Ярким примером тому была судьба Наполеона, как и судьбы множества ниспровергнутых монархий в Европе.
С этой точки зрения вся история человечества обретала какую-то скрытую от глаз логику развития, внутреннюю закономерность, единонаправленность развития, некую равнодействующую в борьбе различных и противоположно направленных сил. Что это за "крот истории", который неслышно роет под землей, прокладывая пути дальнейшего развития общества, со всей ясностью и научностью показали только Маркс и Энгельс.
Но и до них многие мыслители - историки, философы, экономисты обращали свое внимание на политические и экономические условия жизни народных масс как на основные причины, вызывающие социальные катаклизмы мятежи, бунты, революции - и наталкивали на мысль, что смена феодальных порядков буржуазными есть непреложная объективная необходимость. Более того, как раз в 20-х годах XIX века во Франции, Англии, Германии получают распространение идеи социалистов-утопистов, которые сам новоявленный буржуазный строй считают обреченным и предсказывают появление бесклассового общества.
Большая заслуга в развитии исторического миропонимания принадлежала плеяде французских историков периода реставрации, так называемой романтической школе. Эти историки пытались нащупать, понять движущие силы общественных процессов и видели их в "силе обстоятельств", которая складывается из переплетения и борения интересов миллионов людей, преследующих свои частные цели, из их противоречивых индивидуальных усилий. В итоге, однако, получаются общезначимые результаты, вырисовывается некая равнодействующая, определяющая сила в этом кажущемся хаосе событий. В клубке взаимносталкивающихся интересов французские историки усматривали борьбу не только индивидов, но и больших общественных групп, объединенных общими целями, то есть борьбу классов. Открытие классовой борьбы как движущей силы истории было выдающимся завоеванием общественной мысли того времени. Маркс и Энгельс, создавая исторический материализм, непосредственно использовали идеи французских историков.
И в этой связи особый интерес и важность приобретает тот факт, что Пушкин, оказывается, был прекрасно осведомлен о всех течениях западной историографии и социальной мысли начиная с Вольтера. Пушкин имел возможность ознакомиться в петербургской библиотеке Вольтера с такими его историческими работами, которые были неизвестны и западным авторам. Внимательно изучал Пушкин многих представителей "старой школы", историков: Юма, Робертсона, Гиббона, Сисмонди, Лемонте. Последнего он особенно ценил, восхищался его книгой о царствовании Людовика XIV.
Одно время, как мы уже успели убедиться, и Пушкин разделял предрассудки этой школы, считавшей, что законы, устанавливаемые правительством, являются первопричиной добродетелей и пороков народов, а потому все дело в том, чтобы "придумать хорошую конституцию" и убедить правительства принять ее (Сисмонди). В этих мечтах о "хорошей конституции", которыми, кстати, "болел" весь декабризм, было что-то от утопически-просветительского взгляда: выработать сначала разумную идею, а затем преобразовать общество в соответствии с ней.
"Новая школа" историков ставила вопрос иначе: конституции, законоположения - не причина, а следствие общественных преобразований. Прежние историки выдвигали задачу изучить "природу человека", его страсти, чтобы понять природу общества; новая школа, напротив, считала, что природа определенного общества, "дух эпохи", дух времени создает и определенного человека, поэтому изучать нужно прежде всего именно общество на той или иной исторической стадии его развития, его особенности, его потребности, образ мыслей, его нравы, его психологию.
Этот поворот к новому взгляду на историю начался во Франции к концу второго десятилетия века и оформился в 20-х годах, то есть шел почти одновременно с формированием исторического мышления Пушкина.
Представителей "новой школы" Пушкин сразу же заметил, заинтересовался ими, следил за их публикациями. Основные идеи Вильмена, Тьерри, Гизо, Тьера, Баранта им осмысливаются почти сразу после их появления в печати. С Проспером де Барантом Пушкин познакомился в последние месяцы своей жизни лично и не раз беседовал с ним.
Любопытно, что от проницательного взгляда Пушкина не ускользнуло даже то, что стимулом для поворота к новому миропониманию послужили французским историкам романы Вальтера Скотта. "Новая школа французских историков образовалась под влиянием шотландского романиста", - писал он в 1830 году. Много позднее, уже после смерти нашего великого поэта, Огюстен Тьерри (отец классовой борьбы, по выражению Маркса)
признал, что действительно романы Вальтера Скотта впервые натолкнули его на новые исторические идеи.
Тьерри писал: "Я глубоко восхищался этим великим писателем. Восхищение мое увеличивалось по мере того, как я сравнивал его изумительное понимание прошлого с убогой и тусклой ученостью крупнейших современных историков... С восторгом я приветствовал появление шедевра "Айвенго". Вальтер Скотт бросил свой орлиный взгляд на тот исторический период, на который вот уже в течение трех лет были направлены все усилия моей мысли... Он поэтически изобразил сцену той долгой драмы, которую я старался воспроизвести с терпением историка.
Все, что было правдивого в основе его произведения: общие черты эпохи...
политическое положение страны, различные нравы и взаимоотношения людей, принадлежащих к разным классам, - все согласовалось с линиями плана, который складывался тогда в моем уме. Признаюсь, что посреди сомнений, сопровождающих каждую добросовестную работу, мое воодушевление и уверенность удвоились благодаря той косвенной санкции, которую получила одна из любимых моих идей со стороны того, кого я считаю величайшим из когда-либо существовавших мастеров исторической фантазии".
Я не случайно привел столь длинную цитату: она имеет отношение и к Пушкину, который в Михайловском зачитывался Вальтером Скоттом, как "пищей для души". Она позволяет понять, какое влияние и в каком направлении могли оказать романы Вальтера Скотта на историческое мышление Пушкина. Поэт работал тогда над "Онегиным" и замышлял "Бориса".
В обоих произведениях изображена именно определенная историческая эпоха определенной страны, формирующая людей, их умонастроения, цели, интересы, их психологический облик.
Пушкин не раз подчеркивал, что "Борис" - трагедия "романтическая".
Создание такой трагедии он считал делом новаторским, литературным подвигом, революцией в драматургии. Но что вкладывал он в понятие "романтическая"? Не имел ли он в виду при этом свою солидарность с принципами новой школы историков, которая именовала себя романтической? Во всяком случае, "романтизм" трагедии понимался поэтом как ее историзм и реализм. Он писал: "Отказавшись добровольно от выгод, мне представляемых системою искусства, оправданной опытами, утвержденной привычкою, я старался заменить сей чувствительный недостаток верным изображением лиц, времени, развитием исторических характеров и событий, - словом, написал трагедию истинно романтическую".
Верное изображение времени, эпохи, исторических характеров - это как раз то, что требовали французские историки-романтики, вдохновляясь, в частности, произведениями Вальтера Скотта. Иначе говоря, Пушкин идет "вровень" с новым историческим миропониманием.
Тот факт, что в принципе идеи французских историков созвучны концепции исторического процесса, складывавшейся у Пушкина, не означал, однако, что он во всем с ними соглашался. Со многими их представлениями поэт-историк прямо или косвенно полемизирует.
Созвучна, конечно, историкам-романтикам мысль Пушкина, что "дух времени" является "источником нужд и требований государственных".
Пушкину, безусловно, импонировала также мысль Вильмена, родоначальника романтической историографии: чтобы постигнуть великую историческую личность, нужно постигнуть эпоху, ее породившую, причем историк в освещении минувших событий должен быть полностью беспристрастен; его задача не выбирать произвольно факты, чтобы доказать желаемое, а обрисовать возможно более объективную и полную картину происходившего, понять его причины.
Конечно, автор "Бориса Годунова" и "Истории Пугачева" согласен был и с мнением Тьерри, что субъектом истории должен быть сам народ.
Признавая человека орудием исторических обстоятельств, Пушкин, как и Барант, не снимает при этом вопроса о собственной нравственной ответственности личности за свои действия.
Французские историки, подчеркивая взаимообусловленность происходящих событий, их детерминированность, строгую логику, иногда слишком увлекались, рисуя картину фатальной предопределенности происходящего, непреложность, однолинейность хода истории. Пушкин резонно видел в этом односторонность. История, по его убеждению, вовсе не исключает случайностей, она полна ими. "Общий ход событий", их основное направление можно и должно историку "угадать", вывести из него "глубокие предположения, часто оправданные временем", но невозможно "предвидеть случая - мощного, мгновенного орудия провидения". Если бы было иначе, то "историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные".
За этим высказыванием у поэта-историка таятся, в сущности, глубокие размышления о взаимоотношении законов развития общества и законов природы, о том, в чем они сходны и в чем существенно различаются.
Далее. Мы не ошибемся, если предположим, что Пушкин разделял мнение Гизо о высшей ценности общественного мнения, "мнения народного"
в движении истории, о просвещении народных масс как средстве решения социальных проблем, о грядущей победе идеалов справедливого и нравственного общества. Не спорил он и с тем утверждением Гизо, что во Франции из века в век имел место последовательный прогресс в развитии просвещения и свободы: "сквозь темные, кровавые, мятежные и наконец рассветающие века". Но можно ли под эту "формулу Гизо" подогнать и Россию? Тут Пушкин решительно против. История России, утверждает он, "требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада".
Что имел в виду Пушкин, нетрудно разгадать. О каком прогрессе свободы в истории России можно было говорить? Скорее, напротив - о "прогрессе" во все большем упрочении самодержавия, деспотизма, закабаления крестьян.
Иван III покончил с многовековой вольницей торговых республик Новгорода и Пскова. Иван Грозный отменил Юрьев день. Василий Шуйский впервые объявил себя самодержцем, Петр I - императором. По словам Пушкина, история представляет около Петра "всеобщее рабство", "все состояния, окованные без разбора, были равны пред его дубинкою", "все дрожало, все безмолвно повиновалось". Наконец, Екатерина "раздарила около миллиона государственных крестьян (то есть свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции". Вот он, "прогресс" по-российски! Можно ли его уложить в "формулу Гизо"?
К тому же, по убеждению Пушкина, в России не было феодализма в том виде, в каком он существовал, например, во Франции, где феодалы не зависели от центральной власти, а "короли, избираемые вначале владельцами, были самовластны токмо в собственном своем участке". Общины имели привилегии. Отсюда сохранилась и в народе "стихия независимости".
Вот такого именно феодализма "у нас не было, и тем хуже", заключает поэт-историк. Он явно пытается разобраться, почему во Франции восторжествовала революция, а в России продолжало торжествовать и все укрепляться самодержавие.
Да, Россия имела и имеет собственную судьбу! Это не значит, конечно, что Пушкин считал, будто Россия развивается изолированно от европейских стран. Нет. Просто он призывал не мерить ее "общим аршином".
Каково же предназначение России в исторических судьбах цивилизации?
Вопрос этот со всей остротой встал в многолетнем диалоге Пушкина с Чаадаевым. Чаадаев сыграл особую роль в личной и духовной судьбе поэта. И на этом хочется остановиться подробнее.
И. В. Киреевский как-то написал Чаадаеву: "Невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам"40.
На небосклоне духовной жизни общества новая звезда никогда не появляется в одиночестве, она вспыхивает как эпицентр целого созвездия.
Гений получает возможность созреть и развернуть свои способности в атмосфере мощного интеллектуального накала, которая создается живым общением и взаимодействием недюжинных умов, людей высокого духовного полета, смелого дерзания мысли, в обстановке "предгрозового", освежающего дыхания новой эпохи, ее предчувствия, предваряющей молнию мысли и молнию поэзии.
