовский вспоминал, что Пушкина не только в часы отдыха, но и в классах, и даже во время молитвы можно было видеть сочиняющим стихи: "...и тогда лицо его то помрачалось, то прояснялось, смотря по роду дум, кои занимали его в минуты вдохновения... от нетерпения он грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное"4.

Подлинная слава Пушкина как поэта зажглась в 1815 году, после прочтения на экзамене в присутствии Г. Р. Державина "Воспоминания в Царском Селе". Маститый поэт и царедворец был в восторге от стихов юного Пушкина, хотел его обнять. "Меня искали, но не нашли", - вспоминал Пушкин.

Вскоре Пушкин уже на дружеской ноге с В. Жуковским, П. Вяземским, П. Чаадаевым, К. Батюшковым. Он с ними - как равный с равными.

Жуковский, бывший в зените своей литературной известности, совершенно очарован встречей с юным Пушкиным и пишет Вяземскому: "Я сделал еще приятное знакомство с нашим молодым чудотворцем Пушкиным.

Я был у него на минуту в Сарском селе. Милое, живое творенье! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности. Боюсь только, чтобы он, вообразив себя зрелым, не помешал себе созреть! Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастет. Ему надобно непременно учиться и учиться не так, как мы учились! Боюсь я за него этого убийственного Лицея - там учат дурно! Учение, худо предлагаемое, теряет прелесть для молодой пылкой души, которой приятней творить, нежели трудиться и собирать материал для солидного здания! Он истощит себя.

Я бы желал переселить его года на три, на четыре в Геттинген или в какой-нибудь другой немецкий университет! Даже Дерпт лучше Сарского села. Он написал ко мне послание, которое отдал мне из рук в руки, - прекрасное! Это лучшее его произведение! Но и во всех других виден талант необыкновенный! Его душе нужна пища! Он теперь бродит около чужих идей и картин. Но когда запасется собственными, увидишь, что из него выйдет!"28 С этой встречи Пушкин обрел в Жуковском своего духовного отца, наставника и друга на всю жизнь. Василий Андреевич любовно и заботливо следит отныне за каждым шагом Пушкина и всегда готов прийти ему на помощь, дать совет, поддержать, выручить, пожурить, предостеречь, похлопотать. А главное добрая душа Василий Андреевич, одним из первых оценивший Пушкина, всегда сердцем болеет за то, чтобы этот гений развернулся в полную силу, чтобы Сверчок (прозвище Пушкина по литературному обществу "Арзамас") стал Орлом.

Вот образец милейшего письма Жуковского Пушкину:

"Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты ко мне писал, писал и писал - но я не получал, не получал и не получал твоих писем... Обнимаю тебя за твоего "Демона". К черту черта! Вот пока твой девиз.

Ты создан попасть в боги - вперед. Крылья у души есть! Вышины она не побоится, там настоящий ее элемент! дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера. Когда подумаю, какое можешь состряпать для себя будущее, то сердце разогреется надеждою за тебя. Прости, чертик, будь ангелом... Быть сверчку орлом и долететь ему до солнца"28.

Факт остается фактом: крупнейшие поэты России склонили свои увенчанные лаврами головы перед юношей Пушкиным, едва только он появился на литературном Парнасе. Не только "старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил".

Василий Жуковский жалуется, что Пушкин "мучит" его "своим даром, как привидение", и в 1820 году Сверчку-Пушкину дарит свой портрет с надписью: "Победителю-ученику от побежденного учителя..."

Николай Карамзин, признанный глава русской литературы начала века, специально приезжает в Лицей в 1816 году, чтобы приветствовать Пушкина: "Пари, как орел, но не останавливайся в полете".

Иван Дмитриев, современник Державина и соперник его по поэтической славе, называет лицейские стихи Пушкина "прекрасным цветком поэзии".

Константин Батюшков, один из создателей русской лирики, перед которым юный поэт благоговел, был потрясен стремительным взлетом пушкинского гения. Прочитав стихотворение "Юрьеву" (1820), где были приводившиеся уже строки:

А я, повеса вечно праздный,

Потомок негров безобразный,

Взращенный в дикой простоте,

Любви не ведая страданий,

Я нравлюсь юной красоте

Бесстыдным бешенством желаний,

Батюшков в порыве восхищения и доброй зависти воскликнул:

- О! как стал писать этот злодей!

Еще раньше князь Петр Вяземский - известный поэт, литературный критик, острослов, ставший вскоре одним из ближайших друзей поэта, писал Жуковскому о "чертенке-племяннике": "Стихи чертенка-племянника чудесно-хороши. В дыму столетий! Это выражение - город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом: не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших (Вяземский имеет в виду "отцов" по поэзии, то есть, очевидно, Державина, Дмитриева, Батюшкова. - Г. В.). Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? о прочих и говорить нечего"2.

Чем же так пленил Пушкин в своих стихах именитых современниковпоэтов? В чем состояло его новаторство? И затем поставим вопрос шире:

чем вообще обязана ему русская культура?

Ответим сразу же на последний вопрос: да тем обязана, что, собственно говоря, с Пушкина она, русская культура, и начинается как культура современная, как культура, к которой мы сами принадлежим, которой мы воспитаны, которая нас с детства окружает. Пушкин первый заговорил в поэзии так, как говорим мы сейчас, образовал, сформировал стихию народного языка нашего, показав все его выразительные возможности, его пластичность и гармоничность, он первым выразил тот богатейший мир чувств и мыслей, который стал нашим миром.

С Пушкина началась культура, которая, впитав, усвоив все достижения собственной и всей общеевропейской духовной жизни, на этой основе полно раскрывает особенности истинно самобытные, выражает подлинно русское мироощущение и тем самым обогащает и мировую культуру.

Пушкин - это та вершина, к которой дороги ведут со всех концов мироздания и с которой открывается взгляд к далеким горизонтам будущего.

