Сохранилось и письмо тому же другу, не датированное, но скорее всего относящееся к декабрю 1856 года, когда Теккерей читал лекции о "Четырех Георгах".

"...Сюда приезжал Теккерей и провел много времени с нами, и я от него даже в еще большем восторге - его манеры и разговоры удивительно естественны и непринужденны. Лекция о Георге III была великолепна. Он вызвал слезы у 2000 мужчин и дам, прочитав строки старика Джонсона на кончину бедного Леветта, хирурга..."

Мы не видели ни единого портрета мистера Теккерея, который воздавал бы ему должное. Фотографии нам нравятся больше гравюр, и у нас есть старый, очень неплохой дагерротип, где он запечатлен без очков. Однако любой фотографии дано показать человека лишь в обычном его виде - а часто и очень обычном. Только сэр Джошуа Рейнольде с собратьями может написать человека более похожим на себя, чем он выглядит внешне. Первый рисунок Лоренса во многом передает его породистость, но слишком уж вздернута голова. Фотография с более позднего рисунка, сделанного той же рукой, нам нравится больше - он один и читает, близко поднеся книгу к глазам. Переданы огромность и внушительность головы, приятность рта. Нам не довелось видеть портрет, исполненный мистером Уоттом, но если он столь же выразителен и тонок, как его портрет Теннисона, то можно только порадоваться.

Хотя мистер Теккерей ни в каком смысле не был эгоистом, он питал поразительный интерес к себе как к объекту изучения, и слушать его бесподобные рассказы о себе было чистым удовольствием. Он часто снабжал свои книги автопортретами. В своих "Фрэзерионах", помещенных во "Фрэзерс мэгезин", Маклиз приводит набросок времен его безвестной юности, а в "Мане", недолговечном журнальчике, который издавал Альберт Смит, есть очень смешная и довольно похожая карикатура не то Доила, не то Лича. Он изображен читающим лекцию - поза, бесспорно, наиболее для него выгодная. Ниже следует рисунок, который дает верное представление и о его внешности и о душевном состоянии:

Усталый, молодой, добрый острослов сидит по-турецки и глядит в никуда, а его маска и шутовской жезл покоятся, забытые, у него на коленях...

Нам хотелось бы упомянуть две главные черты его характера, в значительной мере отразившиеся в его произведениях, однако почти не отраженные в критике этих произведений. Во-первых, глубокая непреходящая меланхоличность его натуры. Он любил рассказывать, как однажды в Париже на открытии какой-то художественной выставки он с высоты своего роста поглядел через море голов в дальний конец переполненного зала и увидел, что оттуда на него пристально смотрит кто-то с комично-унылым лицом. Секунду спустя он сообразил, что видит в зеркале собственную грустную физиономию. Нет, он вовсе не был угрюмым и испытывал живую благодарность судьбе за все большие и малые радости, за счастье домашнего очага, за дружбу, за остроумие и музыку, за красоту во всех ее ипостасях, за удовольствие, даримое "старым верным золотым пером", которое то напишет какую-нибудь прелестную фразу, то игриво изобразит заглавную букву в забавной виньетке, - и даже за чисто плотские приятные ощущения. Однако обычно состояние его духа, особенно во вторую половину жизни, было глубоко mourne {Тоскливым (фр.).}, другого слова для этого нет. Порождалось это отчасти его темпераментом, а отчасти чутким проникновением в мелочность и подлость человеческую. Острое восприятие подлости и вульгарности реальной жизни вокруг, сталкиваясь с жившими в его душе идеалами, ни к чему другому привести не могло. Это чувство, усугубленное разочарованиями, когда оно воздействовало на суровую, необузданную натуру, породило свифтовское свирепое негодование, но воздействуя на добрую чувствительную натуру мистера Теккерея, пробудило только сострадательную грусть. Отчасти же его меланхолия объяснялась выпавшими на его долю несчастьями. Он часто намекает на них в своих произведениях, и для того, чтобы во всей полноте оценить ту глубокую трогательность, которую мы у него находим, необходимо знать, что сам он изведал много страданий. Как ни тягостна такая необходимость, но мы сочли нужным упомянуть об этом, потому что беды его породили много всяких историй, и далеких от правды, и даже клеветнических. Смерть его второго ребенка во младенчестве осталась для него непреходящей печалью, описанной в "Бриллианте Хоггарти" (гл. 12) в таких проникновенных строках, что приводить их тут, вырвав из контекста, было бы святотатством. Еще большим, не знающим утоления горем был недуг его жены...

Его понятие о Высшей Силе, благоговение и страх перед ней, не столько выражены, сколько ощущаются во всем, что он писал, как то и должно быть. Чувство это возникает внезапно и сразу же прячет свою мощь. Так же бывало и при общении с ним - оно вспыхивало на миг точно молния в безоблачном небе, и он словно бы стыдился - нет, не благоговения, а того, что ему не удалось его скрыть.

Мы не можем удержаться и не рассказать тут об одном декабрьском вечере, когда он прогуливался с двумя друзьями по дороге к западу от Эдинбурга, с которой открываются великолепные виды. Вечер был чудесный, украшенный одним из тех закатов, которые не изглаживаются из памяти: темная полоса облаков пересекала солнечный диск, опускающийся за горы, которые купались в аметистовой дымке. Между облачной грядой и горами тянулась неширокая лента чистейшего эфира, золотого, как лютик, и райски прозрачного, так что каждый предмет выделялся на этом фоне, точно выбитый чеканом. В самом сердце этого сияния чернели деревья и скалы северо-западной оконечности Корстофайн-Хилла, и деревянный кран над каменоломней был повернут так, что принял форму креста, вознесенного в хрусталь небес. Все трое молча созерцали эту картину. И тут он тихим трепетным голосом быстро произнес одно слово, выразив их общее чувство: "Голгофа!" Друзья пошли дальше в молчании, а затем заговорили о другом. Весь вечер он оставался притихшим и серьезным и говорил о том, чего касался очень редко - о смерти, о грехе, о вечности, о спасении, выражая свою безыскусную веру в Бога и Спасителя.

Заключительная часть "De Finibus" {"О конце" (лат.).} - "Заметки о разных разностях" - проникнута ощущением угасания жизни. Заметка эта более похожа на монолог. Открывает ее рисунок: мистер Панч с непривычно кроткими глазами, перед тем как лечь спать, выставляет за дверь башмаки на высоких каблуках и обводит коридор печальным взором, словно желая ему и всему сущему доброй ночи. Через пять минут он ляжет, задует свечу и останется во мраке. Наутро его башмаки будут найдены перед дверью, но маленькая владетельная особа все еще будет спать - последним сном. Заметка эта заслуживает самого тщательного изучения - она много говорит об его истинном характере и любопытным образом приоткрывает тайну его творчества, жизненность и непреходящую силу созданных им произведений... Но тут мы хотели бы обратить особое внимание на грустную задумчивость строк, начертанных словно в предчувствии того, что уже близилось: "Еще раз написано Finis {Конец (лат.).}, еще один дорожный столб остался позади на пути от рождения до мира иного. Да, это тема для серьезных размышлений. Будем ли мы и дальше заниматься ремеслом рассказчика и сохранять словоохотливость до конца наших дней?" И - "Не пора ли болтуну придержать язык?" А кончает он так: "...Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда даже сам Finis достигнет конца и начнется Бесконечность..."

Он договорился со своим другом-хирургом, что тот посмотрит его во вторник, но из боязни неизбежной боли, столь свойственной людям, наделенным чувствительностью и гением, прислал ему записку с просьбой отложить визит, подписавшись "Ваш неверный У. - М. Т.". В среду вечером он вышел прогуляться и вернулся домой в десять. Ему было нехорошо, и он сразу поднялся в спальню, отослав слугу, который предлагал посидеть с ним. Он терпеть не мог причинять неудобства другим. Около двенадцати слуга услышал, как он заворочался, словно от боли... Затем все стихло... Вероятно, в эту минуту он и умер. Утром слуга вошел в спальню, поднял шторы и увидел, что его хозяин лежит мертвый, закинув руки за голову, словно силясь вздохнуть... Долгие годы печалей, трудов и страданий убили его до срока. После его смерти стало ясно, какой тяжкой была его жизнь. Благодаря пышным серебристым волосам и моложавому, почти детскому лицу он всегда выглядел очень свежим, однако от него осталась только тень, а руки его были руками восьмидесятилетнего старца.

УИЛЬЯМ РАССЕЛ

ИЗ ДНЕВНИКА

апрель 1852 года

N пригласил ряд лиц в Уотфорд на охоту. Само собой, из дичи были только кролики и зайцы, впрочем, чего еще можно ожидать в апреле? Охотники, в число которых удостоился попасть и я, были из породы Уинкля: Теккерей, Диккенс, Джон Лич, Джерролд, Лемон, Ибботсон и кое-кто еще, кареты до Уотфорда были заказаны заранее. Мы уже было собрались выезжать, когда доставили извинительное письмо от Диккенса, которое Теккерей по его просьбе должен был вручить хозяйке. Мы подкатили к дому, и после всех приветствий Теккерей отдал записку миссис N. Результат оказался не из приятных - миссис N помчалась через холл и все услышали, как она крикнула повару: "Мартин, рябчиков не надо, мистера Диккенса не будет!" Теккерей признался, что никогда не чувствовал себя таким униженным: "Вот вам проверка на известность! Пенденнису рябчиков не положено!"

Теккерей был одним из немногих, знавших мою тайну, и пока он со своей неизменной сигарой в зубах шел после завтрака из своего дома на Онслоу-сквер к Самнер-плейс, я с тревогой ждал, что он сегодня скажет. Я знал, что если это будет "Сегодня утром я лишь бегло просмотрел газету", значит, он не слишком мной доволен. Он безошибочно узнавал все мной написанное. Мне кажется, что он весьма не одобрял мой образ жизни. "Не зарывайтесь по уши в газету. Сейчас вы вырвались из плена, попробуйте работать на себя", - твердил он постоянно. Вотще! Появлялись десятки мелких домашних забот и тысячи других причин, мешавших мне из года в год внять доброму слову.

С тех пор прошло несколько лет, и как-то мы большой компанией, среди которой был и Теккерей, пришли в типографию посмотреть на новую печатную машину. Старая еще была на ходу - она вращалась, выбрасывая все новые и новые длинные бумажные ленты, усеянные буквами, сыто урча маховиком и повизгивая колесами поменьше, как и положено отлаженной машине. Засунув руки в карманы бриджей, Теккерей стоял перед ней и, задумавшись, глядел поверх очков, затем поднял руку и погрозил ей пальцем со словами: "Бездушное, ненасытное, всепожирающее чудовище! Какие славные умы ты поглотила! Сколько надежд ты сокрушила и сколько горя навлекла на нас, писателей!"

БЛАНШ КОРНИШ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Видимо, автор этих записок была еще очень молода в те парижские дни, когда мистер Теккерей впервые запечатлелся в ее памяти - во всяком случае, когда на бульваре Мадлен он подставил ей локоть, сказав, что все будут принимать их за мужа и жену, ее очень огорчило заблуждение, на которое обрекались французы, - будто такой высокий статный англичанин выбрал себе такую маленькую невзрачную жену. Чтобы дотянуться до его локтя, ей пришлось задрать руку над головой, зато тетушки остались далеко позади, а впереди тянулась зеленая аллея, и они все шли, шли, и смотреть по сторонам было очень интересно. Однако вряд ли пройдено было такое уж большое расстояние, ибо на следующем же бульваре - бульваре Капуцинов - они остановились перед витриной Буасье, знаменитого кондитера. Прямо на уровне ее глаз лежали открытые коробки, а в них - красиво уложенные конфеты.

- Хочешь вон ту голубую коробку с шоколадками?

- Очень!

Я и теперь помню, какое смущение меня охватило, потому что мистер Теккерей тут же вошел в лавку, заплатил множество франков и распорядился, чтобы коробку прислали нам домой - и все из-за моей неблаговоспитанной несдержанности!

Но мое сердце преисполнилось безграничного обожания. У меня сохраняется кресло с прямой спинкой периода Луи-Филиппа, на пухлой ручке которого я любила примоститься рядом с бабушкой, миссис Ритчи, теткой великого романиста. В "бабушкином кресле" часто сиживал и мистер Теккерей, такой круглолицый, с такими мудрыми глазами за стеклами очков, такой красивый кудрявый, розовощекий! И было в нем что-то таинственное, что-то интригующее даже ребенка. Он словно бы всегда был один. Он только что приехал из Америки. Он собирался в Рим. Он появлялся и исчезал, как метеор. Он был очень грустен и молчалив. Он был таким шутником. А главное, он был добрым, и девочка, устроившись рядом с ним на ручке кресла, подвергла его допросу:

- Вы хороший?

(Вопрос с ручки.)

- Ну, не такой хороший, каким бы мне хотелось быть.

(Ответ мистера Теккерея.)

- Вы умный?

- Что же, я ведь написал одну-две книги. Так, может быть, я и не глуп.

- Вы хорошенький?

- Ну, нет. Нет! Нет! Нет!

(Помнится, мистер Теккерей тут расхохотался.)

- А я думаю, что вы хороший, и умный, и хорошенький.

Теккерей и детство связаны неразрывно повсюду, где в детских и классных комнатах читают "Кольцо и розу", сказку, нарисованную и написанную в Риме для Эдит Стори (графини Перуцци) к Новому году. А в то время, о котором я пишу, картинки рисовались для нас, индийских детей в Париже. В этих карандашных набросках мистер Теккерей отчасти воплотил своеобычную мораль феи Черная Палочка, но, разумеется, его карандаш с большим юмором воздавал по заслугам маленьким героиням в отлично обставленных детских. На одном из этих почти стершихся рисунков он, среди клубов пара над вечерней ванночкой, сурово смотрит сквозь очки на раскапризничавшуюся бунтовщицу. На хранящемся у меня с тех времен рисунке чернилами прелестная девчушка, несомненная предшественница Бетсинды, и патлатая девчонка, кутающаяся в платок, обитают в одной трущобе. Но кудрявенькая обзавелась плетеной коляской и солнечным зонтиком. Она катается в коляске, точно светская дама в Гайд-парке, зонтик держит чуть наклонно и блюдет свое достоинство. Вторая же, уже совсем замарашка, с заморенным младенцем на руках и с кувшином, бредет в кабак. И глядя на этот этюд характеров, мы понимаем, что, и став взрослой, девочка в платке все-таки будет с завистью смотреть на счастье своей соперницы.