Мысль высекает искры при столкновении с другой мыслью. Талант получает могучий импульс к саморазвитию в общении с другим талантом, с другой высокоодаренной натурой. Для молодого Гете, как он сам признавал, было счастливым подарком судьбы знакомство с историком и философом Гердером, а затем - дружба с Шиллером. Сам Гете явился "духовным отцом" для Гегеля, работы которого породили сильное умственное брожение в Германии и России. Тут следует подчеркнуть особое значение именно живого, личного, а не только "книжного" общения для созревания гения.
Мысль Пушкина мужала в общении с такими незаурядными умами, как Карамзин, Вяземский, Жуковский, братья Тургеневы, несколько позднее Пестель, Рылеев, М. Ф. Орлов, А. Мицкевич... Казалось, все, что в России было талантливого, смелого, умственно дерзкого, недюжинного, - все это объединилось вокруг молодого Пушкина, пестовало его, как того и желал Жуковский в 1816 году.
И среди всех этих источников и стимуляторов духовной энергии поэта Чаадаев выделялся особенно, ибо он, пожалуй единственный, обладал ярко выраженным философским складом ума. Его с полным правом можно было назвать мыслителем. Одним из первых русских оригинальных мыслителей.
Такой глубокой, всепоглощающей, можно сказать фанатичной, страсти к исследованию Истины не было и не могло быть ни у искрометного острослова Вяземского, ни у поэтического мечтателя, большого знатока французской и немецкой эстетико-философской мысли Жуковского, ни у возвышенного и обстоятельного "летописца" Карамзина, ни у желчного скептика Александра Раевского, ни у политических радикалов Пестеля и Рылеева. Конечно, каждый из них по-своему и весьма щедро обогащал внутренний мир Пушкина, но именно Чаадаев, по удачному выражению одного из современников, "поворотил его на мысль". Необыкновенно восприимчивый ко всему Пушкин жадно внимал беседам своих более опытных, начитанных старших товарищей, впитывал в себя их мудрость, спорил с ними и быстро, как-то незаметно перерастал их, оставляя далеко позади.
Так происходило со всеми. Так случилось и с высокомерным, "недосягаемым" Чаадаевым.
Взаимовлияние двух таких могучих интеллектов, как Чаадаев и Пушкин, их взаимопритяжение и отталкивание на протяжении двадцати лет (1816 - 1836) не могло не явиться событием в духовной жизни России, не могло не наложить на нее свой отпечаток.
Петр Яковлевич Чаадаев - одна из самых ярких и недюжинных натур пушкинского периода, своего рода могучий интеллектуальный магнит, властно притягивающий, привлекающий к себе, в свое поле тяготения всех мыслящих людей, оказывающихся рядом. Человек этот был словно создан для того, чтобы возглавлять умственное брожение своего времени и быть для него дрожжами. Быть вдохновенным пророком, ведущим за собой массы, либо мудрым государственным деятелем и законодателем. Но будто по роковой ошибке попавшим не в ту эпоху и от того превратившимся в конце концов в трагикомическую фигуру несостоявшегося гения - претенциозного чудака, сумасброда, человека "не от мира сего".
Юный Пушкин со своей поразительной интуицией сразу же понял это:
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах - Периклес,
А здесь он - офицер гусарский.
Они познакомились летом 1816 года в доме у Карамзиных: двадцатидвухлетний щеголь-корнет лейб-гвардии гусарского полка, овеянный славой боевых сражений Бородина, Тарутина, Кульма и Лейпцига, прошедший с победоносной русской армией весь путь до Парижа, - и семнадцатилетний юнец-лицеист с горящими любопытством и восхищением глазами.
Как-то так получилось, что они быстро сблизились и, несмотря на разницу в возрасте, стали приятелями, потом друзьями. Они встречались чуть ли не ежедневно: либо у Карамзиных, где маститый историк читал избранной публике рукопись своего многотомного труда, либо на веселых гусарских пирушках. А чаще всего бродили вместе по тенистым аллеям царскосельского парка. За ними иногда увязывались и другие лицеисты, и Чаадаев шутя называл внимавших ему юнцов "философами-перипатетиками" [Перипатетики - участники философской школы Аристотеля, последователи его философии.].
Этот красавец гусар резко отличался от своих товарищей. Он не был большой охотник до бесшабашных и удалых развлечений. Его бледное, словно выточенное из мрамора лицо с необыкновенно высоким, прекрасным лбом было малоподвижно и носило отпечаток постоянных и глубоких размышлений. Познания его удивляли своей обширностью: он читал не только французских просветителей, но и английских и немецких философов (знал Аокка, Канта, Шеллинга), что в те времена - довольно редкое явление в среде русского дворянства.
Он судил о сложнейших явлениях жизни с прозорливостью и с убежденностью, с неколебимой уверенностью в своей правоте.
О чем могли беседовать между собой юный поэт и мыслитель-гусар, рожденный в оковах "службы царской"? Какими идеями воспламенял Чаадаев Пушкина?
В то время Петр Яковлевич был, безусловно, одним из самых радикально мыслящих представителей нового поколения дворянской интеллигенции. Европа поразила его на всю жизнь: она являла слишком резкий контраст с крепостнической, самодержавной, непросвещенной Россией.
Больно было за великий народ, проливший кровь свою за освобождение других народов, но продолжавший сам оставаться под игом жесточайшей деспотии. Ненависть к самодержавию, доходившая до мысли о цареубийстве ("Он в Риме был бы Брут"), идеал демократии, свободного волеизъявления народа ("в Афинах - Периклес") - вот чем прежде всего вдохновлялся Чаадаев.
Но, видимо, и тогда уже нередко находило на него мрачное облачко безысходного скептицизма, отчаяния, неверия в то, что можно что-то сделать существенное для счастья и свободы родины.
Эти приступы тяжелой меланхолии Пушкин разрушал веселым смехом и юным, пламенным энтузиазмом. Не отголоском ли их споров явилось знаменитое первое послание "К Чаадаеву", с характерным призывом: "Товарищ, верь!" Пушкин здесь не только декларирует свое кредо, но, отвлекая своего ментора и друга от горьких дум, убеждает его посвятить отчизне "души прекрасные порывы", он - поэт - уверен, что:
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена.
Пожалуй, ничего более "взрывного", огнедышащего, тираноборческого Пушкин никогда не писал. И не случайно связан этот прекрасный, огненный порыв души поэта с именем Петра Чаадаева.
В первые послелицейские годы дружба Пушкина с Чаадаевым продолжала крепнуть. Пушкин частенько засиживался в кабинете Петра Яковлевича, который тот оборудовал себе в гостинице Демута в Петербурге.
Кабинет весь был уставлен книгами. Здесь у камина в неторопливой беседе и размышлениях незаметно текло время. Перед умственным взором поэта развертывались во всей сложности проблемы политические, исторические, эстетические, философские, "метафизические". Чаадаев внушает, что поэзия есть мысль, облаченная в поэтическую форму, что истинный поэт - выразитель потребностей своего века, "духа времени", должен постичь этот дух, постичь направление дум и мыслей передовых людей эпохи, встать с ними вровень и возвыситься над ними. Его призвание: быть "властителем дум", раздвигать умственные горизонты человечества.
Об этих беседах Пушкин с благодарностью вспомнит в кишиневской ссылке. Во втором послании "Чаадаеву" (1821) он спешит заверить своего друга, что его советы не пропали даром, что он здесь "познал и тихий труд и жажду размышлений", что он стремится "в просвещении стать с веком наравне".
С трогательнейшими словами любви и признательности обращается поэт к Чаадаеву как к "единственному другу", "неизменному другу", который был для него и спасителем и целителем души и сердца:
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом иль укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...
Поэт лелеет надежду вновь посетить кабинет "мудреца" и "мечтателя", бесстрастного наблюдателя ветреной толпы, "милого домоседа", и тогда вновь потекут "беседы прежних лет", "пророческие споры", вновь оживут "вольнолюбивые надежды".
Что касается Чаадаева, то время живого многолетнего общения с молодым поэтом он потом относил к лучшим, счастливым годам своей жизни.
В 1854 году, после того как биограф поэта П. И. Бартенев опубликовал материалы о жизни Пушкина и почти ничего не сказал в этой связи о Чаадаеве, тот был глубоко оскорблен и высказал всю горечь и обиду в письме к С. П. Шевыреву.
Чаадаев говорит о том значении, которое имела дружба с Пушкиным для него самого, и дает понять, что именно роднило их духовно в те далекие времена: "Не пустое тщеславие побуждает меня говорить о себе, но уважение к памяти Пушкина, которого дружба принадлежит к лучшим годам жизни моей, к тому счастливому времени, когда каждый мыслящий человек питал в себе живое сочувствие ко всему доброму, какого бы цвета оно ни было, когда каждая разумная и бескорыстная мысль чтилась выше самого беспредельного поклонения прошедшему и будущему. Я уверен, что настанет время, когда у нас всему и каждому воздастся должное..."40 "Пушкин гордился моею дружбою, - пишет Чаадаев и подчеркивает эти и последующие слова, - он говорит, что я спас от гибели его и его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому..."40 О каком "спасении от гибели" идет речь? Не имеется ли в виду известный случай из биографии поэта, когда он был на грани самоубийства или цареубийства? Из-за сплетни, пущенной Федором Толстым-Американцем: будто Пушкин был вызван в тайную канцелярию и высечен там.
Я уже упоминал об этой истории. Трудно представить себе, как ранен был этой сплетней болезненно самолюбивый поэт.
В его бумагах сохранился черновик неотправленного письма Александру I. В нем, в частности, говорилось: "До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении... - мне было 20 лет в 1820 "году" - я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить В (предположительно Ваше Величество. - Г. В.).
В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором - я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление..."
С этими настроениями Пушкин и отправился тогда к Чаадаеву. Петр Яковлевич проявил еще одно свое незаурядное качество - "целителя душевных ран". Он внимательно выслушал поэта, успокоил его, внушил, что в такой ситуации лучший выход - это гордое презрение к клеветникам и сплетникам, к людской молве, что этой грязью они не могут испачкать честного человека, а сами окажутся по уши в грязи. И что ему - Пушкину, великому поэту, - что ему до жалких ничтожеств, до грязных забав светской черни? Достойно ли вообще реагировать на это?
Пушкин внимал своему старшему другу и, постепенно успокаиваясь, трезвел, словно перерождался, взрослел. Стал смотреть на вещи тем спокойным, снисходительным, мудрым, отстраненным взором, которым смотрел на мир Петр Чаадаев.
Терпенье смелое во мне рождалось вновь;
Уж голос клеветы не мог меня обидеть,
Умел я презирать, умея ненавидеть.
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетанье дам, зоилов и глупцов
И сплетней разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею?
Как жаль, что не было Чаадаева рядом с Пушкиным в конце 1836 - начале 1837 годов, в трагические месяцы перед его последней дуэлью!
Быть может, "исповедальнику" Чаадаеву удалось бы снова пролить целительный бальзам на раны затравленного поэта (он сам был уверен, что спас бы Пушкина)? Но Петр Яковлевич в это время переживал страшную трагедию своей жизни: за несколько месяцев до убийства Пушкина рукою Дантеса царское правительство духовно убило и Чаадаева. Неслыханным эдиктом царя Чаадаев был официально объявлен сумасшедшим.
