В 1826 году Пушкин вернулся из шестилетней своей ссылки. Он образованнейший человек своего времени. Он не только охватил умом духовные богатства европейской культуры от античности до своего времени, но сформировал на этой основе глубоко продуманные собственные убеждения, идеалы, принципы - эстетические, политические, нравственные.
Его бывшие приятели, знавшие поэта по проказам и чудачествам в первые послелицейские годы, с удивлением встретили поэта-мыслителя, поэтамудреца, поражавшего окружающих проницательными суждениями чуть ли не по всем проблемам русской и европейской общественной жизни.
Первым удивился Николай I. Царская дворня постаралась создать поэту еще в глазах Александра I репутацию человека легкомысленного, порочного, вздорного, безответственного. Николай таким и ожидал увидеть Пушкина, вызвав его на аудиенцию из Михайловского в Москву.
Однако когда перед ним предстал человек совсем иного склада и масштаба, император при всей антипатии к уму и таланту не мог не ощутить незаурядность и духовную мощь своего собеседника.
- Я говорил сейчас с умнейшим человеком России, - отозвался, как мы помним, Николай о Пушкине.
Потом это происходило неоднократно с самыми разными людьми: все они удивлялись и поражались, обнаружив в поэте не легкого рифмоплета и острослова, а человека с умом недюжинным, словно поэт не может быть умным человеком!
Приятель писателя Н. И. Лажечникова, познакомившись в 1832 году с Пушкиным, писал: "С любопытством смотрел я на эту небольшую, худенькую фигуру и не верил, как он мог быть забиякой... На лице Пушкина написано, что у него тайного ничего нет. Разговаривая же с ним, замечаешь, что у него есть тайна - его прелестный ум и знания. Ни блесток, ни жеманства в этом князе русских поэтов. Поговоря с ним, только скажешь: "Он умный человек. Такая скромность ему прилична"4.
Иван Киреевский, познакомившись с Пушкиным, записал: "В Пушкине я нашел больше, чем ожидал. Такого мозгу, кажется, не вмещает ни один русский череп, по крайней мере ни один из ощупанных мною"25.
Проспер Мериме имел все основания сделать вывод о пушкинской поэзии: "Всякое его стихотворение является плодом глубокого размышления"44.
Графиня А. С. Сиркур писала, что ум Пушкина, "отличавшийся способностью угадывать все, что могло быть воспринято только с помощью интеллекта", поражал ее так же, как и "тот поэтический облик, который бессознательно придавала всякой вещи его воспринимающая мысль"45.
П. А. Плетнев - А. Пушкину: "...Разговор с книгопродавцем верх ума, вкуса и вдохновения. Я уж не говорю о стихах: меня убивает твоя логика. Ни один немецкий профессор не удержит в пудовой диссертации столько порядка, не поместит столько мыслей и не докажет так ясно своего предложения. Между тем какая свобода в ходе! Увидим, раскусят ли это наши классики?"
Ксенофонт Полевой, который не был в числе людей, особенно благоволивших Пушкину, высоко оценивал необыкновенный интеллект поэта и говорил, что перед ним показались бы бледны "профессорские речи" весьма популярных в те времена во Франции историков и публицистов Вильмена и Гизо.
"Вообще, - продолжал К. А. Полевой, - Пушкин обладал необычайными умственными способностями. Уже во время славы своей он выучился, живя в деревне, латинскому языку, которого почти не знал, вышедши из Лицея. Потом, в Петербурге, изучил он английский язык в несколько месяцев, так что мог читать поэтов. Французский знал он в совершенстве. "Только с немецким не могу я сладить! - сказал он однажды. - Выучусь ему и опять все забуду: это случалось уже не раз".
Он страстно любил искусства и имел в них оригинальный взгляд. Тем особенно был занимателен и разговор его, что он обо всем судил умно, блестяще и чрезвычайно оригинально"4.
Добавим, что, помимо французского, английского, немецкого и латинского языков, Пушкин в зрелые годы изучал также древнееврейский и испанский языки, знал церковнославянский, читал по-польски.
Универсальность гения Пушкина проявилась не только в литературе, где он, как уже говорилось, охватил все жанры и усвоил все приемы, разработанные европейской поэзией и прозой, но и в науках - в истории, философии, эстетике, лингвистике, этнографии, политической экономии, в том, что он интересовался также достижениями в механике, геометрии...
О Пушкине как профессиональном историке говорилось уже достаточно.
Профессиональным философом его, конечно, не назовешь: собственно философских произведений у него нет. Вкуса к абстрактным размышлениям он не имел. Но разве его поэтическое мышление не окрашено определенным философско-эстетическим отношением к миру?
Его поэзия, конечно, не миропонимание, но мироощущение, в котором это определенное понимание присутствует скрытно, ненавязчиво, - дано намеком, образом, символом. Он исследует художническими средствами, но именно исследует феномен любви и феномен дружбы, феномен жизни и феномен смерти.
Он не пишет программно-эстетических трактатов, но самой поэзией своей ведет борьбу за эстетический идеал, где прекрасное выступает как квинтэссенция Истины и Добра. Он осмысливает тему - поэт и общество, поэт и гражданин, призвание и назначение поэзии.
Он подвергает поэтическому самоанализу и самое психологию творчества. Исследует психологию человека власти и психологию честолюбца, психологию труса и поведение человека, опасность и смерть презирающего, духовное состояние гения и завистника, скареды и убийцы, мятежника и тирана.
В немногих строчках "Онегина", например, рисуется "философия эпохи":
Мы почитаем всех нулями,
А единицами - себя.
Мы все глядим в Наполеоны;
Двуногих тварей миллионы
Для нас орудие одно;
Нам чувство дико и смешно.
Его творчество - продолжение античной культурной традиции, где искусство, философия и наука выступают в своей слитности. Словно отзвук этого единства мы находим в прелестной пушкинской миниатюре:
Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Сильнее бы не мог он возразить;
Хвалили все ответ замысловатый.
Но, господа, забавный случай сей
Другой пример на память мне приводит:
Ведь каждый день пред нами солнце ходит,
Однако ж прав упрямый Галилей.
Сложнейшая философская проблема несовпадения и даже противоречивости чувственной достоверности и научной истинности получает тут у Пушкина удивительно точное, но вместе с тем легкое, изящное, образное выражение. Ирония философских блужданий в поисках истины выливается в иронию поэтическую, достойную пера Вольтера.
Надо сказать, что вместе с античными поэтами, трагиками и мудрецами, незримыми учителями и спутниками жизни Пушкина, начиная с детских лет, были поэты, драматурги и мыслители эпохи французского Просвещения. В его библиотеке было восемь томов сочинений Платона в переводе на французский язык Виктора Кузена, одного из почитателей и пропагандистов Гегеля во Франции. Пушкин читал и перечитывал Монтескье, Вольтера, Дидро, Руссо, Гольбаха, Гельвеция.
В черновиках седьмой главы "Онегина" описана библиотека героя, а скорее всего - собственная библиотека Пушкина, где:
Юм, Робертсон, Руссо, Мабли,
Барон д'Ольбах, Вольтер, Г ельвепий,
Лок, Фонтенель, Дидрот...
В библиотеке Пушкина, кроме того, хранились сочинения Сен-Симона, Франклина, Гоббса, Лапласа, Лафатера, Лейбница, Макиавелли, Мирабо, Вико, Паскаля, Сенеки, Саллюстия, Плиния, Тацита, Бюффона, Кювье и других мыслителей и ученых.
В этом "причете" Вольтер занимает, конечно, особое место по своему влиянию на Пушкина. Вольтер, для которого не было ничего святого, который все устоявшиеся к тому времени духовные и нравственные ценности подверг язвительной критике и циничной насмешке, который смехом своим ниспровергал все авторитеты, включая и самого господа бога, - был кумиром русской дворянской молодежи начала XIX века. Вольтеровский скептицизм и деизм оказался заразительным для многих, включая молодого Пушкина. Богохульная "Гавриилиада" навеяна Пушкину столь же богохульными поэмами Вольтера и Парни. И "афеизм", то есть атеизм, Пушкина начала 20-х годов, очевидно, вольтерьянского же происхождения.
Пушкин характеризует Вольтера как "великана" предреволюционной эпохи во Франции, как "разрушительный гений", который все высокие чувства, драгоценные человечеству, приносит "в жертву смеха и иронии".
"Любимым орудием ее (то есть эпохи. - Г. В.) была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная".
Вольтер, подчеркивает Пушкин, "овладел и стихами как важной отраслию умственной деятельности человека". Он "написал эпопею, с намерением очернить кафолицизм (католицизм. - Г. В.). Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых... заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком..."
"Влияние Вольтера, - продолжает поэт, - было неимоверно... Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашается его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует Энциклопедию. Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку. Фридрих с ним ссорится и мирится. Общество ему покорено".
Ясно, что Пушкина Вольтер привлекает как литератор и мыслитель, который превращает свое перо в орудие невиданной силы, который господствует над душами и умами миллионов людей, перед которыми почтительно склоняют головы коронованные властители.
Мысль о великом общественном значении литературы была излюбленной мыслью самого поэта. Пушкин мысленно, очевидно, сравнивал свое собственное воздействие на духовную жизнь русского общества с тем, которое имел Вольтер. В одном черновом письме к Бенкендорфу он бросил такую любопытную фразу: "Могу сказать, что в последнее пятилетие царствования покойного государя я имел на все сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство..."
Пушкин размышляет и над тем, что смех Вольтера прозвучал во Франции в канун революции и вместе с хохотом Бомарше, вместе с идеями французских просветителей эту революцию приуготовил.
Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым, как скажет впоследствии Маркс. Человечество должно сначала осознать зло как смешное и ничтожное, как пережившее самое себя, чтобы решительно покончить с ним. Великие писатели и мыслители проникаются осознанием этого раньше всех, и их смех - предвестник революционного взрыва. Искусство - чуткий сейсмограф эпохи - вообще раньше всего реагирует на все социальные колебания, на все подспудные, малозаметные пока толчки - предвестники землетрясений. И оно не просто реагирует, оно эти толчки усиливает и умножает. Оно раскатами смеха вызывает раскаты грома, - сдвигает с гор снежные лавины.
Во времена Пушкина, впрочем, мало кто понимал это. Пушкин был в числе этих немногих. Заканчивая характеристику Вольтера, которая приводилась выше, он пишет:
"Смерть Вольтера не останавливает потока. Министры Людовика XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает все, что еще почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.
Старое общество созрело для великого разрушения. Все еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобный отдаленной буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается..."
Как помнит читатель, в другое время и в другой связи Пушкин выразился еще определеннее, заметив, что эпиграммы демократических французских писателей "приуготовили крики "аристократов на фонарь!". Напомним также, что его собственные - пушкинские - эпиграммы и стихотворения немало способствовали пробуждению декабристского революционного самосознания.
И еще одно обстоятельство привлекало Пушкина в фигуре Вольтера, он в одном лице совмещал в себе поэта, философа, ученого.
И ты, Вольтер, философ и ругатель,
(Поэт, астроном, умственный Протей)...
Впрочем, Вольтер не мог и не разочаровывать. Он был голым отрицанием без утверждения. Он разрушал, не указывая, как и на чем нужно строить, на какой почве держаться. Он не оставлял надежды.
Своего рода противовесом этому холодному "разрушительному скептицизму" Вольтера Пушкин считал немецкую социально-философскую и эстетическую мысль.
Он хорошо знал Гете, Шлегеля, Винкельмана, был много наслышан о системах Канта, Фихте и Шеллинга.
С эстетическими взглядами Шеллинга Пушкин познакомился еще на лицейской скамье: вспомним, что "добрый Галич" был пылким шеллингианцем и, конечно, горячо проповедовал его идеи лицеистам. О философских взглядах Шеллинга Пушкин мог составить себе представление из бесед с А. И. Тургеневым и П. Я. Чаадаевым, которые были лично знакомы с немецким мыслителем, и через "любомудров". В этот кружок любознательной московской молодежи входили Д. В. Веневитинов, С. П. Шевырев, В. Ф. Одоевский, И. В. Киреевский, В. П. Титов. Со всеми этими чрезвычайно интересными и талантливыми людьми Пушкин близко сошелся после возвращения из Михайловской ссылки.