Дальнейший путь уже возможен был только с этой вершины, им причудливо двигалась последующая русская литература, порой удаляясь от Пушкина, отталкиваясь от него, полемизируя с ним, отрицая его, но всегда, вольно или невольно, отмеряя свои шаги от этой исходной точки, от того рубежа, водораздела, который положен был Пушкиным.

Все реки русской литературы отныне берут начало с этого водораздела, все они питаются на этой вершине, и хотя разбегаются прочь, в разные стороны, но несут в себе заряд, темп, скорость, полученные там, на вершине. Вот почему с Пушкина культура русская пошла шагами исполинскими.

Пушкин для русской культуры-был тем, чем был Шекспир для английской, чем был Гете для немецкой. Он - основоположник русской литературы как явления общемировой значимости, литературы, прокладывающей новые пути общечеловеческому искусству.

Но спросим опять - какие же именно новые пути? В чем это новое?

Ведь были в России и до Пушкина большие поэты. Ведь были же у нас Кантемир, Ломоносов, Державин, Радищев, Фонвизин, были Тредиаковский, Сумароков, Княжнин, Востоков, Богданович. Старшими современниками Пушкина были и Жуковский, и Батюшков, и Крылов, и Дмитриев, и десятки других, теперь уже полузабытых, а тогда весьма модных писателей и поэтов. Пушкин у всех у них учился, он благодарно впитывал в себя каждый удачный поэтический образ, развивая собственную образную систему.

Уже в лицейских стихах обнаружилось явно то качество, которое можно назвать высоким артистизмом поэта, то есть тончайшим художественным вкусом, необыкновенно развитым чувством гармоничности, которое словно водит пером поэта, оберегая его от малейших диссонансов, от нарушения ритмики, размера, тональности. Пушкинский стих хочется сравнить со статуэткой античного мастера. Здесь все так же изящно, законченно, пластично, здесь та же воплощенная гармония, уравновешивающая противоположности, так что минор сменяется мажором, грусть жизнерадостным аккордом ("Печаль моя светла").

Античность несомненно отозвалась в пушкинских стихах. Но не в прямом подражании, не в тяжеловесных гекзаметрах, которыми тогда некоторые поэты экспериментировали, а в легчайших и звучных поэтических формах. Но это не просто "гладкие стихи", это не холодный мрамор. Это стихи обжигающие, опьяняющие, заражающие, исповедальнические, неизменно искренние и в то же время часто - трибунные, громкие, ораторские. Их можно петь, и их хочется читать во весь голос. Их можно шептать.

Нам сейчас трудно себе представить, какой переворот в умах, в воззрениях, вкусах современников, в духовной жизни общества произвела поэзия Пушкина, каким это было новым, неслыханным на Руси явлением!

"Неслыханным" - это выражение Белинского.

Всего через несколько лет после смерти Пушкина он, оглядывая с близкого тогда временного расстояния творческий путь поэта, сказал: "Явись теперь на Руси поэт, который был бы неизмеримо выше Пушкина, его появление уже не могло бы наделать столько шума, возбудить такой общий, такой страстный энтузиазм, потому что после Пушкина поэзия уже не невиданная, не неслыханная вещь"29.

Значит, чтобы понять, чем явилась для России поэзия Пушкина, нужно понять, что же было до него. Чтобы осознать, "как стал писать этот злодей", надо представить себе, как писали до него, что за литература была тогда на Руси.

XVIII век, век Просвещения, создал по французскому образцу своеобразный идеал поэзии; ее задачей считалось либо поучение, морализирование, изложение в стихах научных истин, открытий, то есть дидактика и риторика, либо - комплиментарное воспевание в торжественных одах крупных исторических событий, военных побед, восхождения на престол правителей, их "славных деяний".

Преимущественно в этих двух узких берегах и двигалась русская поэзия в течение всего XVIII века от Кантемира и Ломоносова до Фонвизина и Державина (талантливейшего из русских поэтов XVIII века, давшего первые образцы истинной лирики).

Поэт, словно склоняясь в почтительном реверансе перед царем или героем, в выспренних выражениях превозносил его заслуги. Он ораторствовал, голос его гремел, он, "восторгом грудь питая", употреблял выражения только "в высоком штиле".

Подобная поэзия была искусственной и часто уродливой пересадкой с чужой почвы, чурающейся родного языка, "корчащей" его на манер латинского, немецкого, французского.

Для современного читателя оды Ломоносова и Тредиаковского звучат куда более архаично, чуждо, мертво, чем оды античных поэтов, которых в России брали за образец.

Поэтический язык изобиловал церковнославянскими выражениями, латинизмами и галлицизмами, условностями и не имел ничего общего с тем языком, которым говорил, пел свои песни, сказывал свои сказки народ.

Тут надобно иметь в виду особенности культурного развития России.

На протяжении почти всего XVIII века поэзия, драматургия у нас были придворными. Голос поэтов звучал в дворцовых залах, пьесы ставились тоже, как правило, лишь для двора. Сколько-нибудь широкой читающей публики на Руси еще не было. Да и что было читать? Романов и повестей русских не было. Печать еще не осознала своей высокой миссии - выразителя общественного мнения. Мнение выражалось только царское. Провинциальное дворянство в большинстве своем было неграмотным и малограмотным, а столичное вельможное дворянство чуралось как проказы русского языка и изъяснялось, читало, мыслило по-французски, посылало "недорослей" своих за наукой в Германию, а за искусством - во Францию.

Основанная еще Петром I, Академия наук имела нескольких выдающихся ученых, но влияние их на интеллектуальное развитие общества не могло быть сколько-нибудь значительным. Учебные заведения высшего типа были лишь в Москве да Петербурге, и общее количество обучающихся в них составляло едва несколько сотен. К тому же обучение было по преимуществу либо военизированным, либо богословским.