Судьба этого необыкновенно одаренного человека вообще сложилась странно. Ему прочили блестящую карьеру. Он был адъютантом командира гвардейского корпуса, генерал-адъюнкта Васильчикова. Александр I лично знал молодого красавца и мудреца и благоволил к нему. В то же время Чаадаев близок и с будущими декабристами, они считают его своим, он вместе с Грибоедовым, Пестелем, Волконским, Муравьевым-Апостолом активный член масонских лож.
Надо заметить, что усердная служебная карьера и оппозиция правительству не исключали тогда друг друга. Александр I боялся тайных обществ, запретил масонские ложи, но не решался бороться энергично с "либералами": "Не мне их судить".
В 1820 году, вскоре после высылки Пушкина из Петербурга, резко изменилась вдруг и жизнь Чаадаева.
Вспыхнуло восстание в лейб-гвардии Семеновском полку, в котором он когда-то служил. Восстание было вызвано зверским обращением с солдатами полковника Шварца. С донесением о происшедших событиях был послан к царю Чаадаев.
Вот тут-то и столкнулись непримиримо дела служебные и убеждения личные: Чаадаев должен был доносить на своих товарищей по оружию.
Тут он, видимо, впервые пережил тяжелую душевную драму, о которой никто и не догадывался.
Кончилось все неожиданно для "света". Чаадаев поручение выполнил, доклад царю о происшествии сделал, возможно изложив при этом свои взгляды на причины восстания. Было известно, что вскоре он должен был получить высокий пост адъютанта самого императора. Но... тут блестящий молодой офицер совершает поступок, абсолютно непонятный скалозубам и Фамусовым: вместо благодарности и верноподданнических чувств - ответил просьбой о немедленной отставке. Все были шокированы и ничего не могли понять. Скорее всего, в душевной борьбе, обуревавшей Чаадаева, победило чувство чести и долга гражданина, а не армейского служаки.
В письме к тетушке он объяснил свой "сумасбродный" поступок так:
"Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого (то есть отставки. - Г. В.), затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается в высшей степени лестным...
Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере, по словам Васильчикова.
Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто... Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет"40.
Все "очень просто"! Чаадаев совершил акт высокого гражданского мужества. Он своей отставкой высказал пренебрежение царю и царской дворне и не скрывал, что получил от этого громадное удовольствие честолюбца.
Что дальше? Теперь он - прототип Чацкого и Онегина - "пошел искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок". Сел в карету и укатил сначала в имение своей тетушки, а затем в чужие края.
"Куда ж нам плыть?" Чаадаев решил плыть к Западу: он побывал в Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Он познакомился с великими учеными и мыслителями Европы - Гумбольдтом, Кювье, Шеллингом, Ааменне... Всех поражал своим "резким, охлажденным" умом, самостоятельностью суждений, их непохожестью на какие-либо устоявшиеся мнения. Шеллинг, бывший тогда в зените своей славы, нашел, что Чаадаев - один из замечательных людей "нашего времени" и, уж конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских.
Петр Яковлевич, будучи в Европе, усердно изучал философию, историю искусств и историю религии, учения мистиков. Особенно углубился в религиозные искания, много размышлял.
Контраст между духовной и политической жизнью буржуазной Европы и крепостной России испепелял его сердце. Нищета, отсталость, дикость России в сравнении с Западной Европой казалась ему теперь еще более разительной и безысходной, чем после первого своего пребывания за границей.
В беседах с друзьями он не жалел мрачных красок, когда говорил о России. Один из них, Д. И. Свербеев, встретившись с Петром Яковлевичем в Берне, с ужасом вспоминал, что тот "обзывал Аракчеева злодеем, высших властителей - военных и гражданских - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве"41.
Чаадаев вопрошал слушателей, сам же себе отвечая:
" - Во Франции на что нужна мысль? - Чтобы ее высказать!
- В Англии? - Чтоб ее привести в исполнение.
- В Германии? - Чтоб ее обдумать.
- У нас? - Ни на что!"
В Россию Чаадаев вернулся как раз в то драматическое время, когда царь творил расправу над декабристами. Петра Яковлевича держали некоторое время под арестом, допрашивали, но отпустили за неимением явных улик. Царь не сослал его, но Чаадаев сделал это сам, добровольно на многие годы заточив себя в "фиваиду" - "темницу" духовного уединения и полной отрешенности от мира.
Он переживал острый духовный кризис. Он мучительно искал выхода из тупика, куда, как ему казалось, зашла Россия. Искал и не находил его.
Он впал в глубокую депрессию. Ладья его "пристала к подножию креста":
он обратил свой взор к религии.
Наконец, после пятилетнего отсутствия, Чаадаев вновь появляется в Английском клубе и гостиных и имеет теперь вид человека, которому одному открылась горькая и трагическая "истина нашего времени".
Что это за истина, читающая Россия узнала значительно позднее, в 1836 году, когда было опубликовано одно из "Философических писем"
Чаадаева. Близкие же друзья и знакомые, в их числе Пушкин, знали, конечно, "кредо" Чаадаева еще в 1829 - 1830 годах, когда он обдумывал и излагал его на бумаге.
Известно, что в марте 1829 года Пушкин приезжает в Москву, видится с Чаадаевым, и наверняка тот открывается поэту. Но Чаадаева ждало разочарование: Пушкин отнюдь не в восторге от новых идей своего старшего друга, он вовсе не принимает их как божественное откровение, на что так надеялся в гордыне своей Чаадаев. Поэт не признал его пророком и мессией и отказался следовать за ним. Это был уже не тот лицейский Пушкин, который смотрел в рот своему старшему другу, ловя каждое его слово. Да и Чаадаев был не тот.
О постигшей Чаадаева неудаче в попытке приобщить Пушкина к открытой мыслителем "тайне века" явно говорит сохранившееся письмо к поэту от марта - апреля 1829 года: "Мое самое ревностное желание, друг мой, - пишет Чаадаев Пушкину, - видеть вас посвященным в тайны века.
Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед?
Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможности идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на све.те, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей".
Это слова мудреца - непосвященному, пастыря - заблудшему. Слова человека, ослепленного прозрением истины, - незрячему, блуждающему в потемках. Это слова Христа - к одному из своих апостолов. Слова Бога - к падшему ангелу. Так, с таким сознанием своего превосходства мог с Пушкиным говорить во всей России только Чаадаев.
Но что же это была за истина, что за "тайна века", до которой так упрямо не хотел подняться Пушкин, продолжая упорно "склоняться перед мнением толпы"? Что за озарение посетило Чаадаева в его отшельничестве, в его "фиваиде"? Тут надо обратиться к его "Философическим письмам".
Больная, выстраданная в заграничных скитаниях и в ските духовного уединения мысль Чаадаева была, конечно, мыслью о бедственной судьбе России, о ее убожестве и отсталости. Это был "крик боли и упрека", "протест личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе" (А. И. Герцен)16. Это было какое-то истерическое саморазоблачение, самораздевание, самоистязание национального русского чувства. То посыпание головы пеплом и раздирание одежд на себе, которому предаются от вида торжествующей смерти. Автор словно хотел, говоря словами Маркса, "заставить народ ужаснуться самого себя, чтобы вдохнуть в него отвагу".
В конце опубликованного в 1836 году - первого - письма стояло (словно это - адрес отправителя) "Necropolis", что значит "город мертвых". Автор держит суровую обвинительную речь русской истории, русскому народу, русской культуре, самому русскому человеку, его характеру.
Россия занимает огромные пространства между Востоком и Западом.
Упираясь одним локтем в Китай, другим - в Германию, она должна была соединить в себе оба великих начала духовной природы, рассуждает автор.
Но, продолжает он, ничего этого не произошло. Мы - русские - пришли в мир "подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас" 40.
Русские, по мнению Чаадаева, будто бы ничего не унаследовали от мировой культуры, не развили ничего своего на ее основе. Не дали миру ни мудрецов, ни мыслителей, "...ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь"40.
Чаадаеву мнилось, что Россия и истории-то как таковой не имела, ибо ее история не была прогрессом просвещения и цивилизации. "Сначала - дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, - такова печальная история нашей юности... Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".
Чаадаев увлекался все больше и больше, явно теряя чувство реальности: "Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, - вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя"41.
Даже характер, даже взгляд русского человека представляется Чаадаеву неоформленным, неопределенным, неуверенным. И даже "в нашей крови есть нечто враждебное прогрессу..."!
Итак, нет уже у России не только прошлого, но и будущего. Тут, впрочем, Чаадаев одергивал себя, задумывался и делал робкие оговорки, вроде того, что нас, конечно, не постигнет ни китайский застой, ни греческий упадок. "...Но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?"40 Если отбросить крайности и экстравагантности чаадаевского письма, то основная его мысль следующая. Россия не впитала еще в себя всего того духовного богатства, которое выработало человечество, не сделала его еще своим, оставив заимствованным, внешним. А в этом богатстве европейской культуры - главное и ценнейшее достояние, по Чаадаеву, - это богатство нравственное, нравственно-религиозное, воспитанное усилиями католической церкви. Все беды России в конце концов оттого произошли, что в ней господствующей стала православная, а не католическая религия.
Это-то и явилось причиной того, что Россия развивалась не вместе со всей Европой, а вне ее.
Вот до каких "великих" истин додумался Чаадаев и вот в какую "тайну века" пытался он посвятить Пушкина!
Можно представить себе, какую реакцию вызвали у поэта "философические" откровения его давнего друга. Мог ли принять их человек, все творчество, весь гений которого брал исток свой из родника духовных сил народа, питался ими постоянно, вдохновлялся любовью к истории земли русской, к недюжинности характера русского народа, его ума и таланта?
В октябре 1836 года поэт пишет письмо Чаадаеву (но не отправляет его), где прямо высказывает свое отношение к "философическим" идеям своего друга касательно русской истории.
В самом ли деле явилась бедствием для России так называемая "схизма", то есть разделение церкви на католическую и православную? Да, отвечает Пушкин, действительно, схизма отъединила нас от остальной Европы, и Россия долго не принимала участия в ее политической и духовной жизни. Но значит ли это, что Россия не сыграла никакой выдающейся роли во всемирной истории средних веков? Значит ли это, что она ничего не дала миру? Конечно, нет!
"...У нас было свое особое предназначение, - писал поэт в письме к Чаадаеву. - Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".
В черновом варианте письма имеется весьма важная фраза, бросающая свет на отношение Пушкина ко всей "религиозной" аргументации Чаадаева: "Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам. К счастью, но не следовало этого говорить".
Мысль Чаадаева была: религия не имела у нас той силы и влияния, которое она получила на Западе. И это ужасно! Мысль Пушкина: да, это так. Ну и прекрасно!
Не только данной фразой, но и всем своим творчеством Пушкин отвергал излюбленную мысль Чаадаева, что религиозно-нравственная идея - источник прогресса в истории. Раз в России эта идея не возобладала, считал Петр Яковлевич, значит, не было здесь и прогресса. Поэт-историк словно отвечает на это: такая идея, положим, в России не господствовала, "религия чужда нашим мыслям и привычкам", и тем не менее прогресс был и есть. Источник его вовсе не в религии. Тут столкнулись две философии истории.
И Пушкин продолжает свой заочный диалог с Чаадаевым.
В самом ли деле юная Россия не имела того периода "бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных", который составляет "героический период" европейских народов? В самом ли деле у нас нет славного исторического прошлого? Такой вывод Пушкин отвергает категорически и страстно: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?.."
Чаадаев склонен был скептически оценивать даже результаты Отечественной войны 1812 года и отзывался о декабрьском восстании как о "громадном несчастьи, отбросившем нас на полвека назад". Что мог ответить на это Пушкин в письме, которое могло попасть в руки жандармов Николая?
Мы знаем, что боль его о страдавших в Сибири товарищах никогда не утихала, что "скорбный труд" их он не считал напрасным и пропавшим для будущего. Отбросило ли восстание на Сенатской площади Россию назад, отъединило ли еще больше от остальной Европы? Пушкин отвечает предельно лаконично, ссылаясь на "будущего историка": "...И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?
Думаете ли вы, что он (историк. - Г. В.) поставит нас вне Европы?"
"И вот, - восклицал Чаадаев, - я спрашиваю вас, где наши мудрецы, где наши мыслители?"
Пушкин не отвечает прямо на этот риторический вопрос, но мы хорошо знаем, как он гордился именами Ломоносова, Новикова, Радищева, Карамзина...
Страстно защищая величие и значительность всего достигнутого Россией в ее политической и духовной жизни, Пушкин дает понять, что он вовсе не удовлетворен "деяниями" и политикой императора: "Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человека с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал".
Тут наступает кульминация всего диалога. Оговорив свое принципиальное несогласие с рядом тезисов Чаадаева, поэт полностью разделяет чувства "боли и ужаса", которыми проникнуто письмо друга, - чувства страдания за унизительное, рабское, жалкое положение народа, который призван быть великим, чувства отвращения ко всем мерзостям русской общественной жизни, к давящему гнету царского деспотизма, омертвляющему все живое, убивающему в зародыше все талантливое. Обо всем этом Пушкин говорит удивительно смело для "подцензурного" письма: "Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно.
Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко".
Пушкинское неприятие "грустных вещей" русской общественной жизни гораздо определеннее и глубже по существу, чем чаадаевское. Чаадаев вовсе не делал акцента на отсутствии в России общественного мнения, свободы слова и печати. Пушкин же именно в этом видит существенное недоразвитие России по сравнению с Западом.
Чаадаев лишь сетовал по поводу отсутствия в России крупных мыслителей и мудрецов, великих идей и идеалов. А Пушкин говорит о причине этого: о циничном презрении к человеческой мысли и достоинству. Со стороны кого? Со стороны правительства, конечно, - царя и его окружения. И иронически звучат в этом контексте слова поэта о "сердечной привязанности" к царю! Какая уж тут сердечность, если поэт, по его собственным словам, глубоко оскорблен и раздражен.
Чаадаев, наконец, считает источником всех несчастий отсутствие в России идей "долга, справедливости, права, порядка". Пушкин, отвечая ему, отбрасывает право и порядок. Чье право? Право на что? Прав у правительства хоть отбавляй. С "порядком" в николаевской России тоже все в порядке. И Пушкин опять-таки заостряет чаадаевскую мысль: пишет о равнодушии "ко всякому долгу, справедливости и истине". Говорить истину о бедах России в тогдашних условиях было невозможно.
Любопытно, что в некоторых пассажах чаадаевского письма явно чувствуется внимательный читатель пушкинских произведений. Так, Чаадаев восклицает: "Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам"40.
Не навеяно ли это образом Евгения Онегина? Ведь это он, Онегин, "человек без определенной сферы существования", без домашнего очага, без чего бы то ни было "прочного, постоянного". Это он "кочевник", который приходит и уходит, "не оставляя следа". Вспомним при этом, что Онегин, в свою очередь, отчасти "списан" с самого Чаадаева и ему подобных. Круг замыкается, бумеранг возвращается.
Чаадаев, всматриваясь в художественный образ, одним из прототипов которого послужил сам, приходит к широким теоретическим обобщениям, рисуя социально-психологический портрет целого поколения русских людей. И передает эстафету через несколько десятилетий русской истории Федору Михайловичу Достоевскому.
Достоевский для своих рассуждений о натуре русского интеллигента отталкивается также от образа Онегина и его предтечи в пушкинском творчестве - Алеко из "Цыган". Уже в Алеко, по мысли Достоевского, Пушкин "отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем"7.
"Эти русские бездомные скитальцы, - развивал свою мысль Достоевский в речи при открытии памятника А. С. Пушкину в 1880 году, - продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и упокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного - общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории"7.
Так художественные обобщения Пушкина своеобразно отразились в размышлениях Чаадаева и Достоевского.
Несмотря на всю туманность и абстрактность чаадаевской критики русской действительности, она произвела впечатление необычайное. Герцен сравнил действие ее с выстрелом, раздавшимся в темной ночи.
"Что, кажется, значат, - писал он, - два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После "Горя от ума" не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай.
Петровский период переломился с двух концов. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала - но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно - да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи, для того, чтобы сказать свое lasciata ogni speranza (оставьте всякую надежду!). Появился, наконец, человек с душой, переполненной горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось за десять лет горького на душе образованного русского. Строгий и холодный, автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделяет всякого, кто осмелился бы выйти из состояния скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслужили такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесплодно, ее настоящее излишне и что у ней нет никакой будущности"16.
Да, "подтекстом" письма Чаадаева был протест против официальной идеи "самодержавия, православия и народности", против самодовольного, охранительного, "квасного патриотизма" будущих славянофилов, который был глубоко чужд и Пушкину. И хотя прямо бунтарского, мятежного в письме Чаадаева не было, оно было наполнено мыслями, идеями, полно умом и талантом, какой-то интеллектуальной дерзости. А ум, талант, дерзость вызывали всегда у Николая безотчетный страх.
В стране, где царствовали тупость бездумного исполнительства, серая посредственность, ура-патриотические и верноподданнические идеи, где выдвигались люди "без ума, без чувств, без чести", - умный человек должен был казаться белой вороной, чем-то ненормальным.
И если он видел и сознавал дикость и безумие окружающего его мира, то и мир смотрел на него глазами Фамусова и Скалозуба, видел в нем смутьяна и сумасшедшего. Впрочем, смутьян и сумасшедший в глазах фамусовых синонимы.
Неудивительно поэтому, что Николай после опубликования в сентябре 1836 года статьи Чаадаева в журнале "Телескоп" высочайше повелел объявить его сумасшедшим.
В конце января 1837 года, как раз тогда, когда Пушкин доживал свои последние дни, Чаадаев не без сарказма описывал свое положение брату:
"Статья вышла без имени, но тот же час была мне приписана или, лучше сказать, узнана, и тот же час начался крик. Чрез две недели спустя издание журнала прекращено, журналист и цензор призваны в Петербург к ответу, у меня, по высочайшему повелению, взяты бумаги, а сам я объявлен сумасшедшим... Развязки покамест не предвижу, да и, признаться, не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, "ты с ума сошел", не мудрено, но как сказать ему: "ты теперь в полном разуме"?
Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся неоконченными и, наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки"40.
Что было дальше? Чаадаева скоро освободили от досмотра психиатра.
Он снова бывает в свете. И снова, как вспоминал Герцен, стоит молча, сложа на груди руки, "где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре", выделяясь своим неподвижным мраморным лицом - "чело, как череп голый". Серо-голубые глаза его печальны и вместе с тем имеют что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбаются иронически. "Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямого смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения"16.
К тому времени, когда злополучное письмо вышло из печати, - а вспомним, что опубликовано оно было через несколько лет после его написания, взгляды Чаадаева на судьбы России уже изменились. И изменились не в последнюю очередь под влиянием бесед с Пушкиным. А их было несколько за эти годы. На многие вещи Чаадаев стал смотреть иначе:
трезвее, глубже, прозорливее. В 1835 году он говорит о "философических"
идеях уже так: "...Мои убеждения, отчасти поржавевшие и готовые уступить более современным, более национальным". Случилось, следовательно, так, что не Пушкин пошел за ним, как на то надеялся Чаадаев, а сам он - за Пушкиным.
Чаадаева теперь особенно ранили сыпавшиеся отовсюду упреки в отсутствии у него патриотизма, чувства любви к родине. И он в 1837 году отвечает своим оппонентам блестящей и страстной "Апологией сумасшедшего", где о любви к родине говорится словами, под которыми, думаю, подписался бы и Пушкин:
"Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа... Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло... Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы"40.
Читал ли Чаадаев к этому времени неотосланное письмо к нему Пушкина? Более чем вероятно. Текст письма был известен А. И. Тургеневу, Жуковскому и другим. После смерти поэта письмо находилось у Жуковского, и известно, что Чаадаев 5 июня 1837 года просил Жуковского прислать ему хотя бы копию письма. Вряд ли Жуковский ему отказал.
Письмо Пушкина так или иначе нашло своего адресата уже после смерти поэта. В "Апологии сумасшедшего" мы явственно ощущаем, что Чаадаев все время имеет в виду это письмо, развивая свою аргументацию, уточняя свои идеи.
О прошлом России он теперь говорит: "...я очень далек от приписанного мне требования вычеркнуть все наши воспоминания". О будущем России: "...У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества"40.
Против этого Пушкину также нечего было бы возразить. Да и вся "Апология сумасшедшего" написана, словно исповедь перед погибшим поэтом, словно запоздалое признание в его правоте. Учитель поэта признал победу своего ученика над собой. Такое, как мы знаем, не раз случалось при жизни Пушкина. Теперь произошло и посмертно.
И самое любопытное: одна из причин, по которой Чаадаев стал более оптимистично смотреть на судьбы России, в том, что ведь это она, Россия, подарила миру Пушкина.
"...Может быть, - роняет Чаадаев тоном извиняющегося, - преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина"40.
Многолетний диалог двух умнейших людей России о предназначении и судьбах своей родины заканчивается этим признанием, как последним аккордом.
"ЭТО РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК... ЧЕРЕЗ ДВЕСТИ ЛЕТ"
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
(А. ПУШКИН. "К Н. Я.. ПЛЮСКОВОЙ", 1818 г.)
Из всего, что когда-либо было сказано о Пушкине, самым верным и глубоким мне лично представляется неожиданное, на первый взгляд, и даже парадоксальное суждение Гоголя, которое уже приводилось и которое хочется осмыслить заново. Вот оно. Пушкин - "это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет"31.
Эти слова завораживают. Словно и вправду человек зрит сквозь целые столетия и через столетия приглашает людей будущего полюбоваться их собственным портретом в начале XIX века. Или, напротив, дерзает в волшебном "чудо-зеркальце" пушкинского творчества разглядеть (разгадать!) Русь будущую, которая грядет, увидеть (угадать?) русский характер в его полном развитии.
Скорее последнее.
Гоголь, конечно, меньше всего имел в виду воскурить своей формулой фимиам поэту, представить его идеальной личностью "без тени и упрека", лакированным совершенством, собранием всех возможных добродетелей при отсутствии всех возможных недостатков, эдакой иконой, на которую станут молиться будущие поколения людей русских и которую будут брать себе как образец для подражания.
Мы знаем, что Пушкин отнюдь не был идеальным человеком ("и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он", - скажет поэт о себе в приступе душевного самобичевания), хотя и всю жизнь стремился к нравственному и интеллектуальному совершенству, пересоздавая и формируя совсем другого человека, чем был он в легкокрылой молодости.