С. П. Шевырев в своих воспоминаниях свидетельствует о Пушкине:
"В Москве объявил он свое живое сочувствие тогдашним молодым литераторам, в которых особенно привлекала его новая художественная теория Шеллинга, и под влиянием последней, проповедовавшей освобождение искусства, был написан стих "Чернь".
Один из участников кружка "любомудров" так описал характер занятий и интересов в нем: "Тут господствовала немецкая философия, то есть Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения, но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны были основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше евангелия и других священных писаний. - Мы собирались у кн. Одоевского... Он председательствовал, а Д. Веневитинов всего более говорил и своими речами часто приводил нас в восторг" 46.
Не исключено, что через московских "любомудров" Пушкин познакомился и с принципами философии Гегеля. Философия эта приобрела популярность в России позднее, с начала 40-х годов. Но Иван Киреевский, один из бывших "любомудров", уже в 1830 - 1831 годах слушал лекции Гегеля и его учеников в Берлинском университете и даже побывал в гостях у великого немецкого философа. Вернувшись в Россию, Киреевский с восторгом отзывался об учении Гегеля. Философско-исторические идеи Гегеля нашли отзвук в статье Киреевского "Девятнадцатый век".
Пушкин с особой теплотой относится к Киреевскому, он поддержал в печати первые его критические выступления, часто встречался и беседовал с ним в начале 30-х годов. Учитывая острый интерес Пушкина в это время к философско-исторической мысли Запада, трудно предположить, чтобы поэт не "вытянул" из своего молодого друга-"любомудра" всего, что тот наслышался на лекциях Гегеля. Добавим, что о Гегеле Пушкин мог узнать от А. И. Тургенева и П. Я. Чаадаева.
Пушкин неоднократно и всегда одобрительно отзывался о "школе московских литераторов", которая "основалась под влиянием немецкой философии".
Поэт полагал, и, как оказалось потом, совершенно справедливо, что немецкая философия окажет на русскую интеллигенцию более благотворное влияние, чем французская. Вот только в характере этого влияния он намеренно, по цензурным соображениям, или ненамеренно "заблуждался", заявляя от имени благонадежного и верноподданного путешественника из Москвы в Петербург: "Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: оно спасло нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалило ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!"
Да, немецкая философия спасла русскую молодежь от холодного скептицизма, но приобщила таких людей, как Герцен, к диалектике как алгебре революции.
Если Пушкин не разглядел "взрывного" характера диалектики немецкой классической философии, то он удивительно верно постиг значение ее для развития естественных наук, увязших в ползучем эмпиризме. "Мы не принадлежим к числу подобострастных поклонников нашего века, - писал поэт-мыслитель в 1836 году, - но должны признаться, что науки сделали шаг вперед. Умствования великих европейских мыслителей не были тщетны и для нас. Теория наук освободилась от эмпиризма, возымела вид более общий, оказала более стремления к единству. Германская философия (тут Пушкин повторяет свою излюбленную мысль. - Г. В.), особенно в Москве, нашла много молодых, пылких, добросовестных последователей, и хотя говорили они языком мало понятным для непосвященных, но тем не менее их влияние было благотворно и час от часу становится более ощутительно".
Этот вывод Пушкина очень скоро полностью подтвердился.
Рядом с трудами историков и философов в библиотеке Пушкина - труды экономистов. Так же, как Онегин, Пушкин "читал Адама Смита", знаком он был и с работами Сисмонди, Сея, с экономическими работами Николая Тургенева и Михаила Орлова.
У него сложился самостоятельный и трезвый взгляд на политэконома ческие проблемы. На искушенность Пушкина в этих вопросах впервые обратили внимание Маркс и Энгельс, едва познакомившись с "Евгением Онегиным" в подлиннике. "В поэме Пушкина, - писал Маркс, - отец героя никак не может понять, что товар - деньги. Но что деньги - товар, это русские поняли уже давно..." (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 13, с. 158).
Энгельс в письме к русскому экономисту Н. Ф. Даниельсону противопоставляет прозорливость Пушкина в экономических вопросах ошибочным суждениям классика политической экономии Адама Смита: "Когда мы изучаем реальные экономические отношения в различных странах и на различных ступенях цивилизации, то какими удивительно ошибочными и недостаточными кажутся нам рационалистические обобщения XVIII века - например, доброго старого Адама Смита, который принимал условия, господствовавшие в Эдинбурге и в окрестных шотландских графствах, за нормальные для целой вселенной! Впрочем, Пушкин, уже знал это
...и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог".
Пушкин имел более, ясное представление о некоторых сложнейших экономических вопросах не только по сравнению с учеными XVIII века, но и по сравнению со своими современниками. Так, он совершенно прав в критике ряда положений книги М. Ф. Орлова "О государственном кредите", в частности в том, что "никто не изобретал кредита", что "он проистекает сам собою, как условие, как сношение". Иначе говоря, Пушкин рассматривает кредит как объективное экономическое отношение. Прав он и в том, что налог вовсе не слеп и не "падает без разбора на все состояния", как утверждал Орлов, а преимущественно затрагивает интересы одного какого-либо слоя населения.
Знал бы Маркс об этих соображениях Пушкина, он, по-видимому, отметил бы это в примечаниях к "Капиталу"!
Глубокие познания в истории, философии, политической экономии позволяли Пушкину легко разбираться в событиях международной политической жизни. Видеть их смысл, их направленность, их возможный ход развития.
Осведомленность поэта в международной политике поражала современников. Адаму Мицкевичу при встречах и беседах с Пушкиным казалось, что тот только что прибыл с прений в европейских парламентах. "Когда говорил он (Пушкин. - Г. В.) о политике внешней и отечественной, можно было думать, что слушаешь человека, заматеревшего в государственных делах и пропитанного ежедневным чтением парламентарных прений"4.
А. О. Смирнова-Россет в шутку называла поэта "министром иностранных дел на русском Парнасе".
И в самом деле, в суждениях Пушкина о политических событиях и политических деятелях своего времени виден человек большого государственного ума и, как ни странно, - трезвый и практичный политик. Перспектива самому влиять на государственные дела была для него одно время притягательной. Он, однако, быстро разуверился в возможности влиять на политику Николая своими советами.
Пушкин интересовался самыми неожиданными областями знания. Так, известный египтолог и дешифровщик иероглифов И. А. Гульянов, разговорясь с Пушкиным у Нащокина, не мог надивиться его познаниями в археологии и языковедении. В бумагах ученого сохранился рисунок пирамиды, под которым имеется надпись по-французски: "Начертанная поэтом Александром Пушкиным во время разговора, который я имел с ним сегодня утром о моих трудах вообще и об иероглифических знаках в частности.
(Москва, 13/25 декабря 1831 г.)"47.
Магистра философии и латиниста С. С. Мальцева Пушкин как-то застал за изучением Марциала. Мальцев с огорчением посетовал, что "вот никак не удается проникнуть в смысл одного текста. Пушкин тотчас же прочел и объяснил ему это место, да так, что он не мог надивиться верности и меткости его заметок"37.
Однажды в Московском университете в присутствии студентов разгорелся жаркий спор между Пушкиным и профессором М. Т. Каченовским о подлинности "Слова о полку Игореве". Подлинность эта тогда многими оспаривалась, Пушкин же горячо ее защищал и, как потом подтвердилось, оказался совершенно прав.
В бумагах поэта сохранились свидетельства его разносторонних увлечений и интересов: материалы по соколиной охоте, о русских песнях, "Путешествие в Сибирь" Шаппа Д'Отроша, о жизни американских индейцев, материалы по истории освоения Камчатки и о нравах и обычаях камчадалов. Он тщательно изучает, конспектирует книгу академика С. П. Крашенинникова "Описание земли Камчатки" и собирается писать статью на эту тему.
Известно, что поэт в 1829 году намеревался отправиться с научной экспедицией и с посольством в Сибирь и Китай и деятельно, увлеченно готовился к этой поездке:
Поедом, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда 6 ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж...
Разрешения на эту поездку он от Николая не получил. А жаль - экспедиция обещала быть интересной! В ее составе находились люди незаурядные: барон Шиллинг и китаевед Н. Я. Бичурин (отец Иакинф).
С ними Пушкин уже давно водил компанию. М. П. Погодин вспоминал, что у В. Ф. Одоевского - сказочника, автора фантастических повестей, алхимика, мистика, философа и музыкального критика, у этого экзотического человека "сходились веселый Пушкин и отец Иакинф (Бичурин)
с китайскими сузившимися глазками, толстый путешественник... Шиллинг, возвратившийся из Сибири"45.
Пушкин и китаеведение! Известно, что еще в Одессе и Михайловском поэт читал статьи о жизни Бичурина и о его исследованиях по истории Китая. Познакомившись с Пушкиным лично в конце 20-х годов, Бичурин "в знак истинного уважения" дарит ему свои книги "Описание Тибета в нынешнем его состоянии" и "Сань-Цзы-Цзинь, или Троесловие".
Что касается Шиллинга, то с ним поэт был знаком еще с 1818 года.
После возвращения Пушкина из ссылки дружеские отношения возобновились и окрепли.
Барон Петр Львович Шиллинг - один из самых замечательных и разносторонних умов России того времени. Ученый-востоковед, членкорреспондент Академии наук по разряду литературы и древностей Востока, организатор первой в России литографии, механик и инженер, изобретатель электромагнитного телеграфа и в то же время блестящий знаток и ценитель "изящной словесности", друг Батюшкова, Мицкевича, Жуковского и, конечно, Пушкина.
Барон обладал талантом мистификатора и слыл в светских кругах чуть ли не за графа Калиостро. Один из современников так описывал Шиллинга. Он и "чиновник нашего министерства иностранных дел... и говорит, что знает по-китайски, что весьма легко, ибо никто в этом ему противоречить не может, кроме отца Иакинфия", он "играет в шахматы две партии вдруг, не глядя на шахматную доску, и обоих противников в один и тот же момент побеждает", он "сочинил для министерства такой тайный алфавит, то есть так называемый шифр, что даже австрийский, так искусный тайный кабинет, и через полвека не успеет прочесть!". Кроме того, он "выдумал способ в угодном расстоянии посредством электрицитета произвести искру для зажжения мин". "В-шестых - что весьма мало известно, ибо никто не есть пророк в своей земли, барон Шиллинг изобрел новый образ телеграфа"45.
И действительно, в военных кругах было известно, что барон Шиллинг производил опыты по зажиганию пороха под землей электричеством на дальних расстояниях. Большое впечатление на публику оказал эксперимент с так называемым "угольным светом": барон пропускал гальванический ток через кусок угля и, по свидетельству очевидцев, "свет этих горячих углей был так силен, что смотреть на него было трудно".
Легко можно себе представить, с какой жадностью накидывался Пушкин на такой ходячий кладезь познаний и премудростей, каким был барон.
Они проводили время в беседах, прогуливались в Кронштадт на "паровых кораблях". Шиллинг разворачивал перед воображением поэта картину грандиозных возможностей естественных наук и техники. И не под влиянием ли этих бесед слагались такие строки:
О сколько нам открытий чудных
Готовят просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель...
С удивлением узнаем мы об увлеченности Пушкина естественными науками и математикой, о живом, все возрастающем с годами интересе к ним.
В его библиотеке хранилось два сочинения о теории вероятностей, в том числе книга Лапласа "Опыт философии теории вероятностей". Изучал он и французского физика Араго, интересовался "Парижским математическим ежегодником".
Академик М. П. Алексеев в своем фундаментальном труде "Пушкин.
Сравнительно-исторические исследования", приведя эти и другие факты, весьма обоснованно выдвинул предположение, что поэту была известна дерзновенная теория неэвклидовой геометрии Н. И. Лобачевского.