Повседневные нравственные конфликты, будь то столкновение богатых и бедных или взрослых и детей, постоянно занимали мысли Теккерея. И он, казалось, никогда не забывал, что те, кто судит, сами будут судимы. Уже позже, снова в Париже, за непослушание на уроке (виновница никак не могла что-то понять) последовала кара: ее не возьмут на рождественскую "немецкую елку". Тут зашел мистер Теккерей, и ему было сообщено все! Добросердечная тетушка, сознавая, что приговор чрезмерно суров, понадеялась, что он замолвит словечко за наказанную. Но кресло с высокой спинкой грозно безмолвствовало. Казалось, наступил конец света. Тетушка и племянница были равно ошеломлены этим молчанием. Суровый мистер Теккерей не заступился, не попросил простить ее на этот раз. Нет, он заговорил о дисциплине - и без тени улыбки.

- Я знаю людей, которые шалили, когда были маленькими, а теперь ведут себя хорошо.

Не о себе ли он говорил? Было что-то такое в его тоне, и наказанной стало чуть легче. Однако, когда она все-таки поехала на елку - видимо, приговор мистера Теккерея был сочтен достаточной мерой воздействия - заноза в сердце осталась: он не заступился!

Его манера все взвешивать внушала страх. Как-то утром предметом таких психологических изысканий стала кошка. Она вспрыгнула на стол с завтраком, за которым никто не сидел, и стащила кусок рыбы. Теккерей был в комнате один (если не считать девочки). Он задумчиво следил за маневрами кошки, а потом воскликнул с трагическим жаром:

- Que voulez-vous? G'est plus fort qu'elle! {Чего вы хотите? Это свыше ее сил! (фр.).} Парижский дом моей бабушки... хранил много литературных воспоминаний. Но глубоко личные мгновения говорят о Теккерее много больше, чем "золотой песок, выметаемый из гостиных", как назвала его разговоры в Риме Элизабет Браунинг. Вот одно из них. "Ньюкомы" дописывались в нашем доме. Его солнечные комнаты мои тетушки предоставили на сентябрь в распоряжение мистера Теккерея и его дочерей вместе с двумя горничными в крахмальных наколках и старой кухаркой Аннеттой. Вот она-то, по его словам, "войдя как-то в кабинет, увидела, что я распускаю нюни в углу - я доканчивал последнюю страницу "Ньюкомов". Описать смерть полковника Ньюкома без слез было невозможно, как, наверное, и прощание Гектора с Андромахой. Но что до Аннетты, свидетельницы душевных мук романиста, то auteurs anglaises {Английские писатели (фр.).} поражали ее главным образом своим гигантским ростом. "Monsieur Thackeray etait tres grand et de belle carrure, но его друг мосье Хиггинс etait encore plus grand! C'etaient des geants et de beaux hommes pourtant" {Господин Теккерей был очень высок и прекрасно сложен,... был еще выше! Настоящие великаны и очень представительные мужчины (фр.).}.

ТЕОДОР МАРТИН

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

У нас остались самые лучшие воспоминания о Теккерее. Он часто к нам захаживал за завтраком, и мы подолгу разговаривали, он был открыт и искренен, словно мягкосердечный юноша, а не сложившийся мужчина, познавший жизнь во всех ее обличьях, иные из которых наводили на pensieri stretti {Мрачные мысли (ит.).}, к чему, по мнению посторонних, он был особенно склонен. Его натура, несомненно, жаждала участия. Он был исполнен нежности, которую охотно изливал на всех, в чьем понимании был уверен. Пожалуй, я не знал другого человека, который был бы наделен такою нежною, по-женски нежною, душой.

Как-то раз мы с Теккереем, прохаживаясь по залам игорного дома в Спа, подошли к рулетке посмотреть игру. Теккерей легко тронул меня за локоть и указал мне на стоявшего поодаль у того же стола высокого человека в видавшем виды коричневом сюртуке. Заметно было по всему, что это опустившийся джентльмен, еще не растерявший до конца хорошие манеры. Когда мы отошли в сторону, Теккерей сказал: "Вот прототип моего Дьюсэйса. Я не видал его с тех пор, как он меня увлек в кабриолет и повез в Сити, где я продал своему маклеру отцовское наследство и отдал ему все деньги". Теккерей рассказал дальше, что этот тип и еще один его дружок были осведомлены, что он получил капитал по достижении совершеннолетия, и залучили его играть в экарте, сначала позволяя ему выиграть, а после выманили у него если не все полученное им состояние, то кругленькую сумму в полторы тысячи фунтов. Все остальное погибло из-за провала "Конститьюшенл", краха Индийского банка и неудачных операций, предпринятых им самим и его опекунами. И можно не сомневаться, что когда он так выразительно описывал Бунделкундский банк, перед его мысленным взором стоял его собственный Раммун Лал, как и в другой раз - его собственный Дьюс-эйс. Однако в его словах звучала не горечь, которой явно не было в его душе, а жалость, и о своем старом знакомце он отозвался сочувственно: "Бедный малый, похоже, мои деньги не пошли ему на пользу". "Вы можете смело утверждать, - писал мне тот же любезный корреспондент, - что Дьюсэйс описан с натуры. Будьте совершенно уверены относительно того, что я сообщил вам. Я очень ясно помню мягкий, теплый летний вечер, выражение грусти на лице Теккерея, видно, воспоминания разбередили душевную рану, и хотя время было еще не позднее, он вдруг заторопился: "Пойду-ка лучше я к себе в гостиницу", что и сделал. Он мне рассказывал и многое другое, столь же поразительное, но думаю, что это было предназначено лишь для моих ушей. Бедняга, ему довелось испить горькую чашу".

ДЖОН КУК

ИЗ СТАТЬИ "ЧАС С ТЕККЕРЕЕМ"

На меня сразу же произвела огромное впечатление полная противоположность между живым человеком и злобными карикатурами на него, которыми пробавлялись английские критики. Перед тем, как приняться за его портрет, эти господа словно бы макали перья в желчь. Если им поверить, остается считать, что мир не знал более неприятного субъекта, чем автор "Ярмарки тщеславия". Люди, сколько-нибудь себя уважающие, его не выносят. Сердце у него холодное, взгляд на мир - циничный, а манеры такие надменные и отталкивающие, что всякий, кто с ним соприкасался, тотчас делался его врагом. Он не отвечает на поклоны друзей - если у него вообще есть друзья. Только пристально взглянет, или в лучшем случае чуть кивнет. Просидит ночь с приятелем до четырех утра, а днем по дороге в Гайд-парк проедет мимо того же человека и лишь слегка наклонит голову с таким ледяным безразличием, что бедняга застывает на месте. Он редко улыбается, в нем нет ни естественности, ни привлекательности. По словам одного из этих критиков: "Он держится холодно и сухо, разговаривает либо с откровенным сардоническим цинизмом, либо с вымученным добродушием и ласковостью. Обходительность его напускная, остроумие ядовито, гордость легко уязвима". И характер его ничем не лучше манер. В нем нет ничего кроме угрюмости и мизантропии. Цинизм - вот его философия, пренебрежительное презрение ко всем и вся - вот его религия. Не видя в человеческой натуре ничего достойного любви или уважения, он беспощадно высмеивает ближних и уж особенно женщин. Если они добродетельны, то слабоумны, а если умны, то насквозь порочны, как доказывают Эмилия Седли и Бекки Шарп. Вообразив себя английским Ювеналом, он находит сказать что-нибудь обидное обо всех и обо всем. Помесь Тимона с Диогеном, он вечно хмурит брови, кривит губы в едкой насмешке, отказывается видеть хоть что-нибудь хорошее и выплевывает свою ненависть и яд на все человечество.

Если читатели усомнятся, что "добрый старина Теккерей", как его называли друзья, когда-либо малевался подобными красками, им достаточно будет пролистать некоторые английские газеты и журналы двадцатилетней давности, и они убедятся, что этого добрейшей души человека действительно изображали тогда именно таким.

И сам я был хорошо знаком с этими критическими замечаниями, а вернее, злобными карикатурами, когда как-то утром в 1856 году явился к мистеру Теккерею с визитом и был - как я уже говорил - просто ошеломлен тем, насколько живой человек отличался от таких своих портретов. Я увидел высокого, румяного, простецкого англичанина, который радушно протянул мне руку и озарил меня дружеской улыбкой. Лицо его не хмурилось, не было оно и худым, желчным или злым, но пухлым и розовым, свидетельствуя об отличном пищеварении. Голос оказался вовсе не резким и сухим, а вежливым и сердечным - голосом воспитанного человека, встречающего гостя. Внешне, он был "крупным" - выше шести футов, если не ошибаюсь. Глаза его смотрели ласково, волосы серебрились сединой, а костюм был простым и скромным. Все в его внешности свидетельствовало, что всякое притворство ему претит. Держался он спокойно, говорил неторопливо и размеренно, не подбирая слов, но, видимо, излагая мысли по мере того, как они приходили ему в голову. Первые десять минут в его обществе позволяли твердо заключить, что он - светский человек в лучшем смысле этого слова и меньше всего Ювенал или замкнутый книжный червь. Собственно говоря, на типичного литератора он походил очень мало. Лицо его и фигура недвусмысленно выдавали большую склонность к ростбифу, дичи (о которой он говорил с восторгом), пудингам, бордо - он упомянул, что непременно выпивает за обедом бутылку этого вина - и вообще к простым радостям жизни. Больная печень и он казались несовместимыми. Иными словами, мистер Теккерей был бонвиван, не имел обыкновения откровенничать с первым встречным, ценил хорошее общество, любил комфорт и находил удовольствие в том, чтобы с удобством расположиться в кресле, рассказать или послушать хорошую историю, спеть приятную песню, выкурить отличную сигару и "хорошенько отвести душу" в беседе с близкими друзьями.

В общем тоне его беседы на меня особое впечатление произвели полнейшая непринужденность и добродушие, которое, по моему мнению, вопреки утверждению его критика, мистера Йейтса, ничуть не было "вымученным". Он казался искренним и простым... Он легко улыбался и, видимо, получал удовольствие от смешных сторон жизни, однако и в частном разговоре, как и во время чтения лекций о Свифте и прочих, в его голосе слышалась грусть. По складу ли характера или вследствие семейного несчастья, но мистер Теккерей к веселым людям не принадлежал. Он был добрым, обходительным, благодушным человеком, но не шумным бодрячком, и как будто бы не считал нашу юдоль самым лучшим из миров. Его замечания о вещах и людях нередко бывали грустно-сатиричными. Жизнь словно бы представлялась ему комедией, где преобладают плуты и негодяи обоего пола, и свой долг писателя он полагал в том, чтобы высмеивать их и разоблачать. Возможно, его личный опыт послужил причиной того, что он видел больше пороков, чем добродетелей, и приобрел несколько мрачный взгляд на жизнь. Ведь известно, что ему выпал нелегкий жребий.

Однако перейдем к моей "беседе с Теккереем", которую читатели, быть может, сочтут не столь уж заслуживающей такого длинного вступления. Нет, у меня не было ни малейшего намерения "интервьюировать" мистера Теккерея, как в этот раз, так и в другие. Я виделся с ним наедине или в домах общих друзей, где он был почетным гостем, и с большим интересом слушал его мнения о людях и книгах, но у меня и в мыслях не было записывать и публиковать то, что срывалось с его губ в этих частных разговорах в тесном дружеском кругу. Теперь же, после его кончины такая публикация никому не повредит, и я благодаря кое-каким случайным заметкам без труда припомнил, что именно говорил мистер Теккерей во время одной из наших встреч, к которой теперь и вернусь.

У меня выдалось свободное утро, и я решил нанести ему визит. Он сидел в кресле в гостиной своего номера и курил, повинуясь одной из самых стойких своих привычек - хороших или дурных, пусть решает читатель. Он был большим любителем сигар, и я преподнес ему связку отличных "виргинских тонких", о которых он потом отозвался весьма высоко, жалуясь, что его приятель Джордж Пейн Джеймс, в то время английский консул в Ричмонде, Усердно его навещал и выкурил их все. Он тоже, видимо, был в это утро свободен и расположен немного поболтать. Куренье послужило начальной темой. Он сказал:

- Как видите, сигары - моя слабость. И писать я сажусь всегда с сигарой во рту.

- Я полагаю, после завтрака? То есть, я полагаю, вы пишете в первую половину дня?

- Да, сочиняю я по утрам. Вечером я писать не могу. Слишком возбуждаюсь, а потом долго не засыпаю.

- Разрешите спросить, вы никогда не диктуете секретарю?..

Мистер Теккерей ответил:

- Довольно часто. "Эсмонда" я продиктовал всего.

- Вот не подумал бы! Стиль такой законченный, что даже не верится. У нас в стране "Эсмонд" - один из самых любимых ваших романов. Мне самому особенно нравится глава, где Эсмонд возвращается к леди Каслвуд, "неся снопы свои", как сказала она.

- Я рад, что эта глава доставила вам удовольствие. Жалею, что не вся книга равно хороша. Но невозможно непрерывно играть партию первой скрипки.

- И эту главу вы продиктовали?

- Да. Весь роман. И я продиктовал всего "Пенденниса". Не могу сказать, что "Пенденниса" я ставлю очень высоко - во всяком случае исполнение. В середине он, бесспорно, затянут, но как раз тогда я заболел и ничего лучше сделать не сумел.

Я вновь вернулся к "Эсмонду" и к обрисовке герцога Мальборо в романе. Мистер Теккерей, задумчиво обронив "отпетый негодяй!", любезно осведомился, что написал я сам. Выслушав мой ответ, он сказал:

- На вашем месте я продолжал бы писать - рано или поздно вы напишете книгу, которая принесет вам благосостояние. Как Бекки Шарп - мне. Я рано женился и писал для заработка. "Ярмарка тщеславия" была первой моей книгой, имевшей успех. И Бекки мне очень нравится. Иной раз я думаю, что я разделяю кое-какие ее вкусы. Мне нравится то, что называют "богемой", и все люди, ведущие такой образ жизни. Я видел свет - герцогов и герцогинь, лордов и леди, писателей, актеров, художников, и, в целом, всем предпочитаю художников и прочую "богему". Они более естественны, не связаны пустыми условностями, носят волосы до плеч, если им это нравится, а одеваются живописно и небрежно. Вот и Бекки по моему наущению предпочла их и богемную жизнь высшему свету, в котором ей довелось вращаться. Может быть, вы помните, как в конце книги она утрачивает свое положение в обществе и живет в среде богемы, в среде людей, обитающих в мансардах... Мне нравится эта часть романа - по-моему, сделана она хорошо.