Положение начало меняться в конце XVIII века. Усилия первых русских литераторов и просветителей давали свои плоды. Нация пробуждалась к духовной жизни. Появляются первые литературные журналы, альманахи, светские книги. В 1802 году Н. М. Карамзин опубликовал статью "О книжной торговле и любви ко чтению в России", где привел любопытные цифры и факты, свидетельствующие о глубоких переменах на рубеже двух веков.

"За 25 лет перед сим, - писал он, - были в Москве две книжные лавки, которые не продавали в год и на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают они ежегодно около 200000 рублей. Сколько же в России прибавилось любителей чтения? Это приятно всякому, кто желает успехов разума и знает, что любовь ко чтению всего более им способствует"30.

Выдающийся русский просветитель времен Екатерины Н. И. Новиков был в Москве главным распространителем книжной торговли. До него, по словам Карамзина, расходилось московских газет не более 600 экземпляров.

Новиков сделал их гораздо богаче содержанием, прибавил в виде бесплатного приложения "Детское чтение". "Число пренумерантов [Пренумерант (архаичн.) - подписчик.] ежегодно умножалось и лет через десять дошло до 4000. С 1797 года газеты сделались важны для России высочайшими императорскими приказами и другими государственными известиями, в них вносимыми; и теперь расходится московских около 6000; без сомнения, еще мало, когда мы вообразим величие империи, но много в сравнении с прежним расходом; и едва ли в какой-нибудь земле число любопытных так скоро возрастало, как в России. Правда, что еще многие дворяне и даже в хорошем состоянии не берут газет; но зато купцы, мещане любят уже читать их. Самые бедные люди подписываются, и самые безграмотные желают знать, что пишут из чужих земель! Одному моему знакомцу случилось видеть несколько пирожников, которые, окружив чтеца, с великим вниманием слушали описание сражения между австрийцами и французами. Он спросил и узнал, что пятеро из них складываются и берут московские газеты, хотя четверо не знают грамоте; но пятый разбирает буквы, а другие слушают"30.

Что-то действительно сдвинулось в духовной жизни России, открывались новые пути и возможности для ее развития, пробуждались дремавшие ранее интеллектуальные силы. Приходили в движение, включались в духовное брожение новые пласты русского общества: мелкопоместное дворянство, чиновный люд, состоятельные и предприимчивые мещане. Литература ощущала токи живой жизни.

Все это явно обнаружилось значительно позднее, а пока новые веяния в культурной жизни были еще очень слабы и робки. Так называемое образованное русское общество все еще было чужеземцем среди своего собственного народа.

Литературный язык русский еще надлежало создать. Н. М. Карамзин, который почувствовал это одним из первых, писал в статье "Отчего в России мало авторских талантов": "Француз, прочитав Монтаня, Паскаля, 5 или 6 авторов века Людовика XIV, Вольтера, Руссо, Томаса, Мармонтеля, может совершенно узнать язык свой во всех формах; но мы, прочитав множество церковных и светских книг, соберем только материальное или словесное богатство языка, которое ожидает души и красот от художника.

Истинных писателей было у нас еще так мало, что они не успели дать нам образцов во многих родах; не успели обогатить слов тонкими идеями; не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные, мысли... Одним словом, французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти, французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом"30.

Писатели жаловались, что образованная публика признает только все французское, а публика эта сетовала, что и рада бы читать по-русски, да нечего. Героиня неоконченного пушкинского романа "Рославлев" так и говорит: "Дело в том, что мы и рады бы читать по-русски, но словесность наша, кажется, не старее Ломоносова и чрезвычайно еще ограниченна.

Она, конечно, представляет нам несколько отличных поэтов, но нельзя же ото всех читателей требовать исключительной охоты к стихам. В прозе имеем мы только "Историю Карамзина"; первые два или три романа появились два или три года назад, между тем как во Франции, Англии и Германии книги одна другой замечательнее следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то, воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для наших литераторов. Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом, и мыслим мы на языке иностранном (по крайней мере все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода).

В этом признавались мне самые известные наши литераторы. Вечные жалобы наших писателей на пренебрежение, в коем оставляем мы русские книги, похожи на жалобы русских торговок, негодующих на то, что мы шляпки наши покупаем у Сихлера и не довольствуемся произведениями костромских модисток".

Подобно этой героине, Татьяна Ларина, как мы помним

...по-русски плохо знала.

Журналов наших не читала

И выражалася с трудом

На языке своем родном,

Итак, писала по-французски...

Что делать! повторяю вновь:

Доныне дамская любовь

Не изъяснялася по-русски.

Доныне гордый наш язык

К почтовой прозе не привык.

С наступлением XIX века литература наша из дворцовой становится салонной, круг образованных людей расширяется. Стихи, басни, эпиграммы, романсы звучат теперь во многих барских гостиных. Появляются первые лирические поэмы, закладываются основы литературной русской прозы.

Популярными становятся ухарские гусарские песни, которые и сочиняются самими гусарскими офицерами. Расходятся в списках озорные, часто нецензурные "поэмки", пользующиеся шумным успехом у светской молодежи.

Сергей Львович и Василий Львович Пушкины в числе этой молодежи и сами "балуются" не без успеха салонными стихами. О характере и уровне этой поэзии дает представление такое, например, буриме Василия Львовича:

Чем я начну теперь? Я вижу, что - баран

Нейдет тут ни к чему, где рифма - барабан;

Известно, вам, друзья, что галка не - фазан,

И что в поэтах я казак, а не - гетман,

Но вас душой люблю и это не - обман...

...Что наша жизнь? - Роман,

Что наша смерть? - Туман,

А лучше что всего? - Бифштекс и - лабардан.

Поэзия все еще творилась не для печати, не для широкой публики, а для круга близких и знакомых. Считалось дурным тоном отдавать свои творения в печать. На литераторов, продававших свои произведения издателям, смотрели с высокомерным презрением. И все же профессиональных писателей и журналистов становилось все больше.