В 1827 году Пушкин записал: "Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии".
Чем вызвано это размышление поэта о необходимости вдохновения в геометрии? Почему именно в геометрии?
В то время, когда Пушкин писал эти строки, в Казанском университете уже была произнесена замечательная речь Лобачевского о "воображаемой геометрии". Это произошло 24 февраля 1826 года. Об открытии Лобачевского Пушкин мог узнать от И. Е. Великопольского, брата жены Лобачевского, с которым он встречался в первой половине 1826 года.
В 1833 году Пушкин приезжал в Казань, общался с профессурой университета и имел возможность получить новые сведения о Лобачевском и его научном подвиге. Известно, с другой стороны, что Лобачевский знал и любил произведения Пушкина, часто декламировал его стихи в семейном кругу.
Имеется у Пушкина и еще одно высказывание о геометрии, относящееся к тому же времени, что и первое: "Все, что превышает геометрию, превышает нас", - сказал Паскаль. И вследствие того написал свои философические мысли!"
Речь идет, в сущности, о взаимоотношении точных наук с поэзией и философией. I ема эта весьма оживленно обсуждалась в то время на страницах журналов публицистами и писателями. Новый век все явственнее заявлял о себе научными открытиями и техническими новинками. Научнотехнический и индустриальный прогресс наступал на патриархальную Россию. Математика, физика, механика завоевывали все большее признание, становились модной темой салонных разговоров. Интерес к ним со стороны молодого поколения, казалось, возрастал в большей степени, чем интерес к "изящным искусствам" и отвлеченным, метафизическим проблемам.
Таких людей, как Шиллинг, как Лобачевский, становилось все больше в России. Профессор В. В. Петров первый получил вольтову дугу и построил в Петербурге самую большую в мире гальваническую батарею напряжением в 1700 вольт. М. В. Остроградский открыл в 1828 году "знаменитое преобразование тройного интеграла в двойной". В. Я. Струве решил в 1827 году задачу измерения дуги меридиана. Э. X. Ленц сообщил в 1833 году о своем открытии "принципа обратимости процессов электромагнитного вращения и электромагнитной индукции". Б. С. Якоби годом позже известил об изобретении им электродвигателя.
В 20 - 30 годах начинают выходить несколько специальных журналов научно-технического и научно-популярного характера: "Горный журнал", "Журнал путей сообщения", "Инженерные записки". Знаменательно, что и литературные журналы, и альманахи считают теперь своим долгом отводить все больше места теме развития науки и техники.
Завязываются оживленные литературные дискуссии о взаимоотношении наук и искусств. Одна часть литераторов обеспокоена "нашествием интегралов" и вслед за Руссо видит в успехах технической цивилизации угрозу искусству, поэзии, нравственности. Другая, напротив, с энтузиазмом приветствует "плоды просвещения".
Горячо обсуждается вопрос: чему отдать предпочтение - точным наукам или искусству, какая из этих ветвей человеческого творчества оказывает большее влияние на прогресс общества, каково взаимоотношение между ними в прошлом, настоящем и будущем.
Дискуссии подогреваются широко известными в России теориями немецких эстетиков и философов, в особенности Шлегеля и Шеллинга. Теоретик немецкого романтизма Фридрих Шлегель провозглашал, что философия и поэзия ныне сливаются друг с другом, что всякое искусство должно стать наукой, а всякая наука - искусством.
Шеллинг создает целую концепцию взаимоотношения искусства и философии. В своих ранних работах он утверждает настоящий культ искусства, он доказывает, что именно искусству надлежит быть прообразом науки, что науки лишь следуют по путям, указанным искусством, что в будущем неизбежно слияние множества струй всех наук, включая и философию, в тот "всеобъемлющий океан поэзии, откуда они первоначально изошли". В более поздних работах Шеллинг, уточняя свои взгляды, даровал верховное преимущество уже не искусству самому по себе, а философии искусства.
Идеи эти находили в России как горячих сторонников, так и не менее горячих противников. "Любомудры" подхватили, сделали своим тезис о том, что поэзия и мысль неразлучно связаны, что поэзия должна быть мыслью, идеей. Д. Веневитинов, рано умерший талантливый поэт и музыкант, философ и математик, считал, что философия есть высшая поэзия, что "истинные поэты всех народов, всех веков, были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения". Ему казалось, что русская поэзия мыслить еще не научилась, а потому он требует, например, "остановить нынешний ход" поэтической словесности, заставить ее "более думать".
Это мнение разделялось многими. Павел Морозов в "Вестнике Европы"
за 1824 год писал: "Опыты веков доказывают, что там, где воспитание имело главною целью изучение наук точных и основательных или, сколько можно, всеобщее изощрение всех наших умственных и нравственных сил, - там, говорю я, и науки изящные имели успехи более быстрые, более блистательные, более прочные, не подверженные прихотям непостоянного мнения или временного вкуса... Кажется, настает время торжественное для наук точных и в нашем отечестве... И у нас должны быть и будут свои Декарты, Лейбницы, Ньютоны"45.
"Московский вестник" - орган "любомудров" - ему вторил: "Наука всегда имела первое и решительное влияние на словесность у всех народов.
Мысль отражается в слове; чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово его, тем богаче содержание словесности. Следовательно, для того, чтобы показать вполне направление русской литературы, должно было бы обозреть современное состояние наук в нашем отечестве"45.
А цитированный уже Д. Веневитинов восклицал запальчиво, что "математика есть самый блестящий, самый совершенный плод на дереве человеческих познаний"45.
С противоположной стороны, со стороны "защитников лирики", раздавались ответные залпы. В "Вестнике Европы" появился весьма красноречивый отрывок из "Духа христианства" Шатобриана [Шатобриан Рене (1768 - 1848) французский писатель романтического направления.], где говорилось:
"Как ни тягостна эта истина для математиков, но должно признаться, что природа как бы воспрещает им занимать первое место в ее произведениях.
Исключая некоторых математиков-изобретателей, она осудила их на мрачную неизвестность, и даже сии самые гении изобретатели угрожаются забвением, если историк не оповестит о них миру. Архимед обязан своею славою Полибию [Полибий (205 - 123 до н. э.) - древнегреческий историк.], Ньютон - Вольтеру, Платон и Пифагор бессмертны, может быть, еще более как философы, законодатели, Лейбниц и Декарт как метафизики, нежели как математики. Даламберт [Даламбер Жан ( 1717 - 1783) - французский историк и математик], если бы не соединил в себе славы ученого с славою литератора, то имел бы участь Вариксона и Дюгамеля [Вариксони Дюгамель естествоиспытатели XVIII века.], коих имена, уважаемые в школах, существуют для света в одних похвальных речах Академических - и нигде более. Поэт с несколькими стихами уже не умирает для потомства, соделывает век свой бессмертным, переносит во времена грядущие людей, им воспетых на лире.
Ученый же, едва известный в продолжении жизни, уже совершенно забыт на другой день смерти своей.
...Пусть же перестанут математики жаловаться на то, что все народы, по какому-то общему инстинкту, предпочитают словесные науки, ибо, в самом деле, человек, оставивший по себе хотя одно нравственное правило, произведший в чьей-либо душе чувство добра, - не полезнее ли обществу математика, открывшего самые изящные свойства треугольника?.."45 И. М. Муравьев-Апостол, отец двух декабристов, еще в 1813 году разглядел в одностороннем увлечении математикой опасность для воспитания юношества; он привел слова историка Шлецера: "Ни одна нация не исторгнута из варварства математикою" - и заметил, что "в этом изречении заключается великая истина", потому что "все народы, проходившие от невежества к просвещению, сперва знакомились с Омером (Гомером. - Г. В.)
и Вергилием, а потом уже с Евклидом: так требует ход ума человеческого...
Историческая жизнь народов, как и жизнь человека, имеет свои возрасты.
И подобно тому как изящные искусства наиболее приличны юношеству, когда воображение пылче и память свежее, так точно народам, возникающим к просвещению, должно начинать образование свое изящными искусствами, а не математикою. Примеры всех веков, всех народов делают истину сию неоспоримою - мы с недавних пор захотели перекопать порядок вещей; не знаю, однако же, удастся ли нам, природа не терпит прекословия".
И далее автор поясняет, что имеет в виду: "Я это говорю насчет одного предубеждения, которое по наблюдениям моим лет с шесть тому назад как довольно сильно начинает уже вкореняться в домашнем нашем воспитании именно: исключительное предпочтение математики всем прочим наукам. Математика! Кричат во все горло те, которые, кроме математики, ничему не учились, - и Математика! повторяет за ними толпа людей, которые и математики не знают, - вот единственная наука, достойная человека! все прочее вздор! Конечно, крик сей не заглушит людей, имеющих основательное мнение о познаниях вообще; но, по несчастию, я замечаю, что он очень удобен сбивать с толку тех, которые или худо учились, или от природы с головами, коих понятия не весьма ясны. Я встречался уже не с одним отцом, который положил себе за правило ничему другому не учить детей, как только математике, и также случалось мне видеть молодчиков, которым математика единственно служит епанчою, прикрывающей грубое их невежество во всем прочем"45.
Все это читается, как написанное сейчас, в наше время, в ходе горячих дискуссий "физиков" и "лириков"!
Все это, безусловно, читал в свое время и Пушкин, размышляя о соотношении искусства и науки. Какова же была его собственная позиция в этом вопросе?
Преимущество поэзии перед наукой и философией Пушкин видел в том, что ее шедевры со временем не устаревают и продолжают свою жизнь в веках, вечно даруя высокое художественное наслаждение. Поэт писал:
"Если век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, - то поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель ее одна, средства те же. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарились и каждый день заменяются другими - произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны".
Не ту ли же самую по существу мысль, не то ли же самое удивление перед вечностью, сквозьвременностью великих произведений искусства выразит потом Карл Маркс, заметив, что древнегреческое искусство и эпос "продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом" (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 12, с,
737).
Отдавая себе отчет в специфических особенностях науки и искусства, поэт, однако, был чужд какой-либо односторонности и пристрастности при оценке этих двух магистральных ветвей человеческой культуры. Его внимание привлекает не столько то, что разграничивает науку и искусство, сколько то, что их роднит и сближает. И поэзия и наука - важные отрасли умственной деятельности человека. Великая поэзия всегда включает в себя и великую мысль. И "высшая смелость" в поэзии - это "смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию". Такова, считает Пушкин, смелость Шекспира, Данте, Мильтона, Гете в "Фаусте", Мольера в "Тартюфе". Такова, добавим мы, смелость самого Пушкина в "Борисе Годунове" и в "Евгении Онегине".
Если и геометрия и поэзия требуют однородного духовного процесса, экстаза вдохновения, если мысль и образ не противостоят друг другу, а друг друга оплодотворяют, то к такому же единству в перспективе должны стремиться наука и искусство. И потому "дружина ученых и писателей" - это именно одна дружина, которая "всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности".
Пушкин не мог разделять бытовавшего в XVIII веке отношения к поэзии как к служанке науки, как к средству распространения "полезных"
знаний и идей. Поэзия сама суверенная и верховная владычица. Но вместе с тем Пушкин далек и от сколько-нибудь уничижительного отношения к точным наукам. Он относится ко всем завоеваниям человеческой мысли с величайшим уважением. Он верит в благодетельный для общества ход научного и технического прогресса.
Тут мнение Пушкина, видимо, было близко к следующим мыслям Белинского: "...Мы еще понимаем трусливые опасения за будущую участь человечества тех недостаточно верующих людей, которые думают предвидеть его погибель в индюстриальности, меркантильности и поклонении тельцу златому; но мы никак не понимаем отчаянье тех людей, которые думают видеть гибель человечества в науке. Ведь человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, ведь оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам... Напротив, это только одна сторона знания, это еще только низшее знание, высшее объемлет собою мир нравственный, заключает в области своего ведения все, чем высоко и свято бытие человеческое"45.