- Кстати, о Бекки, мистер Теккерей, - сказал я. - С ней связана одна тайна, которую мне хотелось бы разъяснить... В самом конце романа есть иллюстрация: Джоз Седли - больной старик - сидит у себя в спальне, а из-за занавески с ужасным выражением лица на него смотрит Бекки, сжимая в руке кинжал... А под иллюстрацией надпись из одного слова "Клитемнестра"... Бекки его убила, мистер Теккерей?

Вопрос этот заставил глубоко задуматься того, к кому был обращен. Он сосредоточенно затянулся, словно ища решения какой-то задачи, а затем его губы тронула интригующая медлительная улыбка:

- Я не знаю.

Мы еще поговорили о Бекки Шарп, к которой вопреки ее безнравственности мистер Теккерей, что было легко заметить, питал втайне некоторую любовь, а вернее, не любовь, но снисходительную симпатию за то мужество и настойчивость, с какими она добивалась своих целей. А затем от слов и поступков этой дамы мы перешли к другим дурным персонажам мистера Теккерея и женского и мужского пола. Я сказал, что самым законченным и отпетым негодяем из всех них считаю графа Крэбса в очерках, посвященных "мистеру Дьюсэйсу". С этим мистер Теккерей был склонен согласиться, и я спросил, списан ли граф с какого-нибудь живого лица.

- Право, не знаю, - последовал ответ. - Не помню, чтобы я был знаком с человеком, который мог бы послужить оригиналом.

- Так, значит, он создан вашим воображением, из каких-то общих наблюдений?

- Вероятно... Не знаю... Может быть, я где-нибудь его и видел.

Некоторое время мистер Теккерей молча курил с тем задумчивым видом, который, вероятно, был хорошо знаком его друзьям, а потом добавил негромко, словно говоря с самим собой:

- Право, не знаю, откуда я взял всех этих негодяев, подвизающихся в моих книгах. Во всяком случае я никогда не жил бок о бок с подобными людьми...

О себе и своих произведениях мистер Теккерей говорил с полной откровенностью и прямотой, пример которых я приведу в заключение своего очерка. Такими же искренними и честными были и его отзывы о других писателях. Особой его любовью как будто пользовался Дюма-отец, автор "Монте-Кристо" и "Трех мушкетеров".

- Дюма обворожителен! - воскликнул он. - Меня интересует все, что он пишет. Я прочел его "Мемуары", я прочел все опубликованные четырнадцать томиков. Они восхитительны! Дюма изумительный, изумительный писатель. Он лучше Вальтера Скотта.

- Полагаю, вы имеете в виду его исторические романы - "Мушкетеров" и все прочие?

- Да. Я сам чуть было не написал книгу на тот же сюжет, сделав своим героем мосье д'Артаньяна, того самого, из "Трех мушкетеров" Дюма. Ведь д'Артаньян - вполне историческое лицо: он жил в царствование Людовика XIV и написал мемуары. Я купил потрепанный экземпляр в лондонской книжной лавке за шесть пенсов и собирался их использовать. Но Дюма меня опередил. Он захватывает все подряд. Он изумителен!

- Я рад, что он вам нравится, потому что я его тоже очень люблю, сказал я. - Его находчивость и бойкость пера просто ошеломляют!

- Да, бодрости духа ему не занимать стать. Он вас развлекает, поддерживает в вас хорошее расположение духа, чего я никак не могу сказать о многих писателях. Одни книги меня радуют и поднимают мой дух, другие действуют на меня угнетающе. Я не испытываю удовольствия, читая "Дон Кихота", у меня только становится грустно на душе.

Дальнейшая беседа о старом рыцаре из Ламанчи позволила заключить, что источником этой грусти была живейшая симпатия к безумному идальго - такое глубокое сострадание ко всем его бедам и химерам, что ни остроумие, ни грубоватый юмор Санчо не могли, по его мнению, рассеять черные тени.

Оставив литературные темы, мистер Теккерей перешел к своей поездке по Америке и сказал, как польщен он был оказанным ему приемом... А разговор о Виргинии, об особенностях этого края, его жителей и т. д. вернул мысли мистера Теккерея к тому, что тогда, как мне кажется, было лишь литературным замыслом - во всяком случае, воплощение его увидело свет лишь два-три года спустя.

- Я напишу роман, действие которого будет происходить там, - сказал он.

- В Америке? Я очень рад и надеюсь, что это произойдет очень быстро.

- Нет, я возьмусь за него года через два... Меньше чем за два года я не сумею собрать необходимые материалы и освоиться с темой. Писать о том, что мне неизвестно, я не могу. Сначала я должен побольше прочесть и обдумать все.

- Но это будет роман?

- Да, и о вашем штате. То есть будущем. Назову я его "Два виргинца".

(Как известно читателю, название в конце концов стало короче и проще "Виргинцы".)

Когда я выразил естественное удовольствие, что автор "Эсмонда" создаст роман, рисующий общество и обычаи Виргинии, мистер Теккерей изложил свой замысел подробнее, и я подумал, - как думаю и теперь - что в его характере преобладали простота, прямота и отсутствие какой бы то ни было скрытности. Почти незнакомому человеку он без всякой утайки рассказывал о задуманном романе и во всех подробностях изложил основу сюжета.

- Местом действия будет Виргиния во время вашей революции, - сказал он. - Героями будут два брата, и один встанет на сторону англичан, а второй американцев, и оба будут влюблены в одну девушку.

- Чудесный сюжет, - сказал я. - Так значит это будет настоящий исторический роман.

- Да, в нем найдет место история того времени.

- И какая сильная есть у вас развязка!

- Развязка?

- Ну, да - Йорктаун.

Еще не договорив, я вдруг понял, какую допустил неловкость: ведь я, ничтоже сумняшеся, посоветовал англичанину сделать кульминацией своего романа капитуляцию лорда Корнуоллиса!

- Прошу у вас извинения, мистер Теккерей, - сказал я с некоторым смущением.

- Извинения? - сказал он, удивленно поглядев на меня.

- За мои неуместные слова.

Его удивление стало еще больше: он, видимо, не понимал, что я имею в виду.

- Я как-то забыл, что говорю с англичанином, - сказал я. - В Йорктауне капитулировал лорд Корнуоллис, так что развязка эта, пожалуй, не так уж уместна.

- А-а! - произнес он с улыбкой. - Какие пустяки! Я давно смирился с Йорктауном.

- Да, я знаю, вы восхищаетесь Вашингтоном.

- О, да. Таких великих людей мало в истории.

Видимо, упоминания об этих давних исторических событиях не задевали его чувствительность, и я сказал с улыбкой:

- Теперь все любят и уважают Вашингтона, но не странно ли, как результаты меняют точку зрения? В семьдесят шестом году Вашингтон для англичан был бунтовщиком, и если бы вы его взяли в плен, так, возможно, и повесили бы.

На это мистер Теккерей ответил с большим чувством:

- Уж лучше нам было лишиться Северной Америки!

На этом кончается мой краткий рассказ о часовой беседе с этим человеком, наделенным великими и разнообразными талантами. Он был так же глубок, как его книги, и я почти готов сказать, что мне он показался даже интереснее своих книг. Это необычайное сочетание юмора и грусти, сарказма и мягкости, контраст между его репутацией сардоничнейшего циника, изрыгающего горчайшие анафемы на своих ближних, и живым, на редкость приветливым человеком, чей голос порой становился изумительно нежным и музыкальным, все это слагалось в интригующе-интересную личность, глубину которой трудно измерить.

УИТУЭЛЛ И УОРВИК ЭЛВИНЫ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

"Я знал только троих людей, чей гений, словно башня над равниной, высился над прочим человечеством. То были Броум, Теккерей и Маколей... Казалось, будто от природы они наделены гораздо большей массой мозга, нежели другие". Из всех троих отец отдавал пальму первенства Теккерею.

Это была самая горячая дружеская привязанность в жизни Элвина. В 1885 году "Тайме" опубликовал рецензию на появившихся в печати "Ньюкомов", автор которой ополчился на нравственное и религиозное содержание романа, и это больно задело чувства Теккерея. "Что касается религии, - писал он Элвину 6-го сентября 1855 года, - видит бог, мне кажется, что мои книги написаны горячо верующим человеком, что же касается нравственности, то пишу я о тщете успеха, как и всего в жизни, кроме любви и добродетели, не таково ли и учение Domini nostri {Господа нашего (лат.).}? Вы как-то заметили, что у вас нет возражений против моей этики. Возможно, написав об этом, вы вывели бы сей бестолковый мир из заблуждения на мой счет". Элвин взялся откликнуться на книгу и напечатать в "Куотерли" теплый отзыв и дал роману весьма высокую оценку. "Вы слишком добры и снисходительны, - написал Теккерей по получении корректуры, - с каким удовольствием это прочтет моя любимая старая матушка!" Встретив затем отца 8-го октября на обеде у Джона Форстера, Теккерей принялся горячо доказывать, что главный редактор перехвалил его. "Я возразил, - пишет Элвин, - что его книги глубже, чем он думает, ибо, как я подозревал, работал он под действием инстинкта, не сознавая до конца, что вышло из-под его пера". "Да, я и сам не знаю, - признался Теккерей, - откуда что берется. Я никогда не видел тех, кого описываю, не слышал разговоров, которые они ведут между собой. Порой я сам бываю удивлен, читая то, что получилось". "Его чистосердечие не знало меры, - продолжает Элвин, - оно превосходило все, что мне случалось слышать. Его крупная голова казалась воплощением интеллектуальной мощи".

В ту пору Теккерей собирался в свое лекционное турне по Америке. Когда он возвратился, они с отцом случайно встретились на Пикадилли 10-го октября 1856 года, и отец пошел провожать его домой. Они беседовали, и Элвин спросил, работает ли он сейчас над чем-нибудь. "Я было начал одну вещь, ответил Теккерей, - но у меня не получилось, и я сжег ее... Я знаю, мне не перепрыгнуть "Ньюкомов", но нужно прыгнуть хоть до той же метки". Элвин стал расспрашивать, из-за чего он сжег написанное, и получил такой ответ: "Все покатилось по знакомой колее. Я истощил характеры, которые мне хорошо известны, ну а придумать новые совсем непросто. Сейчас у меня есть два, даже три новых замысла. Один из них таков - перенести повествование во времена доктора Джонсона". "Не делайте этого, - взмолился Элвин, - "Эсмонд" замечательная стилизация, но вы и сами не возьметесь утверждать, что никогда не погрешаете в деталях, ибо поневоле заимствовали их у других авторов. Писатель может воссоздать лишь собственное время. Вы намекнули в "Ньюкомах", что собираетесь поведать нам историю Джей Джея". - "Именно это я и пробовал писать, - ответил Теккерей, - но впал в какой-то безотрадный тон. Мне бы хотелось вывести жизнелюбивого героя, а это очень трудно, ибо в таком характере должна быть глубина, дающая ему значительность, внушающая интерес. Пожалуй, невозможно выдумать героя, в котором не было бы доли грусти. По-моему, оптимисту следует играть вторую скрипку, он должен быть веселым, славным плутом. Но люди постоянно сетуют на то, что мои умные герои негодяи, а добродетельные - дураки". Элвин стал уговаривать его описать поэзию семейной жизни, противопоставить простым, домашним радостям томление и тщету великосветского рассеяния. Но Теккерей воскликнул с горечью: "Мне ли описывать прелести семейного очага! Я их не знал, вся моя жизнь прошла среди богемы. Да и описывать в домашнем счастье почти нечего. Такой картине с неизбежностью не доставало б живости. Я собирался показать Джей Джея женатым, изобразить те тяготы, которыми обременяет нас супружество. Потом он должен был влюбиться в жену друга и превозмочь свою любовь привязанностью к собственным малюткам". "Но и эту книгу, - сказал Элвин, - я умолял его не сочинять".

Пожалуй, не было другого человека, чье общество отец ценил бы столь же высоко, как общество Теккерея. "Все, связанное с ним, я вспоминаю с радостью, - слышал я от отца в 1865 году. - Я не способен говорить о нем без боли, я так его любил. Он был прекрасным, благородным человеком, простосердечным, как ребенок, в нем не было и тени кичливости или манерности. Его беседа была в высшей степени непринужденна". В свою очередь, и Теккерей испытывал к отцу большую теплоту. Оба они были словоохотливы, но ладили прекрасно, так как их интересы совпадали: оба любили литературу и ценили юмор. Теккерея привлекала в Элвине какая-то особая бесхитростность и, в то же время, даровитость. Он называл его доктор Примроз и так и обращался к нему в письмах, относящихся к той поре, когда они сошлись и стали близкими друзьями. Но есть еще одна причина привязанности Теккерея к Элвину, которая видна в одной его записке более позднего времени: "Не все любят меня, как вы. Мне кажется подчас, что я непопулярен по заслугам, и мне это порою даже по душе. С чего бы мне желать, чтобы я нравился Тому или Джеку?.. Я знаю, какого Теккерея воображают себе эти люди: эгоистичного, бездушного, хитрого, угрюмого, коварного. Какая желчь и горечь стекают с моего пера! Это у вас в душе нет ни единой червоточинки, мой дорогой Примроз, но примулы и розы плохо цветут в нашем климате..."

В мае 1857 года оба они с огромным удовольствием провели несколько дней в Норвиче, куда Теккерей приехал читать лекции о "Четырех Георгах". Он был в прекрасном расположении духа, чувствовал себя в своей стихии, был оживлен, касался в разговоре многих тем. Элвин вел тогда краткие записи, иные из которых стоит процитировать дословно: "Он очень тихо говорит, я напрягаю слух, чтоб ничего не пропустить. Он не тратит времени на развитие мыслей, а только намечает их, что как бы придает отрывочность его беседе. Мне кажется, что он не беспокоится о том, раскрыл ли он наилучшим образом и до конца ту или иную свою идею, а иногда - даже о том, успел ли собеседник уловить ее. Ему присущи две манеры - одна очень спокойная, очень серьезная, очень глубокомысленная, почти высокопарная, и другая (гораздо больше ему свойственная) - когда он всем играет, как мячом, небрежно и легко подбрасывая вверх не ведающей промаха рукой любые темы: забавные и важные, пустячные и значимые - и обращая в шутку каждую. Но если речь заходит о религии, он говорит без тени юмора, с торжественной серьезностью".