Гоголь хочет сказать нечто совсем иное.
Пушкин в своих произведениях впервые показал миру, что такое русский человек. Каковы особенности национального склада его характера, его взгляда на вещи, его духовного мира. Как он чувствует, любит, страдает, тоскует. Каков его быт и нравы. Каковы те социальные проблемы, которые его волнуют.
В первой половине XX века много было на Западе разговоров о "загадочной" русской душе. О "загадочности" заговорили потому, что увидели в русском человеке нечто самобытно-национальное, характерное именно для русских. А увидели это через призму великой русской литературы.
Пушкин первый начал раскрывать эту "загадку".
В начале XIX века никто на Западе, наверное, и не подозревал о какой-то особой "русской душе". В русских барах, разъезжающих по заграницам, видели богатых представителей полуварварской страны, которые настолько стыдятся ее, что из кожи лезут вон, чтобы больше походить на иностранцев, и у которых, видимо, родной язык настолько беден, что они даже между собой не говорят по-русски. Чацкий у Грибоедова имел основания посетовать:
Воскреснем ли когда от чужевластии мод?
Чтоб умный, бодрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев.
И вот явился поэт, который едва ли не с первых же своих юношеских стихов почувствовал неодолимое призвание стать "эхом русского народа", рассказать - не человечеству сначала, а самому этому народу, что же он собой представляет, какие силы дремлют в нем, какие возможности скрыты в его духовных тайниках. Показать ему прежде всего, как звучен, певуч, прекрасен русский язык, как он пластичен, как способен передать любые нюансы чувств и переживаний, любые переходы мысли, многообразные формы и поэтические интонации других народов. Показать, какая бездна поэзии скрыта в русской истории, даже в ее бунтах и смутах.
Мы все ощутили себя русскими с появлением Пушкина. С ним мы почувствовали, что значит быть русским, с ним научились испытывать гордость за русский народ, за его славную историю. С ним исполнились веры в великое будущее России.
И теперь, когда протекла уже большая часть из отмеренных Гоголем 200 лет, в нашем сознании средоточием всех черт истинно русского человека, русского характера запечатлен образ Пушкина и его творений. В этом смысле опять-таки глубоко прав Гоголь, который назвал Пушкина "первым русским человеком".
Достоевский в своих статьях о Пушкине очень хорошо сказал о народности поэта. В самом деле, во времена Пушкина многие просвещенные русские дворяне прямо-таки кричали о страданиях русского народа, жалели народ этот, сокрушались, сколь низок он в своем развитии, сколь ниш и беден, сколь убог в своих пороках и "смердящих привычках", в своих звериных нравах. Они "сожалели откровенно, что народ наш столь низок, что никак не может подняться до парижской уличной толпы". В сущности же, эти радетели о народе народа боялись, не понимали и презирали его. Они привыкли видеть в народе раба и только раба, говорящее животное, призванное им служить.
"Пушкин, - утверждает Достоевский, - первый объявил, что русский человек не раб, и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство.
Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) - вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве), - черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу. Он признал и высокое чувство собственного достоинства в народе нашем (опять-таки в целом, помимо всегдашних и неотразимых исключений), он предвидел то спокойное достоинство, с которым народ наш примет и освобождение свое от крепостного состояния - чего не понимали, например, замечательнейшие образованные русские европейцы уже гораздо позднее Пушкина..."7 Какие великолепные, подлинно русские характеры и типажи зажили в произведениях Пушкина! Вспомните хоть Савельича из "Капитанской дочки", который трогательно, до самопожертвования любит своего молодого барина, любит не как холуй, а по-отцовски, как старший, более умудренный сердцем и опытом жизни.
В самом деле, разве Савельич раб? В его отношениях с Гриневым есть что-то от отношений самого Александра Сергеевича с няней Ариной Родионовной, которая была ему ближе и роднее родной матери и которая, как и Савельич, готова была на все для счастья и благополучия своего питомца.
А Пугачев? Разве это не яркий русский типаж с его широкой удалью, мятежностью, способностью на самый отчаянный риск, с его лукавством, плутовством и насмешливостью, с размахом - "казнить так казнить, жаловать так жаловать!" - с его способностью сторицей платить добром за добро?
Пушкин писал, как мы помним, и о такой черте русского характера, как "живописный способ выражаться". И вот как говорит у него хозяин постоялого двора с Пугачевым:
"Эхе, - сказал он, - опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?"
Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: "В огород летал, конопли клевал, швырнула бабушка камушком, да мимо. Ну, а что ваши?"
- Да что наши! - отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте.
"Молчи, дядя, - возразил мой бродяга, - будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять)
заткни топор за спину: лесничий ходит..."
В другой раз Пугачев рассказывает Гриневу притчу об орле и вороне опять же полную живописной иносказательности: "Нет, брат ворон, - говорит орел, - чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!"
Реальный Пугачев в исторических исследованиях Пушкина выражается столь же живописно. Когда главаря мятежников привезли в деревянной клетке в Симбирск, граф Панин стал его допрашивать. "Кто ты таков?" - спросил он у самозванца. "Емельян Иванов Пугачев", - отвечал тот. "Как же смел ты, вор, назваться государем?" - продолжал Панин. "Я не ворон (возразил Пугачев, играя словами и изъясняясь, по своему обыкновению, иносказательно), я вороненок, а ворон-то еще летает".
Посылая "Историю Пугачева" легендарному герою 1812 года, поэтупартизану Денису Давыдову, Пушкин писал полушутливо:
Вот мой Пугач: при первом взгляде Он виден - плут, казак прямой!
В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.
То, что русский мужик - не раб, что согнуть, унизить, поработить его нельзя, то, что душевно он богат несказанно, то, что в родниках русского духа таятся силы необъятные, - все это, пожалуй, лучше всего выразили пушкинские сказки. В них высказалось с ясной прозрачностью мироощущение русского человека, раскрылась подлинно сама душа русского народа. В них и его мудрость, и веселая усмешливость, и его нравственная высота, с которой уничижаются жадность, зависть, глупость и торжествуют добро, красота и мужество.
И как заговорила эта душа в пушкинских сказках! Какие возможности открылись у "мужицкого" языка!
Его лаконизм, простота и живописность, лукавство озорное:
Жил-был поп,
Толоконный лоб.
Пошел поп по базару
Посмотреть кой-какого товару.
Навстречу ему Балда
Идет, сам не зная куда.
Его напевность, пластичность, "складность":
Как весенней теплою порою
Из-под утренней белой зорюшки,
Что из лесу, из лесу из дремучего
Выходила медведиха
Со милыми детушками медвежатами
Погулять, посмотреть, себя показать.
Его чарующая поэтичность:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Сказки Пушкина, как и некоторые его стихи, ставшие народными песнями, это обобщенный образ русского человека. Может быть, они - наиболее бессмертное из всего, что он создал. С колыбели они вводят каждого из нас в стихию русского языка, мироощущения, характера, приобщают к истокам народной мудрости.
Но вернемся к конкретным типажам русского человека в созданиях пушкинского гения. Ярчайший из них, безусловно, Татьяна Ларина.
О ней, как образе русской женщины, писано-переписано. Я хочу обратить внимание лишь на самое существенное.
Это характер законченного совершенства. Татьяна, как античные скульптуры великих мастеров, восхищает именно совершенством, законченностью, идеальностью нравственно-духовного облика. И, как античная скульптура, она будет пленять нас и через двести лет. Она, ничем, в общемто, особенным не выделяющаяся, ничего чрезвычайного не совершающая, обычная русская женщина начала XIX века, так чисто и вдохновенно выписана художником, что оказалась созданной для бессмертия.
Повторяю: это "обычная" женщина. Пушкин знал такой тип в жизни:
это и Мария Волконская, и Вера Вяземская, и Екатерина Карамзина, и Александра Смирнова-Россет... Но он сумел разглядеть в этом обычном красоту необычайную. И явление жизни, ставшее явлением большого искусства, художественного обобщения, приобретает само огромную нравственно-притягательную силу, отражается в душах новых и новых поколений, как бы переливается в эти души, формируя их "по образу и подобию".
Через сто с лишним лет после опубликования "Онегина" очень хорошо об этом сказала другая русская женщина - Марина Цветаева. Она писала:
"Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку - и руки, не страшась суда, - то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала.
И если я потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей"32.
И разве в каждой русской женщине, в том числе и в наших современницах, не отозвалось что-то от Татьяны? Так же или иначе, как отразилось, отозвалось в Марине Цветаевой? Разве и сейчас не продолжает давать она Татьяна Ларина - урока смелости, верности, урока судьбы и чистоты неразделенной любви?
Как бесконечно много сделал Пушкин одним только своим "Онегиным", одним только обликом Татьяны в нем, чтобы русский человек "через двести лет" стал таким, каким мечтал его видеть Гоголь!
Пушкин своими творениями постоянно, из поколения в поколение формирует в нас того русского человека в его полном развитии, который "явится через двести лет".
Если говорить о самом Евгении Онегине, то это совсем иной характер, нежели Татьяна, но тоже истинно русский, хотя и не вневременной, а определенной исторической эпохой созданный и верный только для этой эпохи.
Онегин - тип "декабриста без декабря". Эти люди были близки к декабристам, сочувствовали им, были сформированы всем духовным напряжением преддекабрьских событий. На них декабристы опирались, на их поддержку рассчитывали - и не получили ее в решающий момент.
"Онегины" - передовые, просвещенные люди, которым было душно в России, которым невмоготу стало от рабства, нищеты, убожества российского, от тупого, бессмысленного, вялого помещичьего существования.
Они желали бы, чтобы все это изменилось. Но как? Да как-нибудь само собой бы устроилось.
И потому удел Онегиных - ожидание, неопределенность мечтаний и намерений, хандра, скептицизм и мировая тоска, скитания по России и бегство из России.
Я молод, жизнь во мнс крепка;
Чего мне ждать? тоска, тоска!..
Мог ли декабризм победить, опираясь на таких людей? В характере Онегина, каким он сразу же предстает перед нами, уже задана, угадана и вся неудача декабризма. Задана, угадана судьба таких "декабристов без декабря", как Вяземский, Чаадаев, Николай Тургенев...
Онегин и ему подобные - это первое поколение русских людей, недовольных жизнью и не принимающих ее такой, какова она есть, какой она досталась им от предшествующего поколения. Онегину нет места в этой жизни, сколько бы он ни метался и ни искал. Здесь нет для него ничего прочного на российской земле, во что можно было бы пустить корни.
И потому для него неприемлема сама мысль о семейном счастье, и легко отвергает он любовь Татьяны и дружбу Ленского. Он сам - живой протест против всего уклада окружающей его жизни. Пассивный протест.
Сколько потом - в других поколениях, в других произведениях - будет наследников Онегина!
Насколько Савельич и Пугачев олицетворяют два противоположных типажа русского крестьянства, настолько же Татьяна и Онегин - диаметрально противоположные типажи русского дворянства.
Благоразумие, положительность, преданность хозяевам, рассудительность, осмотрительность Савельича - и мятежность, неистовость, "рисковость", непокорность силе обстоятельств у Пугачева. Опять ,же - положительность, совершенство, духовная гармоничность, цельность Татьяны - и демон сомнения, неудовлетворенности, отрицания, искушающий Онегина.