М. П. Алексеев, приведя это высказывание, находит глубоко верные и точные слова, характеризующие позицию самого Пушкина по отношению к науке и научно-техническому прогрессу: "Он зорко разглядел все великие вопросы своего времени. Он приветствовал русский технический прогресс как сумму завоеваний цивилизации, которые неизбежно послужат ко благу родной страны и народа. Он верил в науку, считая ее одним из важнейших двигателей культуры, но он был так же далек от односторонних увлечений в науке, как и от односторонних упреков по ее адресу: она предстояла перед ним, как единое мощное орудие, оказывающее существенную помощь творческому восприятию действительности"45.
Еще в "Онегине" Пушкин рисует такую шутливую картинку будущих успехов технического и индустриального прогресса:
Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Интерес Пушкина к техническим и научным проблемам с годами, повидимому, все возрастает.
В первом же номере "Современника" Пушкин печатает статью П. Б. Козловского "Разбор Парижского математического ежегодника на 1836 год". О том, какое большое значение придавал Пушкин этой статье, говорит тот факт, что, когда статья прошла цензуру, он пишет П. А. Вяземскому: "Ура! наша взяла. Статья Козловского прошла благополучно; сейчас начинаю ее печатать". В третьем номере журнала по инициативе Пушкина вновь появляется статья Козловского на специальную тему - о теории вероятностей. Накануне дуэли 26 января 1837 года Пушкин на балу у графини Разумовской просит Вяземского "написать к кн. Козловскому и напомнить ему об обещанной статье для "Современника" по теории паровых машин".
Кто же такой автор этих статей? Князь Петр Борисович Козловский большой эрудит, объездивший много стран, лично знакомый с Ж. де Местром [Де Местр Жозеф (1753 - 1821) - французский писатель, монархист.], Шатобрианом, Гейне, Фарнгагеном фон Энзе [Фарнгаген фон Энзе Карл Август ( 1785 - 1858) - немецкий писательромантик, литературный критик.]. П. А. Вяземский так рисует его: "Поэт чувством и воображением, дипломат по склонности и обычаю, жадный собиратель кабинетных тайн до сплетней включительно, был он вместе с тем страстен к наукам естественным, точным и особенно математическим, которые составляли значительный капитал его познании и были до конца любимым предметом его ученых занятий и глубоких исследований... В нем было что-то от Даламберта, Гумбольдта..."48 Но вот что примечательно: до встречи с Пушкиным Козловский, который был к тому времени уже пожилым человеком, не напечатал ни строчки, оставаясь только салонным рассказчиком, импровизатором. Поэт познакомился с ним, услышал его ясную, умную речь и уговорил написать статью, прямо-таки зажег ленивого, толстого князя желанием немедленно взяться за работу.
Сам Козловский вспоминал об этом так: "Когда незабвенный издатель "Современника" убеждал меня быть его сотрудником в этом журнале, я представлял ему, без всякой лицемерной скромности, без всяких уверток самолюбия, сколько сухие статьи мои, по моему мнению, долженствовали казаться неуместными в периодических листах, одной легкой литературе посвященных. Не так думал Пушкин..."45 Пушкин считал святой обязанностью литературного журнала рассказывать читателям, что происходит в мире наук естественных и технических, рассказывать живо, увлекательно, но и профессионально, не профанируя тему, не облегчая ее. Козловский оказался как раз подходящим для этого человеком. Он мог бы реально, практически содействовать делу единения литературы и науки. В то же время Козловский далеко выходил за пределы популяризации, ставя социальные вопросы - о необходимости распространения просвещения, научных знаний в народе, в том числе и в "нижних" его слоях.
Пушкина особенно привлекала эта направленность статей Козловского.
Он от его статей был в восторге, называл его "ценителем умственных творений исполинских" и лелеял надежду сделать его постоянным сотрудником "Современника". "Козловский, - писал поэт Чаадаеву, - стал бы моим провидением, если бы захотел раз навсегда сделаться литератором".
Выполняя предсмертную просьбу поэта, Петр Борисович с особым рвением трудится над статьей по теории пара. "Она стоила мне больших трудов, признается Козловский Вяземскому, - потребовала чтения множества книг по физике, химии и механике. Нужно немало мастерства, чтобы сжато изложить суть вещей на три или четыре печатных листа. Всякий, кто ее прочтет, узнает все, что знают в этой области в Англии и во Франции, все "как" и "почему". Поручаю вам, дорогой князь, позаботиться о ней, в таком труде, как этот, где приведено в сцепление столько идей, даже малейшая опечатка может сделать непонятным все целое. И, наконец, сообщаю вам заранее, что работа получилась хорошо и написана она с любовью".
Последнее желание поэта было исполнено Козловским с величайшей добросовестностью. Статья "Краткое начертание теории паровых машин"
опубликована после смерти Пушкина в VII номере "Современника". Больше Козловский за перо не брался.
Что же все-таки руководило Пушкиным, когда он, послав роковое письмо Геккерну, среди всех страстей и треволнений, раздиравших его сердце в последние преддуэльные часы, заботился о том, чтобы в очередной книжке "Современника" непременно появилась статья по теории паровых машин?
Наверное, теперь в его размышлениях о судьбах родины единственной светлой надеждой оставалось упование на культурный, научный, технический прогресс, на успешные "набеги просвещения" и "приступы образованности". Наверное, он хотел, чтобы его журнал был впереди в этих набегах и приступах, чтобы именно он объединил "дружину ученых и писателей".
Пушкин знал, что задача эта нелегкая, что "приступы" и "набеги"
просвещения встретят в николаевской России ответные атаки. И потому предупреждал: "Не должно им (то есть дружине ученых и писателей. - Г. В.) малодушно негодовать на то, что вечно им определено выносить первые выстрелы и все невзгоды, все опасности".
Выстрел в Пушкина, к несчастью, не заставил себя долго ждать.
"МОЙ REQUIEM МЕНЯ ТРЕВОЖИТ"
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и в умиленье!
(А ПУШКИН. "ПОЛКОВОДЕЦ". 1835 г.)
Расхожее сравнение Пушкина с Моцартом! "Моцарт поэзии", "моцартианская ясность и простота"... Сравнение затерлось, приелось, стало банальным и уже не задерживает нашего внимания, как нечто само собой разумеющееся, абсолютно бесспорное, не таящее в себе никаких вопросов и загадок.
А если все же некоторые наивные вопросы поставить? Почему именно с Моцартом сравниваем мы Пушкина? И если с ним, то что действительно роднит музыку великого австрийского композитора с поэзией Пушкина?
В самом ли деле только легкость, простота, изящество, безоблачная солнечность?
В таком утверждении была бы двойная ложь: и в отношении Моцарта, и в отношении Пушкина. Разве под лучезарно-гармонической оболочкой пушкинской поэзии не ощущаем мы почти постоянно высокий драматизм страстей человеческих? А Моцарт? Легенда о нем как о "солнечном юноше", как о детски безмятежном композиторе давно уже поставлена под сомнение.
В советском музыковедении самое решительное и страстное опровержение этой легенды дал выдающийся наш дипломат, сподвижник В. И. Ленина, Георгий Васильевич Чичерин. Чичерин рисует "неслыханно" сложный, противоречивый, загадочный, "шекспироподобный" духовный мир композитора, выявляет глубинные пласты его музыкальных творений, их психологические бездны, их скрытый, но тем более могучий трагизм, их необъятный полифонизм.
Музыка Моцарта - это игривый бег волн над океаном мыслей и чувств.
В его мотивах всегда бесконечность, неисчерпаемость образа, возможность самых различных интерпретации, сгусток интенсивнейшего содержания, спрессованного словно под сверхвысоким давлением в миниатюрнейшие и лаконичнейшие формы.
И разве не то же самое можно сказать и о пушкинской поэзии?
В музыке Моцарта, по выражению одного из музыковедов, высший синтез, органическое слияние контрастов в едином целом. В ней, как в улыбке Джиоконды, "нечто нежное, глубокое и вместе с тем страстное и чувственное, и чистота и оргиазм"49, целомудрие и обольстительность, лукавство и очарование, истома и ирония, райское и демоническое.
И разве это не о Пушкине сказано?
Моцарт - вулканический, бурный, дерзновенный, весь кипящая лава неуправляемых страстей, сжигающий себя самого в этой лаве. А для внешнего, отдаленного наблюдателя он может показаться только забавным, искрометным фейерверком, яркой игрой сил природы.
Ложно бытующее представление о моцартовской беззаботной веселости, ибо самое великое в нем - высокий драматизм, тема мировой скорби. Но это не безысходная скорбь, это нечто такое, что обязательно преодолевается, снимается. Не наивная и беспричинная жизнерадостность, а мудрый, жизнеутверждающий оптимизм, прошедший через горнило страданий и закалившийся, окрепший в нем. Таков Моцарт. Таков и Пушкин.
Тайна "загадочности" их творчества скрыта в тайне "загадочности" их личностей.
Филистеры из числа исследователей творчества композитора частенько противопоставляли музыку Моцарта ему самому, как человеку, недостойному собственных творений, морщили нос, говоря о нем, как о "легкомысленном гуляке", пустом балагуре, который по случайному капризу природы оказался сосудом гениальности: "Гений случайно поселился в пошляке".
Они особенно возмущались письмами Моцарта, ибо писаны они тоном легкой или даже грубо площадной шутки, и речь в них обычно шла не о высоких материях, а о вещах совсем прозаических. "И это гений?"
А что у него за выходки и чудачества! Он мог вдруг оставить игру на фортепьяно и смеяться над собой и собственной музыкой, прыгать по столу и креслам, мяукать и кувыркаться, как озорной мальчишка.
Чичерин рисует образ человека, никак не желавшего вписываться в обычные каноны поведения. "Не нежного и веселого певца любви, но человека, исхлестанного бурями и страстями, терзаемого внутренними голосами, гордого, весело-страстно и грубо наслаждающегося жизнью и, притом, всегда помнящего о тени смерти над собой; Моцарта - сильно, до крайности захваченного сознанием своего предназначения и послушного ему, полного переизбытка силы, находящей разрядку в задорной шутке и спасающейся от демонов бегством в ребяческое, даже порой пошлое и непристойное. Это то своеобразное противодействие... которое является своего рода реакцией после неистовой лихорадочной дрожи благословенных творчеством часов и кризисов, стыдливым сокрытием своего сверхсокровенного через падение в другую крайность"49.
Это сказано о Моцарте, но и удивительно точно - о Пушкине.
Поэт всю жизнь ощущал на себе осуждающий взгляд филистеров "легкомыслен", "безнравствен", "ветрен". "Жаль поэта, и великого, - а человек был дрянной", - сказал о нем после смерти Булгарин2. И Николаи ему вторил. Низость человеческая, будучи не в силе подняться до творений гения, уничтожить их, стремится опошлить и убить его самого.
Не об этом ли - а вовсе не только о зависти, как обычно считают, трагедия Пушкина "Моцарт и Сальери"?
Монолог Сальери начинается с того, что с удивлением обнаруживает он в себе мучительную зависть, которой раньше не знал. Он трудным путем, шаг за шагом овладел искусством как ремеслом и "усильным, напряженным постоянством" достиг в нем "степени высокой". Он был счастлив и наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой; также трудами и успехами друзей. Он не знал тогда зависти. Он не завидовал Глюку, хотя и понимал величие его. Сальери сжег свои прежние труды, бросил все, "что прежде знал, что так любил, чему так жарко верил", и пошел вслед за Глюком.
Почему же с Моцартом все иначе? Да потому, что за Моцартом "пойти"
нельзя, повторить его невозможно, гениальности не обучишься. Здесь не поможет ни кропотливый, усердный труд, ни музыковедческий анализ, поверяющий "алгеброй гармонию". Моцарт - это не еще одна ступенька по сравнению с Глюком, это орлиный взлет гения. Взлет непостижимый и неповторимый.