Русская литература училась пробовать себя в новой тональности, прислушиваясь к звучанию родной, не чужеземной речи. Державин, Фонвизин, Богданович, Карамзин, Дмитриев, Крылов, Жуковский, Батюшков стояли на рубеже XVIII - XIX веков у истоков той революции в языке, которую завершил Пушкин.

С именем Николая Михайловича Карамзина связан новый период русской литературы в первые полтора десятилетия XIX века. Он попытался оживить мертвый парадный язык писателей живым человеческим чувством, вниманием к интимным душевным переживаниям. Это тоже было заимствование модных чужеземных веяний, попыткой пересадить на русскую почву английский и французский сентиментализм. Попытка не увенчалась успехом, но открыла перед русской литературой новый, не исследованный ею мир - мир внутренней жизни, тонких движений человеческой души.

Ко времени вступления в литературу Пушкина в разгаре была борьба двух литературных течений: "архаистов", ратовавших за избавление русского языка от чужеземного влияния и видевших это избавление в возврате к церковнославянской терминологии, и так называемых "стилизаторов" или "карамзинистов", объединившихся вскоре в литературный клуб "Арзамас".

Архаисты, главой которых был А. С. Шишков, "громоздили громадье"

псевдославянских од и трагедий и настойчиво предлагали всюду заменять иностранные слова русскими, часто искусственными, надуманными, уродливыми словообразованиями. Пушкин потешался над предложением Шишкова употреблять вместо "тротуар" - "топталише", вместо "фонтан" - "водомет", вместо "бильярдный кий" - "шаротык", вместо "целуй меня" - "да лобжет мя лобзанием".

Со своей стороны "шишковисты" высмеивали слезливый тон и вычурный, витиеватый, "изысканный" стиль "карамзинистов", изобиловавший условными украшениями стихотворства. Помните, у Грибоедова, который был близок к "шишковистам":

Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой...

Пушкин, в лицейской своей молодости благоговевший перед Карамзиным и зло задиравший "архаистов", вскоре отошел от "односторонней"

позиции и уже в 1822 году подверг резкой критике манеру писать "с ужимкой", которая стала модной и заполнила журналы.

Считалось, что негоже литератору написать прозаическое слово "лошадь", - он выводил: "Благороднейшее изо всех приобретений человека было сие животное гордое, пылкое и т. д.". Считалось, что нельзя упомянуть слово "дружба", не прибавив: "сие священное чувство, коего благородный пламень..." Нужно было сказать: "рано поутру", а они высокопарно изрекали: "едва первые лучи восходящего солнца озарили восточные края лазурного неба". Если какой-нибудь рецензент хотел сказать нечто об актрисе, он бойко выводил: "Сия юная питомица Талии и Мельпомены, щедро одаренная Аполлоном". "Боже мой, - восклицал Пушкин, приведя эти строки, - да поставь - эта молодая хорошая актриса - и продолжай..."

Впрочем, по вычурности, искусственности, усложненности язык "шишковистов" никак не уступал языку "карамзинистов". Чистый литературный русский язык еще не явился миру во всей своей ясности. Он только "вылупливался", только сбрасывал скорлупу в комедиях Фонвизина, в баснях Крылова, в балладах Жуковского, в лирике Батюшкова.

Жуковский и Батюшков - прямые учителя Пушкина в поэзии. В их творчестве русский литературный язык приобрел легкость, мелодичность, гибкость и вместе с тем способность выражать тонкие душевные переживания. В ранних стихах Пушкина можно обнаружить влияние обоих поэтов:

он впитал в себя их поэтические достижения. Но насколько стих Пушкина богаче, многограннее, ярче по сравнению с многословной мистической музой Жуковского, насколько он совершеннее художественно изящных и легких, как мотыльки, стихов Батюшкова! Изящность и легкость Батюшкова, как и пластичность, напевность Жуковского, только в пушкинском стихе и выявились вполне и определенно.

И ранний Жуковский и в еще большей степени Батюшков грешили, случалось, риторикой, пространным пустым краснословием, когда вообще-то поэту сказать нечего. Стих их порой назидал и поучал. Пушкин от всего этого поразительно быстро избавился.

С Пушкиным впервые появились на Руси стихи, которые бросились читать все, владевшие грамотой, которые писались русским поэтом для всякого русского, понятны были всем сословиям. Стихи Пушкина переписывались, заучивались наизусть, перелагались на музыку, пелись как романсы и как народные песни. Вышли в свет поэмы "Руслан и Людмила", "Цыганы", "Кавказский пленник", наконец "Евгений Онегин", "Полтава", чудесные пушкинские сказки. Впервые русский национальный характер, русская жизнь выразились с такой огромной художественной силой в поэзии.

Как вдруг раскрылось богатство и красота русского языка, который, оказывается, мог превратить в высокую поэзию самые обыденные, самые "низкие" темы! Мужицкий, бурлацкий, кучерской язык оказался языком необыкновенной выразительности, красоты, пластичности, художественности. Это было какое-то чародейство, превращение лягушки в красавицуцаревну.

Это в самом деле был уже язык не салонов, не дворцовых зал, а художественно обработанный язык русского народа.

Литературные староверы были возмущены им, он оскорблял их слух.

Смешно нам сейчас читать, но тогда находились критики, которые сурово выговаривали Пушкину за то, что он употребил в "Евгении Онегине"

"мужицкое" слово "корова", а в "Полтаве" такие "низкие", "бурлацкие"

выражения, как "усы", "визжать", "вставай", "рассвет", "ого", "пора".

Когда вышла в свет поэма "Руслан и Людмила", вызвавшая много ожесточенных споров, один из этих "староверов", брюзжа и негодуя, сравнивал в "Вестнике Европы" появление пушкинской поэмы с такой картиной: "Если бы в Московское благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться! Бога ради, позвольте мне, старику, сказать публике посредством вашего журнала, чтобы она каждый раз жмурила глаза при появлении подобных странностей".