"Если бы даже вы не знали, кто перед вами, вас первым делом не могло не поразить, что он, как чародей, видел людей насквозь. Вы ощущали, что за пять минут он успевал составить опись обстановки в комнате и взвесить всех присутствующих на неких внутренних весах. Он две минуты спокойно вглядывался в чье-нибудь лицо и отворачивался, будто расшифровав все до последней черточки. Он постоянно обращая внимание на лица и говорил: "какое скверное лицо", или: "лицо висельника". В его глазах порочность перечеркивала всякую одаренность. Так, отмечая чей-то ум, он тотчас добавлял: "Но это скверный человек", как будто был не вправе восхищаться живостью ума плохого человека, и в то же время он неустанно всем подыскивал смягчающие обстоятельства: "Конечно, N присуща такая-то слабость, но нужно помнить, что для нее есть следующее извинение", или: "Не нужно забывать и о его хороших качествах". Казалось, от него не укрывалась и крупица доброго в душе у человека".

"Ему было пора собираться на лекцию, и он удалился. А я хотел побыть с детьми после обеда. По дороге из столовой он зашел к нам и сказал без тени улыбки и очень торжественно: "Я пришел проститься с вами на ночь", - после чего он подержал ручку каждого ребенка, затем шагнул на балкон, достал из кошелька шиллинг, бросил игравшему под окнами духовому оркестру и со словами "Ну, а теперь пора на проповедь" отправился в гостиницу".

"Он просто и непринужденно говорит о собственных романах и, пересказывая содержание, по ходу дела объясняет, что собирался показать такую-то черту того или иного персонажа: "Мне часто говорят, что мой очередной герой надуман, но я-то знаю, что он такой и есть и взят из жизни".

"Он явно не придает особого значения своим творениям. Как будто он не приложил или, возможно, был не в силах приложить больших усилий к их созданию и потому не верит, что, будучи плодом не столь великого труда, они так много значат". "О моем восторженном отношении к его произведениям он отзывался так: "По-моему, вы бредите, это особый вид умопомешательства". Я спросил его однажды, как он нашел свой стиль в литературе, ведь ранние его произведения были написаны в иной манере, и он ответил, Что стал писать, когда его настигли беды, а стиль оттачивался постепенно".

"Он очень жалел, что отдал "Ньюкомов" другому иллюстратору. Я возразил ему, что и лицо, и фигура полковника Ньюкома найдены очень удачно. "Это я сам нарисовал его для Дойла", - объяснил Теккерей".

"Он смеялся, когда с ним говорили о посмертной славе, отвечал, что не понимает, зачем заботиться о славе, коль скоро сам ты мертв".

"Он рассказывал, что его мать была необычайно хороша собой и очаровывала всех, кого встречала на своем пути. "Когда я был ребенком, вспоминал он, - матушка взяла меня с собой на концерт в Эксетер. Она казалась герцогиней, так замечательно она была одета, такой у ней был выезд и все прочее. В свой следующий приезд в Эксетер я сам был в роли циркача-канатоходца и взял с собою дочерей. Слуга в гостинице почел их за участниц представления и ждал, когда они натянут на себя усеянные блестками трико, выйдут на сцену и споют куплеты. Мы ходили смотреть место, где Пенденнис поцеловал мисс Костиган, и все его довольно точно опознали".

"Первый писатель, которого мне довелось увидеть в жизни, - рассказывал Теккерей, - был Кроули. Я сидел на империале дилижанса, катившего в Кембридж; мне было лет семнадцать. Кто-то из соседей показал мне Кроули - в шестнадцать лет я прочитал "Салатиеля" и был в восторге. Я обернулся и проводил писателя долгим взглядом. В эту минуту тот же спутник произнес: "Ну все, пропал человек", - он понял по моим глазам, что так может смотреть только писатель на писателя".

"Когда-то я ссудил знакомому, собиравшемуся в Индию, 300 фунтов на экипировку, - мы были соседями в Темпле. Он должен был вернуть мне долг, когда сумеет, что он и сделал в свое время. Когда он приехал в Англию, я отправился его проведать и пригласил отобедать со мною ровно через три недели - волею обстоятельств то был мой первый свободный вечер. Я трижды приглашал его, но он ни разу не явился. В конце концов, он сделал мне признание: "Честно сказать, я просто не могу прийти. Если бы ты приехал в Индию, двери моего дома были бы открыты для тебя, да и не только для тебя, но и для всех твоих друзей, - я бы их принял с распростертыми объятиями. Но вот я приезжаю в Англию и ты меня зовешь обедать через три недели!" Все дело в том, что, пока все эта люди живут в Индии, они лелеют в сердце образ Англии, радушия, родного дома, а когда приезжают, их ждет разочарование. Помните, брат приглашает полковника Ньюкома на обед ровно через три недели после встречи?"

"Возьму-ка я девочек и поеду в будущем году в Индию. Мне бы хотелось увидеть страну, где я родился. У меня там есть друзья в каждом судебном округе. Достанет дюжины лекций, чтобы оплатить поездку. Уитуэлл удивился, услышав о таком его желании, и заметил: "Я полагаю, вы бродяга по натуре". "Если бы я мог, - ответил Теккерей, - я никогда бы не жил дома". - "А вы умеете писать не дома?" - "Мне всюду пишется намного лучше, чем дома, и дома я работаю гораздо меньше, чем в других местах. Я и десяти страниц "Ньюкомов" не написал у себя в Бромптоне. Там только и написано, что две лекции. Вторая часть "Ньюкомов" написана в Париже. А лучше всего работается тут (он имел в виду гостиницу). Мы плотно завтракаем, и я сажаю одну из девочек записывать за мной. Это занятие неспешное, порой за четверть часа не продиктуешь ни единой фразы. С чужими у меня не получается. А с девочками все идет как нужно, да и они довольны. Не так давно пришел ко мне наниматься в секретари шотландец, я пробовал работать с ним, но он был глух, как тетерев. Я диктовал: "В ту минуту, когда леди Анна вошла в комнату, капитан заметил графине..." - "Что-что?" - "Капитан сказал графине..." Это, знаете ли, невозможно было вынести".

Говоря о том, как утомляют его лекционные поездки, он прибавил: "Но есть в них что-то очень славное. Меня повсюду принимают очень радушно и по-доброму, зовут в дома, там завязываются дружеские отношения с новыми людьми, так что при расставании порою щемит сердце. Меня нередко просят расписаться в альбоме для автографов, где уже стоит множество имен певцов и скрипачей. В толк не возьму, зачем может быть нужен автограф скрипача. Я как-то расписался под синьором Твонкидилло. "Теперь укажите свой адрес", сказали мне. Но это уже было слишком, и адрес я не стал писать".

"Он сказал, что за такую-то лекцию получил 70 фунтов: "Я каждый год читаю благотворительную лекцию. Приятно ощущать, что у тебя в кармане всегда есть двадцать фунтов для бедных".

"Одна дама голубых кровей сказала мне на званом обеде в Нью-Йорке: "Меня предупреждали, что вы мне не понравитесь, и вы мне не понравились". А я ответил: "Мне совершенно безразлично, понравился я вам или не понравился". Ее это невероятно удивило".

Уитуэлл рассказывал, что во время их совместной пешеходной прогулки из Норвича в Торп ему было приятно наблюдать, с каким удовольствием отзывался Теккерей на красоту дороги и чудесного погожего дня. Уитуэлл похвалил его живость и приметливость, достойную истинного художника, но Теккерей возразил, что, к его величайшему огорчению, он больше не способен замечать так много, как в былое время.

"Он сказал мне, что чудесно провел время, гуляя по старому городу, который назвал "прелестный старый город". Ему нравился Эксетер, но Норвич нравился больше. Он восхищался красотой кафедральных соборов и монастырей, обошел замок (который служит в наши дни тюрьмой) и признался, что ему там словно не хватало воздуха, так больно ему было видеть "арестантов в полосатой одежде", он "рвался выбраться оттуда". Рассказывал он об этом с искаженным от горя лицом и был не в силах унять дрожь.

Он собирался в Ярмут, а Уитуэлл его отговаривал, убеждая, что там нет ничего интересного. "Я хочу увидеть Великий Океан и место, где жил старый Пеготти", - объяснил он".

Зимой 1857 года Элвин болел и был в подавленном состоянии духа, но он неизменно оживлялся при виде Теккерея. 6-го января 1858 года Элвин неожиданно для себя - увидел Теккерея на обеде у Форстера и с криком радости бросился к нему навстречу, забыв поклониться хозяйке дома. Джон Форстер попенял ему, сказав, что это на него не похоже. "О нет, похоже, - отозвался Теккерей и, быстро повернувшись к Элвину, промолвил: - Но так и быть! Я вас прощаю!" За обедом Элвин назвал новое стихотворение Теккерея "Перо и альбом" его лучшим стихотворением. "Я, к сожалению, не могу вам подарить перо, которым оно было написано, так как выронил и сломал его, когда был в Неаполе, но подарю вам пенал", - и он достал из кармана серебряный пенал с золотым пером и протянул их Элвину.

После обеда Элвин и Теккерей вместе вышли от Форстера, и по дороге Теккерей говорил о "Виргинцах", над которыми только начинал тогда работать, рассказывал, что собирается ввести в повествование Голдсмита - "изобразить его таким, каким он был на самом деле: маленьким ирландцем, потрепанным, жалким, с шаркающей походкой", Гаррика, которого он так хорошо воображал себе по многочисленным портретам, что даже знал, как он смеется, Джонсона и других славных людей эпохи королевы Анны. Он полагал, что для него нет ничего проще, как изобразить их, но по прошествии некоторого времени признался Элвину, что не способен это сделать. Неудача первоначального замысла его обескуражила, и во второй, вяло тянувшейся части романа давала себя чувствовать нехватка материала.

"Не приедете ли вы в Лондон, - спрашивал Теккерей у Элвина в письме от 24-го мая 1861 года, - взглянуть на новый дом, который я себе сооружаю? Такой хороший, светлый и удобный, и целиком построенный на выручку от "Корнхилла". Элвин рассказывал, что, когда он был в июне в Лондоне, они с Теккереем вместе завтракали и ходили осматривать дом. "Мой дядюшка, - сказал тогда Теккерей, - очень меня задел, сказав, что дом мой следовало бы назвать "Ярмарка тщеславия". "А почему же вы обиделись?" - "Да потому что так оно и есть. По правде говоря, дом слишком для меня хорош".

Во время этой встречи Элвин очень хвалил "Приключения Филиппа", печатавшиеся в ту пору в "Корнхилле". Но Теккерей, знавший в чем слабость его повести, не согласился с ним: "Я уже сказал свое слово по части сочинительства. Конечно, я могу с приятностью исполнить старые напевы, но у меня в запасе нет ничего нового. Когда я болен, мне делается тошно от моих писаний и поневоле в голову приходит мысль: "Бог мой! К чему вся эта чепуха?" Мисс Теккерей спросила у него за завтраком, будет ли он обедать дома или в каком-нибудь трактире на реке. "Разумеется, на реке, - ответил он, - поеду в Гринвич, попишу "Филиппа". "Писать "Филиппа" в гринвичском трактире!" - воскликнул Элвин. "Я не могу писать в уюте собственного кабинета и сочиняю, главным образом, в гостиницах и клубах. Я заражаюсь оживлением, которое царит в общественных местах, оно заставляет мозг работать".

ДЖОН КОРДИ ДЖИФРИСОН

ИЗ ВОСПОМИНАНИЯ

Сам я тщательнейшим образом заранее разрабатывал планы своих произведений, метод же, с помощью которого Теккерей создавал свои романы характеров, полные юмора, но относительно лишенные четкой интриги, был прямо противоположен моему. Он рисовал в воображении образы двух-трех главных персонажей и начинал писать, - но с перерывами, с передышками - и так от главы к главе, лишь примерно представляя себе повороты сюжета в следующих главах. "Своими персонажами я не управляю, - сказал он мне как-то. - Я в полной их власти, и они ведут меня, куда хотят".

Кое-какие остряки вмели обыкновение посмеиваться над снисходительностью Теккерея к столь странному протеже, но в конце концов он заставил их умолкнуть, воскликнув с горячностью: "Я не позволю, чтобы малыша Хэмстида поносили в моем присутствии. Я люблю малыша Хэмстида! Слышите, я люблю малыша Хэмстида, а что до его стихов, над которыми вы потешаетесь, так скажу одно: читая его стихи я получаю больше удовольствия, чем читая вашу прозу!" За что высокообразованный и разборчивый Теккерей вдруг полюбил старомодного карлика-клерка, на редкость лишенного каких-либо привлекательных качеств? Чтобы внятно ответить на этот вопрос, я должен подробнее описать первого секретаря нашего клуба. Он был не только мал ростом, но еще и горбат, причем ходил с трудом, опираясь на трость... Хотя я никак не могу согласиться с мистером Германом Меривейлом и мистером Фрэнком Марзелсом, будто Теккерей отличался истовой религиозностью и глубоким благочестием и что религия оказала большое влияние на его характер и образ жизни, они, по-моему, правы в том, что разочарование - то есть глубокая непреходящая печаль, которую оставили в его душе различные несчастья, оказалось благодетельным для его благородной натуры и способствовало проявлению многих из лучших его качеств. Горе не только не притупило и не извратило его сострадательность, но, напротив, обострило ее и маленький горбун, секретарь нашего клуба представлялся ему слабым существом, нуждающимся в его защите по нескольким причинам. Собственное его лицо хранило следы несчастного случая, и добряк Теккерей увидел в старом клерке собрата-страдальца, которого судьба изуродовала куда более жестоко. Сам сложенный как великан Теккерей жалел малыша Хэмстида за его крохотность... Мы все называли его "дорогой Хэмстид", но только у Теккерея сердце было настолько большим и горячим, что он мог полюбить скучного маленького горбуна.

Любящая дочь, пусть даже она знает всю его жизнь, все-таки не лучший биограф, когда речь идет о жизнеописании великого юмориста, принадлежавшего богеме до конца своих дней, и чье семейное несчастье породило обильные следствия, которые необходимо не опускать или затушевывать, но наоборот показывать с достойной откровенностью и деликатностью - ведь историк тут должен представить потомству человека, настолько интересного, что даже его недостатки и заблуждения заслуживают почти такого же подробного разбора, как высочайшие его добродетели и таланты.