Сальери достаточно умен и проницателен, чтобы понять это. Никаких трудов, никаких усилий не пожалел бы он, чтобы последовать за Моцартом. Чего бы он только не дал, чтобы сравниться с ним! Но вот беда:
"научиться" быть Моцартом нельзя.
Разве сам Моцарт достиг высот гениальности учебой, трудами только?
Сальери трудолюбивее, усерднее Моцарта. Так где же справедливость?
И вот Сальери с горьким упреком простирает руки к небу:
Все говорят, нет правды на земле.
Но правды нет - и выше.
Самое обидное, непереносимое для Сальери, что Моцарт со своей божественной музыкой человек-то вовсе не величественный, поведения ничем не замечательного, а даже, на его взгляд, предосудительного, легкомысленного. "Ты, Моцарт, недостоин сам себя".
... - О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений - не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!
Но если "на Моцарта" нельзя выучиться, если гений его недостижим, если и как человек он недостоин подражания, то:
Что пользы, если Моцарт будет жить
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Мет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше.
Тут безошибочный инстинкт ненависти мещанина к гению. Железная логика воинствующей и ханжествующей посредственности.
Как удивительно богата по содержанию эта маленькая трагедия! Удивительно даже для Пушкина. Гений и общество, гений и злодейство, "польза" искусства и его высшее предназначение, соотношение между личностью гения и его творениями... А также - тема предощущения смерти, что само становится продуктивным у гения, отражается в его творчестве, звучит в его "Реквиеме", который Моцарт пишет самому себе.
Это гениальное проникновение Пушкина в тайну творчества Моцарта, в трагедию его жизни - не говорит ли уже само по себе о поразительной духовной родственности двух великих людей?
Тень смерти словно сопровождала поэта на протяжении его короткой жизни, как она сопровождала и композитора.
Жизнерадостная поэзия Пушкина? Да! Но и трагическая поэзия Пушкина! Душераздирающая боль Пушкина!
Можно ли не ощущать, не слышать ее? Оттого только, что боль эта выражается с суровой мужской сдержанностью, с улыбкой сквозь слезы, а не с расхристанной истерией, не с намеренной аффектацией, не с заламыванием рук?
Тема смерти появляется в стихах Пушкина обычно внезапно, среди беззаботного веселья, влюбленности, дружеского общения. Совсем как у Моцарта в пушкинской трагедии:
Представь себе... кого бы?
Ну, хоть меня - немного помоложе;
Влюбленного - не слишком, а слегка
С красоткой, или с другом - хоть с тобой,
Я весел... Вдруг: виденье гробовое,
Незаиный мрак иль что-нибудь такое...
Это у пего, у жизнерадостного Пушкина, вдруг вырывается сдавленным стоном:
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино - печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать...
И опять же, выкрикнув нежданно из самого себя эту боль, он, словно застеснявшись, старается смущенно улыбнуться:
И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть - на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.
С годами мотив смерти в творчестве Пушкина начинает звучать все тревожнее и трагичнее. В нем слышатся уже звуки исповедальные, выплескивается неясное предчувствие беды. Пушкин словно начинает создавать свой Реквием.
В 1830 году из-под его пера появляются "Дорожные жалобы":
Долго ль мнс гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть господь судил...
Минутный приступ смертельной тоски проходит, и поэт привычно заканчивает стих веселой, вакхической интонацией: "То ли дело рюмка рома..." Однако бывали минуты, когда Пушкин весь во власти мрачных дум:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
Это - хоть и печальное, но все еще спокойное, элегическое, освещенное мягкой улыбкой размышление о смерти. Может быть, суеверный поэт вспомнил давнее предсказание гадалки, что суждено ему умереть насильственной смертью от "белой головы"? Предсказание это не давало ему покоя, и он рассказывал о нем многим друзьям и знакомым.
Мы знаем уже, что происходило в это время с Пушкиным: "ямщик лихой седое время" порастрясло политические иллюзии поэта, все яснее становилась бесплодность его надежд на мудрое правление Николая, на его милосердие к сосланным декабристам. Беспросветность политического будущего России. Неясность собственного будущего.
Какая душевная драма вызревала в нем? Молодые, беспечные, безоглядные годы уже позади.
Ужель мне скоро тридцать лет?
Поэт вступает в полосу зрелости. А он все так же бездомен, бесприютен, скитается по гостиницам, по друзьям. У него нет ни состояния, ни твердого положения в обществе, ни службы. Он политический поднадзорный: за каждым шагом его следят. Бенкендорф его постоянно и бесцеремонно одергивает, поучает как мальчишку, устраивает разносы, грозит немилостью государя. В Петербурге поэт как в каменной клетке, он рвется из нее в поисках новых впечатлений, свободы передвижения, общения, без чего творить невозможно.
В 1828 году он просит отправить его хотя бы на фронт, в действующую армию, воюющую с Турцией, посылает соответствующее письмо Николаю. Бенкендорф приказывает ему явиться в канцелярию, а когда поэт приходит, его не принимают.
"По приказанию Вашего превосходительства, - пишет Пушкин Бенкендорфу 18 апреля 1828 года, - являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться".
"Умнейшему человеку России" даже не позволили дожидаться в приемной у жандарма! Можно представить себе, в каком бешенстве был Пушкин от этого унижения.
Через короткое время Пушкин просится в Париж. Снова - грубый отказ. П. А. Вяземский пишет жене по этому поводу: "Пушкин с горя просился в Париж; ему отвечали, что как русский дворянин имеет он право ехать за границу, но что государю будет это неприятно... Эх, да матушка Россия, попечительная лапушка всегда лежит на тебе, бьет ли, ласкает, а все тут, никак не уйдешь от нее".
Объятья Николая, которые он раскрыл Пушкину, становились все более удушающими.
...О, тяжело пожатье каменной сто десницы!
От него требуют объяснения по поводу стихотворения "Андрей Шенье", отрывок из которого гулял по Петербургу с заголовком "На 14 декабря".
Пушкин объясняет, что стихотворение относится к Французской революции.
Ему внимают подозрительно и учреждают - теперь уже официально секретный надзор.
В мае 1829 года он сватается к Наталье Николаевне Гончаровой. Ему не дают определенного ответа, но и не лишают надежды. Тотчас же, в смятении, он бросается на Кавказ, в армию генерала Паскевича. Кажется, что он не прочь подставить себя под пули: так безрассудно, отчаянно ходит он в атаку.
По возвращении с Кавказа Бенкендорф снова выговаривает ему: "Государь император, узнав по публичным известиям, что Вы, милостивый государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы сие путешествие".
Еще тяжелее было Пушкину от неожиданно холодного, прямо-таки ледяного приема в доме Гончаровых: будущей теще уже известны были все светские сплетни о Пушкине. Свадьба расстраивалась. В горе и отчаянии поэт рвется из России. И вновь получает издевательский отказ, продиктованный якобы исключительно только заботой об интересах самого поэта: "В ответ на Ваше письмо ко мне от 7-го числа сего месяца спешу (Бенкендорф "спешил" с ответом 10 дней! - Г. В.) уведомить Вас, что его императорское величество не соизволил удовлетворить Вашу просьбу о разрешении поехать в чужие края, полагая, что это слишком расстроит Ваши денежные дела, а кроме того, отвлечет Вас от Ваших занятий. Желание Ваше сопровождать наше посольство в Китай также не может быть осуществлено, потому что все входящие в него лица уже назначены и не могут быть заменены другими без уведомления о том Пекинского двора.
Что же касается разрешения на издание Вашей новой трагедии, я не премину сообщить Вам на днях окончательный ответ".
Какая трогательная забота "его величества" о денежных делах поэта и о том, чтобы ничто не отвлекало его от занятий!
С поэтом теперь не церемонятся и не вспоминают о праве дворянина поехать за границу. С ним обращаются, как с крепостным его императорского величества. Бенкендорф выговаривает поэту даже за кратковременную поездку в Москву. "К крайнему моему удивлению, я услышал по возвращении моем в Петербург, что Вы внезапно рассудили уехать в Москву, не предваря меня, согласно сделанным между нами условием, о сей вашей поездке. Поступок сей принуждает меня Вас просить об уведомлении меня, какие причины могли Вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себя и обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению..."
От подобных вежливых укоризн Бенкендорфа веяло Петропавловскими казематами.
Но, кажется, судьба вновь улыбнулась поэту. В доме Гончаровых наступило явное потепление: видно, более выгодного жениха не нашли. Пушкин с помощью Толстого-Американца сватается вторично и получает согласие.
Поэт на пороге новой жизни. Он грезит о семейном счастье, но и сомневается в его возможности. Сможет ли он обеспечить семью? А главное будет ли он любим? Невеста так молода и так красива.
И Пушкин пишет ее матери поразительное письмо, до предела обнажая все, что терзает его душу накануне женитьбы. Письмо это столько говорит о самом Пушкине, что его стоит привести.
"Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие?
Ьй станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз... Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, - эта мысль для меня - ад".
Какой удивительно страшной и точной оказалась эта последняя фраза!
"Перейдем к вопросу о денежных средствах, - продолжает поэт, - я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния.
Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, все, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существование. И все же не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?
Вот в чем отчасти заключаются мои опасения. I репещу при мысли, что вы найдете их слишком справедливыми..."
Это документ бесподобный по искренности, по беспощадной трезвости в описании всех опасений перед женитьбой.
Поэту нужно было еще испросить разрешения на женитьбу у Николая.
И странное дело: Николай не только "разрешил", но и стал вдруг необыкновенно милостив, осыпал Пушкина благодеяниями.
Помолвка состоялась. Но будущая теща продолжала устраивать оскорбительные сцены поэту, он готов уже "вернуть" данное невесте обещание.
В таком настроении Пушкин отправляется в Болдино. "Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан", - горестно замечает он в письме к Плетневу.
Знаменитой и необычайно "урожайной" болдинской осенью 1830 года он создает, помимо прочего, маленькие трагедии: "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Каменный гость", "Пир во время чумы". Каждая из них - о смерти: умирает скупой рыцарь, гибнет отравленный Моцарт, статуя Командора является за Дон Гуаном, дерзко бросившим вызов смерти, и он гибнет; обречены на смерть пирующие во время чумы.
Тема последней трагедии подсказана обстоятельствами. В России свирепствовала эпидемия холеры. Пытаясь вырваться из окружения холерных карантинов, Пушкин натыкался на дорогах на телеги, груженные трупами.
Приходили вести о знакомых, погибших от холеры в Петербурге. Эпидемия подступала к Москве. Пушкин беспокоился за невесту, за друзей, отчаянно рвался к ним.
И вот в этой обстановке под его пером рождается хвалебный гимн смерти строки, кажется, кощунственные, сатанинские:
Итак, - хвала тебе, Чума,
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы
И девы-розы пьем дыханье,
Быть может... полное Чумы!
В трагедии Чума является за своей богатой жатвой и стучит в окошки могильной лопатой. А Вальсингам с приятелями и приятельницами в это время хочет забыться от ужасов опустошений, от "воспоминаний страшных".
Они не предаются скорбным стенаниям и молитвам о спасении души, они весело пируют. Они хотят встретить смерть не постно-смиренными ее рабами, а озорным хохотом и звоном бокалов.
Они бросают дерзкий вызов смерти, смело идя ей навстречу, заглядывая через край бездны, испытывая свою судьбу:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы.
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
По поводу этих строк Марина Цветаева сказала:
"Языками пламени, валами океана, песками пустыни - всем, чем угодно, только не словами - написано.
И эта заглавная буква Чумы, чума уже не как слепая стихия - как богиня, как собственное имя и лицо зла"32.
В "Пире" словно звучит вторая часть моцартовского "Реквиема" - тема Страшного суда, черной чумы, пожирающей тысячи жизней.
Чума в гимне Вальсингама - не эпидемия только, она "царица грозная", она умножает и расширяет свое "царствие".
Она - символ Зла. Символ зачумленной России, по которой катит телега с "лепечущими" мертвецами, а "ужасный демон... весь черный, белоглазый" зовет в тележку все новые и новые жертвы.