Тот же перепад противоположностей и крайностей видим мы в образах Пимена и Гришки Отрепьева, Кочубея и Мазепы, Старого цыгана и Алеко, Лизы и Германна, Петра из "Медного всадника" и Евгения.
В таком широком размахе двух могучих крыльев русской души и характера идет полет пушкинского гения. Он и сам "совпадение" этих противоположностей.
В столкновении, конфликте начал уравновешенности, устойчивости, консервативности - и мятежности, отрицания, протеста в душе русского человека искал Пушкин и ответа на постоянно мучивший его вопрос о путях совершенствования русского общества. Какое из этих начал окажется доминирующим в грядущих испытаниях? Какое одержит верх?
Гринев в "Капитанской дочке", описывая ужасные последствия "пугачевщины", бедствия селений, ограбленных и разоренных дважды - и бунтовщиками и их карателями, - пожары, безвинные жертвы, восклицает, как мы помним: "Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный".
Не подлежит сомнению, что в уста Гринева Пушкин вложил свое собственное искреннее убеждение. Но тут надобно ударение сделать не на словах "русский бунт", но в первую очередь на слове "бессмысленный", то есть обреченный на поражение.
Подавление восстания Пугачева, декабристов, бунта в Старой Руссе - вот что вставало перед глазами Пушкина, когда он писал эти строки. Горы трупов, море крови народной, повешенные и засеченные кнутом насмерть, закованные в кандалы и сосланные в сибирскую каторгу. А в итоге торжествующий Николай Палкин.
Такой бунт видеть снова - не приведи бог.
"Бунт и революция, - писал Пушкин Вяземскому, - мне никогда не нравились..." Надо, однако, иметь в виду, что писалось это в июле 1826 года, под свежим впечатлением от разгрома декабристского восстания, и писалось в расчете на "полицейский глаз".
На самом деле, конечно, его отношение к революции и бунту много сложнее. Во всяком случае, оно лишено какой бы то ни было односторонней ограниченности. Что это так, мы видели уже на примере его отношения к Французской буржуазной революции. Пушкин оценивал ее не как пристрастный деятель той или иной политической группировки, а как художник, историк и мыслитель, зорко различая не только тень и свет в происходящих событиях, но и весь спектр оттенков. Он рассматривал их на широком фоне исторического развития европейской цивилизации.
И аналогичным было его отношение к "российскому бунту" вообще и к трагедии декабристов в частности. Сам он об этом достаточно прозрачно для подцензурного письма сказал в послании к Дельвигу в начале февраля 1826 года: "Не будем ни суеверны, ни односторонни - как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира".
Это значило, по-видимому: не впадать в безысходность и уныние. Не рисовать происшедшее только черной и кровавой краской. Оценивать декабризм исторически: со всеми его достоинствами и недостатками. Не только негодовать и ужасаться, но - понимать. Сохранить веру в будущее России. Верить, надеяться, что "скорбный труд" декабристов не пропадет, что "оковы тяжкие падут", что настанет время освобождения узников и новой борьбы с мечом в руках ("И братья меч вам отдадут").
Да разве вся пушкинская поэзия не была бунтом, призывом к бунту, воспеванием вольности и бунта? Разве не тянуло все время Пушкина к изображению мятежного человека, преступающего рамки обыденности, преступающего закон неправой власти, дерзающего?
Всем творчеством своим, глубинными его мотивами Пушкин, конечно, бунтарь. Он, конечно же, понимает правоту Пугачева, Стеньки Разина, Дубровского. Он, конечно же, был бы, если б смог, 14 декабря 1825 года на Сенатской площади вместе со своими друзьями и единомышленниками.
И разделил бы судьбу Пестеля и Рылеева либо Пущина и Кюхельбекера.
Судить о взглядах Пушкина на бунт, на революцию следует не на основании цитат из писем и произведений, официально верноподданнических заявлений, к которым поэта вынуждали обстоятельства, а всей мерой (и всем безмерием!) его творчества, его личности.
Есть в пушкинском творчестве вообще и в поэзии его в особенности одна характерная черта, о которой уже говорилось. Оно не расслабляет читателя, не вгоняет его в пустую мечтательность, в тоску и меланхолию, в тупик безысходности, не бьет по нервам. Оно всегда удивительно жизнеутверждающе. Оно оставляет свет надежды в безнадежных, трагических ситуациях. Оно продолжает оставаться таким и в Михайловской ссылке и в страшном 1826 году, и во все последующее время удушающего николаевского правления. Как бы ни было самому поэту тяжело и безысходно, он остается в своем творчестве щедрым дарителем света и тепла, мудрости и глубины, уверенности и достоинства.
Скольким людям пушкинская поэзия помогала выжить, не сломиться, не согнуться в самые тяжелые моменты! Они припадали к пушкинской поэзии, как к чистому роднику, и заряжались энергией и надеждой.
И потому-то без Пушкина не утвердилась бы столь прочно вера народа в свое величие, в свою талантливость, в свое высокое историческое призвание в духовной работе всего человечества. Можно согласиться с Достоевским: "...не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов"7.
Только теперь к этому высказыванию потребовался бы ряд поправок.
Давно уже никто не сомневается, что Россия внесла выдающийся вклад в развитие мировой культуры во всех областях и сферах духовной и материальной жизни.
И забавно для современного читателя звучит осторожная оговорка Достоевского: "Главное, все это покажется самонадеянным: "это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?" Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина"7.
Какой гигантский все-таки скачок совершила некогда убогая и нищая наша родина с тех пор, как были написаны эти слова! Достоевский говорит лишь о братской любви к всечеловеческому единению, живущей в сердце русского человека. "И впоследствии, - заявляет он, - я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!"7 Достоевский и не подозревал, как скоро исполнится его пророчество.
Всего через 37 лет после того, как оно прозвучало, Советская Россия обратила призыв народов к миру, мирному соревнованию и провозгласила идею братства трудящихся всех стран, пролетарской солидарности. Но только не по "Христову евангельскому закону", а в согласии с великими идеалами марксизма-ленинизма.
Но так или иначе, а в одном Достоевский прав совершенно. Общечеловеческое, гуманистическое содержание творчества Пушкина, всемирность и всечеловечность его гения ("ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные"7 ) глубоко созвучны исторической тенденции, тенденции к культурному, хозяйственному, а затем, в итоге политических и экономических преобразований, и к социальному единению народов земли. И именно нашей стране выпала честь первой прокладывать путь в этом направлении для всего человечества.
Пушкин словно интуитивно угадал своим творчеством эту будущность родной страны, которая и Достоевскому мерещилась еще словно в туманной далекой дымке. "Нет, положительно скажу, - восклицал он, - не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде, ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ...ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко Бесчеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк"7.
Прежде чем наша культура влилась в общеевропейскую и заняла в ней подобающее место, Пушкин, как уже говорилось, своим творчеством породнил нас с достижениями других народов, вместил чужие гении в свою душу, чтобы братски помериться с ними силами, чтобы собственный свой гений развить в борении с ними, в усвоении их опыта и средств художественного мастерства, чтобы показать, что и на почве русской культуры возможны шедевры, сравнимые с самыми титаническими достижениями человеческого духа.
Во времена Пушкина расхожей была мысль, что русский народ обладает одним талантом - даром переимчивости, усвоения чужого, рабского копирования иностранного. Мнение это было распространено и среди иностранцев, рассуждавших о России, и среди самих русских. Мадам де Сталь, известная французская писательница, побывавшая в России, писала:
"В цивилизации славян, развивавшейся позднее и поспешнее, чем у прочих народов, доныне сильно заметна подражательность в ущерб самобытности.
То, что в них европейского, имеет французское происхождение. Восточные элементы (то есть собственно народные. - Г. В.) так мало развиты, что их писатели еще не могли проявить подлинный характер, который был бы для них естественным"42.
Это было написано еще до появления Пушкина на поэтическом поприще.
После Пушкина написать такое - значило бы клеветать на русскую литературу.
Конечно, прав Достоевский, говоря, что Пушкин явил миру талант переимчивости, как никто до него. Но это только полправды, пол-истины.
Ибо Пушкин явил своим творчеством и нечто совсем иное. Он опроверг версию о "пассивной женственности" русского народа, его неспособности создать оригинальные, самобытные шедевры искусства, выработать собственные духовные ценности всемирного значения, обогатить человечество истинно русским вкладом в мировую цивилизацию и культуру.
Ибо пушкинская "всемирная отзывчивость" - не переимчивость заимствования и перелицовки, а творческое усвоение, которое служит лишь разбегом по проторенной дорожке для головокружительного прыжка в неведомое, для подъема в такие сферы духовности, которых человечество еще не знало. И никогда не узнало бы без Пушкина. Без него не развернулись бы так смело последующие русские таланты, не ощутили бы в себе дерзкого и властного призыва - не следовать за Западом в художнических исканиях, а самим указывать ему - Западу - новые пути и возможности.
Без пушкинского новаторства в художественных открытиях не было бы новаторства Гоголя, Лермонтова, Достоевского, 1 олстого...
Значит, Пушкин и в самом деле предвосхитил появление того массового типа русского человека, нашего современника, который сознательно стремится овладеть всем богатством, выработанным до него человечеством, критически его переработать, сделать своим это богатство, превратить в творческие способности к созиданию, приумножению новых достижений и ценностей. Такой вот человек, как массовое явление, и появился у нас не через двести лет после Пушкина, а значительно раньше.
Пушкин явил образец той гармонично развитой, универсально образованной личности, органически объединившей художественно-образное и понятийное мышление, эстетическое и научно-теоретическое освоение действительности, постижение ее как по законам красоты, так и по законам логики, - личности, осваивающей духовное богатство всего человечества и множащей это богатство собственным творчеством, формирование которой стало самоцелью развития в нашем, социалистическом обществе.
Но зададимся вопросом, провидел ли Пушкин появление такого общества? Или, если сформулировать вопрос несколько иначе: какая Россия виделась Пушкину в близком и далеком будущем через сто и двести лет? Каков, так сказать, его социальный идеал?
Если говорить о ближайшем будущем, о программе преобразований, которые он считал незамедлительными, то это, конечно, прежде всего отмена крепостного права, убежденным противником которого Пушкин всегда был. Затем - распространение просвещения. Воспитанный на идеалах века Просвещения, сам его наследник, Пушкин придавал огромное, можно сказать, решающее значение пробуждению народного самосознания, распространению в широких массах наук и искусств, совершенствованию нравов.
В этом он, как и многие представители передовой дворянской интеллигенции того времени, видел основной стержень общественного прогресса. На распространение просвещения - пусть медленное - он возлагал основные надежды. И потому:
Да здравствуют музы, да здравствует разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!
Разум человеческий, его бессмертный гений восторжествует наконец над силами тьмы, невежества, варварства и деспотизма. И на разумных основаниях должно будет тогда строить все социальные институты. Что же это за разумные основания?
По своему происхождению, воспитанию, положению в обществе Пушкин был аристократом, и на все социально-политические воззрения его этот аристократизм наложил заметный отпечаток. Он открыто гордился своей родовитостью, потомственным дворянством, своими предками, которые не ладили с царями. На этот счет он в свое время получил довольно резкую отповедь Рылеева: "Чванство дворянством непростительно особенно тебе.
На тебя устремлены глаза России; тебя любят, тебе верят, тебе подражают.
Будь Поэт и гражданин".
Однако причины этого "чванства" следует понять, здесь не просто какая-то смешная, карикатурная и недостойная черта характера, как думалось Рылееву. Потомственное дворянство представлялось Пушкину олицетворением ума, долга, чести в российском обществе. Они - носители интеллигентности и просвещенности. Они - единственная сила в России, противостоящая царскому абсолютизму, самодержавию, окружающему себя беспринципными выскочками чиновными сановниками, которые быстро получали личное дворянство и оттесняли более самостоятельное и достойное, как казалось Пушкину, дворянство потомственное.
К тому же в России двадцатых годов Пушкин не видел, да и не мог видеть иной революционной силы, кроме декабристов, дворянских революционеров. И потому "демократическая ненависть" к дворянству, звучащая со страниц продажных изданий Ф. Булгарина и Н. Греча после подавления восстания на Сенатской площади, вызвала у Пушкина страстную отповедь: "Каков бы ни был образ моих мыслей, никогда не разделял я с кем бы то ни было демократической ненависти к дворянству. Оно всегда казалось мне необходимым и естественным сословием великого образованного народа".
Призыв восставших во времена Великой французской революции "Аристократов на фонарь! Повесим их, повесим! Qa ira! (Пойдет! - Г. В.)"
в России после 1825 года, естественно, приобретал совершенно иной смысл: эти слова были бы вполне уместны в устах Николая I по адресу декабристов, многие из которых принадлежали к самым аристократическим семьям российского дворянства. И потому Пушкин попал в цель, когда, желая уничтожить Булгарина как прихвостня Николая I, сравнил его выпады против дворянской интеллигенции с криками: "Аристократов на фонарь, на фонарь! Повесим их, повесим!"
Имея в виду Булгарина и компанию, Пушкин писал: "И на кого журналисты наши нападают? ведь не на новое дворянство, получившее свое начало при Петре I и императорах и по большей части составляющее нашу знать, истинную, богатую и могущественную аристократию - pas si bete (они не настолько глупы. - Г. В.). Наши журналисты перед этим дворянством вежливы до крайности. Они нападают именно на старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляет у нас род среднего состояния, состояния почтенного, трудолюбивого и просвещенного, состояния, коему принадлежит и большая часть наших литераторов.
Издеваться над ним (и еще в официальной газете) нехорошо - и даже неблагоразумно. [Положим, что эпиграммы демократических французских писателей приуготовили крики les aristocratesa la lanterne (аристократов на фонарь); у нас таковые же эпиграммы хоть и не отличаются их остроумием, могут иметь последствия еще пагубнейшие...] Подумай о том, что значит у нас сие дворянство вообще и в каком отношении находится оно к народу... Нужно ли тебе еще объяснений?"
Пушкин высказался более чем прозрачно для цензурной печати. Он явно дал понять, какое именно дворянство и каких его представителей он защищает. Это - "род среднего сословия, - говорит поэт, - то есть того сословия, которое во Франции и совершило революцию, у нас же за неимением третьего сословия самой революционной и просвещенной силой является старинное дворянство, оно не враг народу, а само заинтересовано в освобождении его от крепостного права".
Конечно, во всем этом было много наивного и иллюзорного. Краткий период дворянской революционности после декабря 1825 года кончился, но Пушкин долго еще продолжал жить иллюзиями на возрождение сильной дворянской оппозиции царскому деспотизму.
Он полагал, что источником всех бед потомственного русского дворянства было отсутствие в России майората, то есть закона, по которому наследство не делилось, а передавалось целиком старшему в роду. Отсутствие майората привело к дроблению, мельчанию и упадку древних родов.
Другая причина - "табель о рангах", введенная Петром I. С тех пор дворянство стало жалованным, звание это давалось за личные заслуги перед троном. Деспотизм получил возможность окружать себя "преданными наемниками", возводя их в графское и княжеское достоинство.
Петр I положил начало целому сословию дворянской бюрократии, угнетающей народ.
Отсюда мечты Пушкина о "контрреволюции революции Петра", надежда, что Николай I сам начнет эту контрреволюцию. Поэт видел только один путь к ограничению самодержавия и деспотизма: устранение придворной бюрократии, назначаемой царем, и восстановление могущественной потомственной аристократии, независимой от самодержавия, просвещенной и допущенной к кормилу государственного правления. Это был тот идеал, который исповедовали многие из декабристов. Пушкин держался его и упорно отстаивал вплоть до смерти.
Просвещенное конституционное государство, однако, в представлении Пушкина не походило на буржуазные государства типа Англии, Франции, Америки. Поэт-историк имел возможность убедиться, что буржуазное развитие в этих странах не только не принесло обещанных свободы, равенства и братства, но ввергло народ в еще большую нищету, в самую жестокую эксплуатацию, подчинила самой унизительной власти чистогана.
Возможность буржуазного развития России не только не вдохновляла Пушкина, она его пугала, как пугала впоследствии Герцена и Чернышевского.
В черновике "Путешествия из Москвы в Петербург" Пушкин, размышляя о судьбе русского крестьянина, обращается устами своего героя с вопросом к англичанину: "...что может быть несчастнее русского крестьянина?"
Тот отвечает: "...Английский крестьянин...
Как! Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?"
Завязывается спор о том, что такое свобода, и англичанин говорит о фиктивности буржуазной свободы: "...разве народ английский участвует в законодательстве? разве власть не в руках малого числа? разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?"
Пушкин возражает в том смысле, что неограниченное самодержавие и крепостное право еще больше способствуют злоупотреблениям. Англичанин отвечает: "Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников - волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой - какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах господина Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного".
Затем англичанин спрашивает своего собеседника, был ли тот в Англии.
"Не удалось...
Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного maintien (поведения) нижней каморы перед верхней; джентльменства перед аристокрацией; купечества перед джентльменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию. - А нравы наши... а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?.."
Поистине:
Нет правды на земле,
Но правды нет и выше...
Многие обращали в те времена взоры надежды к американскому континенту, к нации молодой, цветущей, набирающей силы, гордой своими демократическими устоями и законами, созданными на принципах разума и справедливости, избавленной от какого бы то ни было наследия монархизма и феодализма, с оружием в руках завоевавшей свою независимость от Англии.
Там, в Северо-Американских Штатах, новый буржуазный строй развивался, так сказать, в своем чистом виде.
Пушкину хватало исторического кругозора, чтобы не обольщаться и на этот счет. Он ясно видит, что тут "в чистом виде" проявились отнюдь не гуманистические, а торгашеские идеалы, что буржуазная демократия предстала тут "в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве". И продолжает: "Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую - подавлено неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами..."
Как видим, Пушкин был в России одним из первых, самых резких и бескомпромиссных критиков буржуазного строя (хотя в этой критике и есть кое-что от дворянского снобизма). Он надеялся, что Россию-матушку сия судьба минует.
Нарождающееся в стране "третье сословие" - купцы, разночинцы, ремесленники, чиновники - не могло быть в его глазах передовой общественной силой. Купечество было невежественно и хамовато. Чиновничество - угодливо и убого. Разночинная интеллигенция только нарождалась, и ее первые представители в журналистике - Греч и Булгарин были зрелищем достаточно гнусным. От таких "просветителей" и "идеологов" добра для России ждать не приходилось. И Пушкин, сам причислявший себя иногда к мещанам, ибо жил за счет собственного литературного труда, а не за счет мизерных доходов от поместий, смотрел, однако, на это "сословие" подозрительно и большого будущего за ним не видел.
И если для объяснения предшествующей истории России требовалась, по мысли Пушкина, "другая формула", нежели для истории Западной Европы, то, очевидно, надеялся он, и ее будущая история реализуется также по "другой формуле" - не через гнусности буржуазной демократии и циничное торжество денежного мешка.
Итак, буржуазный строй и буржуазную революцию для России Пушкин не принимал. Тем более не принимал он и феодальной монархии. Для ближайшего времени он мечтал о монархии просвещенной, конституционной. За далекими же горизонтами ему, думается, грезилось нечто среднее между псковской вечевой вольницей на новый лад и сен-симонистским идеалом общества, где царствует аристократия ума и талантов.
О том, что Пушкин был знаком с идеями утопического социализма еще в конце 20-х годов, свидетельствуют, в частности, следующие строки из воспоминаний Адама Мицкевича о нашем поэте: "Он любил рассуждать о высоких вопросах, религиозных и общественных, которые и не снились его соотечественникам. Очевидно, в нем происходил какой-то внутренний переворот. Как человек, как художник, он несомненно находился в процессе изменения своего прежнего облика, или, вернее, обретения своего настоящего облика... Но к чему он готовился?.. Что творилось в его душе?
Прониклась ли она в тиши тем духом, который вдохновлял творения Манцони [Манцони (М андзони) Алессандро ( 1785 - 1873) - итальянский писатель, участник движения за освобождение Италии от австрийского ига. - Г. В.] или Пеллико?.. [Пеллико Сильвио (1789 - 1854) - итальянский писатель, участник движения карбонариев, много лет проведший в тюрьмах. - Г. В.] А может быть, его воображение было возбуждено идеями в духе Сен-Симона или Фурье? Не знаю. В его стихотворениях и в разговорах можно было приметить следы обоих этих стремлений..."
На "аристокрацию ума и талантов" Пушкин возлагал особые надежды, размышляя над путями дальнейшего преобразования общества. "Очевидно, писал он в "Путешествии из Москвы в Петербург", - что аристокрация самая мощная, самая опасная - есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда... Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек..."
Любопытно, что идеи эти отразились в нереализованном полностью замысле пьесы "Сцены из рыцарских времен". В ней поэт рассчитывал изобразить успешное восстание народа против феодалов. Причем успех восстания обеспечивает то, что во главе народа становятся поэт и изобретатель. Монах Бертольд изобретает порох, против которого не могут устоять стены рыцарских замков. В конце пьесы должен был появиться Фауст в качестве изобретателя книгопечатания. Весь план пьесы кончается словами: "Книгопечатание - та же артиллерия".
Как удалось выяснить в свое время Б. В. Томашевскому, слова эти заимствованы Пушкиным из мемуаров Ривароля, публициста времен Французской революции. Автор отвечает на вопрос, где источник идеологической подготовки революции: "...общая причина - свобода печати. Философы научили народ смеяться над священниками, и священники уже не в состоянии были внушать уважение к царям. Вот источник ослабления власти. Книгопечатание артиллерия мысли"39.
В самом деле, если невозможно создать армию слушателей, то возможно создать армию читателей.
"Никакая власть, никакое правительство не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда!" Мог ли представить себе Пушкин, когда писал эти строки, предстоящую роль "типографического снаряда" в штурме Зимнего дворца, в социальном переустройстве России? Думалось ли ему, какую роль сыграет русская художественная литература, публицистика, литературная критика, наконец, политическая печать в пробуждении революционного самосознания народа в ближайшие десятилетия русской истории?
"Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения", - словно отвечал на это поэт.
Сохранилась чрезвычайно любопытная запись Пушкина по-французски, относящаяся к последним годам его жизни. Вот она:
"Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию: одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного. В нее не верят".
Запись найдена между страниц книги Генриха Гейне "Путевые картины". На этих страницах немецкий поэт рассуждает как раз о России.
Резко изобличая реакционную политику Англии, Гейне иронически заключает, что в сравнении с ней даже международная политика Николая I выглядит революционной, а сам он чуть ли не знаменосцем свободы. Гейне имеет в виду русско-турецкие войны, которые способствовали освобождению Греции от турецкого ига.
Далее, продолжая рассуждать в ироническом тоне, Гейне обосновывает парадоксальный вывод, что и с точки зрения перспектив внутреннего развития крепостная Россия более свободное государство, чем буржуазнодемократическая Англия. "...Вся Англия застыла в своих не поддающихся омоложению средневековых учреждениях, за которыми аристократия окопалась и ждет смертного боя".
Гейне противопоставлял этому ситуацию в России, где свобода якобы развивается "на основе принципов" и где потомственная аристократия не имеет веса.
Вот это место, без сомнения, и привлекло пристальное внимание Пушкина, результатом чего и явилась приведенная выше его запись: "Освобождение Европы придет из России..."
Пушкин, как всегда, предельно лаконичен, а здесь даже и загадочен.
Запись нуждается в осмыслении и расшифровке, в реконструкции отсутствующих логических ходов. Что он имеет в виду, говоря об отсутствии в России предрассудка аристократии и связывая это с освобождением Европы из России? О каком освобождении идет речь? Освобождении от чего?
Мы видели, какое значение для судеб России Пушкин придавал тому, что в ней потомственное дворянство - аристократия - не имеет силы и влияния на управление страной. Он рассматривал это как факт крайне отрицательный для освобождения России. Теперь же именно на этой посылке он строит самые радужные прогнозы. Переменил ли он в корне мнение? Или он рассматривает проблему теперь в ином свете?
Он мог рассуждать примерно так.
В Англии потомственная аристократия, по существу, правит страной, восседая в палате лордов. Знатные фамилии во Франции, Италии и Испании также все еще имеют большой политический вес. Поэтому имеет силу и принцип конституционной монархии в этих странах. Поэтому во Франции, скажем, вновь воцарились Бурбоны. Аристократия не только ограничивает самодержавие, но и дает монархизму опору, прочность, является его фундаментом. Аристократия там испокон веков в почете, в силе, она у власти, ей поклоняются или ее ненавидят. Но так или иначе без нее не мыслится и сам институт монархии.
"Б России ничего подобного". Наемные сановники, которым сегодня доверяется власть, завтра бесследно исчезают и сменяются другими, которых никто не знал. Они сами по себе не представляют никакой силы, на них нет ореола законной власти, нет наследственного права распоряжаться судьбами страны.
Они фавориты и временщики, "калифы на час". Сегодня над страной тиранствует конюх императрицы Анны Иоанновны - Бирон, завтра фаворит Анны Леопольдовны - Минних... При Александре I ужас на страну долгое время наводит Аракчеев, при Николае - Бенкендорф, Нессельроде...
Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу.
Вспомним также и такие слова поэта: "...деспотизм окружает себя преданными наемниками, и этим подавляется всякая оппозиция и независимость". Подавляется оппозиция легальная, законная, открыто влияющая на общественное мнение. Верно. Но это не значит, что она устраняется вообще, она лишь загоняется в подполье и становится значительно более опасной для существующего режима, чем оппозиция, открыто действующая. Одна из любимых, часто повторяемых мыслей Пушкина была та, что отсутствие в России возможности открыто выражать общественное мнение, то есть легальной оппозиции, привело к возникновению тайных обществ и к трагедии 14 декабря.
Николаевская же Россия в отношении свободы слова и свободы печати по сравнению с александровской, что темная удушливая ночь после сумерек. А следствием этого должно было быть неминуемое нарастание скрытого протеста, скопление взрывной энергии, не находящей естественного выхода. Значит, рано или поздно неминуемы бунт, мятеж, революция.
И если осуществятся идеалы декабристов и установится в той или иной форме дворянское правление, то продержится ли оно долго в России? Нет!
Потому что в "аристократию в России не верят", потому что она в России никогда у власти не была и управлять не умеет. Потому что она не обладает достаточным авторитетом для этого.
Значит, следует неизбежный вывод: Россия быстрее избавится от реликвий и пережитков монархизма и аристократизма в политической жизни, чем страны Западной Европы. Великие перемены в ней будут более радикальными и глубокими, она быстрее и дальше сможет продвинуться по пути прогресса, чем западные державы, ревниво охраняющие лоскутья политического прошлого.
Не отсюда ли и вывод: "освобождение Европы придет из России"?
Учитывая также известное Пушкину обстоятельство, что Россия, в отличие от развитых стран Западной Европы, не знала в те времена также и деспотии денежного мешка и финансовой плутократии, то и тут, казалось, было у нашей страны преимущество в расчетах на будущее.
Так или примерно так можно реконструировать "задним числом" ход размышлений поэта, конспективно (конспиративно?) скупо переданных в приведенной записи. Конечно, это лишь одна из возможных расшифровок, лишь приблизительно-вероятностно отражающая подлинные размышления Пушкина о будущем родной страны.
Однако если собрать и постараться свести в единую систему разрозненные высказывания Пушкина о России, какой бы он ее хотел видеть в будущем, то картина приобретает более определенные очертания.
Прежде всего будущая Россия для Пушкина - это:
Русь свободная, избавленная от рабства, крепостничества, угнетения.
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
Значит:
Русь просвещенная. Как мы знаем, Пушкин вкладывал в это понятие многостороннее содержание. Образованность народа, улучшение системы воспитания, свободу печати и проявления общественного мнения. Торжество разума и справедливости во всех формах общественного и государственного устройства. Разум, мудрость народная будут править государством, а не вельможная и чиновная спесь и глупость. Аристократия умов и талантов займет наконец надлежащее место в обществе. Просвещение коснется всех народов и народностей многонациональной страны и выведет их из того дикого состояния, в котором они пребывали.
Русь гуманная, где осуществятся задушевные мечты Пушкина о самодовлеющем значении человеческой личности, о ее достоинстве, самоценности, неприкосновенности, независимости, где никто "для власти, для ливреи" не будет "гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи", где "самостоянье человека - залог величия его".
Далее:
Русь могучая, победоносная.
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали
Смотрите ж: все стоит она!
Победа! сердцу сладкий час!
Россия! встань и возвышайся!
Следовательно:
Русь великая. Не плетущаяся в хвосте у других держав, не действующая по их указке, а указывающая им своим примером путь социального и духовного прогресса.
В далекой перспективе:
Русь - в условиях "вечной свободы" и "вечного мира".
Еще в 1821 году во время пребывания в Кишиневе Пушкин горячо исповедовал идею вечного мира. Так, Екатерина Орлова писала тогда брату о Пушкине: "Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир, что тогда не будет проливаться иной крови, как только "кровь людей с сильными характерами и страстями..."
В бумагах Пушкина имеется и его собственная запись на этот счет:
"1. Не может быть, чтобы людям со временем не стала ясна смешная жестокость войны, так же как им стало ясно рабство, королевская власть и т. п.
2. Так как конституции, - которые являются крупным шагом вперед человеческой мысли, шагом, который не будет единственным, - необходимо стремятся к сокращению численности войск, ибо принцип вооруженной силы прямо противоположен всякой конституционной идее, то возможно, что менее через 100 лет не будет уже постоянной армии".
Понятно, что Пушкин тут, следуя за французскими просветителями (аббатом Сен-Пьером и Руссо), исходит из абстрактного принципа разумности и неразумности социальных явлений. Раз рабство, королевская власть, войны неразумны, с ними будет покончено. Как только людям станет ясна "смешная жестокость войны", воцарится вечный мир. Руссо понимал, однако, что воцарению вечного мира будут препятствовать "частные интересы" и что его можно будет ввести в жизнь "только силой", "средствами ужасными и жестокими". И потому этот "прекрасный план" неосуществим.
Пушкин явно не согласен с этим последним выводом, и по смыслу полемики с Руссо его вовсе не пугает мысль об "ужасных средствах", то есть революции. По поводу же тех, кто в мире не заинтересован, Пушкин пишет категорически:
"3. Что касается великих страстей и великих воинских талантов, для этого останется гильотина, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами победоносного генерала: у людей довольно других забот, и только ради этого они поставили себя под защиту законов". Речь идет, по существу, о законах, карающих за проповедь войны.
Мысли эти явно перекликаются со строками из стихотворения "Наполеон": "...И миру вечную свободу из мрака ссылки завещал".
Наконец:
Русь - в братской семье народов.
Пушкин, как и Адам Мицкевич, с которым он в конце 20-х годов делился "чистыми мечтами", думал:
...о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Разумеется, эти черты социального идеала Пушкина - лишь упрощенная схема. Мировоззрение "живого" Пушкина неизмеримо сложнее, противоречивее, его взгляды и убеждения претерпевали на протяжении жизни резкие колебания, порой от полюса до полюса. На его отношение к политическим событиям влияли иногда определенные иллюзии и заблуждения.
Мы видим, следовательно, что Пушкин и в шедеврах своей поэзии, и в своих высоких мыслях и идеалах не принадлежит только XIX веку, он подлинно "русский человек в своем развитии", и через столетия он является к нам нашим современником и собеседником. Так же, как явится, думаю, и поколениям грядущим.
Великие произведения искусства, как и великие мысли, бессмертны и сквозьвременны. Они рождаются, чтобы стать вечными спутниками человечества.
Великие личности становятся современниками и собеседниками грядущих поколений потому, что полно воплощают все то прекрасное, доброе и истинное в народе, чему предстоит развиваться и крепнуть.
Удивительно сказал один крестьянин в конце прошлого века, размышляя о Пушкине:
"...В нем все вместе как-то есть: русская жизнь, добро и красота"43.
"ДРУЖИНА УЧЕНЫХ И ПИСАТЕЛЕЙ..."
"...дружина ученых и писателей, какого о
рода они ни были, всади впереди во
всех набегах просвещения, на всех при
ступах об разованности".
(А. ПУШКИН. "ОПРОВЕРЖЕНИЕ НА КРИТИКИ" "1830"
В общих чертах мы проследили ход глубочайших размышлений поэта об исторических судьбах России и цивилизации земли. Уже эти размышления дают право судить о Пушкине не только как о великом поэте, но и как о глубоком мыслителе.
"Жажда размышлений", о которой поэт говорил в послании к Чаадаеву из кишиневской ссылки, никогда не оставляла его, напротив, она крепла год от году, превратившись в неутоляемую духовную потребность.
В южной ссылке поэт изучает, критически переосмысливает все то в наследии европейской культуры, что не успел усвоить в лицейские годы. В Кишиневе, Каменке, Одессе он отнюдь не находится в умственной изоляции, а общается с такими выдающимися умами, как П. И. Пестель, М. Ф. Орлов, В. Ф. Раевский, с деятелями греческого повстанческого движения, а также с заезжими англичанами и французами, здесь он в центре интеллектуально-революционного брожения, а вовсе не на его периферии.
В Михайловском поэт оказывается наедине с самим собой, если не считать интенсивной переписки с друзьями, которая, конечно, не может заменить живого интеллектуального общения. Но и это обстоятельство он обращает на пользу своего духовного самосовершенствования. По его просьбе книги в Михайловское доставлялись ему целыми телегами. Здесь во всей бездонности открылось перед ним шекспировское мироощущение истории и человека. Здесь решительно были отброшены поэтом все условности и каноны драматургии и создан был "Борис Годунов" - трагедия, которая удостоилась похвалы... самого Пушкина! Закончив ее, поэт пишет Вяземскому: "Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, аи да Пушкин, аи да сукин сын!" Здесь он почувствовал, что его духовные силы достигли полного развития.