Он нередко повторял, что для создания джентльмена требуются три поколения, благородных от рождения. "Следовательно, вы не очень высоко ставите влияние благородного просхождения? - сказал он однажды в ответ на какое-то мое замечание. - Тем не менее я убежден, что для создания джентльмена требуется три таких поколения... Разрешаю вам, юноша, посмеяться над тем, как я горжусь своим безвестным родом, я ведь и сам прекрасно понимаю, насколько это нелепо. Я смеялся над собой, когда писал о генерале Брэддоке, что он, "человек далеко не знатного происхождения, глупо чванился несуществующими предками". Я не свободен от слабостей моих не самых примерных ближних, которых так ловко бичую моих книгах. И я сказал правду, самым четким шрифтом назвав себя снобом на титульном листе известной вам книги".

Теккерею не было и тридцати лет, когда он лишился общества жены из-за ее неизлечимого душевного недуга, который обрек его жестокому жребию вдовца, лишенного права вступить во второй брак, а так как бедная женщина пережила его, он пребывал в этой жестокой ловушке до самой смерти. Горе от потери подруги жизни и печальные размышления над ее злополучной судьбой все же, мне думается, меньше угнетали его дух и уж во всяком случае меньше вредили его здоровью, чем косвенные следствия этого семейного несчастья, которое разрушило их семейный очаг и обрекло его до конца дней влачить существование в тягостных условиях противоестественного безбрачия. Бесспорно, все, что было беспорядочным или вредным в образе жизни Теккерея после 1840 года, восходит главным образом к его потере. Если бы его брак продолжал еще двадцать пять лет дарить ему то же счастье, какое дарил до появления первых признаков нервной болезни его жены, Теккерей, возможно - и даже вероятно, все равно сохранил бы излишнюю склонность к веселью и радостям жизни, однако, влияние жены оберегло бы его от гастрономических излишеств, а тем самым и от болезней, которые в конце концов лишили мир его чудесного гения. То же влияние спасло бы его от недуга, который на закате дней так часто заставлял его обращаться к сэру Генри Томпсону за хирургическим лечением. Вскоре после кончины великого романиста лорд Хотон написал своей жене: "Вот и Теккерей умер. Впрочем, я не был удивлен, зная, как съела его болезнь, которой во многом объяснялась неровность, а порой и некоторые уклонения в его поведении". Болезнь и некоторые уклонения в поведении явились следствием катастрофы, сгубившей домашнее счастье Теккерея на тридцатом году жизни.

Последствия этого страшного несчастья были очень печальны, но сказать того же о последствиях утраты отцовского наследства я не могу, хотя несколько серьезных авторов и видели в ней один из тяжелейших ударов, выпавших на долю Теккерея в молодости. Принимая во внимание три особенности характера романиста - гордость, чувствительность и природную лень - я более радуюсь, нежели сожалею, что он пустил на ветер это наследство, едва его получив... Едва ли те, кто знал Теккерея-человека, будут оспаривать, что жгучий кнут бедности, о котором он столь часто и столь трогательно упоминал, достигнув благосостояния, побуждал его к усилиям, каких он никогда бы не делал, если бы ему не надо было заботиться о дневном пропитании. На мой взгляд, Теккерей, располагая пятисотфунтовым годовым незаработанным доходом, скорее всего не стал бы искать литературных занятий, а с умеренным успехом занимался бы адвокатской практикой и кончил бы чиновником канцлерского суда или судьей, и не написал бы ни "Ярмарки тщеславия", ни "Ньюкомов".

ГЕРМАН МЕРИВЕЙЛ

ИЗ КНИГИ "ЖИЗНЬ ТЕККЕРЕЯ"

Внимание моего толстого старого друга сейчас же отвлеклось от прочих источников интереса. Он вступил в беседу с наставницами, пересчитал девочек по головам и задержал всю процессию. Мало ему было, чтобы каждая получила по шестипенсовику и могла истратить его на что-то давно облюбованное. Нет, он пожелал разменять всю сумму на новенькие шестипенсовики и каждой малышке дать ее монетку и погладить по голове. Сказано - сделано, и казалось, что смотришь на одну из картинок Лича, когда та же процессия девочек проследовала дальше, теперь уже в живописном беспорядке, что немало смущало наставниц, и с твердым намерением поместить капитал в такие ценности, какие в ту минуту каждой казались наиболее надежными. Если о великодушии поступка можно судить по удовольствию, какое он доставляет, у Стернова ангела-регистратора было в тот раз чему порадоваться. Как радовался дарящий, об этом я догадался по влаге на стеклах его очков. Если бы я ходил в очках, очень сомневаюсь, что они остались бы сухими. Это мое самое характерное воспоминание о человеке, который был не только, как всем известно, одним из величайших и мудрейших англичан, но и к тому же, - что известно далеко не всем, - одним из самых добросердечных.

Как все добрые и неиспорченные души, он любил театр. Однажды он спросил приунывшего приятеля, любит ли тот театр, и в ответ услышал обычное: "Да-а, если пьеса хорошая". "Да бросьте вы, - сказал Теккерей, - я сказал театр, вы этого даже не понимаете". Он любил слушать, как настраивают скрипки, любил усаживаться на свое место заблаговременно, еще до начала акта, чтобы ничто не мешало получать полное удовольствие, и высиживать все до конца... Когда я был еще совсем мальчишкой, помню, он пригласил меня и моего товарища, который в это время гостил у нас (в этом был весь он - пригласить меня, а когда я дал понять, что у меня живет гость, сказать: "Ну и его приводи с собой, приводи хоть дюжину, если у тебя найдется столько приятелей, я мальчиков люблю"), пригласил нас пообедать с ним в старом историческом "Гаррик-клубе" на Кинг-стрит, а оттуда в другое, ныне тоже не существующее более заведение, в театр Виктории в Новом проезде, "личный театр королевы Виктории", как называла его мисс Браун, посмотреть заречную мелодраму, что гремела в те дни... Хозяин наш, мне думается, больше, чем его юные друзья наслаждался действием и страстями театра "Вик". Мы как раз достигли возраста, когда могли только оскорбиться такой "тканью, с начала и до конца сотканной из невероятностей", как наш покойный барон Мартин назвал однажды "Ромео и Джульетту". Но романист был не таков. Он, мне кажется, с большей охотой написал бы викторианскую мелодраму, чем "Ярмарку тщеславия". Ему всегда хотелось писать пьесы.

Волосы Теккерея для мужчины были прекрасны: мягкие, как шелк, и чисто белого цвета. Погруженный в страдания любимой горничной королевы Виктории, он сидел, склонившись над барьером, сжав голову руками (кресел в партере в театре "Вик" не было). Какой-то викит на галерее примерился и плюнул аккуратно в самую ее середину. Славный старец даже головы не поднял, он только воспользовался носовым платком и заметил: "Языческие боги, кажется, никогда так не поступали". Да, это была сказочная, незабываемая ночь. Когда он баловал малышей, то неблагородная мысль отправить их спать пораньше ему и в голову не приходила. После театра он повез нас к Эвансу, где Пэдди Грин встретил его радостным "мой милый", и там мы ели такую печеную картошку, какой никто с тех пор не пек, и до утра слушали божественные голоса мальчиков в обрамлении богатейшей коллекции портретов бывших театральных знаменитостей. Как же Теккерей любил мальчишьи голоса!

Несколько лет спустя я спросил моего тогдашнего хозяина, помнит ли он, как мы в тот вечер обедали с ним в "Гаррик-клубе". "Конечно, - сказал он, и помню, чем я кормил вас. Бифштексом и омлетом с абрикосами". Я, придя в восторг от того, как хорошо он нас помнит, сразу же вырос в собственных глазах, о чем и сказал ему. "Да, да, - сказал он и подмигнул неподражаемо, как никто, кроме него, не умел, - мальчиков я всегда кормил бифштексом и омлетом с абрикосами".

Один раз - всего один раз! - пьеса прославленного романиста была поставлена. Она шла лишь один вечер, и я имел честь быть в числе актеров. А ему пришлось сделать то, что делали многие менее значительные люди - ставить пьесу самому и быть собственным антрепренером. Был это, впрочем, чисто любительский спектакль и принимали его соответственно. До этого пьесу показали Альфреду Вигану, самому в то время известному знатоку комедий, и тот решил, что для сцены пьеса не годится. Я думаю, что Виган был прав. Да, написана она была превосходно и полна тонких шуток и деталей, какие мог выдумать только ее автор, но ей не хватало драматизма, движения...

Афиша Теккерея и сейчас лежит передо мной, и начинается она словами "Спектакли в Бес-Публик-холле". Больше всего на свете Теккерей обожал каламбуры, и чем хуже был каламбур, тем больше он им восхищался. Эту афишу он придумал сам и на двух вещах настоял: во-первых, чтобы было такое объявление: "Во время спектакля театр _не будет_ надушен патентованным распылителем Риммеля" - этой новинкой тогда дурманила публику половина лондонских театров, во-вторых, - чтобы "Бес-Публик-холл" подписал афишу. Я смиренно пытался убедить великого человека, что подобные шутки недостойны его, но он заявил, что они остроумнее всего, что есть в пьесе, и он обязательно так и сделает, только и всего. Милый вечный ребенок!

Из обычной критики, некрологов и прочего, что последовало за смертью Теккерея, стоит отметить один отклик. Он принадлежит перу Энтони Троллопа. О Теккерее-человеке там сказаны очень верные слова, что у любящих его чувство их было сродни любви к женщине. Так оно и было, а было потому, что он сам обладал чисто женским нежным обаянием: находясь с ним, не чувствовать этого было невозможно; и женской капризности тоже в нем хватало. Если Теккерей мог писать такую прозу, значит, он был поэтом, и не просто сочинителем стихов, а настоящим поэтом. Смерть Элен Пенденнис - это поэзия. Чтобы не говорить попусту о писателе, я пытался показать его как человека. В этом куске перед нами весь человек, каким я знал его.

Это был самый чувствительный из смертных. Он ощущал, вероятно, некий изъян в своих манерах, некую робость, неумение с первым встречным быть запанибрата, и поэтому ему нравилось нравиться, он любил, чтобы его любили. Постоянным его желанием было, чтобы о нем хорошо говорили и думали, и случалось, что ей ежился и хмурился, видя, что широкая публика его не понимает. А иначе и быть не могло. Ему была свойственна не только чисто женская мягкая доброта, но и другая женственная черта - болезненная восприимчивость. В нем больше, чем в ком бы то ни было, я замечал непереводимое гетевское Ewigweiblichkeit {Вечно женственное (нем.).}. В неподходящей атмосфере он сжимался, как от холода. От присутствия одного неприятного ему человека сразу замолкал. Он не любил много говорить и не блистал в разговоре. Больше всего радости ему доставляло сидеть в тесном кружке близких друзей, где он мог безнаказанно (да простится мне это выражение) валять дурака. Desipere in loco (дурачиться, когда это кстати. Гораций) было его любимым занятием. Он огорчался, если кто-нибудь не мог его понять и разделить это настроение. Известно, что в дни "Корнхилла", когда он трудился на нелегкой стезе редакторства, которое ему никак не давалось (как он говорил - обязанности эти заставляли его ощущать себя лягушкой под зубцами бороны), он умолкал, когда в комнату входил один из виднейших сотрудников, а потом объявлял: "А вот и мы, теперь надо говорить всерьез". Между тем человек этот отлично ладил с людьми. Теккерей же не принадлежал к числу тех, у кого "нет врагов".

Не знающий вражды в с дружбой незнаком.

"Он ничего" - и это все, что скажут о таком.

{Пер. Д. Веденяпина.}

Очень хороший малый может быть очень дурным человеком. Два главных секрета великого Теккерея, как я это понимаю, были следующие: разочарованность и вера. Первое было ядом, а вторая - противоядием, и, как всегда случается, противоядие одолело яд. Разочарованность его легко объяснима. Сначала богатый молодой человек, потом разорившийся художник, потом журналист, признанный в среде даже собратьев по перу, но, подобно остальным, почти неизвестный вне этого круга, и наконец романист и знаменитость: ему было уже тридцать восемь лет, когда появился первый выпуск "Ярмарки тщеславия". До этого его по-настоящему и не знали, а в пятьдесят два года он умер.

Почитаемый и нежно любимый друзьями, самыми избранными и достойными, он сумел сохранить их я сохранить так чудесно, что через двадцать пять лет после смерти он остается для них более живым, чем воловина населяющих землю...

"Я был увлеченным и, хочется думать, искушенным поклонником Теккерея, - пишет Санг, - но лично с ним познакомился только в 1849 или 1850 году. Случилось это в старом клубе Фиядинга, где мы оказались как-то вечером одни. Великий человек вступил со мной в беседу, и общество его показалось мне восхитительным. Не зная Теккерея в лицо, я понятия не имел, кто со мной разговаривает. Мы вместе вышли из клуба уже на рассвете, он отправился к себе в Кенсингтон, а я пошел по Сент-Джеймс-стрит к себе на квартиру. На прощание мой спутник очень тепло пожал мне руку и сказал: "Молодой человек, вы мне нравитесь, приходите ко мне в гости. Меня зовут Микеланджело Титмарш". Я продолжал время от времени встречаться с ним, хотя в настоящую близость это знакомство перешло только в 1852 году, в Вашингтоне, где несколько лет я являлся атташе при английской миссии. В тот год Теккерей читал в Соединенных Штатах лекции, и мы часто встречались. Я там и женился, и написал Теккерею, который был в Нью-Йорке, пригласив его на свадьбу. Из длинного ответного письма я привожу отрывок:

"Я женился в вашем возрасте, имея 400 ф. годовых от газеты, которая через полгода после этого прогорела, и мне приятно услышать о молодом человеке, который вот так же смело бросает вызов судьбе. Если увижу, как можно вам помочь, помогу. Брак мой, как вы знаете, окончился крахом, но я и теперь так поступил бы, точно так же, ибо Любовь - это венец и завершение всего, что есть на земле доброго. Человек, который боится судьбы, не достоин и счастья. Лучший и приятнейший дом, какой я знал в жизни, существовал на 300 ф. в год".