Разве 14 декабря 1825 года Россия не оказалась обезглавленной и будто действительно зачумленной? Разве весь цвет поколения не был погублен?
Одни повешены, другие - в сибирских рудниках, третьим - просто заткнули рот и лишили их возможности действовать. Четвертые - оказались ренегатами и сами теперь были на услужении у Чумы, ища новых жертв.
Герцен, переживший это время, так его описал: "Первые годы, последовавшие за 1825-м, были ужасны. Понадобилось не менее десятка лет, чтобы человек мог опомниться в своем горестном положении порабощенного и гонимого существа. Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние. Высшее общество с подлым и низким рвением спешило отречься от всех человеческих чувств, от всех гуманных мыслей. Не было почти ни одной аристократической семьи, которая не имела близких родственников в числе сосланных, и почти ни одна не осмелилась надеть траур или выказать свою скорбь. Когда же отворачивались от этого печального зрелища холопства, когда погружались в размышления, чтобы найти какое-либо указание или надежду, то сталкивались с ужасной мыслью, леденившей сердце. Невозможны уже были никакие иллюзии..."16 Казарма и канцелярия - главная опора всего государства. Слепая и лишенная здравого смысла дисциплина в сочетании с бездушным формализмом налоговых чиновников - вот пружины механизма государственной власти.
Вся картина официальной России внушала только отчаяние: здесь Польша, терзаемая с чудовищным упорством, там - безумие войны на Кавказе, а в центре - всеобщее опошление и бездарность правительства.
"Что же это, наконец, за чудовище, называемое Россией, - восклицал Герцен, - которому нужно столько жертв и которое предоставляет детям своим лишь печальный выбор погибнуть нравственно в среде, враждебной всему человечеству, или умереть на заре своей жизни? Это бездонная пучина, где тонут лучшие пловцы, где величайшие усилия, величайшие таланты, величайшие способности исчезают прежде, чем успевают чеголибо достигнуть"16.
Чем не Некрополь - город мертвых, по Чаадаеву? Чем не "царствие Чумы", по Пушкину?
В утешение Герцен вслед за Чаадаевым как раз ссылался на Пушкина:
"Только звонкая и широкая песнь Пушкина раздавалась в долинах рабства и мучений; эта песнь продолжала эпоху прошлую, наполняла своими мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в далекое будущее.
Поэзия Пушкина была залогом и утешением"16.
Да, утешением - в том смысле, в каком утешением был гимн Вальсингама на пиру во время Чумы. Все творчество Пушкина, вся его звонкая и широкая песнь была гимном во время Чумы.
"Что делать нам? и чем помочь?" Не падать духом, отвечает поэт своей маленькой трагедией, ибо "есть упоение в бою", смело смотреть в глаза опасности, ибо в мужественном поединке с "гибелью" - "бессмертья, может быть, залог". Смертельная опасность - испытание духовной стойкости, и потому "для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья".
В "разъяренном океане" жизни Пушкин был хорошим пловцом, но он не мог не чувствовать, что эта бездонная пучина угрожает и ему "средь грозных волн и бурной тьмы", что он "бездны мрачной на краю", что он - одна из следующих жертв, за которой явится с могильной лопатой Чума, что его манит пальцем ужасный демон белоглазый.
И мнится, очередь за мной...
Так напишет он осенью 1831 года.
Какие основания для таких строк могли быть у поэта, наслаждавшегося, наконец, покоем семейной жизни?
Действительно, несколько месяцев он чувствовал себя совершенно счастливым. "Я женат, - писал он Плетневу в феврале 1831 года, - и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился".
Летом того же года он утешает друга - Плетнева: "Опять хандришь.
Эй, смотри: хандра хуже холеры, одна убивает только тело, другая убивает душу. Дельвиг умер, Молчанов умер; погоди, умрет и Жуковский, умрем и мы. Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жены наши - старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо. Вздор, душа моя; не хандри - холера на днях пройдет, были бы мы живы, будем когда-нибудь и веселы".
Семья, мысль о будущих детях - вот что теперь просветляет душу поэта. Но другие тревоги обступают его. Как сказал Я. Гордин в талантливой своей повести о последних годах жизни поэта ("Годы борьбы"), "Время было апокалипсическое"25. Ко всему прочему добавим: холерные бунты, восстание в Старой Руссе, зверства, казни, экзекуции, кровь.
Одновременно - подавление польского восстания, снова кровь, смерть многих людей, которых поэт знал лично.
"Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы".
"Собачья комедия" литературы стоила, однако, поэту тоже много крови.
С 1830 года литературная критика дружно ополчилась против Пушкина.
Во главе своры продажных писак, ринувшихся на поэта по науськиванию Бенкендорфа, был Булгарин - одна из самых характерных фигур гнусного николаевского времени. Фигура эта сыграла столь зловещую роль в жизни поэта, что о ней придется сказать подробнее.
Фаддей Венедиктович Булгарин учился в кадетском корпусе, служил в уланском полку, бывал в походах 1805 - 1807 годов, храбростью не отличался и, по словам его приятеля Н. Греча, когда наклевывалось сражение, старался быть дежурным по конюшне. Перед войной 1812 года Булгарин изменил присяге, переметнулся к французам и воевал теперь уже против русских. Грабил с французами Москву.
В 1814 году он был взят в Пруссии в плен, но скоро попал под амнистию в связи с окончанием войны. Стал искать средства к существованию, не брезгая ничем. Выведя Булгарина под именем "Нового Выжигина", Пушкин отмечал основные этапы его биографии в этот период: "Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин торгаш... Выжигин игрок.
Выжигин и отставной квартальный... Встреча Выжигина с Высухиным".
Высухин это, конечно, Н. Греч. Булгарин смекнул, что журналистика может быть делом доходным, вошел в доверие к Гречу и стал вместе с ним издавать журнал "Сын Отечества", а затем и "Северную пчелу".
Этот ловкий беспринципный человек имел одну всепоглощающую страсть: не было на свете такой подлости, которую бы он не совершил ради наживы. При этом он обладал недюжинной энергией, умел завязывать нужные связи и знакомства, втираться в доверие. С утра до вечера таскался он по сенаторским и прокурорским передним, навещал секретарей и адъютантов всемогущих людей, привозил игрушки и лакомства их детям, подарки женам и любовницам. Не уставал кланяться и кланяться, льстиво шутил, сыпал остротами.
Выдавая себя за польского патриота, он сошелся с Грибоедовым, был вхож к Бестужевым, Тургеневым, Рылееву, Батенькову. Через последнего усердно искал знакомств и связей в окружении Аракчеева.
После подавления декабрьского восстания насмерть перепуганный Булгарин выдал полиции своего собственного племянника, а затем стал верным псом и осведомителем Бенкендорфа.
Внешность Фаддея Венедиктовича вполне соответствовала натуре:
в облике его было что-то бульдожье. А. Я. Панаева так описывала его в воспоминаниях: "Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные воспаленные глаза, огромный рост и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах"50.
В конце 1829 года Дельвиг объявил о предстоящем издании "Литературной газеты". Булгарин не на шутку испугался соперничества и стал уже подсчитывать возможные убытки. Узнав к тому же, что в "Литературной газете" будет сотрудничать и Пушкин, он совсем потерял голову и забрызгал "конкурентов" ядовитой слюной.
В фельетоне "Анекдот" Булгарин так обрисовал Пушкина под видом одного французского писателя: "Он природный француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели Музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камни в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на крапленых листах, и у которого одно господствующее чувство - суетность".
Булгарину этого показалось мало, и в своей очередной повести (он пек их как блины) он изобразил поэта Свистушкина: это - "маленькое, зубастое и когтистое животное, не человек, а обезьяна".
Пушкину пришлось открыть ответный огонь: опубликовать в "Литературной газете" статью "О записках Видока". В чертах Видока - французского полицейского сыщика, доносчика, авантюриста и вора легко угадывался Булгарин: "Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека".
Чтобы у читателя не возникло никакого сомнения насчет того, кто действительно имелся в виду под именем Видока, Пушкин опубликовал эпиграмму:
Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин:
Беда, что скучен твой роман.
Булгарин не одинок в травле поэта. Н. Полевой печатает памфлет, где изображает поэта льстивым вымогателем у богатых вельмож, который пишет им хвалебные стихи за право обедать по четвергам. Затем пародия того же Полевого за подписью "Обезьяний". А в "Вестнике Европы" появилась эпиграмма Н. Надеждина "К портрету Хлопушкина":
О, Гений гениев! Неслыханное чудо!
Стишки ты пишешь хоть куда;
Да только вот беда:
Ты чувствуешь и мыслишь очень худо!
Хвала тебе, Евгений наш, хвала,
Великий человек на малыя дела!
Публиковались стишки и похлеще, где уже не стеснялись прямо называть Пушкина:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел:
И стих его не звучен,
И гений охладел.
"Бориса Годунова"
Он выпустил в народ:
Убогая обнова
Увы! - на новый год!
Травля поэта особенно ожесточилась в последние годы его жизни.
Еще в 1829 году Пушкин был избран в члены "Московского общества любителей русской словесности" - вместе с Фаддеем Булгариным. Тогда Пушкину "было не до дипломов", и он не ответил отказом, но в марте 1834 года Пушкин писал секретарю общества Погодину: "Общество любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным, в то самое время, как он единогласно был забаллотирован в Английском клубе (в Петербургском), как шпион, переметчик и клеветник, в то самое время, как я в ответ на его ругательства принужден был напечатать статью о Видоке... И что же? В то самое время читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc, etc. Воля Ваша: это пощечина".
Приравнять Пушкина к нечистоплотному литературному ремесленнику - это, конечно, была пощечина.
Талант Пушкина уже не один год дружно хоронили: и враги и даже единомышленники поэта. Даже Белинский писал в "Литературных мечтаниях": "Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время". Что уж говорить о других?
Сенковский (псевдоним "Барон Брамбеус"), приписав Пушкину изданный им перевод поэмы Виланда "Вастола", сделанный бездарным литератором Люценко, иронически заметил: "Кто не порадуется появлению новой поэмы Пушкина? Истекший год заключился общим восклицанием:
Пушкин воскрес!" "Северная пчела" сетовала, что поэт "опочил на лаврах слишком рано", и мы "вместо звонких, сильных прекрасных стихов его лучшего времени читаем его вялую, ленивую прозу, его горькие и печальные жалобы".
Наконец, в 1836 году Фаддей Булгарин зловеще прокаркал о Пушкине, как о "светиле, в полдень угасшем"25.
Читающая публика по-прежнему жаждала от Пушкина веселых, звонких и легких стихов, какими зачитывалась в начале 20-х годов. Пушкин же гигантскими шагами ушел вперед и создавал "Пугачева", "Петра", "Медного всадника". Публика осталась далеко позади: она теперь не понимала и не принимала поэта.
Надо помнить, что после разгрома декабристов - лучших представителей дворянской интеллигенции - и установления удушливого николаевского режима культурный уровень читающей публики понизился на голову.
"Пути Пушкина и читателя разошлись", - пишет Я. Гордин, раскрывая душевную трагедию последних лет жизни поэта.
Почти теми же словами описывают трагедию Моцарта его биографы и музыковеды: "Моцарт шел вперед сознательно, - читаем мы у Г. В. Чичерина. - Не гуляка праздный, не гениальный дурачок, не мелкий глупый мещанин, в которого якобы по странной аберрации природа всадила музыкальный гений. Нет, с полным кругозором гения он завоевывал будущее сознательно. Параллельно с этим происходит скорбная трагедия: разрыв Моцарта с обществом и со вкусом современников...
Разойдясь со своим веком, Моцарт пошел на верную гибель. Он избрал путь жертвы"49.
Вернемся, однако, к Пушкину.
Непонимание, холодность, поношения ранили его болезненно. Но он выносил все это стоически, с гордостью. Он сознавал, что не должен быть в плену у косных читательских вкусов, что должно идти своей дорогой, не оглядываясь на хулящую его толпу, на захлебывающихся от лая журнальных писак:
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит...