Раздраженный гонитель Пушкина и не подозревал, как верно и точно он изобразил этой картинкой явление на Руси народного поэта. В самом деле, словно в напудренное, расфранченное "благородное собрание", говорящее по-французски вперемежку с искусственными, на чужой манер построенными русскими галантными фразами, вдруг ворвался, распахнув широко двери, некто юный и гаркнул с озорной улыбкой:

- Здорово, ребята! Гоже ли нам все рядиться в чужое? Не пора ль заговорить попросту, по-русски?

Перечитаем, вдумаемся в известные с детства строки:

Наша ветхая лачужка

И печальна и темна.

Что же ты, моя старушка,

Приумолкла у окна?

Или бури завываньем

Ты, мой друг, утомлена,

Или дремлешь под жужжаньем

Своего веретена?

Кто до Пушкина в России мог о таком так написать, кто мог сделать эту прозаичнейшую картину дремлющей за веретеном старухи шедевром поэтической лирики?

Или вот эта уж подлинно "мужицкая" по своему складу, характеру, по доброй легкой усмешливости речь - разве не высокая поэзия?

Сват Иван, как пить мы станем,

Непременно уж помянем

Трех Матрен, Луку с Петром

Да Пахомовну потом.

Мы живали с ними дружно,

Уж как хочешь - будь что будь

Этих надо помянуть,

Помянуть нам этих нужно,

Поминать так поминать,

Начинать так начинать,

Лить так лить, разлив разливом.

Начинай-ка, сват, пора.

Трех Матрен, Луку, Петра

В первый раз помянем пивом,

А Пахомовну потом

Пирогами да вином,

Да еще ее помянем:

Сказки сказывать мы станем

Мастерица ведь была

И откуда что брала.

А куды разумны шутки,

Приговорки, прибаутки,

Небылицы, былины

Православной старины!..

Слушать, так душе отрадно.

И не пил бы и не ел,

Все бы слушал да сидел.

Кто придумал их так ладно?

Народной русской речью, сказками да прибаутками Пушкин заслушивался с детства, любил толкаться по базарам, ярмаркам, пускался в долгие беседы со старухами, богомольцами, нищими у церквей.

Однажды он записал: "Разговорный язык простого народа (не читающего иностр "анных" книг и, слава богу, не выражающ "его", как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований. Альефиери [Альфьери Витторио ( 1749 - 1803) - итальянский поэт и драматург, сторонник объединения Италии. - Г. В.] изучал итальянский язык на флорентийском базаре:

не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням (просвирни выпекали особые хлебцы для церковного богослужения. - Г. В.). Они говорят удивительно чистым и правильным языком".

Конечно, народность пушкинской поэзии вовсе не только в колорите "мужицкого" языка (поэт не часто прямо обращался к этому колориту)

и не только в том, чтобы изображать быт и жизнь простонародную (Пушкин, конечно же, главным образом изображает светское общество, быт и нравы, душевный мир русского дворянина).

Тут глубоко прав Гоголь, который, говоря о Пушкине как о национальном поэте, пояснял: "Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами"31.

Но в чем же эта "национальная стихия" русского взгляда на вещи выражается? В чем его особенности? Сам Пушкин об этом сказал мимоходом так: "Некто справедливо заметил, что простодушие... есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться..."

И веселое лукавство ума, и насмешливость, и живописный способ выражаться чудесным образом отразились, засверкали, заискрились в пушкинской поэзии.

Какое очарование ей придает эта лукавая насмешливость! Поэт словно все время слегка подтрунивает и над собой, и над своими чувствами и переживаниями, и над своими героями. Посмеивается, но добродушно, незлобиво, будто хитровато улыбается одними глазами. Он иронизирует, но чаще всего над самим собой. Эта милая самоирония придает пушкинской поэзии характер особой откровенности, доверительности и интимности, когда исчезает барьер между автором и читателем. И читатель, узнавая, что герой "Онегина" "такой же добрый малый, как вы, да я, как целый свет", воспринимает повествование как рассказ и о нем и о его близких знакомых: на страницах романа читатель встречает Вяземского, Дельвига, Чаадаева, Шаховского, Истомину, Семенову, Баратынского. И он, читатель, охотно следует за веселым авторским рассказом "доброго малого", охотно посмеивается вместе с ним и над родней, и над собой тоже.

Роман в стихах и начинается с шутливого пародирования одной из басен Крылова. И, читая "Мой дядя самых честных правил...", современник Пушкина вспоминал крыловское: "Осел был самых честных правил..."

Как метко изображает поэт нравы и быт светского общества, его обычаи, психологию, взгляды, его предрассудки, "привычки милой старины".

Вот описывает он альбомьд уездных и светских барышень, в которые должно, по обычаю, вписывать комплименты хозяйке, и замечает:

И шевелится эпиграмма

Во глубине моей души,

А мадригалы им пиши!

Его ирония становится язвительной, когда поэт рисует светское общество или московских обывателей, которые одни никогда не меняются:

Но в них не видно перемены;

Все в них на старый образец:

У тетушки княжны Елены

Вот тот же тюлевый чепец;

Все белится Лукерья Львовна,

Все то же лжет Любовь Петровна,

Иван Петрович так же глуп,

Семен Петрович так же скуп,

У Пелагеи Николаевы

Все тот же друг мосье Финмуш,

И тот же шпиц, и тот же муж;

А он, все клуба член исправный,

Все так же смирен, так же глух

И так же ест и пьет за двух.

От главы к главе пушкинский юмор мужает, обретает все более и более тона сатирические, что в полной мере должно было бы обнаружиться в последней, десятой главе "Онегина", уничтоженной поэтом. Но и по сохранившимся отрывкам видно, что Пушкин владел "бичом Ювенала"

столь же прекрасно, как и даром проникновенного лирика. Здесь, в десятой главе, поэт хотел воплотить свое давнишнее желание, выраженное им в известных строчках:

О муза пламенной сатиры!

Приди на мой призывный клич!

Не нужно мне гремящей лиры,

Вручи мне Ювеналов бич!

Не подражателям холодным,

Не переводчикам голодным,

Не безответным рифмачам,

Готовлю язвы эпиграмм!

О, сколько лиц бесстыдно-бледных,

О, сколько лбов широко-медных!

Готовы от меня принять

Неизгладимую печать!

Легкий, ненавязчивый юмор Пушкина, словно смягченный до полутонов, зоркая, смекалистая насмешливость человека бывалого, тертого и перетертого жизнью, но сохранившего ясный, незамутненный, широкий взгляд на вещи, способность как добродушно посмеиваться и над собой и над обстоятельствами, так и возвыситься до гневного обличения - все эти черты личности поэта и черты его поэзии еще ждут своего исследователя, и без уяснения их невозможно понять и народности пушкинской поэзии.

Как все же описать небывалость пушкинского стиха? Достанет ли для этого слов? "Неистовый Виссарион" нашел такие слова: "...он нежен, сладостен, мягок, как ропот волны, тягуч и густ, как смола, ярок, как молния, прозрачен и чист, как кристалл, душист и благовонен, как весна, крепок и могуч, как удар меча в руке богатыря. В нем и обольстительная, невыразимая прелесть и грация, в нем ослепительный блеск и кроткая влажность, в нем все богатство мелодии и гармонии языка и рифмы, в нем вся нега, все упоение творческой мечты, поэтического выражения. Если 6 мы хотели охарактеризовать стих Пушкина одним словом, мы сказали бы, что это по превосходству поэтический, художественный, артистический стих, - и этим разгадали бы тайну пафоса всей поэзии Пушкина..."31 Принято говорить о гармоничности пушкинской поэзии. В самом деле, его стихам присуща уравновешенность настроений, просветленность, примиряющая противоположное, непримиримое, казалось бы. И если поэт начинает описывать мучительное состояние неразделенной любви, то заканчивает так:

Вот страсть, которой я сгораю!..

Я вяну, гибну в цвете лет,

Но исцелиться не желаю...

Сентиментальные поэтические жалобы вдруг окрашиваются шаловливой улыбкой самоиронии, и стих становится очаровательной миниатюрой. Как в послании "Друзьям":

Богами вам еще даны

Златые дни, златые ночи,

И томных дев устремлены

На вас внимательные очи.

Играйте, пойте, о друзья!

Утратьте вечер скоротечный;

И вашей радости беспечной

Сквозь слезы улыбнуся я.

Поэт меланхолически наблюдает за веселящимися товарищами, думая о бренности сущего, о скоротечности жизни, и заканчивает "сквозь слезы улыбнуся я". Эта улыбка сквозь слезы, усмешка сквозь грусть постоянно проявляется в пушкинской поэзии. И поэтому часто к ней применяют слова:

солнечная, лучезарная, жизнерадостная, исполненная чувства меры.

А Белинский даже сказал - елейная. И более того, по его мнению, она кроткая, созерцательная, страдающая от диссонансов, но примиряющая их, признающая их неизбежность. И не видящая "идеала лучшей действительности и веры в возможность его осуществления".

Вот, оказывается, до чего гармония и чувство меры доводят!

Неосторожное суждение это потом на разные лады повторялось многократно. Пушкинской "гармонией и мерой" критики потом нередко укоряли и меряли других поэтов.

И понятны гневные строки великой русской поэтессы Марины Цветаевой:

Критик - ноя, нытик - вторя:

"Где же пушкинское (взрыд)

Чувство меры?" Чувство - моря

Позабыли - о гранит

Бьющегося?..32

Вот это образ - точный. Пушкинская гармония, мера - грани морской набережной. А само море - то бушующее девятибалльными штормами, то синеющее лучезарной голубизной, то хмурящееся, то искрящееся, то набегающее шаловливой волной - вечно изменчивая, вечно бунтующая, мятущаяся стихия!

У Пушкина целая палитра эмоциональных красок, со всеми мельчайшими тонами, полутональностями, оттенками.

Какой ураган чувств в пушкинском шедевре "Я помню чудное мгновенье". И - укрощенный ураган в другом шедевре:

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам бог любимой быть другим.

Кто из поэтов мог бы так написать? Лермонтов бы не смог: другой был человек, другой характер. Подражать Пушкину нельзя, да и никто из больших поэтов и не стремился следовать за ним, понимая, что тайна пушкинского стиха вовсе не в найденных им канонах, а в неповторимости его личности.

Пушкин мера? Пушкин - море!

Одна из характернейших черт пушкинской поэзии - это лаконизм, предельная сжатость, спрессованность содержания. Никаких длиннот, никакого "разжевывания", ничего лишнего. Даже, напротив, Пушкин часто недоговаривает, набрасывая лишь прерывистые штрихи образа, давая возможность читателю самому домыслить, достроить в своем воображении полную картину.

Черта эта особенно проявилась в лирике последних лет, в маленьких трагедиях, в "Медном всаднике". Современники поэта сетовали на эскизность, незавершенность, недосказанность, сложность этих произведений. А дело было в том, что Пушкин обращался уже к новому, грядущему читателю, который способен не только на пассивное восприятие, но и на активное сотворчество с поэтом, на собственную работу интеллекта, фантазии, воображения, на реконструкцию недоговоренного, недосказанного поэтом. Тут не недостаток, а высочайшее достоинство пушкинской лиры, ее образно-смысловая объемность, многоплановость, бездонность, неисчерпаемость, а значит - и бессмертность!

Никто в свое время не сказал так много верного и глубокого о Пушкине, как Белинский. Но и его критической прозорливости оказалось мало.

Нам, далеким потомкам, из нашего далека - виднее. И нам странно, например, читать у Белинского, что пушкинская поэзия - более чувство, нежели мысль, и потому пора ее "миновала совершенно".

Но как раз едва ли не главное достоинство пушкинского стиха, достоинство, неподражаемое в своем совершенстве, - это единство мысли и образа, причем такое единство, когда образ не привлечен в качестве иллюстрации, а когда сама мысль - образ, когда глубокое размышление передается образом и вызывается им, а не навязывается читателю насильственно.

Перечитаем хоть его "Бесов":

Мчатся тучи, вьются тучи;

Невидимкою луна

Освещает снег летучий;

Мутно небо, ночь мутна.

Еду, еду в чистом поле;

Колокольчик дин-дин-дин...

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин!

Волосы встают дыбом, когда вчитываешься в эти строки, в эти скачущие, словно колдовские, шаманящие звуки:

"Эй, пошел, ямщик!.." - "Нет мочи:

Коням, барин, тяжело;

Вьюга мне слипает очи;

Все дороги занесло;

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам..."

Что это? Страхи заблудившегося одинокого путника, закруженного метелью? Конечно. Но и другие ассоциации вызывает эта жуткая пляска бесов. Это не снежная равнина только, это вся Россия в круговерти метели и зимней стужи, это Россия после подавления декабрьского восстания, когда рухнули все надежды, когда впереди "хоть убей, следа не видно" - "мутно небо, ночь мутна" - и судьба человека во власти бесовской пляски. И полная безысходность:

Сил нам нет кружиться доле;

Колокольчик вдруг умолк;

Кони стали...

Пушкин писал это в 1830 году, вовсе не зимой, а осенью, писал в Болдине, отрезанный от мира холерными карантинами, - сердцем болел за Россию, придавленную жестоким деспотизмом, умирающую от страшной эпидемии, от беспросветности, от нищеты.

Образ-мысль у Пушкина имеет широчайший диапазон: от, так сказать, "философии сердца", "философии житейской" до таких художественных обобщений, которыми охватываются судьбы человечества и мироздания.

Вращается весь мир вкруг человека, - Ужель один недвижим будет он?

Давно замечено, мышление образами - самая объемная, самая "экономная" форма человеческого мышления, где содержание словно спрессовано до взрывчатой силы и способно от читательской искры вспыхнуть фейерверком ассоциаций. Приходит в действие "цепная реакция" - образ возбуждается непосредственно от образа, минуя длинные логические переходы и рассудочные каталогизирования и рождая аналогии удивительные, обнаруживая сходство в несхожем, сталкивая несопоставимые для холодного рассудка стороны действительности, позволяет постигнуть ее и мысленно глубже, вернее.

Всякий подлинно великий поэт - мыслитель, открывающий перед нами новые миры, новые вселенные. Но.чем более он велик, тем последовательнее он ищет новые образные системы, тем - добавим - смелее, неожиданнее его поэтические образы! Как помним, Вяземский восхитился метафорой Пушкина "в дыму столетий". Для нас сейчас этот образ кажется привычным, а тогда это было невиданным поэтическим дерзанием, прорывом в новую образную систему мышления, которой не знали ни Державин, ни Батюшков. Помните, Вяземский заметил: "Державин испугался бы дыма столетий".

До Пушкина, пожалуй, ни один русский поэт не сказал бы "телега жизни", не посмел бы изобразить всю жизнь человеческую, от удалой юности до старости, в виде седока, трясущегося в телеге, где - опять же дерзкая метафора! - "ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка". Или известные строки из "Евгения Онегина":

И даль свободного романа Я сквозь магический кристалл Еще не ясно различал.

Последующие поэты наши, особенно поэты XX века, стали, конечно, много изощреннее, смелее, неожиданнее в метафорах. Но именно Пушкин первый показал, как богаты и неисчерпаемы возможности русского языка и в этом отношении.

Сравнивая Пушкина с Гете, Белинский видел преимущество Пушкина в его художественности, а "неизмеримое преимущество" великого немецкого поэта и мудреца в том, что он - "весь мысль". Верно, Гете часто философствовал в своих стихах, обожествляя природу, и оставил великолепные образцы интеллектуальной лирики. Мыслитель прежде всего виден и во многих его художественных произведениях. Но, пожалуй, подлинные его поэтические шедевры - в лирике последних лет жизни (кстати, она создавалась примерно в то же время, что и лирика Пушкина). Эти миниатюры Гейне сравнил с легкокрылыми, нежно-воздушными, порхающими и ускользающими мотыльками. "Эти песни Гете, - продолжает Гейне, - полны дразнящего изящества, совершенно невыразимого. Гармонические стихи обвивают твое сердце, как нежная возлюбленная, образ смело обнимает тебя, в то время как мысль тебя целует".

Строки эти можно, может быть с еще большим правом, отнести к лирике Пушкина.

Пушкин явил России и миру образец такого эстетического освоения действительности, когда, по выражению Маркса, "чувства стали теоретиками". Маркс употребил это выражение, размышляя о духовном богатстве человека будущего, о полном развитии и гармонии его способностей к теоретическому и художественному постижению мира, по законам логики и по законам красоты.

Законы красоты непременно включают в себя законы логики. Прекрасное это и Истинное и Доброе вместе. В этом-то и кроется причина того, почему поэзия может оказывать такое могучее воздействие на общество.

В Пушкине вообще удивительно то, как рано, еще на лицейской скамье, осознал он, сколь велико общественное призвание поэзии, сколь богаты, не раскрыты еще возможности поэзии в ее воздействии на общество.

В лице Пушкина поэзия впервые явилась выразителем и возбудителем общественного мнения в России, воспитателем художественного, эстетического вкуса общества.

Поэзия - выразитель? Да. Поэзия - воспитатель? Да! Поэзия - эхо русского народа? Да! Поэзия - борец против тирании, деспотизма за свободу, за просвещение? Да! Все это непременные черты пушкинского поэтического идеала. Однако здесь следует сказать и "но". Но - при одном непременном условии, если поэзия остается поэзией, если она не превращается в голое поучение, в навязчивую дидактику. Гениальная мысль Пушкина о назначении поэзии заключалась именно в том, что она сама по себе, своими собственно художественными, эстетическими достоинствами способна оказать огромное воздействие на общество, воздействие, облагораживающее чувство и проясняющее, воспламеняющее мысль.

И если поэзия неспособна "собственными средствами" выполнить эти задачи, если она привлекает себе в помощь морализирование, риторику, проповедь - пафос педагога, философа, публициста, политического деятеля, то это лишь свидетельство ее немощи. Это уже не поэзия, а рифмование.

Если понять это, то понятны и многие признания самого Пушкина о назначении поэзии, шокировавшие критиков, понятна и его творческая эволюция.

После первых свободолюбивых "песен" Пушкина, громко, смело, возбуждающе прозвучавших на всю Россию ("Деревня", "Вольность", "Сказки. Noel", "К Чаадаеву"), передовая русская общественность ждала еще более трибунных и гражданственных, политических обличений в стихах, а он печатал "Руслана и Людмилу", "Цыганы", "Черную шаль", "Вакхическую песнь"...

Даже весьма умеренный либерал Жуковский, прочитав "Цыган", в недоумении пишет Пушкину в Михайловское весной 1825 года: "Я ничего не знаю совершеннее по слогу твоих Цыган! Но, милый друг, какая цель!

Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое..." Пушкин же отвечает на это: "Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? вот на! Цель поэзии - поэзия - как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а все невпопад".

Дерзкий девиз - "цель поэзии - поэзия" - вовсе не означает, что Пушкин выступает против гражданственности поэзии, отказывает ей в высоком общественном призвании. Подлинно художественной поэзии Россия еще не знала, а вот дидактической, поучающей, морализующей, проповедующей - такой было сколько угодно. Поэтому для Пушкина главное - это создать истинную поэзию, показать ее возможности, выразить передовой дух времени в совершеннейшей художественной форме. "Думы"

будущего декабриста Кондратия Рылеева били смело, прямолинейно по крепостничеству и царизму. Но в воздействии на общество они, по мнению Пушкина, проигрывали от недостатков чисто художественных, от этой прямолинейности. Пушкин замечает в письме к брату: "Говорят, что в стихах - стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями..."

И поэт подчеркнуто тенденциозно, несколько утрированно даже излагает свою позицию в ряде специально для этого написанных стихотворений.

В более позднем стихотворении "Поэт и толпа" (1828) Пушкин изображает узколобых критиков, которые требуют от поэзии "пользы", утилитарного применения, не ведая, не понимая, что высшая "польза" поэзии в ее художественном совершенстве, так же как "польза" от музыки Моцарта, от картин Рембрандта.

И толковала чернь тупая:

"Зачем так звучно он поет?

Напрасно ухо поражая,

К какой он цели нас ведет?

О чем бренчит? чему нас учит?

Зачем сердца волнует, мучит,

Как своенравный чародей?

Как ветер, песнь его свободна,

Зато как ветер и бесплодна:

Какая польза нам от ней?"

Чернь призывает поэта "давать ей смелые уроки", а тот гневно отказывается, замечая, что сметать сор с грязных улиц - полезное, конечно, дело, но занимаются этим дворники, а не жрецы поэзии:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Манифест гордого отшельника-певца, услаждающего лишь самого себя поэзией и проклинающего всех остальных? Нет, конечно. Это позиция поэта, который не хочет идти на поводу у прихотей и вкусов толпы, откликаться на сиюминутные ее требования, который должен быть верным самому себе, своему призванию, служить народу не "смелыми уроками", а создавая прекрасное, приобщая общество к прекрасному. В этом и есть высшая смелость поэта. К этой мысли Пушкин обращается вскоре вновь в стихотворении "Поэту". Он говорит, что поэт, услышав "суд глупца и смех толпы холодной", должен остаться "тверд, спокоен и угрюм".

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Итак, не просто "сладкие звуки и молитвы", а подвижничество, подвиг взыскательного, требовательного к себе художника, самая строгая критика своих произведений, их усовершенствование.

И только тогда, только при этом условии поэзия может быть понастоящему "полезна" обществу, может вести его и воспитывать его, может пророчествовать.

Да, поэт - пророк. Но опять же только в том случае, когда говорит он не языком "празднословным и лукавым", когда взгляд его становится вещим, "как у испуганной орлицы", когда сердце его как "угль, пылающий огнем", когда он способен внять и

...неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

Вот тогда пророк, внемля своему призванию, может, должен восстать и, обходя моря и земли, глаголом жечь сердца людей.

Короче говоря, пушкинскую эстетическую и пушкинскую гражданственную позицию не следует противопоставлять, как это часто делалось.

Цель поэзии - поэзия. Это значит, что чем ближе поэзия к своей цели подлинно художественного произведения, подлинного искусства, - тем более она может служить и социальным, гражданственным целям.

Красота, художественность - высшая ценность, высшее достояние искусства. Но, повторим, Прекрасное - это облик Истины, Добра, Справедливости. Таков был великий общечеловеческий идеал, выношенный еще античностью. И Пушкин его усвоил и блистательно воплотил в созданиях своего гения. Зло не может быть красивым. Гений и злодейство - две вещи несовместные. Прекрасное не терпит суеты и пустоты. Оно прекрасно тогда, когда исполнено высоких дум и чувств.

Пушкинский стих выковался, конечно, на русской национальной почве, но, он впитал в себя и достижения поэтической мировой культуры.

Свое высокое предназначение как национального поэта Пушкин видел в том, чтобы не только образовать русский литературный язык, но и показать на собственном опыте, что языком этим возможно создавать произведения, не уступающие величайшим шедеврам мирового искусства.

Пушкина нередко обвиняли в подражании западным образцам: Вольтеру, Байрону, Шекспиру... Но Пушкин никогда не сводил дело к рабскому копированию, эпигонскому подделыванию под образец. Усваивая творческую манеру того или иного мастера, он стремился идти дальше его, своим собственным путем.

Загрузка...