В 1853 году Синги приехали в Англию, и Теккерей, который в это время гостил с дочерьми у своей матери в Париже, узнал об этом из списка пассажиров парохода. Он тут же пересек Ла-Манш, чтобы повидаться со своим молодым другом в Министерстве иностранных дел, потом посетил его жену в квартире, где они остановились, и сказал ей: "Дорогая моя, мы, англичане, очень хороший народ, но некоторые из нас не так дружелюбны и радушны, как ваши соотечественники. Я не могу разрешить вам быть одной в квартире, где о вас и позаботиться некому, пока ваш муж на службе. Будьте так добры, поедем со мной в мою развалюху на Янг-стрит. Я сегодня же должен вернуться в Париж, но и я, и мои дочери приедем к вам как только сможем. И помните, что дом этот ваш, а мы ваши гости". Он не стал слушать никаких возражений и увез-таки молодую жену к себе. Синги прожили на Янг-стрит, в довольстве и лучах его ласковости, до конца года, когда он, нехотя и после долгих уговоров, разрешил им снять себе квартиру в Вестминстере. Много лет он постоянно бывал у них, а они проводили много времени в его доме. Приходя к ним, он никогда не забывал заглянуть к инфантам этого семейства, которые до сих пор помнят, как "высокому моралисту" приходилось пригибать голову, чтобы пройти в дверь детской.

Не то чтобы Теккерей, как свидетельствует его старый друг Синг, мог написать или произнести что-нибудь с намерением оскорбить чьи-то чувства. Ведь даже дядя Тоби не мог бы сравниться с ним в мягкосердечии; но он никогда не претендовал на взвешенность каждого своего слова и не притворялся, что более свободен от предрассудков, нежели Чарлз Лэм, который назвал себя человеком "с гуморами, фантазиями, беспокойным сердцем, требующим книг, картин, театров, болтовни, сплетен, шуток и чудес, и кто его знает чего еще". Следует помнить, что я часто, иногда подолгу, гостил в семье Теккерея, что он был совершенно откровенен со мной и очень часто жалел, что в сердцах писал и говорил такое, что, по размышлении, считал несправедливым.

Ссылаясь на того же свидетеля, можно привести образчик поэзии, какой мистер Теккерей в самые неожиданные минуты любил отдать дань. Когда за обедом речь естественно зашла о гастрономии и высказывались серьезные мнения по этому вопросу, некая прелестная соседка обратилась к нему с серьезной просьбой: сказать, какая часть птицы, на его взгляд, лучшая для жаркого. Он ответил ей проникновенным взглядом и произнес:

"Не скушать ли крылышко утки?"

Бедняжка моя прошептала.

Потом она охнула жутко,

Свалилась и больше не встала.

{Пер. Д. Веденяпина.}

В другом случае его любовь к стишкам, похожим на вирши Лира, заставила его вместе с дочерьми и другом Сингом, по обыкновению, помочь какому-то несчастному переводить немецкие стихотворные подписи к картинкам; получилась популярная книга шуточных стихов, известная посвященным как "Бюджет Бамблби Бого".

Однажды порядком обтрепанный ирландский джентльмен, нечто вроде знаменитого Костигана, не будучи представлен, заговорил с ним. Акцент его был густ и благороден, но в какой-то момент он сказал: "Вы не поверите, сэр... но я - ирландец". - "Боже мой! Не может быть, - отозвался Теккерей, а я вас принял за итальянца!" Теккерей сохранил озорное пристрастие к Ирландии и ирландцам и многие из его ирландских баллад не уступают по лихости балладам Левера. Но эта его причуда не была правильно понята. Его добродушное зубоскальство сочли насмешкой. А однажды в конюшне у Энтони Троллопа любопытный старый конюх, услышав имя Теккерея, сказал ему: "Я слышал, вы написали книжку про Ирландию, вы всегда над ирландцами смеетесь. Вы нас не любите". "Боже упаси, - сказал Теккерей и отвернулся, а глаза его наполнились слезами, - я как раз больше всего люблю все ирландское". Об ирландских странностях он любил потолковать и на лекциях в Америке, с упоением рассказывая, что однажды в Сент-Луисе слышал, как один официант-ирландец сказал другому: "Ты знаешь, кто это?" - "Нет", - ответил тот. "Это, - сказал первый, - знаменитый Теккер". - "А что он сделал?" - "А шут его знает".

О том, как он в последний раз виделся со своим другом мистером Сингом, я решил рассказать точно, с его слов. "Перед самым моим отъездом на Сандвичевы острова, - пишет Синг, - когда я еще жил в доме мистера Теккерея на Пэлас-Грин, - мы с моим хозяином встретились однажды в библиотеке. Он начал: "Хочу вам кое-что сказать, больше я вас не увижу. Я чувствую, что обречен. Я знаю, что это вас огорчит, но загляните в эту книгу и там найдете что-то, что, я уверен, вас порадует и утешит". Я достал с полки книгу, на которую он указал, из нее выпал листок бумаги, на котором он написал молитву. Всю ее я не помню: знаю только, что он молился о том, чтобы никогда не написать ни слова, несовместного с любовью к Богу и любовью к человеку, чтобы не распространять собственных предубеждений и не потакать чужим, чтобы всегда говорить своим пером правду и никогда не руководствоваться любовью к наживе. Особенно хорошо помню, что заканчивалась эта молитва словами "именем Иисуса Христа, Господа нашего".

УИЛЬЯМ БЛЭНЧЕРД ДЖЕРРОЛД

ИЗ КНИГИ "ЛУЧШИЕ ИЗ ЛУЧШИХ: ДЕНЬ С ТЕККЕРЕЕМ"

Можно ли забыть, хоть раз увидев, эту осанистую фигуру и величественную голову? Вот он идет, всегда один, без спутников, по холлу "Реформ-клуба" или по тихим, просторным коридорам "Атенеума", высматривая уголок, где можно поработать час-другой, исписывая четким почерком, таким же, как у Питера Кэннингема или у Ли Ханта, крохотные листки бумаги - они всегда лежали у него в кармане; вот он глядит в окно задумчивым или печальным и усталым взором, неторопливо шествует по Флит-стрит по направлению к Уайт-Фрайерс или в "Корн-хилл" - странная фигура, словно не от мира сего. Кто из знавших его не помнит, как славный старина Теккерей - так нежно называли его близкие друзья - грустный или веселый шагает по лондонским улицам? Он, как и Диккенс, был яркой и неотразимой личностью. Наверное, не было на свете двух людей, столь разных по уму и по характеру, как два этих писателя, увенчанные мировым признанием, и все же по влиянию на окружающих они были равны и схожи. У Диккенса сила была живая, быстрая, дышавшая здоровьем и словно исходившая от мощного мотора, разогреваемого изнутри огнем; у Теккерея она была спокойная, величественная, легко и широко струившаяся, подобно полноводному ручью. О внешности и об осанке Готорна кто-то сказал, что они "скромно-величавы", я нахожу, что это можно отнести и к Теккерею. Я много раз дивился про себя тому, как много общего у этих двух людей, идет ли речь об умственных или физических особенностях. Как и Готорн, Теккерей шел по жизни "одинокий, словно туча", впрочем, то была туча с серебряной подкладкой, о чем нам всем не нужно забывать. Лица обоих становились и печальны и серьезны, когда они считали, что на них никто не смотрит, и оба временами бывали "замечательно подвержены веселью". В обоих зачастую проглядывало что-то детское, мальчишеское, но это чувствовалось и в таланте Диккенса, и в даре моего отца. Когда я слушаю рассказы Филда о том, как Готорн радовался морю или как он, такой большой и одинокий, смотрел в ночное небо, мне кажется, что это сказано о Теккерее. Теккерей напоминал Готорна и тем, что грустное, торжественное выражение, подобно маске, вдруг слетало с его лица, мгновенно покрывавшегося тысячью морщинок, и раздавался громкий и веселый смех. Я помню, как однажды потешался мой приятель, рассказывая в "Реформ-клубе", что только что у двери "Атенеума" расстался с Теккереем, который, будучи не в силах сторговаться с привезшим его извозчиком, задумал разрешить возникший спор орлянкой на таких условиях: если выигрывает Теккерей, противной стороне достанутся два шиллинга, а если счастье отвернется от писателя, извозчик получает шиллинг. Фортуна улыбнулась Теккерею, и он потом неподражаемо описывал, с каким достоинством, как истый джентльмен, извозчик принял поражение. Впрочем, бывало и совсем иное. Не раз случалось так, что он не мог освободиться от брони суровости даже при встрече с близким другом, попавшимся ему на улице. Вдвоем с приятелем, который знал и Теккерея, мы как-то встретили его, трусившего верхом по Флит-стрит в сторону Уайт-Фрайерс, - он выглядел так странно. Мой спутник бросился к нему, но он едва коснулся шляпы кончиками пальцев и, не сказав ни слова, не дрогнув ни единым мускулом лица, застывшего, как гипсовая маска, проехал дальше. Топнув ногой от удивления, мой друг воскликнул: "Поверите ли вы, что мы не расставались с ним до четырех часов утра, что он был веселее всех в компании и распевал "Наш преподобный доктор Лютер"?"

Не нужно забывать, что Теккерей был человеком слабого здоровья и не щадил себя в работе. На протяжении многих лет его терзали разные недуги, которые он выносил стоически и к миру храбро обращал свое спокойное, прекрасное лицо "великого Ахилла, которого мы знали" и любили - любили тем нежней, чем лучше знали. Конечно, миру внешнему, тем посторонним, среди которых он бывал впервые, он не внушал любви, а часто даже и приязни. В таком кругу он был невозмутим и холоден, словно поверхность металлического зеркала. В "Бриллианте Хоггарти", в той восхитительной главе, где Сэмюел Титмарш едет в карете леди Бум, есть следующий отрывок: "Хоть я и простого звания и слыхал, как люди возмущаются, если кто так дурно воспитан, что ест горошек с ножа, или просит третью порцию сыру, или иными подобными способами нарушает правила хорошего тона, но еще более дурно воспитанным я почитаю того, кто обижает малых сих. Я ненавижу всякого, кто себе это позволяет, а строит из себя светского господина, и по всему этому я решился проучить мистера Престона" {У. М. Теккерей. Собр. соч. в 12-ти томах, т. I, пер. Р. Облонской.} Сэмюел Титмарш и впрямь проучил мистера Престона. В этих словах содержится разгадка светского поведения писателя. Он был кумиром малых сих, но обливал презрением проныр, старавшихся втереться в общество аристократов и вымещавших все свои пинки и унижения на тех, кто был от них зависим. Малейшее проявление любви и доброго расположения со стороны простых людей необычайно трогало писателя, и это замечательное чувство (достойное лишь просвещенной личности) нигде не выразилось ярче, нежели в тех диковинных словах, в которых автор посвящает "Парижские очерки" своему портному мосье Арецу:

"Сэр, увидеть и восславить добродетель, где бы она ни открывалась нам, и рассказать о ней своим собратьям в назидание и с тем, чтоб вызвать в них заслуженное восхищение, благой удел для всякого, кто бы он ни был. Несколько месяцев тому назад, представив автору сих строк довольно скромный счет за изготовленные вами по его заказу сюртуки и панталоны и услыхав в ответ, что неотложное удовлетворение означенной претензии его бы чрезвычайно затруднило, вы так ему сказали: "Mon Dieu {Боже мой (фр.).}, не думайте об этом, сэр, и если вы испытываете денежные затруднения, что так естественно для джентльмена, живущего в чужой стране, у меня дома есть тысячефранковый билет, которым вы вольны распоряжаться, как вам заблагорассудится". Знание истории и жизни подсказывает мне, что люди редко совершали столь достохвальные поступки, и, получив такое предложение от портного и человека мало мне знакомого, я счел это событием настолько поразительным, что, сделав вашу добродетель общим достоянием, довел до сведения английской нации и ваше имя, и достоинства, за что прошу у вас прощения. Позволю себе к этому прибавить, сэр, что вы живете в бельэтаже, что ваше платье превосходно и сидит отлично, а ваша плата и разумна и умеренна, и разрешите положить к вашим стопам сей скромный дар в знак восхищения".

Будем же лицезреть его, когда он благорасположен, когда этот огромный человек с большой сереброкудрой головой, по временам суровый, молчаливый и торжественный, добр к малым сим и страждущим, любим детьми и женщинами; будем же лицезреть "великого Ахилла, которого мы знали".

ДЖОРДЖ ЭЛИОТ

ИЗ ПИСЬМА К СУПРУГАМ БРЭЙ

13 ноября 1852 года

"Эсмонд" - самая обескураживающая из всех книг, какие только можно себе помыслить. Помнишь, дорогая, как тебе не понравился "Франсуа-найденыш" Жорж Санд? Так вот, в "Эсмонде" та же коллизия: герой на протяжении всей книги любит дочь, а под конец женится на матери.

ЭДИТ СТОРИ

ИЗ ВОСПОМИНАНИИ И ДНЕВНИКОВ

Я вывозила Анни (его дочь) на ее первый бал в Ратуше, и меня привело в умиление, как заботился отец о том, какое платье она наденет, как будет выглядеть и весело ли ей будет на балу. Он не ложился спать, дожидаясь ее возвращения, чтобы услышать от нее подробный рассказ, пока впечатления были еще свежи в ее памяти, и от души насладился восторженным описанием увиденного ею великолепия. Выходя на прогулки, он нередко навещал нас, беседовал с Эдит о всякой всячине, вместе с ней обсуждал ее наряды и даже пересчитывал носки "mon petit frere" {Моего братца (фр.).}, к которому относился с живым интересом. Зимой следующего года Теккерей приехал в Бостон и, помню, обедал у нас на Роу-стрит в день рождения нашего Уолдо, когда тому исполнился год; Теккерей называл его "Генрихом Восьмым" и подарил малышу первый в его жизни золотой. (Возвращаясь к горестной зиме в Риме, когда умер ее старший сын, миссис Стори вспоминает, что) в то время мы умоляли его забыть о нас, не погружаться с нами в бездну скорби, а отдохнуть душой среди своих близких, согреваясь столь заслуженной им сердечной любовью и заботой. Но Теккерей не желал слышать об этом и постоянно приходил к нам. Невозможно забыть, с каким душевным участием и состраданием разделял он наше горе, словно сам потерял сына. Однажды мне попался старый детский башмачок, который пробудил во мне столько мучительных воспоминаний, и Теккерей до глубины души тронул меня, когда вместе со мной плакал над этим башмачком. Мало кто мог бы понять так, как он, что значила для матери эта маленькая вещица. Те, кто судил о Теккерее по внешности и манере держаться, называли его циником, но природа наделила его самым чутким и верным сердцем на свете, он умел глубоко сострадать и щедро протягивал руку помощи. Мне думается, он был искренне привязан к нам - и мы отвечали ему горячей любовью и получали истинное удовольствие от встреч с ним. В узком кругу он говорил много и охотно, но в большом обществе казался неразговорчивым.

Теккерей бывал у нас постоянно. Когда он впервые появился в моей комнате , то показался мне добрым великаном, и я сразу же потянулась к нему всем своим детским сердцем. Разница в возрасте совсем не смущала меня, я просто не замечала ее. По сей день я помню Теккерея таким, каким увидела его тогда: большое тело, огромная голова, внимательный взгляд, очки в золотой оправе, - по моему детскому разумению, единственная деталь в его облике, заставлявшая усомниться в том, что он настоящий великан.

В те дни, когда добрый великан не приходил, ничто не радовало меня, и глаза мои то и дело обращались к двери в беспокойном ожидании. Тогда я еще не догадывалась о том, что смогла оценить лишь с годами, - какое же отзывчивое сердце было у этого человека, если он отказывался от прогулок по Риму, где все для него было интересно, отказывался от встреч со своими многочисленными друзьями и шел туда, где в полутемной комнате ждал его больной ребенок, прикованный к постели. Теккерей садился на край кровати или же очень близко придвигал к ней кресло и, о радость, читал мне "Кольцо и розу" главу за главой. Когда чтение заканчивалось, мы обсуждали то, что происходило с героями сказки так, как если бы они были реальными живыми людьми. Я держала в руках страницы, исписанные знакомым бисерным почерком, и никак не могла взять в толк, как это великан может писать такими "мелкими буковками", и в конце концов решила, что ему, верно, помогал какой-нибудь гном-переписчик. Когда я сказала Теккерею об этом, он только улыбнулся в ответ, и я обрадовалась, что угадала!

Иногда Теккерей просил меня: "А теперь ты расскажи мне что-нибудь интересное", и я ужасно старалась вспомнить какой-нибудь забавный случай или же сама сочиняла сказку. А тем временем он садился к столу и карандашом или чернилами рисовал иллюстрации к моим рассказам... Прощаясь перед отъездом, он обещал, что напечатает "Кольцо и розу" как настоящую книгу и обязательно подарит мне первый экземпляр и другой, переписанный сказочным гномом.

Последний раз я видела Теккерея в его доме на Пэлас-Грин... Мы сидели за столом, как вдруг лицо его исказилось от боли, он быстро вышел в соседнюю комнату, все поспешили за ним. Он ужасно страдал, а я сидела беспомощно в углу, не в силах пошевелиться от страха за него, пока взрослые старались хоть чем-то облегчить его мучения. Понемногу боль утихла, Теккерей открыл глаза и, увидев мое испуганное, залитое слезами лицо, позвал меня: "Подойди-ка ко мне, Иди Охилтри. Видишь, дитя, ничего страшного".

ЭНТОНИ ТРОЛЛОП

ИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"

Теккерея нередко называли циником. Разумеется, о человеке, который посвятил себя служению общественному благу, следует судить по его деяниям. Если в своих сочинениях Теккерей выказал себя циником, - а здесь не место это обсуждать - то, возможно, правы те, кто упрекает его в этом. Но думая о Теккерее как о человеке, я утверждаю, что цинизм был совершенно чужд ему. Его самой яркой особенностью, помимо удивительного литературного дара, я назвал бы почти что женственную мягкость натуры. Для него не было большего удовольствия, чем порадовать окружающих каким-нибудь пустяком - подарить школьнику соверен, а девушке перчатки, пригласить приятеля на обед, сказать женщине комплимент. Его отзывчивость поистине не знала границ. И доброта его была бесконечной. С одним нашим хорошим знакомым приключилась беда, ему срочно потребовалось много денег - около двух тысяч фунтов, но к кому бы он ни обращался, никто не мог одолжить ему такую внушительную сумму, и он был в полном отчаянии. Раздумывая, как помочь бедняге, с которым я только что простился, я шел по улице мимо здания Конной гвардии и возле двух бравых конногвардейцев, несущих караульную службу, встретил Теккерея. Я рассказал ему, в какую беду попал наш приятель. "Вы хотите сказать, что я должен найти две тысячи фунтов?" - спросил он сердито, добавив к этому несколько выразительных слов. Я уверил его, что у меня и в мыслях не было ничего подобного, я думал только посоветоваться с ним. Вдруг он как-то по-особенному улыбнулся и, подмигнув мне, сказал вполголоса, словно бы стыдясь подобной мелочности: "Я обещаю половину, но кто-то должен дать остальное". Через день-два он действительно одолжил обещанную сумму, хотя этот джентльмен был всего лишь одним из его многочисленных знакомых.

Я с удовольствием могу сообщить читателям, что в скором времени деньги были ему возвращены. Можно вспомнить немало подобных историй, но ни к чему занимать ими место, да к тому же если их пересказывать одну за другой, они покажутся однообразными.

Таким я знал Теккерея, которого многие называли циником, а я считаю одним из самых сердечных людей, добрым, как само Милосердие. Он прошел свой жизненный путь, оставив нам бесценное наследие, делая людям добро и никому не причинив зла.

Любое "надувательство", лицемерие, фальшь выспренной сентиментальности, наигранность поэтического пыла, не имеющего ничего общего с истинными человеческими чувствами, вызывали у Теккерея столь сильное отвращение, что порой он был даже готов счесть - или по крайности объявить во всеуслышание, - что так называемая "возвышенная поэзия" лжива. Он ненавидел ложь в любых обличиях и блестяще высмеивал ее, создав целую вереницу таких персонажей, как Желтоплюш, Кэтрин Хэйс, Фиц-Будл, Барри Линдон, Бекки Шарп и другие.

Неподражаемое своеобразие стихотворений Теккерея, как и его прозы, - в тесном переплетении юмора, чувствительности и благородного негодования. В любой строфе у Теккерея мы непременно найдем и юмор, и сатирическое обличение, но тот, кто умеет смотреть глубже, всегда обнаружит нечто, способное растрогать душу. Что бы ни говорил и ни писал Теккерей, он неизменно обращался к нашему чувству юмора, но никогда это не было для него целью. В каждой его шутке есть высокий смысл - пробудить сострадание к людским несчастьям или возмутить нас картиной творимого человеком зла.

Я далек от утверждения, что Теккерей займет почетное место среди корифеев английской поэзии. Да он первый посмеялся бы над подобным предсказанием. И все же я думаю, что его стихи не забудутся в отличие от опусов многих прославленных ныне поэтов, и с течением лет интерес читающей публики к ним возрастет.

Излюбленным приемом Теккерея было изобразить самый омерзительный порок прячущимся под маской добродетели и благородства - тем самым он достигал удивительной силы разоблачения. Однако мрачный юмор таких пародий многим был не по душе, в нем видели попытку обелить порок, выдав его за добродетель. Как мы осудили бы сыщика, который бражничал ночь напролет с преступником, чтобы выудить у него доказательства совершенного им убийства, так подвергался осуждению и Теккерей, обвиненный в том, будто в своих произведениях он настолько запанибрата с отпетыми негодяями, что читатель сбит с толку и сомневается, а не забыл ли автор, о каких проходимцах он ведет рассказ. В "Барри Линдоне" такая сатирическая манера Теккерея получила наиболее яркое воплощение. По мнению некоторых критиков, Барри вызывает у нас столь дружеское участие, что, следя за драматическими перипетиями его судьбы, мы склонны скорее сочувствовать этому негодяю, чем осуждать его. Дойдя до того места, где Барри оправдывает свой промысел шулера, иной читатель может рассудить: "Ну разве этот человек мошенник? Да он просто герой". На самом деле, Теккерей ни в чем не отступает от законов жанра и, используя бурлеск и пародию, показывает, как ловко проходимец старается скрыть свою низкую сущность. Я допускаю, многие упрекнут автора в том, что он слишком глубоко упрятал разоблачение. Но, на мой взгляд, это вершина мастерства юмориста - и нравоучителя.

Теккерей отличался несравненным даром пародиста, а между тем следует помнить, что этот жанр юмористической литературы таит в себе определенную опасность. Нередко пародист достигает лишь внешнего сходства, подобно тому, как плохой ювелир выдает грубую подделку за настоящую драгоценность. Пародии Теккерея, большого мастера этого жанра, никогда не были оскорбительны. Они так и блещут остроумием, и хотя порой кажется, что юмор льется в них через край, чувство меры не изменяет автору, и ни единым словом не принижает он подлинника, с которого писал свою пародию. Теккерей умел создавать карикатуры, никого не обижая грубой насмешкой, и достигал поразительного сходства, никогда не греша безвкусицей. Поклонники "Конингсби" не перестанут восхищаться этим романом Дизраэли, прочитав "Котиксби". "Юджин Арам" не утратит своей привлекательности в глазах ценителей романтической литературы после превосходно написанной истории о карьере Джорджа де Барнуэла. Строгие судьи могут сказать, что никакому фарсу не под силу осмеять "Айвенго" и повредить славе этого бессмертного творения. Разумеется, в повести "Ревекка и Ровена" Теккерей и не думал посягать на эту святыню. Роман нисколько не стал хуже после пародии Теккерея, его достоинства ничуть не пострадали, и все же я не знаю более совершенной пародии, написанной на английском языке. Каждый персонаж узнаваем, и все события воспринимаются как естественное продолжение романа Скотта. Создав удивительно точный шарж на знаменитый роман, Теккерей не придал ему характер, оскорбительный для автора "Айвенго". Между тем сам пародист преследовал цель большую, нежели простая забава. Он высмеивает лицемерных жен, деспотов на троне, бездельников-лордов и епископов. Шутка ради шутки пустое занятие, но когда в насмешке есть глубокий смысл, перед пером такого мастера, как Теккерей, она может обрести немалую силу.

Теккерей взял на себя тяжкую миссию бичевать пороки и высмеивать людскую глупость. Не стоит забывать, что любого автора сатирического произведения можно назвать циником... Такая слава укрепилась и за Теккереем. Но те, кто обвинял его в этом, судили, не вдаваясь в суть. Чтобы понять любого писателя, следует читать не только в его книгах, но и в его сердце. Когда сатириков упрекают в цинизме, обычно говорят, что они брались за перо не для того, чтобы заклеймить порок, а чтобы излить свою злобу. Но утверждать подобное о Теккерее, человеке и писателе, представляется мне глубочайшим заблуждением.

"Проповедуя, он возвышал свой голос" в надежде, что на земле станет меньше зла. Каждый из нас, писателей, проповедует свое слово истины, но мало кто столь рьяно. Теккерей метал громы и молнии, нападая на своих современников, бичуя и порицая с такой горячностью, что порой забывал обратить взор на то благое, что есть в жизни. Однако и его душа жаждала отдохновения, и тогда, остыв от праведного гнева, он прославлял добродетель. Так появились Доббин, Эсмонд, полковник Ньюком. И все-таки в его книгах анафемы звучат куда громче. Как я заметил, это нередко случается с особенно страстными проповедниками.

ДЖОРДЖ ХОДДЕР

ВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ

Приступая к рассказу об Уильяме Мейкписе Теккерее, я невольно испытываю смущение, даже робость, и то, что этого всемирно прославленного писателя нет больше среди нас, нисколько не прибавляет мне смелости. Решаясь повести речь о Теккерее, человеке выдающегося ума, редком знатоке человеческого сердца, сознаешь, что берешься за нелегкое дело. Но как пишутся биографии? Ведь для них недостаточно суждений и знаний одного, пусть самого близкого человека. Биография любого деятеля в конце концов складывается из рассказов многих людей, которые к просвещению и назиданию потомков хотят поведать о том, чему им суждено было стать свидетелями. Добрая сотня почитателей могла бы написать воспоминания о Теккерее, и все же задача нарисовать во всей полноте портрет человека и художника под силу лишь будущему историку, истинному подвижнику, который соединит воедино детали и эпизоды, рассеянные в книгах и воспоминаниях современников, облечет их в достойную и завершенную форму. Откровенно говоря, писать биографию Теккерея будет необычайно трудно, посколько мало кому раскрывал он не таясь свою душу - свойственная ему от природы сдержанность порой усугублялась холодностью в отношениях с людьми. Это и породило известные сомнения в том, что Теккерей бывал приятным собеседником, как о том рассказывали его близкие. Однако все, кому доводилось видеться с Теккереем в непринужденной обстановке, когда он чувствовал себя раскованно, знают его как "весельчака" (это его словечко), который всех покорял своим юмором. В нем не оставалось и следа обычной сдержанности, и казалось, не было на свете человека с более открытой душой. Но временами он замыкался в себе, односложно отвечал на вопросы, а то и вовсе ограничивался жестами. При встрече он мог, улыбаясь, дружески приветствовать вас, а в иные дни лишь кивал и характерным движением руки показывал, что не расположен к беседе. Так, многие знавшие Теккерея по клубу рассказывали, что порой он проходил мимо, никого не замечая, а иной раз сам завязывал оживленный разговор, и тогда, глядя на него, нельзя было и представить себе, что он может быть угрюмым или держаться с холодной отчужденностью. Не стоит забывать, что долгие годы давала о себе знать болезнь Теккерея, и при свойственной ему обостренности восприятия общение с окружающими подчас бывало для него утомительным. Словом, Теккерею почти всегда нелегко было справиться с волнением, он не мог похвастаться необходимым самообладанием, позволяющим неизменно блистать в обществе... Для него было настоящей пыткой выступить с речью, он никогда не стремился задавать тон в общей беседе. Короче говоря, куда проще было бы узнать за несколько дней многих людей, нежели за несколько лет - одного Теккерея, ибо он отнюдь не следовал правилу semper idem (всегда тот же), талант его был изменчивым и прихотливым, но никто не вправе упрекать за это художника... Нет сомнений в том, что сердце этого великого романиста и сатирика было исполнено великодушия и сострадания к людям... Даже несколько коротких писем, которые я получил от него, говорят о том, что, несмотря на внешнюю суровость, он был удивительно отзывчив, и этот особый дар участливости, пожалуй, самая примечательная особенность его натуры.

Вскоре я воочию убедился в этом. В то время только что вышел роман "Ньюкомы", и как-то раз, разглядывая книжные полки в библиотеке Теккерея, я увидел там один-единственный экземпляр этого романа в новом переплете. Но нигде не обнаружил я ни "Ярмарки тщеславия", ни "Пенденниса", ни "Эсмонда". Я не мог скрыть своего удивления, столь необычно было отсутствие у автора его собственных сочинений, и заметил, что, насколько мне известно, у Чарлза Диккенса все его произведения аккуратно переплетены и расставлены строго в порядке их выхода в свет. "Я знаю, - ответил Теккерей, - у Диккенса так заведено. Мне тоже следовало бы поступать подобным образом, но как я ни стараюсь, ничего не получается. Мои книги или берут почитать, или просто крадут".

С тех пор прошло уже немало лет, и я не могу со всеми подробностями восстановить в памяти мои встречи с Теккерея, но я храню его письма, дорогие для меня свидетельства его неизменно доброжелательного отношения к тем писателям, которым, возможно, не суждены были вершины литературной славы.

Отрывок из письма Теккерея, который я собираюсь далее привести, представляется мне лучшим тому доказательством. В то время я встречался с Теккереем лишь несколько раз в доме моего приятеля, наши краткие беседы касались разнообразного круга тем, и трудно было предположить из них, что в скором времени наши отношения превратятся в тесное деловое сотрудничество. Теккерей прислал мне это письмо, когда я оказался в стесненных обстоятельствах после того, как в редакции газеты, с которой я был связан, произошли некоторые изменения. Письмо датировано 19 мая 1855 года, и в нем говорится: "Я с огорчением узнал о Вашем затруднительном положении и посылаю Вам небольшую сумму денег, возвращенную мне весьма кстати одним моим знакомым. Не сомневаюсь, что, когда Ваши дела поправятся, Вы отдадите мне эти деньги, и они, возможно, пригодятся еще кому-нибудь, а пока я предлагаю их Вам от чистого сердца, они в Вашем распоряжении".

Как мне потом рассказывали, для Теккерея в этом не было ничего особенного. Подобно многим добрым людям, он давал кому-то в долг несколько фунтов, а потом эти деньги переходили от одного знакомого к другому, так он выручал тех, кому приходилось туго. Когда Теккерею возвращали долг, он не прятал деньги радостно в кошелек, а с удовольствием отдавал их очередному нуждающемуся...

В назначенный час утром я пришел на Онслоу-сквер. Мистер Теккерей уже ждал меня в кабинете. Но вместо того, чтобы тут же объяснить мне мои обязанности, он повел меня наверх в спальню, где все было оборудовано для работы. Там я узнал, что Теккерей трудится над лекциями о четырех Георгах, а поскольку от него ушел прежний секретарь, ему понадобился новый помощник. От меня требовалось писать под диктовку и по указаниям Теккерея делать выписки из книг у него в библиотеке или в Британском музее. Каждое утро я появлялся в спальне, и, как правило, Теккерей встречал меня уже готовый к работе. Правда, иногда он не мог сразу решить, как лучше начать - сидя или стоя, расхаживая по комнате или лежа на кровати. Он нередко закуривал сигару и, походив с ней несколько минут, забывал ее на каминной полке, но принимался диктовать с удвоенной энергией, словно "благоухание" "благородного табака" вселяло в него вдохновение...

Непоседливость Теккерея во время работы, его привычка то и дело менять положение вовсе не казалась мне смешной, и похоже, наиболее непринужденно он чувствовал себя в самых неудобных позах. Писать под его диктовку не составляло труда, поскольку он выговаривл слова ясно и четко, и "обдумывал каждое слово, прежде чем вдохнуть в него жизнь". Теккерей редко поправлял себя, так что секретарю почти не приходилось вносить изменения в текст во время диктовки. Погруженный в работу, Теккерей всегда бывал спокоен и сосредоточен и излагал свои мысли с той же рассудительной вдумчивостью, с какой читал лекции. Я отметил одну его характерную особенность, которая особенно бросалась в глаза - когда я не мог удержаться от смеха, записывая его очередную шутливую фразу, сам он хранил полнейшую невозмутимость, как это делал комик Листон, который всегда принимал такой вид, будто ему невдомек, чем он так позабавил публику. Иногда Теккерей, неожиданно прервав диктовку, спрашивал, хорошее ли перо и какого сорта бумага. Если ему казалось, что я не вполне успеваю за ним, он предлагал попробовать перо с более широким или узким кончиком, а затем рассматривал бумагу, на которой я писал, и советовал пользоваться особым сортом с более грубой, шероховатой поверхностью. По словам Теккерея, он отдавал ей предпочтение за то, что она "тормозит" перо, а гладкую шелковистую бумагу он не любил, перо слишком легко скользило по ней. Если же непредвиденная задержка давала ему желанную передышку, он не устраивал никаких проверок.

Рассказывая о таких мелочах, я хочу показать, что Теккерей подчас готов был воспользоваться любым предлогом, лишь бы ненадолго отвлечься, если слова не шли к нему сами собой. Мне кажется, для скромного труженика на литературном поприще будет некоторым, пусть и слабым утешением знать, что даже самый блистательный гений не всегда волен над своим даром. Многие писатели признавались, что не могут диктовать свои произведения. Теккерей умел и любил это делать, и наиболее ярко это раскрылось в лекциях о четырех Георгах, удивительных по глубине мысли и выразительности языка.

Мы работали целыми днями, иногда моя помощь требовалась Теккерею и по воскресеньям. Мне особенно запомнилось одно, кажется, последнее воскресенье перед его отъездом в Америку, Теккерей встретил меня в необычайно приподнятом настроении и был явно более склонен беседовать, а не диктовать. Он заговорил о предстоящем путешествии, о том, сколько он рассчитывает получить за лекции в Америке. По его словам, ему было нужно еще несколько тысяч, после этого он будет считать, что заработал достаточно. Конечно, добавил Теккерей, он достиг определенного жизненного благополучия, - слава богу, выплатил половину стоимости дома (в котором писатель жил в те годы) и до отъезда в Америку собирался погасить остальную часть долга. Затем разговор перешел на его литературные дела, и Теккерей заметил, что его финансовое положение улучшилось за последние несколько лет, поскольку чтение лекций гораздо прибыльнее, чем публикации в журналах. Рассказывая о своих друзьях, сотрудниках "Панча", он несколькими уверенными штрихами рисовал их портреты, метко подмечая их достоинства и недостатки, что не всегда подтверждало его слова о том, как почитает он братство юмористов.

Когда мы заговорили о литературных журналах, Теккерей сказал, что он хотел бы выпускать свою газету или журнал, если появится такая возможность после возвращения из Америки. Я робко на это заметил, что, надеюсь, он откажется от публикации анонимных статей, чему так привержены редакторы многих изданий, и Теккерей ответил: "Непременно. По-моему, это дурная традиция". Речь снова зашла о поездке в Соединенные Штаты, и когда он обмолвился, что, возможно, ему, как и в прошлый раз, потребуется секретарь, я немедленно выразил готовность сопровождать его, если у него нет никого другого на примете. Теккерей обещал подумать и сообщить мне свое решение, но тут же добавил, что скорей всего в дороге ему понадобится не секретарь, а слуга. На следующее утро он сказал, что, не надеясь на здоровье, решил взять с собой слугу, и сдержанно пояснил: "Я могу попросить слугу подержать мне таз, но вряд ли обращусь к секретарю с подобной просьбой". Он произнес это с улыбкой, но я прекрасно понял, что, хотя он и шутит, речь идет о серьезных вещах, поскольку при обострении болезни он действительно не мог обойтись без помощи слуги. Молодой человек, в то время служивший у него (Чарлз Пирмен), пользовался полным доверием Теккерея и своим уходом за ним и заботой снискал его благодарность.

Поезд уходил рано утром, и когда я пришел на Онслоу-сквер проводить Теккерея (как мы заранее условились), он ждал меня в кабинете, а обе дочери - все в слезах - сидели в столовой, и я думаю, не ошибусь, сказав, что это был именно тот случай, когда мужская сила отступает перед женской слабостью. Когда мистер Теккерей смотрел на дочерей, слезы навертывались ему на глаза, и он не мог их скрыть, как ни старался. Все же до отъезда он уладил некоторые срочные финансовые дела и дал мне распоряжения относительно четырех томов его избранных сочинений, которые были в печати, попросив меня проследить за их изданием и, если потребуется, сделать кое-какие примечания. Но вот настала минута расставания! Экипаж ждал у дверей, багаж был уложен, слуги собрались в прихожей, всем своим видом показывая, сколь они опечалены отъездом хозяина. "Этой минуты я больше всего боялся!" - воскликнул Теккерей, входя в столовую, чтобы на прощание обнять дочерей. Сбегая по ступенькам крыльца, он знал, что они стоят у окна, "провожая его печальным долгим взглядом". "До свидания!" - сдавленным голосом пробормотал Теккерей, направляясь к кебу, и попросил меня: "Встаньте так, чтобы они не видели, как я сажусь в экипаж".

Едва дверцы кеба захлопнулись, он прижался в угол и закрыл лицо руками. Так я простился с мистером Теккереем перед его отъездом из Лондона во вторую поездку по Соединенным Штатам. Думаю, рассказанное мною достаточно убедительно свидетельствует о том, что этот беспощадный насмешник, бичующий людскую глупость и пороки, светский человек, умеющий держаться с холодноватой отчужденностью, был наделен необычайно отзывчивым сердцем, что подтверждают его сочинения, и знал искренние душевные порывы, делающие честь каждому человеку.

Мистер Теккерей в халате и шлепанцах принял нас в спальне, где, как я уже говорил, он работал по утрам. Поскольку кабинетом ему служила небольшая комната за столовой на первом этаже, куда проникал шум с улицы, он распорядился перенести письменный стол и все необходимое на второй этаж, где две комнаты соединили в одну - в глубине была спальня, а другая, большая часть комнаты гостиная. Помещение получилось просторным, и Теккерей мог, сделав паузу в работе, свободно размяться, прилечь на кушетку, вытянув ноги, и в конце концов принять любое удобное положение, поскольку диктовка избавляла его от тягостной необходимости сидеть за столом. В то утро какие-то домашние неурядицы вывели его из равновесия, и по его резкому тону было ясно, что он намерен вести переговоры сугубо "по-деловому". После обмена светскими любезностями (эти церемонии Теккерей, видимо, в глубине души находил "смертельно скучными") мистер Бил с присущей ему почтительностью изложил свои условия, а Теккерей, будучи прирожденным дипломатом, уверил его, что считает такую цену вполне достойным вознаграждением за свои труды.

Обусловленный гонорар составлял пятьдесят гиней за каждую лекцию... (Поскольку у Била возникли сомнения, шла ли речь о фунтах или о гинеях, он вернулся уточнить это.) Бил задал вопрос напрямик, и Теккерей ответил с внушительной краткостью: "Безусловно, в гинеях. Только в гинеях". Мистер Бил не возразил ни слова, и сделка состоялась на условиях Теккерея. Этот эпизод весьма характерен для Теккерея. Хорошо известно, что во всех своих финансовых делах он тщательно следил за тем, чтобы ничем не уронить свое достоинство писателя, и это могут подтвердить многие наши издательские фирмы. "Всегда требуйте сполна, - говорил он, - и тогда меньше потеряете, если ваша цена не вполне устроит издателя". Судя по всему, Теккерей остался доволен сделкой с мистером Билом, и когда мы увиделись на следующее утро, он воскликнул:

- Вот это условия! Пятьдесят гиней за вечер! Подумать только, несколько лет назад за статью во "Фрэзерс мэгезин" мне не платили и половины этой суммы.

- Я не сомневаюсь в успехе, - сказал я, - и думаю, мистер Бил тоже не прогадает.

- Надеюсь, - ответил Теккерей. - По крайней мере мы оба должны сделать для этого все от нас зависящее - пусть Бил организует рекламу, а уж я поработаю на совесть.

Благодаря контактам с фирмой "Креймер и Бил" мне предложили сопровождать Теккерея в качестве администратора и секретаря. Я с великой радостью взял на себя эти обязанности, ибо научился понимать и ценить великого Титмарша - так по-прежнему называли Теккерея в кругу его многочисленных друзей, - и надеялся, что ему тоже будет приятно видеть меня в этой роли... Стоит уточнить, что из пятидесяти гиней должны были оплачиваться все путевые расходы, поэтому в итоге гонорар получался не такой уж большой, как казалось поначалу, к тому же Теккерей совсем не умел соблюдать экономию. Он знал, что светлым своим умом всегда сможет заработать денег, и не беда, если они быстро утекают из кармана. Казалось, для него не имело особого значения, сколько останется в результате всего этого предприятия - много или мало. Поскольку я сопровождал Теккерея как официальное лицо и не зависел от него, я старался не быть навязчивым, всегда ехал в другой карете и останавливался не в той гостинице, которую он почтил своим присутствием. Вот почему, как это ни парадоксально, мы прекрасно ладили друг с другом, а поскольку лекции начинались каждый вечер в восемь часов, то нам не приходилось слишком много общаться, хотя иногда Теккерей приглашал меня пообедать с ним в привычное для него время. "Прелестная комната, - радовался он, если из окна открывался вид на сельский пейзаж и в комнату заглядывали деревья и цветы. - Здесь неплохо работается!" Хотел бы я знать, где ему не работалось? Однако в то время появились первые признаки того, что работа над рукописью - то есть запись текста как такового становилась для него обременительной. Нередко Теккерей жаловался, что не успевает закончить в срок очередной выпуск и смутно представляет себе, что будет дальше. Бесспорно, некоторые свои лучшие творения Теккерей создал уже в преклонном возрасте, но, намереваясь приступить к "Виргинцам", он ворчливо сетовал: "От меня хотят нового романа, но я понятия не имею о чем. Все, что мог, я уже написал". Пожалуй, о той поре уже не скажешь, что Теккерей писал "currente calamo" ("беглым пером"). Правда, он слишком строго судил себя и уверял, что другие могли бы создать нечто гораздо более достойное. Свойственное ему от природы великодушие в какой-то степени предполагало и сомнение в своих силах, зато он никогда не скупился на похвалы писателям-современникам. И коли я решился заговорить об этом, то считаю своим долгом рассказать о тех случаях, когда я был свидетелем тому, как Теккерей несправедливо принижал себя, говоря о своих собратьях по перу.

Загрузка...