За этой несколько высокомерной позицией крылись тяжелые душевные муки поэта, избалованного в свое время громкой славой и вдруг оказавшегося в роли непризнанного и непонятого, в роли обманутого читательской любовью и отвергнутого.
Как помним, своим хулителям и зоилам Пушкин отвечает и в предсмертном "Памятнике". Мысль та же - свобода и независимость творчества. Только теперь голос его звучит как-то отрешенно, оракульски.
Словно с того света обращается он к музе будущих поэтов и завещает им свое выстраданное кредо:
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
Нет, "собачья комедия" литературы сама по себе вряд ли доконала бы поэта. Он всегда находил в себе силы стать выше критики продажной журналистской братии. Ядовитые ее перья могли ранить, ранить тяжело, но не убить. Убить могли ядовитые стрелы другого рода. Они не замедлили посыпаться.
А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы...
В 1832 году Пушкин пишет стихотворение - подражание Данте, где впервые у него появляются две новые темы. Одна из них - кара ростовщику за то, что он обирал своих должников и мучил их, словно поджаривая на медленном огне.
Семейная жизнь требовала денег, денег и денег. Поэт безнадежно увязал в долгах. Он закладывает и перезакладывает бриллианты, бусы, браслеты, шали, он заложил также свое имение, он просит заимодавцев об отсрочке, он унижается, чтобы получить новые займы, унижается, наконец, перед царем и Бенкендорфом, напоминая им, что ему назначено жалование, а его не платят.
Это "поджаривание на медленном огне" продолжалось все последние годы. Множилось его семейство, множились и долги. Жизнь в столице при дворе была дорога. Батюшка Сергей Львович к тому же вконец промотался и расстроил свои дела.
В марте 1834 года он послал за сыном. Поэт увидел отца в "слезах, мать - в постеле - весь дом в ужасном беспокойстве. - Что такое? - Имение описывают. - Надо скорее заплатить долг. - Уж долг заплачен.
Вот и письмо управителя. - О чем же горе? - Жить нечем до октября. Поезжайте в деревню. - Не с чем".
Описав эту тягостную картину другу Нащокину, поэт заключает: "Что делать? Надобно взять имение в руки, а отцу назначить содержание.
Новые долги, новые хлопоты. А надобно: я желал бы и успокоить старость отца, и устроить дела брата Льва..."
После смерти поэта у него оказалось 138 тысяч рублей долгу и несколько жалких считанных рублей в бумажнике...
Другая тема Дантова "Ада", которая привлекла в 1832 году внимание Пушкина, - кара за супружескую измену.
Схватили под руки жену с ее сестрой,
И заголили их, и вниз пихнули с криком
И обе, сидючи, пустились вниз стрелой...
Порыв отчаянья я внял в их вопле диком;
Стекло их резало, впивалось в тело им
А бесы прыгали в веселии великом.
Я издали глядел - смущением томим.
За сто сорок с лишним лет после смерти поэта много было говорено и писано о вине Натальи Николаевны в гибели мужа. Она оказывалась обычно в центре внимания биографов и исследователей жизни поэта.
Порой они бесцеремонно вторгались в личную жизнь поэта, доискиваясь, действительно ли любила его жена, действительно ли он любил жену, не изменял ли ей, не изменяла ли она ему и т. д.
Одни приводили слова обезумевшей от горя Натальи Николаевны:
"Я убила моего мужа..." Другие ссылались на слова умирающего Пушкина жене: "Будь спокойна, ты невинна в этом"2.
Конечно, невинна. Конечно, не ее, пусть несколько легкомысленное, поведение было причиной гибели поэта. И сам он, снимая в глазах окружающих всякую вину с жены, не хотел ли сказать этим, что убийц надо искать в другом месте?
Она была только слепым орудием в тех "адских кознях", которые, по выражению П. А. Вяземского, "опутали их (Пушкиных. - Г. В.) и остаются еще под мраком"51. А уж кому-кому, как не Вяземскому, было знать всю подноготную?
Что же это за "адские козни"? Они остаются "еще под мраком". Но кое-что мы знаем определенно - от самого Пушкина.
Это - две стрелы, которых было достаточно, чтобы смертельно ранить поэта. Первая - дискредитировать Пушкина как певца свободы, как народного поэта, сделать его придворным, да так, чтобы более уязвить его самолюбие, лишить его всякой независимости. Вторая - скомпрометировать его молодую красавицу жену.
В канун 1834 года Николай, проявляя якобы особую милость и расположение к поэту, производит его в камер-юнкеры. Хорошо еще, что не в камер-пажи! Поэту скоро 35 лет, а в камер-юнкеры обычно жалуют юнцов из аристократических семейств. Естественно, что такое приобщение Пушкина ко двору имело целью сделать его предметом насмешек всего Петербурга.
"Друзья, Вильегорский и Жуковский, - вспоминал Нащокин, - должны были обливать холодною водою нового камер-юнкера: до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю"4.
Глубоко уязвленный, Пушкин в письме к жене пытается скрыть обиду за шутливым тоном: "Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придется выступать с Безобразовым или Реймарсом - ни за какие благополучия!.." М. Безобразову было в то время 19 лет!
Пушкин не примирился с этим унизительным назначением до конца жизни, он под всякими предлогами уклонялся от дворцовых торжеств, приемов и раутов. В апреле 1834 года он пишет жене: "...Я репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома.
К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей:
первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут.
Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями!"
Письмо это было вскрыто и прочитано бдительным жандармским оком, а затем доставлено Николаю. Николай заинтересовался интимной перепиской мужа с женой, устроил расследование, допрашивал Жуковского. Ниже этого он упасть в глазах Пушкина уже не мог.
"Государю неугодно было, - записывал Пушкин в дневнике, пытаясь подавить в себе ярость и омерзение, - что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, - но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства!
Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться - и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным".
Пушкин совершенно справедливо ставит, наконец, императора Николая на одну доску с Видоком и Булгариным.
Теперь для него только один путь, один выход: бежать, бежать безоглядно от этого зловонного омута, от этого "нужника", от этого царского "свинства". "Эх, кабы мне удрать на чистый воздух".
Поэт метался в своей клетке, пытаясь из нее вырваться. Еще в начале 1834 года он сказал своему давнему приятелю А. Вульфу, что "возвращается к оппозиции". Да какая тогда в России могла быть оппозиция?
Речь шла о том, чтобы удрать из "свинского Петербурга". Во что бы то ни стало.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь - как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Он все чаще думает об отставке, мечтает поселиться в деревне подальше от суетного света, делится своими планами на этот счет с женой.
18 мая 1834 года: "Я тебе не писал, потому что был зол - не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции, и так далее... Я никого не вижу, нигде не бываю; принялся за работу и пишу по утрам. Без тебя так мне скучно, что поминутно думаю к тебе поехать, хоть на неделю...
Дай бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим. Это не упрек тебе, а ропот на самого себя".
29 мая 1834 года: "...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выдти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию, и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены".
8 июня 1834 года: "У меня решительно сплин. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе все, что придет на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом успеем еще поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону.
Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что еще хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения.
Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у господа бога. Но ты во всем этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, не смотря на опыты жизни".
Вторая половина июня 1834 года: "Здесь меня теребят и бесят без милости".
Тогда же: "Я крепко думаю об отставке. Должно подумать о судьбе наших детей. Имение отца, как я в том удостоверился, расстроено до невозможности, и только строгой экономией может еще поправиться. Я могу иметь большие суммы, но мы много и проживаем. Умри ц сегодня, что с вами будет!.. Петербург ужасно скучен... Меня здесь удерживает одно:
типография".
Наконец Пушкин решается и 25 июня 1834 года пишет письмо Бенкендорфу с просьбой об отставке, умоляет, как о "последней милости", чтобы не был лишен данного ему права посещать государственные архивы.
Узник Николая хотел порвать опутывавшие его цепи. Допустить этого император не мог: в придворной клетке травить поэта было удобнее.
Бенкендорф составляет ледяного тона письмо, где говорит, что отставка императором принята, но что вход в архивы ему теперь запрещен, ибо "право сие может принадлежать единственно людям, пользующимся особенною доверенностию начальства". - Фраза явно угрожающая. В разговоре с Жуковским Николай эту угрозу еще усилил: "Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае все между нами кончено".
Что это могло означать? Его перестанут печатать, и, стало быть, он лишится единственного источника дохода. А к тому времени у него было уже двое детей. Что Николай не отпустил бы поэта без наказания, говорит несколько более позднее его письмо Бенкендорфу, в котором император приказывает растолковать поэту "бессмысленность его поведения, и чем все это может кончиться". Царь дает понтять, что поэта может постигнуть более серьезная кара, чем в 1820 году: "То, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35-ти лет, мужу и отцу семейства".
Вспомним, что за несколько месяцев до этих событий поэт рисует облик "Медного Всадника", преследующего с "тяжелым топотом" свою жертву.
Звучит тема "Рекс тременде" - грозного, карающего царя из "Реквиема"
Моцарта!
Еще в 1833 году поэт пишет стихотворение "Не дай мне бог сойти с ума...", где говорит вовсе не о клиническом сумасшествии, а о том, какое было приписано Чацкому и будет приписано вскоре Чаадаеву. "Сойти с ума" это значит совершить поступок вызывающий, в данном случае - порвать с Николаем, отказаться от его "милостей", вырваться из удушливых его объятий, уехать в деревню, обрести покой и волю.
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез,
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Не бог весть какое преступление. Поэт хочет всего лишь, чтобы его оставили на воле. Но он отлично понимает, что подобру его не "оставят", что мечтать об этом - безумие. А если все же решишься неблагоразумно настаивать на своем, то станешь "страшен как чума".
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
"Крик товарищей моих"? Поэт, по-видимому, говорит о декабристах, томящихся в казематах и ссылке.
Об этом своем стихотворении поэт, вероятно, вспомнил, размышляя над глухими угрозами Николая.
Невольно напомнил о нем и Жуковский, который ринулся спасать непутевого Сверчка от "безумного" шага: "А ты ведь человек глупый, теперь я в этом совершенно уверен..." В следующем письме: "Я, право, не понимаю, что с тобою сделалось: ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение..."
И Пушкин отступил. Отступил против своей воли к "краю бездны", к которой его настойчиво толкали и друзья и враги. Другого пути у него не было.
Последнюю попытку вырваться он предпринял через год. Материальное положение его становилось отчаянным. Жизнь в столице, при дворе требовала больших расходов. Долги росли. Кредиторы обступали. Если 6 хоть на время уехать в деревню, успокоиться, расписаться вволю! Он пишет Бенкендорфу отчаянное письмо 1 июня 1835 года: "Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть - нищету и отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия..."
Ему снова отказали.
Он начинает понимать, что Николай ведет с ним коварную игру. "Государь обещал мне Газету, - пишет он жене в конце сентября 1835 года, - а там запретил: заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошки деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое... Что из этого будет?
Господь ведает".
В нем зрело ощущение неминуемой страшной катастрофы. Оно прорывается не только в письмах, но и в стихах. В "Страннике" появляются вдруг совершенно непривычные для его поэзии душераздирающие ноты:
Потупя голову, в тоске ломая руки,
Я в воплях изливал души пронзенной муки
И горько повторял, метаясь как больной:
"Что делать буду я? Что станется со мной?"
Странник приходит домой и обращается к жене, к детям:
О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена!
Сказал я, - ведайте: моя душа полна
Тоской и ужасом, мучительное бремя
Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время...
Ни родные, ни близкие не понимают странника, они "здравый ум во мне расстроенным почли", а затем "с ожесточеньем меня на правый путь и бранью и презреньем старались обратить". Здесь снова появляется тема "безумия" в том же точно смысле, как и прежде. (Сравните с темой "Конфутатис" смятения - в "Реквиеме" Моцарта!) Странник не хочет внять "разумным" доводам и советам ближних:
...Но я, не внемля им,
Все плакал и вздыхал, унынием тесним.
И наконец они от крика утомились
И от меня, махнув рукою, отступились,
Как от безумного, чья речь и дикий плач
Докучны и кому суровый нужен врач.
Странник встречает юношу и изливает ему свою душу:
"...Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит..."
Не слушая советов, не внимая угрозам и насмешкам, Странник всетаки бежит из обреченного города. Пушкин обреченно остается в Петербурге. В том же 1835 году он переводит из Анакреона такие строки:
Сладкой жизни мне не много
Провожать осталось дней:
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей.
"Реквием" Пушкина самому себе близился к завершению. Оставалось написать только "Я памятник себе воздвиг нерукотворный...". "Черный человек" незримо следовал за поэтом по пятам.
1836 год начался для Пушкина тремя его попытками (к счастью, неудачными) вызвать на дуэль "обидчиков": молодого графа В. Соллогуба, светского знакомого С. Хлюстина, затем князя Н. Репнина. Поводы для дуэли были совершенно незначительны. Но многолетняя травля сделала поэта необычайно ранимым, болезненно восприимчивым ко всему, в чем он видел малейшее покушение на свою честь, на честь жены. Чем больше он "захлебывался желчью", тем большее удовольствие его недругам доставляло дразнить его, раздувать "чуть затаившийся пожар".
Нет необходимости пересказывать здесь подробно все перипетии преддуэльных месяцев. Об этом уже достаточно много написано. Скажу только о самом главном, на мой взгляд.
К 1836 году в петербургских салонах образовался круг людей, объединившихся в своей ненависти к Пушкину. Министр просвещения Уваров развратник, ханжа, взяточник, на которого Пушкин написал язвительную эпиграмму, графиня Нессельроде - жена министра иностранных дел, княгиня Белосельская - падчерица Бенкендорфа, голландский посланник Геккерн и его приемный сын Дантес - "два негодяя", как окрестило их общее мнение, а также прихвостни Геккерна из числа молодых аристократов, готовые выполнить любое его приказание (в частности, это могли быть князья Иван Гагарин и Петр Долгоруков).
Эта свора, "жадною толпой стоящая у трона", поставила, видимо, себе сознательной целью всячески "дразнить" поэта, терзать его самолюбие, издеваться над ним, сделать его предметом злословия всего "высшего общества". Для этого все годилось в дело, использовался любой случай:
выход очередного номера "Современника", редактором которого был Пушкин, новые произведения поэта, которые тотчас же подвергались хуле и злобному освистанию, - а главным образом, семейные его дела. Болезнь и смерть матери поэта Надежды Осиповны породили сплетни о черствости, холодности, эгоизме Пушкина и его молодой жены. Назойливые ухаживания царя за Натальей Николаевной (тот вел себя, по словам поэта, как "офицеришка") дали богатую пищу для толков и пересудов в салонах придворных дам.
Заметив интерес Дантеса к Наталье Николаевне, вельможная свора оживилась: зрелище обещало быть увлекательным. Теперь для каждого нашлось дело: сводничать, интриговать, "подогревать" Дантеса, уговаривать Наталью Николаевну пожалеть "умирающего от любви" молодого человека, чернить ее мужа и от души потешаться над этим "бешеным ревнивцем", который, право же, так смешон в своей бессильной ярости. А мог бы быть еще более смешон в роли рогоносца.
Более всех старался Геккерн. Он дошел до того, что предлагал Наталье Николаевне бежать с Дантесом. Вскоре Пушкин и его друзья получили анонимный пасквиль, который производил поэта в рогоносцы, намекая на имеющую якобы место связь его жены с Николаем.
В составлении пасквиля так или иначе был замешан, очевидно, весь круг Уварова - Нессельроде, но вдохновителем тут был, скорее всего, Геккерн, а в качестве исполнителей подозревались Гагарин и Долгоруков, особенно последний [ Выдающийся пушкиновед П. Е. Щеголев еще в 1927 году попросил судебного эксперта А. А. Салькова провести графологический анализ двух сохранившихся экземпляров пасквиля. Эксперт дал уверенное заключение, что оба экземпляра написаны рукой Долгорукова. В последнее время была сделана попытка опровергнуть этот вывод в результате повторной экспертизы, проведенной в 1974 году. Участники этого исследования, С. А. Ципелюк и Г. Р. Богачкина, исходили, пожалуй, из предвзятого мнения: такой человек, как П. Долгоруков, сотрудничавший в "Колоколе" Герцена, не мог-де написать пасквиль. Герцен действительно привлекал Долгорукова к сотрудничеству, но единомышленниками они никогда не были. Князь Долгоруков вел в эмигрантской печати желчную кампанию против дома Романовых, поднимал на щит декабристов, но делал он это, преследуя свои собственные интересы обиженного и обойденного вельможи. По многочисленным отзывам современников, личность эта в нравственном отношении была достаточно грязная.
В конце концов, не так уж важно, чьей именно рукой написан пасквиль, приведший к гибели Пушкина. Это мог сделать, например, грамотный лакей под диктовку хозяина.
Что касается П. Долгорукова, то остается несомненным, что он в 1836 году был близок к Геккерну и Дантесу и так или иначе был причастен к травле поэта. Имеется, например, свидетельство, что Долгоруков на одном из вечеров, стоя позади Пушкина, "подымал вверх пальцы, растопыривая их рогами". - Г. В.].
Пасквилянты знали, что делали, били наверняка, они постарались, чтобы честь поэта и его жены была замарана густым дегтем, который не отмыть ничем, кроме крови. Был расчет и на то, чтобы столкнуть поэта с Николаем. Пушкин, однако, догадался, кто стоит за пасквилем. Он не сомневался, что это дело рук Геккерна и его подручных.
Найденные в Тагиле накануне Великой Отечественной войны письма семейства Карамзиных воссоздают картину того, как невыразимо страдал поэт последние три месяца своей жизни после получения пасквиля.
29 декабря Софья Николаевна, дочь историка, описала один из светских приемов, на котором были Дантес и "...мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин...". Последний "прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и, время от времени, демоническим смехом"52.
Другая дочь историка, Екатерина Николаевна, вернувшись из деревни после долгого отсутствия, была поражена "лихорадочным состоянием" Пушкина и "какими-то судорожными движениями, которые начинались в его лице и во всем теле при появлении будущего убийцы". В день дуэли Софья Николаевна делает такую запись: "В воскресенье у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерны (имеется в виду Дантес и его молодая жена, сестра Натальи Николаевны. - Г. В.), которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию, к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя, - это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности..."52 Поведение поэта даже друзьям его казалось "смешным", и они жалели "бедного Дантеса". Едва Пушкин появлялся на балу или на вечере, как сейчас же становился объектом бесцеремонного разглядывания, шушуканья, злословия. Если он бывал весел, то говорилось, что это наигранно.
Если озабочен и сумрачен, то публика многозначительно переглядывалась, перемигивалась... А "бедный Дантес", будучи новобрачным, продолжал на потеху всем светским сплетницам и придворным интриганам волочиться за Натальей Николаевной.
Вокруг затравленного Пушкина все веселилось, смеялось, шутило.
В этом шумном, зловеще мажорном круговороте как-то объединились и недруги и те, кого он считал друзьями. Карамзины дружно утешали Дантеса.
Жуковский и Вяземские махнули на строптивого поэта рукой, они отказывались его понимать. У края "смертной бездны" поэт остался, в сущности, один. Совсем один. Некому было даже излить душу.
Что ж?.. Веселитесь... - он мучений Последних вынести не мог...
Выносить это дальше у Пушкина не было сил. Надо было кончать разом. 26 января 1837 года он пишет оскорбительное письмо Геккерну, где воздает подлецу по заслугам. Дантес посылает поэту вызов, и на следующий день на Черной речке, в предместье Петербурга, происходит дуэль.
Удачной для поэта эта дуэль быть не могла. Если бы он убил Дантеса и остался жив, вся светская чернь ополчилась бы против него. Я уж не говорю о том, что Николай, который внимательно следил за "адскими кознями" вокруг Пушкина и сам им способствовал, не упустил бы случая уничтожить поэта если не физически, то морально.
Идя на дуэль, он жаждал отомстить за честь жены, но готов был умереть и сам. За несколько дней до дуэли он говорил баронессе Вревской о намерении искать смерти. После ранения, лежа в карете, Пушкин сказал своему секунданту Данзасу: "Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне это скажешь. Меня не испугаешь. Я жить не хочу".
Гибели Пушкина втайне хотели и Николай с Бенкендорфом. Шеф жандармов знал о дуэли, но, по некоторым свидетельствам, намеренно послал своих людей в другую сторону.
После смерти поэта Николай на просьбу Жуковского сопроводить "милости" семье Пушкина специальным царским рескриптом ответил отказом, сказав Жуковскому: "Пушкина мы насилу заставили умереть, как христианина".
Смерть поэта словно разделила Россию на два противоположных лагеря. В то время как в позолоченных салонах и раздушенных будуарах продолжали поносить память поэта, остальная читающая Россия содрогалась в рыданиях. К его гробу нескончаемой чередой шли студенты, офицеры, чиновники, ремесленники, крестьяне. На лицах многих были слезы.
Столь бурное изъявление народной скорби удивляло иностранных наблюдателей.
Прусский посланник при русском дворе Либерман доносил своему правительству: "Смерть Пушкина представляется здесь как несравнимая потеря для страны, как общественное бедствие. Национальное самолюбие возбуждено тем сильнее, что враг, переживший поэта, - иноземного происхождения. Громко кричат о том, что было бы невыносимо, чтобы французы могли безнаказанно убить человека, с которым исчезла одна из самых светлых национальных слав. Эти чувства проявились уже во время похоронных церемоний по греческому обряду, которые имели место сначала в квартире покойного, а потом на торжественном богослужении, которое было совершено с величайшей торжественностью в придворной Конюшенной церкви, на котором почли долгом присутствовать многие члены дипломатического корпуса. Думают, что со времени смерти Пушкина и до перенесения его праха в церковь в его доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний, многие корпорации просили о разрешении нести останки умершего.
Шел даже вопрос о том, чтобы отпрячь лошадей траурной колесницы и предоставить несение тела народу; наконец, демонстрации и овации, вызванные смертью человека, который был известен за величайшего атеиста, достигли такой степени, что власть, опасаясь нарушения общественного порядка, приказала внезапно переменить место, где должны были состояться торжественные похороны, и перенести тело в церковь ночью"2.
По некоторым сведениям, французский посол Барант, знавший цену Пушкину и как поэту и как историку, сравнил "общенародное чувство", вызванное трагедией гибели Пушкина, с тем, "которым одушевлялись русские в 1812 году".
Боль и гнев соединились в сердцах русских.
В церкви, где шло отпевание Пушкина, на паперти навзничь лежал ктото большой в черном, содрогаясь в рыданиях. Это был Вяземский.
В далекой ссылке Кюхельбекер, получив известие о смерти Пушкина, впал в глубокую депрессию и сказал, что отныне он навсегда лишен вдохновения. А Иван Пущин записал: "Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если б я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь..."3 "Пушкин убит! - восклицал Федор Матюшкин в письме к лицейскому другу. - Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?"2 Лев Пушкин писал отцу: "Эта ужасная новость меня сразила, я, как сумасшедший, не знаю, что делаю и что говорю... Если бы у меня было сто жизней, я все бы их отдал, чтобы выкупить жизнь брата"2.
Россия рыдала. Бенкендорф бдил.
Бенкендорф и Уваров распорядились, чтобы в печати ничего не было опубликовано о смерти поэта. Но заткнуть рот русской литературе жандармам было не по силам. Уже передавались из рук в руки и всюду читались обличительно-огненные лермонтовские стихи, в которых причины гибели поэта описаны удивительно точно. В. Ф. Одоевский, рискуя подвергнуться серьезному наказанию, опубликовал 30 января 1837 года в "Литературных прибавлениях" к журналу "Русский инвалид" такие строки: