ТЕККЕРЕЙ-ЖУРНАЛИСТ, ИЗДАТЕЛЬ, ЛЕКТОР

ЧАРЛЗ МАККЕЙ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Еще в 1839-40 году мистер Теккерей довольно часто печатался в своей любимой "Морнинг кроникл", хотя постоянным ее сотрудником так никогда и не стал. Однако с членами редакции он неизменно поддерживал прекрасные отношения и в блаженные субботние вечера, когда не надо было готовить следующий номер, частенько заглядывал к одному из помощников редактора, покойному мистеру Томасу Фрэзеру - "Веселому Тому", которого позднее он прославил в своей "Балладе о буйабесе"... Я постоянно встречался с мистером Теккерея за гостеприимным столом мистера Фрэзера как в Лондоне, так и в Париже, задолго до того, как свету открылось, какой великий романист хочет привлечь его внимание. Его слава, в отличие от славы Диккенса, пришла к нему далеко не рано, и, быть может, запоздалость, с какой он обрел любовь читателей, хотя никогда не сомневался в своем праве на нее, как раз и породила в более поздних произведениях привкус цинизма, совершенно чуждого его сердцу.

В те дни, когда я только познакомился с мистером Теккереем, он слыл среди своих друзей неподражаемым импровизатором и, бесспорно, обладал редким талантом мгновенно сочинять отличные стихи, и в приятном ему обществе всегда был готов этим талантом блеснуть. Как-то раз, когда все присутствующие, кроме меня, закурили, а я объяснил ему, что не курю и терпеть не могу табака, он выбрал меня в жертву своему остроумию и разразился стихами "О радостях курения", заключая каждую строфу двустишием:

Только злосчастный упрямец Маккей

Слышать не хочет о табаке!

Лишь эти строки и сохранились в моей памяти, однако сам он ничуть не утратил вдохновения и, покончив со мной, не обошел вниманием никого из присутствующих - а было нас там человек семь-восемь, - изображая слабости каждого весьма смешно, но без малейшей злости.

Его лекции о "Четырех Георгах" не пользовались в Старом Свете такой же популярностью, как в Новом. Слишком уж они шли вразрез с укоренившимися предрассудками, да и преданностью Ганноверскому дому тоже. Помню, как однажды я заглянул в клубную библиотеку и увидел, что он сидит там один и сжимает в руке газету с таким видом, будто вот-вот порвет ее в клочья. Столь гневное выражение его лицо принимало очень редко. Оказалось, что недавно он говорил о "Четырех Георгах" в одном модном городке в центре Англии, и тамошний священник был ведущим корреспондентом местной газеты. Приход этот был очень богатым, и отец священника получил его с правом передачи по наследству благодаря протекции Георга IV. Сын, принявший приход после кончины отца, благоговейно чтил память монарха, облагодетельствовавшего их семью. Портрет Георга IV, нарисованный мистером Теккереем, разъярил достопочтенного джентльмена, и он написал возмущенную статью, которую мистер Теккерей и дочитывал, когда я вошел в комнату. Начиналась она так: "Старый нечестивый буффон по имени Теккерей читал в городе лекции на тему о четырех Георгах". Боюсь, тут я не выдержал и засмеялся. Однако мистер Теккерей не находил в этой фразе ничего смешного и грозил вчинить автору иск за клевету с возмещением в тысячу фунтов. Я попытался утишить его гнев и сказал, что, по моему мнению, как бы ни были оскорбительны эти слова, никакой юрист не признает их клеветническими. Назвать человека старым это не клевета, разве что эпитет был бы адресован молоденькой даме.

- Но клевета - назвать человека нечестивым! - возразил он.

- В каком смысле? - сказал я. - Благочестивейший человек в мире тем не менее может быть назван нечестивцем теми, кто исповедует иную веру. Ну, а буффон... Ни один джентльмен не позволит себе назвать так другого джентльмена, а потому вам следует отнестись к нему с заслуженным презрением.

- Все это очень мило, - ответил он, - но очернили ведь не вас! Мы все с величайшим хладнокровием сносим любые обиды, если только их наносят не нам.

Иска он, однако, не вчинил.

Мистер Теккерей подобно доктору Джонсону - и всем древним авторам - был удивительно равнодушен к красотам природы и предпочитал наблюдать беспокойное кипение жизни на лондонских улицах, вместо того, чтобы любоваться чудесными видами гор, лесов, величавых рек, озер и морей, а уже тем более отправляться ради них в путешествия. Рассказывали, что в Америке его друг и спутник советовал ему посетить прославленное чудо Нового света Ниагарский водопад, вблизи которого они оказались - поездка туда не заняла бы и полутора часов. Но он отказался наотрез, пренебрежительно бросив: "Все снобы обязательно посещают Ниагару, и я не хочу попасть в их число". Когда эта история стала известна в Англии, он с негодованием отверг побуждение, приписанное ему слухами, но не отрицал, что на водопад не поехал, хотя теперь и жалел об этом...

Сардоничность многих острых афоризмов Теккерея была порождением ума, но не сердца - ему не занимать было доброты, если он мог услужить кому-нибудь, и уж тем более другому писателю. Когда злополучный Энгус Рич умер от переутомления совсем молодым и его вдова осталась без всяких средств к существованию, Теккерей, который почти не был знаком с этим собратом по перу, незамедлительно пришел на выручку, только потому, что речь шла о собрате по перу.

ДЖОН ЧЭПМЕН

ИЗ ДНЕВНИКА

12 июня 1851

Присутствовал на лекции Теккерея о Стиле и был очень разочарован. Больше всего она походила на длиннейшую проповедь и вовсе не выигрывала от того, что произносилась вслух. Торнтон Хант познакомил нас. Теккерей сказал, что хотел бы купить за "установленную цену" кое-какие из моих атеистических публикаций.

14 июня 1851

Заезжал Теккерей. Я предложил ему написать статью о современных романистах для "Вестминстера". Он отказался, якобы потому, что в денежном отношении произведения его пера приносят много больше, когда публикуются иными путями, и к тому же в его положении он не может критиковать своих современников - единственный, кого он мог бы разобрать по косточкам и хорошенько высечь, это он сам! Он пожаловался на пристрастное отношение к себе и всячески раздуваемое соперничество между ним и Диккенсом раздуваемое, по-моему, не без участия глупых друзей, вроде Форстера.

Как я обнаружил, в религиозных воззрениях он склоняется к вольнодумию, но не собирается рисковать своей популярностью, открыто в этом признавшись. По его словам, он долго раздумывал, надлежит ли ему принять мученический венец во имя своих убеждений, и пришел к выводу, что нет. Его главная цель, видимо, - зарабатывать деньги. Ради этого он собирается в Америку. В личном разговоре он показался мне много интереснее, чем позволяли надеяться его лекции, но, боюсь, успех начинает его портить.

ДЖОРДЖ СМИТ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О "КОРНХИЛЛЕ"

Когда журнал завоевал огромный успех, я почувствовал, что его редактор имеет право разделить с ним этот успех, и сказал Теккерею о своем намерении послать ему чек на сумму вдвое больше оговоренной, как вознаграждение редактору. Теккерей совершенно этого не ожидал и на мгновение потерял власть над собой, его губы задрожали, и он заплакал, пробормотав, что не привык к подобному. Впрочем любой знак доброты всегда его трогал. Наша дружба стала очень тесной и мы уже не чинились друг с другом. Теккерей в собственных делах был весьма непрактичен и поверял мне свои неприятности. "Ну что же,шутливо отвечал я, слегка перефразируя Шекспира, - источник ведом вам, где дикий тмин растет". Однако самоуважение мешало ему часто прибегать к чужой помощи. Способ, каким он показывал мне, что чек пришелся бы кстати, был совершенно в его духе: он входил в мой кабинет на Пэлл-Мэлл, вывернув оба брючных кармана, - безмолвное и выразительное доказательство того, что они пусты. Я доставал чековую книжку и вопросительно поглядывал на него. Он называл требуемую сумму, и деловая операция завершалась.

Наши труды на ниве "Корнхилла" мы скрашивали ежемесячными обедами. Более или менее постоянные сотрудники журнала все время, пока мы оставались в Лондоне, каждый месяц собирались за моим столом на Глостер-сквер, и эти "корнхиллские обеды" были удивительно приятными и интересными. Теккерей не пропускал ни единого, хотя часто недомогал. За таким обедом Троллопу предстояло познакомиться с Теккереем и он предвкушал это знакомство не меньше, чем сам обед. И вот я подошел к Теккерею и представил ему Троллопа со всеми положенными комплиментами. Теккерей буркнул: "Как поживаете?" и - к моему удивлению и гневу Троллопа - повернулся на каблуках и отошел. В то время он был нездоров и именно в эту минуту испытал мучительный спазм, но мы, разумеется, об этом и не подозревали. Никогда не забуду выражения лица Троллопа в ту минуту! Все, кто знавал Троллопа, помнят, какой свирепый принимал он вид, если у него был достаточный - а иной раз и недостаточный повод оскорбиться! На следующее утро он явился ко мне, кипя негодованием, и объявил, что накануне не хлопнул дверью только потому, что был у меня впервые, а затем поклялся, что больше в жизни не раскланяется с Теккереем и т. д., и т. п. Я постарался его успокоить, насколько было в моих силах. Он же при всей своей вспыльчивости и раздражительности был прекрасным, добрым человеком и, мне кажется, ушел от меня успокоенным. Потом они с Теккереем стали близкими друзьями.

Скрашивали мы деловые будни не только ежемесячными обедами. Всякий раз, когда предстояло заключить какое-нибудь новое литературное соглашение с мистером Теккереем, он шутливо заявлял, что голова у него бывает особенно ясной в "Гринвиче", тем более если его пищеварению способствует некий рейнвейн, которым мистер Харт, трактирщик, поил своих гостей по пятнадцати шиллингов за бутылку. При этом всегда присутствовал сэр Чарлз Тейлор, очень милый человек, член "Гаррик-клуба", друг Теккерея и мой хороший знакомый. В наших переговорах сэр Чарлз участия не принимал, ограничиваясь редкими остротами - да, признаться, никаких "переговоров" и не было, так как я не запомню случая, когда бы мистер Теккерей не принял сразу моего предложения но его светские таланты делали эти обеды в тесном кругу еще уютнее.

Теккерей редактировал "Корнхилл" с 1860 года по май 1862 года. Честно сказать, хорошим редактором в деловом смысле его назвать нельзя, и часть работы мне приходилось исполнять самому. Для меня это было удовольствием, так как я питал к нему огромное восхищение и теплую привязанность. Я заранее обусловил себе право накладывать вето на материал для номера, ибо знал, как непоследователен и капризен Теккерей в своих суждениях, и такая мера предосторожности была совершенно необходима, поскольку на его выбор легко могли повлиять обстоятельства, никакого отношения к интересам журнала не имеющие. Подобные отношения между издателем и редактором в подавляющем большинстве случаев ни к чему хорошему не привели бы, но натура Теккерея была такой благородной, а мое уважение к нему таким искренним, что никаких недоразумений между нами не возникало.

Почти каждое утро я приезжал в его дом на Онслоу-сквер и мы обсуждали рукописи и темы. Однажды он протянул мне рукопись статьи и сказал:

- Надеюсь, Смит, уж на нее вы вето не наложите?

- А что? - спросил я. - По-вашему, она так уж хороша?

- Да нет, - ответил он. - Этого я не сказал бы. Но написала ее такая хорошенькая женщина! Прелестные глаза, чудесный голос!

На мой более прозаический взгляд все это еще не составляло веского основания для того, чтобы напечатать произведение ее пера в "Корнхилле". Я прочел рукопись и, не находясь под обаянием красоты авторши, на следующее утро объявил Теккерею:

- Для нас это совершенно не подходит!

- Ну, что же, - со вздохом отозвался Теккерей. - Мне очень жаль.

Когда я собрался уходить, он, желая, - как я решил, - показать, что мое упрямство его нисколько не обидело, пригласил меня отобедать у него в такой-то день и посадил меня за столом рядом с авторшей статьи! Надо сказать, что вечер я провел весьма приятный.

- Ну, а что вы теперь скажете об этой статье, мой юный друг? - с торжеством осведомился он при следующей нашей встрече. Я ответил, что автор мне понравился много больше статьи и будь возможно поместить на страницах "Корнхилла" ее самое, я возражать не стал бы. А так статью придется отослать назад.

У Теккерея было слишком доброе сердце, и, редактируя журнал, счастлив он быть не мог. Отвечая "нет", он сам расстраивался не меньше того, кому отказывал, и делал все, что мог - и гораздо больше, чем кто-либо еще из известных мне редакторов! - чтобы смягчить отказ... Свои печали как редактора Теккерей излил в одной из "Заметок о разных разностях". Озаглавлена она "Иголки в подушке" и дает прекрасное представление и о теккереевском юморе, и о тяготах его обязанностей, как редактора. Любой человек, читавший эту заметку, не мог бы не согласиться, как согласился я, что мистер Теккерей поступил очень мудро, когда отказался и дальше редактировать журнал, ради сохранения своего покоя и душевного равновесия. Мне радостно думать, что хотя бы в последние дни шипы редакторского жребия не язвили нежное сердце этого благородного гения. Но теперь, обращаясь мыслью к прошлому, я иногда горько сожалею, что волей-неволей обрек его на выполнение тяжких для него обязанностей и не сделал того, что мог бы, для облегчения его ноши.

Теккерей написал мне: "И, кстати, посылаю вам небольшую вещицу "Маленькие школяры", заставившую запотеть мои родительские очки. Статью эту я думал послать в "Блэквуд", но почему "Корнхилл" должен лишиться такой прелестной вещи только потому, что ее написала моя милая девочка? Однако отцы - плохие судьи, и вы сами решайте, печатать нам ее или нет".

Однажды, когда я как-то вечером уходил из дома на Онслоу-сквер, меня подстерегла Энни, вложила мне в руку небольшой пакет, шепнула: "Вы не поглядели бы?", и скрылась в столовой. Я сунул пакет в карман, а дома тотчас его развернул. Это была "История Элизабет". Я послал Теккерею корректурные листы, а при встрече спросил, прочел ли он их.

- Нет, - сказал он. - Не смог. Прочел несколько, а потом почувствовал, что у меня просто сил нет. Она такая чудесная девочка!

ЭНН РИТЧИ

ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"

Я словно и сейчас вижу, как отец бродит по дому, заходит то в одну комнату, то в другую, садится и снова встает, обдумывая планы и название нового журнала.

Я помню, как в день выхода первого номера то и дело являлись посыльные, извещая редактора, что публика требует еще тысячи и тысячи экземпляров. А позже нас известили, что наборщики остались работать на всю ночь. Вспоминается мне и небольшая подробность, про которую тогда упомянул мистер Джордж Смит - она произвела на меня большое впечатление. Неожиданно огромный спрос свел на нет доход от рекламы. Сумма, оплачивающая 10 тысяч рекламных объявлений, полностью съедается, если их напечатано 120 тысяч. И владельцы журнала понесли убытки, когда оговоренная цифра оказалась намного превышенной.

В третьем номере была помещена просьба редактора к авторам не присылать свои произведения ему на дом, а только в редакцию. По мере ухудшения здоровья отца чисто рутинные обязанности начали утомлять его все больше, и он обнаружил - как мне кажется, подобно многим другим редакторам, - что особые хлопоты им доставляет не печатаемый материал, а тот, который приходится отвергать. Всего лишь неделю-две тому назад я выбросила целый ворох этих старых иголок, и без труда могу себе представить, какой мукой для человека с чувствительными нервами и живым воображением было отвечать отказом на бесчисленные письма, предложения и просьбы, приходившие с каждой почтой.

В один прекрасный день Джексон подал к дверям нашу голубую коляску, куда уселись: отец - необычайно элегантный, с бумагами в руках, приехавшая из Парижа бабушка и мы с сестрой, лошадь тронулась, и все наше взбудораженное семейство покатило в Залы Уиллиса, где отцу предстояло прочесть первую лекцию об английских юмористах XVIII века. Он, несомненно, очень волновался, но, чтобы скрыть это от нас, шутил, не умолкая. Мы вместе поднялись по лестнице, устланной ковром, и вскоре он удалился. Последующие полчаса оставили в моей душе малоприятные воспоминания. Вокруг зияли пустотой незанятые кресла, появлявшиеся слушатели переговаривались шепотом, как в церкви; в распахнутые окна - их там было очень много - заглядывало небо, ярко синевшее над крышами; стук сердца отдавал в ушах; сначала погромыхивая издали, потом все ближе, ближе подкатывали экипажи, и я вдруг ощутила, что если бы сию минуту наступил день Страшного суда и положил конец этой невыносимой муке, я бы, пожалуй, была рада, и эта жуткая мысль доставила тогда мне истинное облегчение...

Отец за сценой раскладывал страницы своей рукописи по порядку, а мы сидели в зале, который все быстрее заполнялся публикой, и впереди, и сзади, и вокруг - повсюду были люди, они расстегивали верхнее платье, раскланивались друг с другом, усаживались поудобнее. Залюбовавшись на сидевшую неподалеку даму, которая сняла свой капор и осталась в маленьком квакерском чепчике, я не заметила, как на сцену вышел отец и замер перед полным залом. Мы с нетерпением ждали этого мгновения, и все же пропустили его. Сначала я даже не узнала напряженный, чужой голос, произнесший: "В лекциях об английских юмористах я прошу Вашего позволения говорить не столько об их книгах, сколько о них самих и о прожитой ими жизни" {У. М. Теккерей. Собр. соч. в 12 томах, т. 7, пер. В. Хинкиса.}. Но понемногу голос становился мягче, глубже и вскоре приобрел знакомое звучание, и мне подумалось, что отец, пожалуй, выглядит таким же, как всегда, в жилете, со свисающей цепочкой от часов, так что и ощущенье кома в горле, и головокружение стали проходить.

Теперь я уже радовалась, что Судный день еще не наступил. Я, кажется, не поняла ни слова после первой фразы, но не сводила глаз с отца и постепенно успокаивалась, видя, что все идет как нужно. Среди немногого, что я могла тогда заметить, было спокойное, просветленное, сиявшее гордостью лицо бабушки, а как же вспыхнули ее прекрасные, серые глаза, когда в конце лекции, не менее внезапном, чем ее начало, раздался гром аплодисментов, и дама в квакерском чепчике стала завязывать свой капор (кто-то шепнул мне, что это герцогиня Сазерландская). Люди потянулись к лектору, стараясь обменяться с ним словцом, рукопожатием. Домой мы возвращались радостные, Джексон пустил лошадь в галоп, отец смеялся и шутил - остроты сами собой слетали с его уст, мы ему вторили веселым смехом, и каждый поворот дороги и толчок казались нам забавным происшествием.

Со временем лекции стали неотъемлемой частью нашего существования, как книги и статьи, которые писал отец, - их вечно дожидался в холле, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, какой-нибудь типографский рассыльный. Колледжи и провинциальные агентства на севере и на юге страны приглашали отца выступить с лекциями. Он приезжал и снова уезжал. Порою он читал их в пригородах, порой в каком-нибудь знакомом доме - у миссис Проктер или где-нибудь еще. Однажды, кажется, по просьбе горячо любимых им миссис Элиот и мисс Перри, он читал у нас дома. Если чтение происходило не очень далеко от Лондона, он брал с собой и нас. Мне и сегодня радостно, когда я вспоминаю ясный летний день, сады и островерхие крыши Оксфорда, куда сестра и я приехали впервые и где, стоя у входа с нашим хозяином Сент-Джоном Теккереем, разглядывали спины слушателей, ломившихся на лекцию отца.

ДЖОРДЖ САЛА

ИЗ КНИГИ "ТО, ЧТО Я ВИДЕЛ, И ТЕ, КОГО Я ЗНАЛ"

Эти девять или десять месяцев сотрудничества в "Корнхилле" я считаю счастливейшей порой в моей жизни... Помню первый банкет по случаю выхода журнального номера. На председательском месте, понятное дело, Теккерей, по левую руку от него, если не ошибаюсь, всем известный баронет сэр Чарлз Тейлор, а по правую - славный старый фельдмаршал сэр Джон Бергойн. Еще там были Ричард Монктон Милнз, он же позднее лорд Хотон; Фредерик Лейтон и Джон Эверетт Миллес, оба молодые, красивые, уже широко известные и с большими перспективами; кажется, присутствовал Джордж Г. Льюис; и безусловно - Роберт Браунинг. Все время привлекал к себе внимание Энтони Троллоп, он оспоривал каждого говорящего, потом каждому же старался сказать что-нибудь приятное и время от времени задремывал, сидя на диване или в кресле... Сэр Эдвин Ландсир; Сайке, автор обложки "Корнхилла", Фредерик Уокер, чье совсем еще юное лицо все светилось талантом; и Мэтью Хиггинс, который печатался в "Тайме" под псевдонимом "Якоб Омниум" и ростом превосходил даже своего приятеля Теккерея, - все они тоже были гостями на том незабываемом пиру по случаю рождения нового журнала.

Когда убрали со стола скатерть, Теккерею, естественно, полагалось произнести речь. Как мне уже довелось, кажется, писать раньше, великий автор "Ярмарки тщеславия" не обладал талантами послеобеденного оратора. Читал он на публике превосходно, с большим изяществом и верностью интонаций, помню себя в толпе слушателей, набившихся в большой зал на территории старого Зоологического сада Саррея, чтобы услышать его первую лекцию из цикла "Четыре Георга". Я страдаю частичной глухотой, сидел я довольно далеко от помоста, однако же разбирал каждое слово, произносимое лектором, и был в восторге не только от того, что он говорил, но и от того, как это все великолепно звучало. Но в роли послетрапезного оратора Теккерей был, бесспорно, далек от совершенства. Я это знал. И так как я не только преклонялся перед его литературным гением, но питал почтение и любовь к нему как к человеку, я, радуясь своей с ним близости, дававшей право на вопросы, решил заранее справиться у него, хорошо ли он приготовил свою речь. Поэтому я приехал к нему на Онслоу-сквер, когда он еще сидел за завтраком, и спросил, как обстоят дела с речью. "Комар носу не подточит, - ответил мне Теккерей. - Вчера вечером я продиктовал ее секретарю, потом выучил наизусть и только что произнес перед дочерьми". Я почувствовал частичное облегчение; но на всякий случай все-таки приехал вечером на Гайд-парк-сквер десятью минутами раньше назначенного времени и стал дожидаться Теккерея. Когда он прибыл на банкет, я встретил его и шепотом поинтересовался: "Как речь? Все в порядке?" - "В полнейшем, - ответил он. - Два раза повторил ее в карете. Пойдет как по маслу". Увы! Когда мастер поднялся, чтобы сказать свое слово, поначалу все действительно шло великолепно. "Джентльмены! - приступил Теккерей, - мы захватили восемьдесят тысяч пленных". Это был тонкий и остроумный намек на тираж первого номера "Корнхилла"; уважаемое собрание отозвалось гулом одобрения. Если бы только этим гулом все и ограничилось! Но нет, нечистый дух побудил сэра Чарлза Тейлора звучно выкрикнуть: "Слушайте! Слушайте!" А у достопочтенного баронета была такая особенность выговора, что слово это прозвучало как "Шлюшайте", Кто-то засмеялся. Тогда Теккерей, сразу потеряв нить, вспылил и заорал: "Ей-богу, сэр Чарлз, еще одно слово, и я замолчу и сяду!" - после чего пробормотал кое-как несколько несвязных фраз и действительно сел, вне себя от негодования, при горячем сочувствии всех собравшихся.

ДЖОРДЖ ХОДДЕР

ВОСПОМИНАНИЯ СЕКРЕТАРЯ

Мне вспоминается и другой случай, - их можно было бы привести немало,подтверждающий, что Теккерей недооценивал самого себя и готов был превозносить других, принижая собственный талант. Как-то утром он был необычайно разговорчив, довольно скоро объявил, что сегодня не склонен утруждать себя работой и предложил просто побеседовать. Заговорив о достоинствах писателей, в ту пору привлекавших к себе всеобщее внимание, и об успехе "Домашнего чтения" у широкой публики, Теккерей заметил, что на страницах этого журнала печатаются многие способные литераторы.

- Среди них я бы выделил одного, очень умного, - с воодушевлением заключил он. - Это Сала. Мне редко попадались такие прекрасные эссе, как его "Ключ на улице". Я не смог бы так написать. А жаль.

Я позволил себе возразить ему, что хотя эссе, о котором он говорил, отмечено несомненными достоинствами и в литературных кругах считается одной из лучших публикаций журнала, он тем не менее ошибается и несправедливо судит о себе.

- Нет, нет, - повторил Теккерей с еще большей убежденностью. - Мне такого не написать. Скоро будет выходить мой журнал, и я надеюсь, этот человек станет нашим автором.

Разумеется, Теккерей был верен своему слову, и в объявлении о новом журнале "Корнхилл мэгезин" под редакцией Теккерея одним из первых в списке авторов стояло имя Джорджа Огастеса Салы...

Что касается нашего времяпрепровождения в поездке с лекциями по стране (к рассказу о которой я вновь возвращаюсь), то ничего примечательного мне не запомнилось, все дни походили один на другой - каждый вечер к восьми часам мы направлялись в зал, где Теккерею предстояло читать лекцию, а я занимался необходимыми приготовлениями и получал плату за входные билеты. Теккерей старался как можно лучше исполнить свою миссию, а после лекции всегда заинтересованно спрашивал меня, велика ли выручка. Как правило, сборы превышали сумму, необходимую для оплаты расходов и гонорара Теккерея, и он всегда бывал этим доволен, поскольку беспокоился, как бы мистер Бил не оказался внакладе...

При подготовке к лекции нередко возникали некоторые осложнения. Дело в том, что Теккерей настойчиво требовал, чтобы в каждом городе, куда мы приезжали, ему предоставляли кафедру определенных размеров, дабы при своем высоком росте он мог читать не наклоняясь. Это необычное требование явно было не по душе некоторым местным агентам. Они или забывали о нем, или, получив соответствующее уведомление, просто не придавали ему значения. Поэтому нередко перед началом лекции приходилось тратить время на кое-какие столярные работы. Однако это не доставляло особенно много хлопот, поскольку Теккерей отличался терпением и доброжелательностью, и если лекция начиналась вовремя, то публика ни о чем не догадывалась.

Теперь о манере, в которой читал Теккерей. Работая над лекциями о Георгах, он обыкновенно просил меня изобразить "аудиторию", чтобы проверить, достаточно ли громко звучит его голос и насколько выразительны интонации. В одном углу большой комнаты он сооружал нечто вроде кафедры нужной высоты, а я становился в противоположном углу. Теккерей читал, положив перед собой рукопись, и решал, какой почерк ему легче разбирать - свой собственный, автора этих строк или секретаря - моего предшественника.

Как правило, Теккерей оставался доволен репетицией, голос его звучал ясно и звонко, говорил он свободно и вполне отчетливо. Но то, что казалось приемлемым в обычной комнате, едва ли годилось для больших аудиторий. Несмотря на это, Теккерей почти не старался говорить громче во время своих выступлений. Именно поэтому многим не нравилась простая и непринужденная манера, в которой он читал свои лекции. Казалось, самого лектора нисколько не беспокоит, как слышат его в зале, он предоставлял заботиться об этом слушателям. И тем не менее благодаря крупной внушительной фигуре Теккерея, благородной серьезности его речи, лекции всегда проходили при почтительной тишине в зале. И даже когда Теккерей выступал в очень больших аудиториях, его плохо слышали только сидящие в задних рядах.

мы встретились у него дома в Лондоне. Когда он стал жаловаться на проклятую болезнь, отравлявшую ему жизнь, я спросил его, советовался ли он с лучшими медицинскими авторитетами. Они щедры на советы, последовал ответ. "Но какая от них польза, если они невыполнимы? - продолжал Теккерей. - Мне не разрешают пить, но я пью. Не разрешают курить, но я курю. Не разрешают есть, но я все равно ем. Словом, делаю все, что нельзя, и поэтому надеяться мне не на что".

У меня чуть было не вырвалась банальность, она напрашивалась сама собой, но я сдержался и только сказал, что его здоровье нужно не ему одному, а всем ценителям литературы. Сотни людей, открыв роман "Пенденнис", прочитали посвящение доктору Элиотсону. Какой радостью было бы для него узнать, что его подопечный исцелился от всех недугов.

ФАННИ КЕМБЛ

ИЗ КНИГИ ВОСПОМИНАНИЙ

Он должен был читать в Залах Уиллиса, там же, где читала и я, и, прибыв туда заранее, до того как ему начинать, я застала его стоящим посреди комнаты и озирающимся - потерянный, безутешный гигант. "О господи! - сказал он, пожимая мне руку, - мне так страшно, что даже тошнит". Я произнесла какие-то слова утешения и хотела уйти, но он схватил меня за руку, как испуганный ребенок, и воскликнул: "О, не покидайте меня!" - "Но послушайте, Теккерей, нельзя вам здесь стоять, ваша публика уже начала собираться", - и увела его из скопления стульев и скамеек, которые уже заполнялись, в соседнюю комнату, примыкавшую к лекционной зале, - после моих собственных чтений обе были мне хорошо знакомы. Здесь он стал ходить из угла в угол, в припадке отчаяния буквально ломая руки. "Ну, что мне теперь делать, сказала я, - побыть мне с вами, пока не начнете, или оставить вас одного, чтобы пришли в себя?" - "Ох, - сказал он, - если бы мне только достать эту окаянную штуку (лекцию) и еще разок заглянуть в нее". - "А где она?" спросила я. "Датам, в той комнате, на кафедре". - "Ну так, - сказала я, если не хотите сами за ней сходить, я вам ее принесу". И хорошо помня, где стоял мой столик для чтения, у самой двери в эту комнату, я прошмыгнула в залу, надеясь схватить рукопись, не привлекая внимания публики, уже почти собравшейся. Я привыкла читать сидя, у очень низкого стола, но мой друг Теккерей читал свои лекции стоя и распорядился, чтобы на сцене поставили кафедру, приспособленную к его очень высокому росту, так что когда я подошла взять рукопись, она оказалась прямо у меня над головой. Это меня немного смутило, но я твердо решила не возвращаться с пустыми руками, поэтому подскочила и схватила папку, причем листы из нее (они не были скреплены), каждый в отдельности, полетели вниз. Не могу сказать точно, что я сделала, но кажется, опустилась на четвереньки в страстном желании собрать разбросанные листы, а потом, удалившись с ними, протянула их бедному Теккерею, крича: "Нет, вы только посмотрите, что я наделала, какой ужас!" "Дорогая моя, - сказал он, - ничего лучше для меня вы не могли бы совершить. Мне здесь нужно ждать еще ровно четверть часа, а примерно столько же времени мне понадобится, чтобы все это опять разобрать". С какой бесконечной добротой он утешал меня, а я чуть не плакала, потому что, как мне казалось, еще усугубила его отчаяние и страхи. Так я и оставила его читать первый из этого блестящего цикла литературно-исторических эссе, которыми он чаровал и обучал бесчисленные аудитории в Англии и в Америке.

На что похожи его лекции? Они, конечно, очень хороши, их безусловно стоит послушать, но на что они похожи? Похожи на его разговор, на его книги, на него самого. Вероятно, они близки к тому, чего ждала та публика, что собралась в четверг, чтобы ответить на этот вопрос. Все мы уже раньше знали, как мягко и нежно обращается Теккерей с безумствами, которые подвергает сатире. Он сатирик, но он не высокомерен. Теккерей на трибуне такой же, как Теккерей за столом или на печатной странице, вся разница в том, что он на трибуне. Его лекция - это длинный монолог, в котором он делится своими взглядами на предмет. Но каковы его взгляды и какова манера! Теккерей на трибуне, сказали мы, точно такой же как Теккерей в других местах, чуть более серьезный, возможно потому, что читает, или беспокойный от сознания, что должен один вести разговор с таким избранным обществом. Но фигура, которая возникает перед вами за этим темно-красным столом, неизменна; то же странное, двойственное впечатление: лицо и общий вид ребенка, который нахально решил, что нравится, причем нравится именно своим нахальством, и вырос, не лишившись младенческой округлости и простодушия; грустные серьезные глаза, что глядят сквозь очки, которые им помогают, а вас сбивают с толку своим пустым блеском, выглядывающие из глубочайших впадин этого обширного черепа поверх веселой заразительной улыбки; волосы, вьющиеся как в юности, но поседевшие от лет, что до времени принесли с собой столько горестей и размышлений.

Всем, кто впервые видел Теккерея вчера , пришлось изменить свои впечатления от его внешности и манеры говорить. Мало кто ожидал увидеть такого гиганта, в нем по меньшей мере шесть футов и четыре дюйма; мало кто ожидал увидеть такого старого человека: похоже, что волосы его словно хранят свое серебро свыше пятидесяти лет; а ведь раньше многим казалось, что в его внешности должно быть что-то лихое и фривольное, но одет он был совершенно просто, выражение лица было серьезно, тон - без малейшей аффектации, такой, какого мы могли бы ожидать от воспитанного немолодого человека. Его речь тоже удивила многих, кто почерпнул впечатления в английских журналах. Голос его - великолепный тенор и иногда дрожит в патетических местах, что заражает вас волнением, в целом же манера речи совершенно соответствует содержанию лекций. Его дикция выше всяких похвал. Каждое произнесенное им слово было слышно в самых дальних уголках залы, но ни разу не показалось, что он старается говорить громче по сравнению с обычной речью. Самая поразительная черта его чтения - отсутствие какой бы то ни было искусственности. Он не разрешил себе показать, что представляет особый интерес для публики, и не разрешил себе более серьезной провинности - притворства, что ему все равно, интересует он публику или нет. Другими словами, он внушил публике уважение к себе, как человек, достойный того восхищения, какое уже внушили его книги. Самую лекцию как произведение искусства трудно перехвалить. Написана она с крайней простотой и без видимой заботы об эффектах, однако для нее характерно все лучшее, что есть в Теккерее. О Свифте, например, нигде не написано ничего умнее...

Была на лекции Теккерея. Тема "Прайор, Гэй и Поуп". Теккерей высокого роста, крепко сколоченный, с той утонченной небрежностью, какая характерна для большинства англичан в хорошем обществе; волосы не по возрасту седые, голос сильный, ясный и мелодичный, манера естественная, разговорная, без притязаний на ораторские эффекты. Прайор и Гэй, да впрочем и Поуп, в его интерпретации, были ему безусловно по плечу, но когда он взял на себя смелость сказать, что конец "Дунсиады" не превзойден в английской поэзии по образности, мыслям и языку, он показал свое неумение судить о большой поэтической теме. И все же там, где тема ему по плечу, лекция была очень любопытна, а в речи его было мужество, независимость и ясность, столь характерные для английских джентльменов.

Каждая черта Теккерея была отмечена американской прессой, и во всяком случае один раз он был описав подробно. "Что касается самого лектора, это крепкий, здоровый широкоплечий мужчина с коротко подстриженными седеющими волосами и серыми внимательными глазами, очень зорко глядящими сквозь очки с очень сатирическим фокусом. Видимо, он крепко стоит на собственных ногах и не даст легко сдунуть себя с места, ни повалить боксерскими ударами; человек с хорошим пищеварением, который принимает жизнь легко и чует всякую фальшь и обманы, растирает их между большим и указательным пальцами, как поступил бы с понюшкой табака.

Было в чтении Теккерея что-то такое, чего не уловил никто. Оно не поддалось анализу и ускользнуло из памяти. Его голос, каким он мне запомнился, был глубокий и низкий с особыми неописуемыми перекатами; манера речи - сама простота. Держался он спокойно и внушительно, руки его двигались, лишь когда он протирал очки, переворачивая страницы рукописи. Стихи он читал восхитительно".

Лекция "Милосердие и юмор" была подана совершенно спокойно никакого актерства - прочитана, как по писаному. Он бегло коснулся ранних юмористов, но когда дошел до Диккенса, заговорил с ласковым воодушевлением. "У меня дома есть маленькая девочка, та не бывает счастлива, если под подушкой у нее не лежит какая-либо из его книг". Его благословение Диккенсу прозвучало искренне, как благодарственная молитва. Кроме того, он прочел кое-что из "Панча" и отрывок из "Прогулки священника", такой трогательный и комичный, что мог бы подтвердить правило о милосердии истинного юмора. Это он сам написал, как сообщил он нам без всяких околичностей.

В 1857 году Теккерей читал свой цикл "Четыре Георга" в Гулле. После первой лекции он послал за Чарлзом Купером, молодым журналистом, уже давшим сообщение о ней в местной газете. "Известно ли вам, сэр, - сказал он, - что вы сделали все, что могли, дабы лишить меня хлеба насущного? Читателям, уже имеющим такой полный и точный отчет, в голову не придет идти на лекцию". Журналист извинился и уже собрался уходить, но тут Теккерей спросил его, как ему понравилась лекция. "Я нашел, что она очень умна, отвечал я, - а также что вы употребили немало ума, стараясь скрыть доброе сердце под дешевым цинизмом.

- Черт побери, - воскликнул Теккерей, - вы достаточно откровенны. Но что, по-вашему, значит "дешевый цинизм"?

- На этот вопрос так сразу не ответишь.

- А вы попробуйте ответить. Звучит это как очень резкая критика.

- Но, пожалуйста, учтите, что это критика очень молодого человека. Может быть, это нахальство?

- Я уверен, что вы не хотели быть нахальным, и очень интересуюсь, что вы имели в виду.

- Я подумал, что лекция была циничная. С этим вы, я думаю, согласитесь.

Он кивнул, и я продолжал: "Меня поразило, что цинизм - это то, к чему должен прийти любой мыслящий человек, поэтому я и назвал это "дешевый цинизм".

- Спасибо, - сказал он с улыбкой. - Возможно, вы правы. Но ничего такого никто мне еще не говорил. Не бойтесь, я не обижен. Ex oribus parvulorum {Устами младенцев... (лат.).} - дальше вы знаете.

Я знал и почувствовал себя оскорбленным. Но его ласковый тон быстро снял это чувство. Да, я был перед ним младенцем, и оказался не в меру дерзким".

УИЛЬЯМ ОЛЛИНГЕМ

ИЗ ДНЕВНИКОВ

В отеле "Бристоль" я застал Теккерея с двумя дочерьми. Он себя чувствовал неважно - часто заполдень оставался в постели и лежа работал над "Виргинцами", - но вечерами приходил в себя.

Я рассказывал ему, что виделся здесь в Париже с Браунингами.

- Браунинг был у меня сегодня утром, - сказал Теккерей. - Сколько в нем душевного огня, на мой вкус, при моем теперешнем недужном состоянии, даже избыток. Чуть было не спалил подо мной кровать.

- Да, замечательная личность.

- И представьте, не пьет.

- И без того достаточно на взводе.

- Даже слишком. Но его поэзия мне не по зубам. А ваше мнение?

Я высоко отозвался об его стихах.

- Ну, не знаю. Мне лично нравится, когда поэзия музыкальна, когда стихи льются и ласкают слух.

- Мне тоже.

- Но это к вашему другу Б. уж никак не относится!

Я стал рассуждать, что зато у Браунинга имеется множество других достоинств и что поэтому он сам себе высший закон. Но Теккерей только улыбнулся и не стал дальше спорить.

- Во всяком случае, он крепко верит в себя. Наверно ему безразлично, хвалят или ругают его другие.

- О нет, отнюдь не безразлично.

- Да? В таком случае я напишу о нем что-нибудь в журнале.

Теккерей повез меня обедать в Пале-Руаяль. Он, посмеиваясь, обращал мое внимание на всякие мелочи, например, картинный жест, с каким официант поставил перед нами блюдо остендских устриц. А пригубив вина, посмотрел на меня сквозь свои большие очки и торжественно произнес: "Первый за день бокал вина - это событие".

Обед был восхитительный. Теккерей разговаривал со мной дружески и непринужденно, будто я был его любимым племянником.

После обеда он предложил отправиться в театр Пале-Руаяля, но когда мы вышли из ресторана, передумал и сказал, что лучше нам зайти навестить отца Праута. "Он живет здесь поблизости. Вы ведь знакомы?"

- Да, я немного знаю этого сладкогласого патера.

Тот был парижским корреспондентом "Глоба", и письма, которые он там печатал, пользовались успехом. Рассказывали, что из-за пристрастия Мэхони к классическим цитатам, типографии "Глоба" пришлось приобрести несколько комплектов греческого шрифта. Мы застали ученого и остроумного патера в большой комнате с низким потолком в первом этаже дома, расположенного в переулке за Пале-Руаялем. Одетый в просторное одеяние, он сидел, развалясь, перед раскрытой книгой и бутылкой бургундского. Встретил он нас приветливо, но сказал вполголоса: "Добрый вечер, ребята, у меня тут в углу спит один парень". И действительно, в углу, в своего рода нише, мы увидели нечто вроде постели. Теккерей заинтересовался, кто бы это мог быть, и Праут объяснил, что это юный Пэдди из Корка или окрестностей, прокутившийся в Париже до последней нитки. Праут нашел его "в стесненных обстоятельствах" и, будучи знаком в Ирландии с его родней, пригласил к себе жить и столоваться до прибытия помощи.

Такой гуманный поступок, как вы понимаете, пришелся Теккерею очень по душе. По поводу же бургундского он сказал, что вино чересчур крепко, и попросил себе коньяк и воду.

Среди прочих тем речь зашла о Диккенсе. Я сказал, что, по-моему, повести Диккенса много выиграют, если человек с хорошим вкусом пройдется по страницам редакторским карандашом и кое-что повычеркивает.

В ответ на что Теккерей произнес с нарочитым ирландским выговором:

- Эй, эй, приятель, не наступай мне на фалды! Я посмотрел на него с недоумением.

- То, что вы сейчас сказали, относится и к писаниям вашего покорного слуги.

ФРЭНСИС БЕРНАНД

ИЗ СТАТЬИ "ЗАПИСКИ СОТРУДНИКА "ПАНЧА"

Эту историю я лично слышал от самого Эндрю Арсидекни в "Гаррик-клубе", он рассказывал мне много разных анекдотов о своих стычках с Теккереем, в которых верх всегда - это подтверждают надежные свидетели одерживал он. Казалось бы, странно, - ведь по справедливости победителем полагалось бы выходить Теккерею. Но Арсидекни был большой оригинал, настоящий шут в жизни - а вот на сцене, даже любительской, актер из него получался никакой, так что самым доброжелательным зрителям, готовым бросать медяки ему в шляпу, когда он отваживался, к примеру, показаться в роли Джема Бэгса из "Странствующего менестреля", в которой так прославился Робсон, ничего не оставалось, как осыпать его насмешками. В последние годы сравнительно короткой жизни Арсидекни мы с ним "приятельствовали". Он очень смешил меня, в особенности своими рассказами о "Гаррик-клубе" и о Теккерее. Зная, что всегда найдет во мне заинтересованного слушателя, он, когда мы, бывало, оставались в курительной клуба с глазу на глаз, "пускался во все тяжкие" и в своей особенной, невозмутимой манере делился со мной воспоминаниями, и не только о Теккерее, но и о многих других литературных и театральных знаменитостях, которых знал лично. Теккерею он всю жизнь не мог простить, что тот вывел его в "Пенденнисе" в образе Фокера, и никогда не упускал случая свести счеты с великим романистом, которого, впрочем, всегда любовно именовал "Старина Тек". А порой, но только в самом шаловливом и веселом настроении, он звал Теккерея "Тек, мой мальчик". Бывало, стоит Теккерей в курительной спиной к камину, сушит фалды своего фрака, а мысли его поглощены очередной книгой, гранки которой, может быть, лежат у него в кармане, и вдруг потихоньку входит коротышка Арсидекни, озирается вокруг, делает вид, будто не заметил писателя, и только открыв уже дверь, чтобы выйти, оборачивается и говорит скрипучим, гнусавым голосом: "Здорово, Тек, мой мальчик! Распаляете воображение?" После чего незамедлительно ретируется. Воплощенные Наглость и Достоинство! Или же Арсидекни ждал, покуда Теккерей усядется с сигарой в кресле, и только-только тот примет, наконец, свою излюбленную позу: голова задрана, правая нога перекинута через левую, и подошва на виду, - как появляется прототип Фокера, напевая какую-нибудь популярную мелодию, - его любимой была "Вилли со своей красоткой" - в левой руке у него сигара, а в правой - спичка. Проходя мимо задумавшегося гиганта, пигмей Арсидекни прерывал пение, восклицал: "Здорово, Тек, мой мальчик!", и весело крякнув, словно по наитию свыше вдруг чиркал спичкой о подошву Теккерея, раскуривал сигару и прихрамывая (он страдал подагрой) удирал прочь, а Теккерей оставался сидеть, онемев от "такой возмутительной дерзости". "Отличный парень был старина Тек, - любил приговаривать, заключая свои рассказы, Арсидекни. - Вот ей-богу, он на меня нисколько зла не держал. Но я его иногда доставал, это уж точно. Он бывало так с разинутым ртом и сидит".

Я описал, в качестве предисловия, манеры, приемы и особенности юмора "Веселого Эндрю" Арсидекни, чтобы понятнее была история о том, как он посоветовал Теккерею использовать в своих публичных лекциях музыку. Выло это так. Теккерей выразил опасение, что его вторая лекция не будет иметь успеха - первая, как ему казалось, была принята плохо. Тогда присутствовавший Арсидекни, предусмотрительно отойдя к двери (его обычный "ретирадный маневр", вроде как боксер падает, чтобы избежать удара), оглянулся с порога и мрачно произнес: "Ах, Тек, мой мальчик, что же вы выступаете без рояля?" И хихикнув, удалился. Это вполне в стиле Арсидекни. Я передаю его собственные слова, и это действительно очень на него похоже, но немыслимо, например, для Джерролда. Точно так же, как и другой широко известный эпизод, когда он осведомился у Теккерея, что должно последовать за его "Четырьмя Георгами". "У вас еще уйма возможностей, Тек, мой мальчик, - серьезно заметил Арсидекни. - Два Карла, восемь Генрихов, шестнадцать Григориев..." И подкинув эти ценные предложения, как всегда, поспешил удалиться. Вообразите себе вид Теккерея, тем более, когда он сообразил, что это - месть за Фокера. Про Эндрю Арсидекни ходило много забавных анекдотов.

ЭНТОНИ ТРОЛЛОП

ИЗ КНИГИ "ТЕККЕРЕЙ"

В 1837-38 годах "Фрэзерс мэгезин" печатал "Историю Сэмюела Титмарша и знаменитого бриллианта Хоггарти". Ныне эта повесть хорошо знакома всем читателям Теккерея, и не вдаваясь в подробности, нелишне напомнить, что принято мнение, будто при первой публикации она имела большой успех. Между тем, как рассказывал Теккерей одному нашему общему знакомому, когда он представил рукопись повести в журнал, сотрудники редакции вовсе не пришли в восторг от его нового произведения и попросили сделать сокращения. Едва ли найдется автор, который не упал бы духом, услышав подобную просьбу, тем более если речь идет о его хлебе насущном.

Стоит ли говорить, как огорчило Теккерея известие, что, по мнению редакции, его повесть чересчур велика по объему. В силу особенностей своего характера Теккерей никогда не был уверен в прочности своего положения, а в то время и подавно ничто не внушало ему такой уверенности. Мне думается, Теккерей всегда верил в свое призвание, но что касается всего остального, то тут его одолевали сомнения. Он сомневался, как встретит его сочинение публика, увенчаются ли его усилия действительно бесспорным успехом, хватит ли ему упорства в достижении поставленной цели, удастся ли преодолеть природную лень, улыбнется ли ему удача и минует ли он благополучно те подводные рифы, которые подстерегают литераторов на их пути к признанию. Хотя Теккерей прекрасно сознавал силу своего дарования, но даже на закате дней он терзался сомнениями, одержит ли он победу над собственным несовершенством. От природы Теккерей был не слишком усидчив - он всегда откладывал работу до последнего, а потом ругал себя за потворство своим слабостям. Он знал толк в удовольствиях жизни и не мог устоять перед соблазнами света. Если утром в понедельник ему удавалось найти предлог, чтобы не браться сразу за работу, он испытывал невыразимое облегчение, но по мере того, как понедельник близился к концу, радость сменялась глубоким раскаянием, едва ли не угрызениями совести. Ему не дано было верить в себя с той неколебимостью, какая отличает иных с первых шагов на литературном поприще. Вот почему предложение сократить "Историю Сэмюела Титмарша" было для Теккерея тяжелым ударом.

Мало кто может легко поделиться своей бедой с первым случайно встреченным знакомым. Теккерей несомненно был из этой редкой породы людей. Он никогда не старался скрыть все те мелкие уколы, которые наносились его самолюбию. "Распродано всего лишь столько-то экземпляров моей новой книги". "Вы читали, как разнесли последний выпуск моего романа?" "О чем же мне теперь писать? Мои романы надоели. Их не читают", - сетовал он в разговоре со мной после публикации "Эсмонда". "Итак, вы не хотите меня печатать?" спросил он напрямик одного издателя, встретившись с ним в большом обществе. Другие обычно помалкивают о своих неприятностях. Мне чаще доводилось слышать, как писатели гордо заявляли, будто издатели наперебой стараются заполучить их новые произведения и их книги выходят четвертым, а то и пятым изданием. Один писатель хвастался при мне, что в Англии распроданы тысячи экземпляров его романа и десятки тысяч в Америке, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из наших знаменитостей во всеуслышание заявлял, что его шедевр никто не читает и что сочинения его приелись публике. И никто иной как Теккерей, когда ему исполнилось пятьдесят, заметил, что в такие лета уже не стоит писать романы.

Теккерей не владел в совершенстве искусством светской беседы. Насколько я могу судить, он не блистал в большом обществе. Его нельзя было причислить к искусным говорунам, коим цены нет на званых обедах. Зато в узком кругу близких Теккерей буквально расцветал и всех заражал своим весельем. Как правило, он умел рассмешить бесподобными шутками и розыгрышами, а не зубоскалил на житейские темы. Уже давно нет с нами Теккерея, но его старые друзья до сих пор вспоминают строчки из его шуточных стихов, которые он сочинял без всякого усилия по любому поводу. Хотя у него бывали приступы дурного настроения, даже скорей меланхолии, к нему быстро возвращалось его чувство юмора, и забавные стишки так и сыпались из него в изобилии, подобно тому, как под его пером рождались бесчисленные карикатуры.

Теккерей беспрестанно рифмовал. Однажды, задолжав мне пять фунтов, семнадцать шиллингов и шесть пенсов, свою долю по счету за обед в Ричмонде, он отправил мне чек вместе с шуточным посланием в стихах. Я отдал его стихотворение как автограф писателя и не могу привести его здесь по памяти. Все это не стоящие упоминания пустяки, скажет читатель. Вполне возможно. Но Теккерей, и шутя, всегда оставался неизменно серьезен. Нельзя понять его характер, забыв о том, что шутка была для него спасительным средством от меланхолии, а сатира - оружием в обличении людской низости. Словно сам дух пародии сделал его своим избранником, но как бы ни был беспощаден его смех, Теккерей всегда сохранял уважение к тому великому, что есть в мире...

Хотя при такой публикации писателю недостает последовательности в работе, договор с издателем на подобных условиях не слишком обременителен для автора и дает определенные выгоды. Но, увы, прельщенный обманчивой легкостью, писатель позволяет себе расслабиться. Публикуя свое сочинение по частям, он может заработать деньги и литературное имя, еще не завершив свой труд. Создав в муках одну часть, он чувствует себя вправе дать себе передышку, поскольку к следующей части приступит лишь некоторое время спустя. Теккерей порой не мог устоять перед соблазном, начав новый роман, печатать его выпусками, и нередко не успевал закончить работу в срок. Когда неумолимо приближался день сдачи рукописи очередного выпуска, а она была еще далека от завершения, Теккерей осыпал себя упреками и жалобно стенал. Слышать это было смешно и в то же время грустно: он оплакивал свою горькую участь с таким юмором, что невозможно было удержаться от смеха, хотя его близкие прекрасно понимали, что тяжелая болезнь вновь одолела его и мучительные приступы не позволяют ему работать в полную силу.

"Корнхилл мэгезин" имел большой успех, но справедливости ради стоит сказать, что из Теккерея не получился хороший редактор, как не вышел бы из него государственный служащий или член парламента. На посту редактора ему не хватало прилежания. Мне представляется сомнительным, чтобы Теккерей слишком утруждал себя чтением всех рукописей, которые в огромном количестве приходили в редакцию.

Однажды я договорился, - правда, не с самим Теккереем, а с владельцами журнала, - о публикации одного рассказа. Но Теккерей, не сочтя возможным напечатать этот рассказ, вернул его мне. В сущности его возражения сводились к одному. Подумать только, в моем рассказе некий джентльмен задумал бежать с замужней женщиной! Правда, он не осуществил свое намерение. В письме Теккерей постарался всячески смягчить отказ, он рассыпался передо мной в извинениях, сожалея, что вынужден отвергнуть произведение постоянного автора журнала. Но - увы! Я убежден, что Теккерей не прочитал рассказ. Он доверился своим сотрудникам, и какому-то ревнителю морали показался предосудительным - несомненно, с полным на то основанием - даже намек на подобный поворот сюжета, и он посоветовал редактору употребить власть, расторгнув договор. Для Теккерея было явной мукой писать такое письмо, он, боже упаси, не хотел меня обидеть, напротив, желал мне только добра. Я отправил ему большое письмо, попытавшись придать ему в меру моих способностей как можно более шутливый тон. Через несколько дней Теккерей ответил мне в том же духе со своим неизменным юмором.

ТЕККЕРЕЙ-ХУДОЖНИК

ЭНН РИТЧИ

ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"

Отец часто говорил, что вследствие выработавшейся у него многолетней привычки ему лучше всего думается с пером в руках. У него было любимое золотое перо, которым он писал лет шесть и которым были созданы рождественские повести. До этого он рисовал карандашом и пользовался гравировальной иглой или очень острым резцом и кисточкой.

Зимой 1853 года, когда мы были в Риме, много волшебных слов было написано этим золотым пером. Им было начато "Кольцо и роза". В одном письме отца есть следующие строки: "Мое рубиновое перо испортилось, оно больше не хочет стоять прямо, и я доканчиваю свою писанину золотым, которое не хочет строчить в наклонном положении". У отца перебывало много золотых перьев, но лишь к одному, любимому, он был по-настоящему привязан. Им написал он свои лучшие страницы и сделал рисунки для лучших своих гравюр, среди которых иллюстрации к "Кольцу и розе". Когда оно исписалось, он стал жаловаться, что не может подобрать другое, столь же удобное, и перешел на гусиные. Он любил, чтобы у него под рукой на письменном столе лежали острые ножницы, которыми он подрезал гусиные перья под нужным ему углом, обратным тому, который делают обычно. Все это может показаться не стоящими упоминания мелочами, но перья и карандаши, и письменный стол так же неотделимы от образа отца, как, скажем, его очки или часы. Его карандаши были нашей мечтой, мы не могли на них налюбоваться, так ровно и остро были они отточены.

Когда он сочинял стихи, они приводили его в гораздо большее волнение, чем проза. Бывало, страшно возбужденный, он входил в комнату и говорил нам: "Еще два дня ушло напрасно. Я ничего не написал. Два рабочих утра потрачены на то, чтобы произвести на свет шесть строк". Но после некоторых борений все налаживалось. Воспоминание о том, как он писал маленький стишок "Рыбак и рыбачка", сохранилось в жизнеописании леди Блессингтон: он было в отчаянии совсем хотел оставить эту стихотворную затею, но под конец ему пришли в голову очаровательные строчки. У меня доныне хранятся надорванные черновики его стихов, часть из них написана карандашом.

И дома в Лондоне, и в солнечном Париже, и в зимнем Риме, где нам пришлось довольно трудно, работа над "Ньюкомами" двигалась вперед. Как я уже отмечала, он обычно диктовал, но, подойдя к критическому месту, отсылал записывавшего и сам садился за перо. Он всегда говорил, что лучше всего ему думается с пером в руке: перо для писателя, что палочка для волшебника: оно повелевает чарами.

Отец часто заговаривал с нами о "Дени Дювале", постоянно о нем думал, тревожился. Помню, он говорил, что "Филиппу" не хватает фабулы и эта новая работа непременно завоюет признание, вот только нужно написать ее как следует. У него появилась привычка носить в пальто главу-другую и часто вытаскивать странички из кармана, чтоб бросить взгляд на какое-нибудь место. Он признавался, что им владеет суеверное чувство, будто писать необходимо ежедневно, пусть хоть одну-единственную строчку, здоров он или болен. Сколько помнится, он лишь однажды попытался продиктовать какое-то место из "Дени Дюваля", но очень быстро отказался от этой мысли, сказав, что должен писать сам. От этой поры у меня осталось одно приятное воспоминание. Как-то летним вечером, очень довольный и оживленный, он вернулся после небольшой поездки в Уинчелси и Рай. Он был просто очарован этими старыми городками, осмотрел и зарисовал старинные ворота, побывал в древних храмах, в домах давней постройки, стоявших некогда у моря, но отступивших потом вглубь суши. Уинчелси оправдал его самые смелые надежды. В те последние, закатные дни он постоянно хворал, и когда к нему ненадолго возвращалось здоровье и веселье, в доме воцарялся праздник. Моя золовка, в ту пору совсем еще девочка, впоследствии записала некоторые свои воспоминания: "Из посещений Пэлас-Грин в дни моего отрочества мне ярче всего запомнилось, как мистер Теккерей работал над "Дени Дювалем". То было летом 1863 года, писатель был, по-моему, совершенно счастлив отдаться вновь после долгого перерыва стихии исторического романа. Конечно, я тогда не сознавала этого, а только видела, что все вокруг проникнуто "Дени Дювалем", который с каждым днем набирал силу. О ходе работы мы узнавали из бесед писателя с дочерьми, говорил он и с моей сестрой и со мной - он очень любил нашего отца. Порою вдохновение заставляло себя ждать, порою возвращалось и подчиняло себе и автора, который ловил благоприятную минуту, и всех в доме. Карету подавали к крыльцу, она стояла час, другой - мистер Теккерей не появлялся, а его дочери лишь радовались, что из-под его пера каждые десять минут выходит новая страница. Наконец, сияя радостью, он показывался в дверях, усаживался рядом с нами, и мы отправлялись в Уимблдон или Ричмонд. По дороге он вслух читал все вывески на всех встречавшихся лавчонках - искал имена для контрабандистов, которых собирался вывести в романе, и комментировал каждую фамилию. Его присутствие наполняло смыслом каждую минуту. Вспоминая это время, я и сейчас, хоть знаю, что писатель умер, не думаю о том, что книга осталась недописанной..." Всего за несколько дней до смерти отец, вернувшись после прогулки, сказал, что до сих пор не может привыкнуть к тому, что столько незнакомых людей раскланивается с ним на улице, снимает шляпу при виде него. Он был очень приметной фигурой, мимо него нельзя было пройти, не обратив внимания, неудивительно, что прохожие узнавали его, как Теннисона, Карлейля и других известных людей своего времени.

Когда мы жили на Янг-стрит, воскресные утра, свободные от занятий, мы проводили обычно в отцовском кабинете, помогая ему в работе над гравюрами, он часто поручал нам соскребать неудачные рисунки и смывать мел с досок. Мне навсегда запомнился тот страшный день, когда я смыла законченный рисунок, которого в холле дожидался рассыльный из "Панча". Порою, к нашей радости, нас звали вниз из классной комнаты, где мы по будням готовили уроки, - отец посылал за нами, чтобы мы позировали для рисунков, которые он делал для "Панча" и для "Ярмарки тщеславия". Позже, когда мне исполнилось четырнадцать лет, он стал использовать меня как секретаря - диктовал свои книги.

Могу также засвидетельствовать, что однажды к нашей двери подкатил кеб, откуда выпорхнула крохотного роста дама, самая прелестная и ослепительная, какую только могло вообразить себе, она необычайно нежно и с блистательной учтивостью поздоровалась с отцом и через минуту, вручив ему большой букет свежайших фиалок, снова упорхнула. Больше я никогда не видела очаровательную маленькую особу, с которой, по мнению многих, была скопирована Бекки, отец только смеялся в ответ, когда его об этом спрашивали и так ни разу до конца и не признался. Он повторял не раз, что никогда не списывает ни с кого своих героев. Но, несомненно, разговоры о прообразах доходили и до него. Что касается прототипов "Ярмарки тщеславия", то я на эту тему приведу цитату, совершенно справедливую, по моим воспоминаниям. Чарлз Кингсли пишет: "Я слышал не так давно историю о нашем глубоком и гениальном юмористе, который выказал себя теперь и самым глубоким и гениальным романистом. Одна дама сказала ему: "Я в восхищении от вашего романа, герои так естественны, все, кроме баронета, которого вы, конечно же, утрировали, у людей его ранга не встретишь такую грубость нрава". Писатель засмеялся: "Он чуть ли не единственный портрет с натуры во всей книге..."

В ту пору гравюры занимали важное место в нашей жизни, дом был завален оттисками, рисунками, блокнотами с набросками, альбомами с вырезками. Друзья нередко служили моделями для гравюр и офортов... Одна наша юная приятельница, Юджиния Кроу, часто позировала моему отцу, по очереди представляя то Эмилию, то девиц Осборн, а мы с сестрой, гордые оказанным доверием, изображали детей, дерущихся на полу. Помню целую композицию, состоявшую из вышеупомянутой Юджинии-Эмилии с диванной подушкой на руках вместо младенца и высокого стула на том месте, где полагалось стоять Доббину с игрушечной лошадкой под мышкой, которую он принес в подарок своему крестнику.

Отец редко сохранял свои рисунки, и мы не сберегали их заботливо. Привычный поток картинок и набросков тек мимо нас, мы их любили, но не придавали им значения, поэтому из множества его работ лишь очень немногие остались в семейном архиве. Не помню, чтобы окантовали хоть одну из них. Как-то, когда я была ребенком, мне дали для игры огромный альбом с вырезками и разрешили делать что захочется, и лишь однажды, помню, увидев, как я изукрасила его наброски, истыкав их концами ножниц, он спросил меня, зачем я это сделала. В последующие годы я, по его приказу, смывала рисунки с множества досок, однажды даже в своем усердии смыла плод трудов целого дня. Он никогда не испытывал чрезмерного почтения к своей работе, хоть и дорожил ею, - все, что было связано с его писательством и с искусством иллюстратора, исполнено было для него самого глубокого смысла, неистощимого интереса и новизны... И только когда дело доходило до гравировальной иглы и до резца, рисунки нужно было перевести на доску, - он начинал жаловаться, что это трудно и что ему не хватает умения, мы всегда мечтали о том, чтобы его картинки попадали в книги в первоначальном виде, без промежуточных стадий и без посредничества гравера и типографа. Подобные попытки совершались раза два, но ничего из этого не вышло.

После дневных трудов отец стремился к полной перемене обстановки и рода занятий. Мне кажется, что он всегда был рад сменить чернильницу на дорогую его сердцу кисть. Он часто отправлялся в город на крыше омнибуса или в одноконной карете, порою брал с собой и нас, и с этой целью посылал за кебом (который мы с сестрой предпочитали прочим видам экипажей), и мы все вместе совершали долгие прогулки в Хэмпстед, Ричмонд, Гринвич и в дальние кварталы города, где находились ателье художников. Бывали мы у Дэвида Робертса, который нас всегда встречал радушно и разрешал до бесконечности листать свои альбомы, - мы обожали этим заниматься, рисунки в них были такие тонкие, правдивые и точные, что, если долго их разглядывать, слегка кружится голова. Несколько раз мы посещали мастерскую Каттермола, укрытую среди развалин и плюща на Хэмпстедских холмах. Должно быть, Дюморье в ту пору еще там не жил, иначе я бы помнила, как мы въезжаем на вершину. Проходят годы, и люди видят с огорчением, что время и судьба разводят тех, кто был бы счастлив вместе. Бывали мы порой и на прекрасной усадьбе сэра Эдвина Ландсира в Сент-Джонс-Вуд и наслаждались обществом художника. Из всех историй, какие он имел обыкновение рассказывать, не отрываясь от какого-нибудь очередного громадного холста, мне помнится такая - об одной его собаке. После работы он каждый день ходил с ней на прогулку, чего та терпеливо дожидалась с самого утра, а около пяти часов ложилась у его ног и норовила заглянуть в лицо; однажды, увидав, что все ее намеки тщетны, она принесла из прихожей шляпу хозяина и положила перед ним.

Любили мы заглядывать и к мистеру Чарлзу Лесли, который был соседом сэра Эдвина и тоже жил в чудесном доме. Кроме домашних и детей художника, там были и другие его детища, ничуть не менее исполненные жизни. Я помню и сейчас, как мой отец, посмеиваясь, одобрительно глядит на Санчо Пансу в Саут-Кенсингтонском музее, где тот изображен безмерно мудрым и столь же нелепым, с задумчиво приставленным к носу пальцем. Прекрасная герцогиня, портрет которой выставлен теперь на обозренье публики, тоже жила в этом доме, вернее, не она сама, а те, с кого она была написана. Заглядывал туда и Диккенс: мне кажется теперь, хоть я не поручусь за точность своих слов, что вечерами там за окнами сверкали фейерверки.

Я помню (или это только кажется?), как в карете мы едем к мистеру Фрэнку Стоуну на Тэвисток-сквер, и вот уже хозяин мастерской и мой отец смеются, вспоминая прошлое. "А помните портрет, который я писал с вас на холсте, где была женщина с гитарой?" - и тотчас из какого-то чулана извлекается картина, где мой отец изображен цветущим, бодрым человеком, с густыми темными волосами и румяным, молодым лицом - таким я никогда его не знала. Картину мы берем с собой, она хранится у меня и ныне, и в рдеющем пятне на заднем плане и сейчас просматривается красное платье прежней модели художника. Как хорошо, что те, с кого по большей части пишутся портреты, обычно в эту пору счастливы, здоровы, находятся в зените жизни. Когда листаешь каталоги академии, нельзя не обратить внимание на то, что в основном портреты пишут с тех, кто получил сан епископа, или произведен в генерал-губернаторы, или стал спикером, почти все дамы - новобрачные в прелестных новых туалетах и брильянтах. Скорбь опускает голову, недуг старается укрыть лицо, они не просятся на полотно художника, впрочем, действительность порой противоречит сказанному, и нас теперь буквально завалили полотнами с предсмертными сценами и сестрами милосердия.

В те годы, о которых я пишу, мистер Уотс еще не переехал в Кенсингтон и не построил себе мастерскую в "Маленьком голландском домике", это счастливое событие случилось много позже, когда мы распростились с золотой порой детства, определившего всю нашу будущность (к этой поре и обращаюсь я в этих своих воспоминаниях).

Мистер Уотс нередко повторял, что хочет написать отца, но до сеансов дело, к сожалению, не дошло. И все же я могу вообразить себе такой портрет он отражал бы ту таинственную правду жизни, ту верность настоящему мгновению, что не подвластна времени и сроку.

И все же самое большое удовольствие от общения с друзьями отец наш получал, встречаясь с Джоном "Ничем, которого увидел в первый раз еще в Чартерхаусе. "Какой-то мальчуган, совсем еще малыш в тесном, глухо застегнутом голубеньком форменном костюмчике пел, стоя на скамейке, "Родина, милая родина" пред мальчишками, которые его к тому принудили", - часто рассказывал отец с улыбкой. Когда я познакомилась с художником, он выглядел уже отнюдь не мальчиком, я вижу его беседующим с отцом в столовой у камина мы жили тогда в нашем славном старом доме на Янг-стрит - и тут же де ля Плюш накрывает ужин. Лич был высок, очень хорош собой, застенчив, добр, с чуть хрипловатым, благозвучным голосом - мы, дети, его просто обожали. Одет он был всегда изысканно, и мы всегда смотрели в окна, когда он подъезжал к дверям на превосходном, до глянца вычищенном скакуне. Обычно он являлся с каким-нибудь приятным предложением: звал на прогулку или пообедать с ним и его женой в Ричмонде, или что-нибудь еще в том же роде. Отец любил нас брать с собой, и, думая сейчас об этом, я не могу не удивляться доброте его друзей, не забывавших никогда позвать и нас, двух очень беспокойных юных гостий. Нас приглашали рано, и потому мы прибывали в странный для визитов час. Обычно мы обедали с хозяевами и как-то проводили время в доме, а к ужину являлся наш отец; во время трапезы и позже, пока он оставался покурить с мужчинами, мы с терпеливою хозяйкой дома ждали наверху. Мы очень часто навещали миссис Брукфилд, которая жила тогда на Портмен-стрит, миссис Проктер и разных родственников, в том числе и индийских кузин отца, проводивших в Лондоне сезон с мужьями-полковниками и всеми чадами и домочадцами. Мы ездили и к Личам, в ту пору поселившимся на Бранзуик-сквер. Там мы играли с их малюткой, разглядывали толстенные альбомы и, помнится, ходили на прогулки с добрейшей миссис Лич, а иногда - правда, случалось это очень редко - нас допускали в комнату, где за столом, который отгорожен был экраном из папиросной бумаги, рассеивавшим свет, сидел над досками Джон Лич. Среди столов, заваленных блокнотами для рисования, альбомами с эскизами и досками (очень большими - раза в четыре больше тех, что были у нас дома), уже готовыми к отправке в "Панч", видна была спина склонившегося над работой мастера, но, инстинктивно чувствуя, что мы ему мешаем, мы торопились вниз, где перелистывали вновь и вновь альбомы с этюдами и карандашными набросками (иные из таких едва намеченных и беглых зарисовок хранятся у меня и ныне). Впоследствии они преображались и обретали выразительность и окончательный свой вид, который неизменно вызывал улыбку и очаровывал своим добросердечным юмором. Они несут с собою образ прежних лет и мест; перебирая их сейчас, я поневоле думаю о том, что скромные, на первый взгляд, дома, где красота и радость - дело рук хозяев, мне несравненно интереснее роскошных и заботливо обставленных покоев, некогда ослеплявших своим великолепием, где все, на что вы обращали взор, было оплачено и куплено. В конце концов, вся тайна жизни заключена лишь в том, что может быть сотворено руками, украдено либо получено за деньги.

Кое-кто из авторов и карикатуристов "Панча", среди которых был и мой отец, любили ужинать у Лича, и зачастую на исходе дня являлись всей компанией к нему домой. То были мистер Тенниел, мистер Персивал Ли, мистер Шерли Брукс, а в более поздние годы и Миллес, знаменитый представитель совсем иной профессии, ставший теперь деканом Рочестерского собора. Порою вместо ужина на Бранзуик-сквер или в Кенсингтонском доме, куда впоследствии переселились Личи, все отправлялись в Ричмонд, прихватив и нас с сестрой, и, сидя на террасах, наслаждались красотой заката.

Отец наш очень радовался, когда спустя лет десять Лич и его семья обосновались в Кенсингтоне, с живейшим интересом он следил за тем, как обставлялся их прекрасный старинный дом. Как-то утром я шла по Кенсингтон-роуд в сторону Пэлас-Грин и вдруг увидела отца, который осторожно нес две голубые голландские фарфоровые вазы - он выкрал их из собственного кабинета. "Хочу посмотреть, как они будут выглядеть в столовой Лича на каминной полке", - объяснял он мне. Я последовала за ним в надежде, что вазы не придутся к месту (нам с Минни часто доводилось сокрушаться о то и дело исчезавших из дому красивых безделушках и фарфоровой посуде). Точно я уже не помню, но, надо думать, люди удивлялись, глядя, как он идет по улице с вазами в руках, зато я помню, что ему было весело и очень любопытно, чем все это кончится, и помню, что чугунные ворота, как и все двери, стояли нараспашку, но дом был пуст - хозяева еще не прибыли. По комнате деловито сновали рабочие, прибивавшие ковры и распаковывавшие мебель. Мы пересекли прихожую и прошли в устланную новым турецким ковром прекрасную старинную столовую, высокие окна которой выходили в сад. "Я знал, что тут они придутся кстати", - сказал отец, поставив голубые вазы на высокий, узкий выступ, и с той минуты они всегда стоят там в моей памяти.

Статью о творчестве Джона Лича отец опубликовал в "Куотерли ревью". Там есть слова: "Пока мы живы, мы должны смеяться". Не мало ли мы смеемся? Наши отцы смеялись лучше нас. Не переели ли мы плодов с древа познания? Трудно сказать. Искусство последователей Лича еще не вышло из-под его волшебной власти, но родственные виды человеческой деятельности - риторика, литература и другие, по мнению иных, не отличающихся широтою кругозора критиков, скатились до излишней, неприглядной откровенности. Порой я задаю себе вопрос, как отозвался бы о нас писатель-моралист, живи он в наши дни. Не знаю, как оценят нынешнюю пору молодые, когда, став взрослыми, оглянутся на это столь запутанное время. Теперь овечьи шкуры не в чести, и в моде больше волчьи, но и они не настоящие. Мечтающий о роли льва кажет ослиные уши, и фарисей старается пройти по людной улице под ручку с мытарем, чтобы задобрить избирателей. Понять это непросто, еще трудней извлечь благой урок. И тем не менее, в один прекрасный день, пока мы топчемся на месте и разглагольствуем о пустяках, тихо войдет какой-то новый гений, какой-то неизвестный Лич, коснется самого привычного и - раз! - зальет всю землю новым светом и в мире снова расцветет улыбка. "Разве бывает слишком много правды, доброты, веселья, красоты?" - сказал о Личе тот, кто с ним дружил всю жизнь.

ГЕНРИ ВИЗЕТЕЛЛИ

ИЗ КНИГИ "ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ"

Когда я пришел по указанному мне адресу - дом на Джермин-стрит, восемь или десять подъездов от Риджент-стрит и через несколько подъездов от нынешнего Музея геологии - и постучал в дверь для квартирантов, молодая служаночка в ответ на мой вопрос пригласила меня следовать за ней наверх. Я поднялся за ней под самую крышу и, передав свою карточку, был приглашен войти в первую комнату, где высокого роста худощавый джентльмен лет тридцати - тридцати пяти, с приятной улыбающейся физиономией и с носом без переносицы, в халате безусловно парижского покроя, поднялся мне навстречу от небольшого столика, стоявшего у ближайшего окна. Став на ноги, он из-за низкого потолка показался еще выше ростом, а в нем и правда было шесть футов с лишком. Комната была более чем скромно обставленной спальней - простые стулья с плетеными сиденьями и крашеная французская кровать, а на голых, холодных и невеселого вида стенах - ни зеркала, ни картин. На столе, из-за которого мистер Теккерей поднялся, была постелена белая скатерть, на ней стоял поднос со скудным завтраком - чашка шоколаду и тарелка с гренками, а на другом конце лежали тесно сдвинутые письменные принадлежности, два-три номера "Фрэзерс мэгезин" и несколько листов рукописи. Я вручил ему письмо мистера Никкисона и объяснил цель моего прихода, и мистер Теккерей сразу же предложил, что может писать о живописи, рецензировать те книги, какие ему вздумается, да изредка давать статейку об опере - главным образом о ее завсегдатаях, добавил он, а не с точки зрения критика. Он был так доволен тремя гинеями в неделю, которые я предложил за несколько столбцов, что в шутку выразил готовность подписать на этих условиях хоть и бессрочное соглашение.

По тому, с какой готовностью он согласился получать дополнительно 160 фунтов стерлингов к своему доходу, я понял, что предложение мое ему весьма выгодно. Во всяком случае, смиренное жилище, где он тогда обитал, указывало на то, что как раз в это время строжайшая экономия была его обычаем.

Мистер Теккерей в тот период болезненно ощущал, как ему не хватает умения гравировать, и просил меня найти ему кого-нибудь, кто отгравировал бы фронтиспис к томику "Каир" с его акварельного наброска. Я отдал эту работу одному нашему молодому мастеру по фамилии Туэйтс, который в дальнейшем перенес на дерево несколько набросков Теккерея к "Балу у мистрис Перкинс" и немного оживил руки и другие детали, нарисованные на форме самим Теккереем... Благодаря небольшим услугам, которые я мог оказать ему, я с ним очень сблизился и, пока печатались рисунки к "Балу у мистрис Перкинс" и другие его рождественские повести, которые у нас шли, много с ним видался, потому что он оказался почти таким же придирой в отношении того, как его наброски переводились на дерево, как несколько позже оказался мистер Рескин. Однажды, когда он зашел на Питерборо-корт, у него был с собой небольшой пакет в оберточной бумаге, и, развернув его, он мне показал два своих рисунка для иллюстраций в первый выпуск "Ярмарки тщеславия". Вместе с ними была завернута рукопись начала романа, о котором он несколько раз говорил со мной, особенно в связи с причудливым характером, жившим в Чизик-аллее, неподалеку от места, где я тогда обитал. В тот день он собирался повидать Брэдбери и Эванса и предложить свою работу им. Хотя Теккерей никогда не давал понять, что ищет похвалы, - что бы ни говорил по этому поводу сержант Баллантайн, - пренебрежительные замечания всегда повергали его в тоску, и я был рад случаю расхвалить оба его рисунка, качество которых, как он уверял, вызывало у него сомнения, а заодно и поздравить его с замечательным заглавием всей работы, которое я тогда услышал от него впервые.

Через каких-нибудь полчаса Теккерей появился снова и с сияющим видом сообщил мне, что дело улажено. "Брэдбери и Эванс, - сказал он, - согласились с такой готовностью, что я, черт возьми, жалею, почему не запросил с них на десятку больше. Я уверен, что они пошли бы на это". Потом он объяснил мне, что попросил пятьдесят гиней за каждую часть, в том числе два листа буквиц, гравюр и заставки в начале каждой главы. Текст, как я помню, он считал по 25 шиллингов за страницу, две гравюры - по шесть гиней штука, а заставки в начале глав подкинул задаром. Так сам мистер Теккерей оценивал себя в 1846 году нашей эры как автор и иллюстратор.

Басня о том, будто "Ярмарка тщеславия" обошла чуть ли не всех издателей, пока нашелся на нее покупатель, печаталась десятки раз и несомненно будет еще повторяться как разительный пример тупости лондонских книгопродавцев прошедшего поколения. А между тем в ней нет ни на йоту правды. Если поднять издательские архивы тех времен, я уверен, что там не найдется ни слова о том, что рукопись эта когда-либо им предлагалась... Недоразумение с "Ярмаркой", так описанное, предполагает, конечно, что рукопись была закончена и предложена в таком виде полудюжине болванов, которые с благодарностю ее отвергли; но я-то не сомневаюсь, что когда он заключил договор с фирмой "Брэдбери и Эванс", они могли знать о ней только то, что мистер Теккерей мог сообщить им в очень коротком разговоре, и кроме первой главы тогда не было написано ничего.

Я не сомневаюсь, что издатели купили "Ярмарку" - как покупается до сих пор большая часть произведений известных писателей, - исходя только из тогдашней репутации автора, которую сильно повысила публикация в "Панче" "Книги снобов". Мне доподлинно известно, что, когда "Ярмарка" начала выходить, большая часть романа писалась под нажимом типографии, и нередко окончательная порция "текста", нужная для заполнения оговоренных тридцати двух страниц, создавалась, когда мальчик из типографии уже дожидался в прихожей на Янг-стрит. Такое часто бывало с работой, которую мистер Теккерей сдавал помесячно, и удивительно то, что, рождаясь в таких невыигрышных условиях, она продолжала быть одинаково и отменно хорошей.

Я с удивлением прочел у декана Хоула, что Теккерей, когда бывал в разговорчивом настроении, говорил столь блистательно, что остроты сталкивались и душили одна другую. Во всяком случае, ни я сам этого не замечал, и никто из многих других, кто был с ним коротко знаком. За те семь или восемь лет, что я часто с ним видался, мне ни разу не показалось, что ему хочется блеснуть в разговоре - он вообще не говорил ради эффекта, не пытался завладеть беседой. Обычно он вставлял от себя какой-нибудь шутливый комментарий и проявлял большее терпение к занудам, чем свойственно людям столь талантливым. Когда разговор становился скучным или утомительным, он оживлял его каким-нибудь остроумным сатирическим замечанием и уводил в новое русло. Из маленьких проповедей "в сторону", которые он произносил в своих книгах, в разговор не попадало ничего. В этот период его карьеры присущая ему безмятежность характера и очаровательная любезность пленяли всех, кто с ним встречался, несмотря на легкую саркастичность его шуток.

Из множества случаев, когда я наблюдал мистера Теккерея не скованным светскими условностями, не могу припомнить ни одного, когда он показал себя взволнованным какой-нибудь неприятностью. А между тем он был необычайно чувствителен, это явствует хотя бы из корнхиллского эссе "Иголки в подушке". По-моему, он смотрел на жизнь легко и философски и брал от нее все невинные удовольствия, какие мог получить. И уж конечно не было в нем в то время и следа той замкнутости или суровости, какие ему приписывали в последующие годы, когда "время кудри его покрыло серебром".

Когда я опять перебрался на житье в Кенсингтон, мне часто приходилось встречаться с мистером Теккереем в связи с иллюстрациями к его рождественским повестям или с гравюрами для его романов, с которыми я ему по-прежнему помогал, добывая иногда какого-нибудь помощника, чтобы делать механическую часть работы. Выло время, когда я проводил у него два утра в неделю, и так как вставал он обычно поздно, он приглашал меня к себе в спальню, а потом, одеваясь, угощал сигарой и непринужденной беседой на всевозможные темы и говорил со мной просто, как с равным. Из этих разговоров я уловил, что он завидует, хотя не зло, огромному влиянию, приобретенному Диккенсом среди читательниц, которых, как он говорил, умиляли до слез злоключения его юных героев и героинь.

Несмотря на замечание Теккерея, что ту часть "Лавки древностей", где речь идет о Нелл, он прочел только раз, а Дика Свивеллера и Маркизу знает наизусть, нет сомнения, что трогательные страницы Диккенса действовали и на него. Теккерей по любому случаю восхвалял Диккенса как писателя, однако же никто лучше его не понимал, как преувеличена привлекательность этих характеров, в то время вызывавшая столь безграничное женское сочувствие.

Все мы помним изречение Теккерея: "Когда я говорю, что знаю женщин, я хочу сказать, что знаю, что не знаю их" ("Письма мистера Брауна к племяннику", Э 11). Однако одно можно утверждать с уверенностью: он жаждал их восхищения. Он открыто в этом каялся, я сам слышал, и мало того, по-ребячески гордился, когда ему удавалось завоевать это восхищение. Может быть, упоминание об этом - дурной вкус, но я не раз получал от него рисунки на дереве к рождественским повестям, завернутые в листы от писем корреспонденток, без должной скромности позволявших себе иногда отвлекаться от обсуждения достоинств его книг. Таких посланий было не так уж много, чтоб они попались мне на глаза случайно. Думается мне, что ему хотелось оповестить пошире, что он просто изнемогает от женского обожания.

Сейчас, когда слава Дугласа Джерролда пошла на убыль, странно вспомнить, что это был единственный литератор, к которому Теккерей, когда он был на вершине известности, серьезно ревновал. Ранние выпуски "Панча" приходили на Янг-стрит, и я отлично помню, как нервно Теккерей срывал обертку и восклицал: "Посмотрим, посмотрим, что юный Дуглас имеет сказать на этой неделе..."

Теккерей не любил плохо отзываться о людях и очень редко говорил недоброжелательно о ком бы то ни было. Однако скрывать свое презрение к демократическим заявлениям Джерролда он не считал нужным. Я помню, как он заметил у графа Карлейля одну из книг Джерролда с такой надписью: "Высокочтимому графу Карлейлю, КП, КОБ {Кавалер ордена Подвязки, кавалер ордена Бани.} и проч. и проч.". "Да, - сказал тогда Теккерей, - вот так ваши несгибаемые бескомпромиссные радикалы всегда подлизываются к великим". В одной из своих книг он заметил: "У английской аристократии есть какой-то запах, от которого плебеи пьянеют". Что и говорить, между этими двумя людьми симпатии не было...

Особенно хорошо Теккерей относился к молодежи, я лично видел от него только величайшую доброту. Ему словно особенно приятно было принимать у себя молодых людей, поощрять их, чтобы те чувствовали себя как дома, и в то же время вызывать их на откровенные разговоры. Я помню время, когда несколько бойких молодых людей, чей успех придал им мужества, чтобы отвернуться от богемы с ее очень уж вольными нравами, но не приучил еще уделять достаточно внимания собственной внешности, часто усаживались у Теккерея за обеденный стол, где их знатный хозяин проявлял к ним подчеркнутую учтивость. После одного из таких обедов я слышал, как он заметил, конечно же в надежде, что намек будет передан по адресу: "Все это отличные ребята, но им не помешало бы надевать рубашки почище". До того, как подросли его дочери и пока он работал над "Ярмаркой", Теккерей не приглашал по многу гостей и как будто был доволен вечерами, проведенными подальше от клуба и от поздних ужинов у Эванса, которые он одно время посещал почти бессменно...

Пока книжки выходили одна за другой, я по просьбе мистера Боуга обратился к мистеру Теккерею (с которым тогда постоянно общался и у которого в одной главе "Книги снобов" содержалось больше остроумия, чем в любой десятке "Физиологии" Альберта Смита и Энгуса Рича) с просьбой написать любое, по его усмотрению, количество томиков по цене сто гиней штука. Так как это было вдвое больше того, что Теккерей получал тогда за один месячный выпуск "Ярмарки" (включая несколько гравюр), он честно сознался, что предложение это соблазнительно, но в конце концов отказался от него, так как очень уж не хотелось ему связываться с Альбертом Смитом.

Теккерей, не терпевший ничего вульгарного, не мог стерпеть Смитова mauvais gout {Дурного вкуса (фр.).}. Вынужденный с ним встречаться, он относился к нему с презрительной терпимостью, внешне как будто и вежливой, но саркастические замечания, которые он себе позволял, выдавали его действительное отношение к шутовству Альберта. Позже, когда я предложил Теккерею от лица фирмы "Смит и Элдер" тысячу фунтов за роман, он сразу согласился, и результатом стал "Эсмонд", который был закончен, кажется, только через два или три года. Издатели, считавшие, что роман будет из современной жизни, сперва были разочарованы, но позже я узнал от мистера Смита Уильямса, в то время их литературного консультанта, что успех "Эсмонда" так превзошел их ожидания, что мистеру Теккерею был вручен чек на 250 фунтов больше, чем было оговорено в соглашении.

ПОЕЗДКА В АМЕРИКУ

ЭНН РИТЧИ

ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"

Однажды отец сказал нам, что подумывает отправиться с лекциями в Америку. Он собрался плыть туда после того, как кончит книгу, которую писал тогда. Нам с Минни предстояло в ожидании его возвращения жить зимой у бабушки в Париже. "Я должен возместить промотанное в юности отцовское наследство и обеспечить бабушку и вас: вы погостите у нее зимой, прилежно занимаясь французским языком и музыкой, как в колледже, - чтоб убаюкивать меня своей игрой по вечерам, когда я снова буду дома". Увы! из нас с сестрой не вышло музыкантш, которые могли бы убаюкивать его по вечерам, зато своей игрой мне часто удавалось выжить его из гостиной. Стоило мне сесть за инструмент в его присутствии, как у меня деревенели руки, волосы становились дыбом, и даже самые любимые произведения срывались с пальцев, точно поезда, попавшие в крушение.

В ту пору Америка была от нас намного дальше, чем теперь, когда несметное число Колумбов еженедельно пересекает океан, кивнув небрежно на прощанье и припася билет домой. Лето 1854 года было омрачено предстоящей разлукой. Оно, к тому же, было долгое и знойное, казалось, даже сумерки, даже сады на задних двориках и побуревший дерн в аллеях Кенсингтон-гарденс были раскалены от зноя. Там над аллеями и лужайками стояло что-то вроде марева - не мгла, не гроза, не туман, а, как мне думалось, самый дух Лондона парил над прямыми зелеными квадратами Кенсингтона. Отец был погружен в работу, он торопился кончить книгу, которую иные до сих пор считают лучшей. Ее читали и тогда, когда она лишь вышла из печати, читают, перечитывают и сегодня. Чаще всего он работал в кабинете, затененном виноградными лозами, обвивающими окна, а мы обычно делали уроки, шили и читали в передней гостиной с эркером. Как-то сидели мы там с нашей гувернанткой, и вдруг туда вбежал взволнованный отец. "Только что один молодой человек принес мне тысячу фунтов, он хочет напечатать мою книгу на столь заманчивых и выгодных условиях, что даже как-то неловко ловить его на слове, он ведь еще почти мальчик. Его зовут Джордж Смит. Ну, мне пора к нему. Он ждет там, в кабинете", - проговорив все это и походив по комнате, он удалился. Так когда-то еще на заре наших дней мы услышали впервые имя человека, который стал нам добрым другом на всю последующую жизнь.

Отъезду отца в Америку предшествовало множество приготовлений, предполагалось даже сдать в аренду дом, в котором, в конце концов, закрыли комнаты, оставив для охраны старых слуг, - надо сказать, что слуги редко покидали моего отца. Прежние издатели подарили отцу в дорогу серебряную чашу для пунша, а новые (не нужно забывать, что я пишу о событиях полувековой давности) - превосходную шкатулку для писем, и нам с сестрой - чудесный карандашный портрет отца работы Сэмюела Лоренса, чтоб мы смотрели на него и не скучали. Наконец, подошло время отъезда. Сначала мы втроем отправились в Европу, чтоб встретиться там с бабушкой и дедушкой, потом часть пути проделали все вместе, но вот, нужно было расставаться. Я помню и сейчас, как на какой-то железнодорожной станции, кажется, в Олтене, он стоял возле деревянного столба, потом наклонился, поцеловал нас и усадил в вагон. У всех было тяжело на сердце, и, пока поезд набирал скорость, он все стоял на том же месте, такой высокий и прямой, и долго провожал нас взглядом. Мы так и не привыкли к расставаниям, хотя обычно он возвращался в добром здравии, веселый, довольный и поездкой, и ее плодами...

ДЖЕЙМС ФИЛДС

ИЗ КНИГИ "ВЧЕРАШНИЙ ДЕНЬ С ПИСАТЕЛЯМИ"

Я имел возможность наблюдать за литературной работой Теккерея как в Америке, так и в Англии, и на мой взгляд, он сочинял вполне легко, просто у него была привычка тянуть и медлить. Почти все свои сочинения он писал для журналов месячными порциями, когда редакторы стояли у него над душой. По его собственному признанию, начиная роман, он часто не знал даже, сколько в нем будет действующих лиц, и вообще, как он выражался, не имел четкого представления об их моральном облике. Иной раз, в особенности когда накануне он допоздна засиживался за ужином и утром бывал не в духе, его тянуло изображать их коварными злодеями; если же он вставал в хорошем настроении, с ясной головой, тут уж он щедро позволял своим героям и героиням совершать бесчисленные благородные поступки. Сочинив удачный пассаж, который ему самому нравился, он хватал шляпу и бежал из дому на поиски кого-нибудь из знакомых, чтобы не откладывая прочитать ему написанное. Гилберт Уэйкфилд, признанный знаток древнегреческого языка, любил повторять, что достиг бы гораздо большего, если бы начал свои штудии раньше; но, к сожалению, он занялся этим языком только в пятнадцать лет. А Теккерей, приведя это замечание Уэйкфилда, сказал мне: "Я бы тоже гораздо лучше владел английским языком, если бы взялся читать Филдинга, когда мне еще не было десяти лет". Это очень ценное высказывание, поскольку оно свидетельствует о том, кого Теккерей считал своим учителем.

Однажды, снежной зимой 1852 года, я встретил Теккерея на Бикон-стрит (в Бостоне) - он мужественно шагал, презрев непогоду, а под мышкой у него были новенькие томики "Генри Эсмонда" (только что вышло английское издание). Завидев меня издалека, он с радостным гоготом поднял книжки над головой. А когда мы сблизились, сказал: "Вот самое лучшее, на что я способен, несу Прескотту в награду за первый обед на американской земле, которым он меня угостил. Этой книгой я горжусь и готов оставить ее как память после себя".

Поскольку он писал месячными порциями и склонен был откладывать работу над очередными главами до последней минуты, у него часто случались большие неурядицы. Как-то летом, в сентябре 1859 года, я оказался в составе большой компании, которую Теккерей пригласил к шести часам в Гринвич на обед. Мы должны были все приехать из Лондона, собраться в вестибюле гостиницы и ровно в шесть встретиться там с ним. Соответственно мы сели на пароход и точно в назначенное время были там, где уговорились. Пробило шесть - пригласивший нас к обеду Теккерей, со своей стороны, уговора не выполнил. Дородная фигура хозяина не появилась среди гостей... В недоумении мы провели так целый час ни Теккерея, ни обеда... Какой-то толстяк с голодным блеском в глазах доверительным шепотом сообщил нам, что все блюда давно перестоялись и уже полчаса как стали несъедобны. Но в эту минуту за дверью раздался жизнерадостный гогот, и вошел Теккерей. Он даже не переоделся к обеду, не отмыл чернила с пальцев. Хлопая в ладоши и кружась на одной ноге, он провозгласил: "Хвала небу, последний лист "Виргинцев" ушел в типографию!" И не извинившись за столь позднее появление, никого никому не представив, он со всеми по очереди радушно поздоровался за руку и пригласил нас поскорее к столу. Его радость по поводу окончания книги затмила все другие чувства, и мы разделяли ее - хотя блюда, которые нам подали, и вправду оказались все переваренные и пережаренные.

Притом что Теккерей так великолепно, элегантно читал лекции, если ему случалось держать речь перед большим собранием, это у него часто кончалось конфузом. Бывало, произнесет две-три фразы, и дело застопорилось. Он заранее очень тщательно готовил выступления и считал, что вот сейчас непременно произведет фурор. И когда как обычно терпел фиаско, то нисколько не унывал, а забыв, что хотел сказать, преспокойно садился на место, и его аудитория улыбалась вместе с ним так же благодушно, как и он сам. Раз он пригласил меня съездить вместе с ним из Лондона в Манчестер и послушать, как он будет произносить большую речь по случаю учреждения бесплатных библиотек в этом городе. В пути он много рассуждал о том, какими приемами красноречия собирается воспользоваться, чтобы отцы города Манчестера не устояли перед его призывом и раскошелились. Вот этим пассажем он проймет богатых купцов, этим пронзит сердца духовного сословия, и так далее. Хотя до него будут выступать Диккенс, Бульвер и сэр Джеймс Стивен, все записные краснобаи, на этот раз случай особенный и он намерен их превзойти... Действительно, тогда был особенный случай. Вставая, чтобы начать свою речь, он подмигнул мне из-под очков, словно говоря: "Ну, а теперь держитесь все. Предыдущие ораторы выступили отлично, но я сейчас продемонстрирую такое искусство, какое им и не снилось". В блестящей, изящной манере он начал свою речь, и минуты три все шло безупречно. Но вот в середине самой проникновенной и самой замысловатой фразы он вдруг замолчал, с комическим отчаянием воздел очи к потолку, спрятал руки в карманы брюк и сел. Присутствующие, как видно, были к этому готовы - услышав очередную неоконченную речь Теккерея, никто в зале не выразил ни удивления, ни недовольства. А он так и остался преспокойно сидеть у всех на виду, и когда после собрания мы возвращались домой, без тени смущения сказал мне: "Мой милый, выражаю вам мое глубочайшее сочувствие: сегодня по совершенно случайным причинам вам не удалось услышать самую лучшую речь, когда-либо сочиненную для произнесения перед публикой, великим оратором Британии". И больше я не слышал от него об этом ни слова.

Теккерей никогда не гулял - в противоположность другому знаменитому романисту наших дней, о котором всем известно, как много часов ежедневно он проводил на свежем воздухе. В настоящее время можно почти наверняка утверждать, исходя из единодушных свидетельств английских друзей Теккерея и знавших его медиков, что причина его преждевременной смерти - в этом небрежении законами природы. Крепкий организм сулил ему долголетие, но Теккерей недопустимо перегружал свой мозг и не давал необходимой нагрузки ногам. "И жизнь с размахом, и мысль с размахом", - любил повторять он, переиначивая строку известного стихотворения.

Теккерей был очень чувствительный человек и легко поддавался влияниям, его ничего не стоило подбить на поступки, которые мир считает нелепыми, так что он мог совершать глупости, подобные тем, какие сам же беспощадно высмеивал в своих романах. Никто так сокрушительно не разил снобизм, как Теккерей, но при этом он сам себя постоянно называл неизлечимым снобом. Бесспорно, это было преувеличением, но в его самоукоризне имелась крупица истины, и она не могла укрыться от его зоркого взгляда, как бы ни был ему близок объект наблюдения...

Когда он в ноябре 1852 года приехал в Бостон, ему страшно понравилась непривычная американская еда. Он еще в Лондоне с любопытством расспрашивал, например, об американских устрицах, наслышавшись удивительных рассказов об их невероятных размерах. Мы позаботились, чтобы его недоуменному взору предстали самые крупные, отборные экземпляры, и при этом, извинившись, сказали, что вот, мол, удалось достать только мелочь, но в следующий раз оплошность будет исправлена. А на тарелке перед ним лежали в раковинах шесть моллюсков вызывающе-фальстафовской упитанности. Вижу, Теккерей занес вилку и смотрит в нерешительности, потом оборачивается ко мне и озабоченным шепотом спрашивает: "А как их есть?" Я живописал ему способ, каким свободнорожденные жители Америки справляются с такой задачей. Уверовав, что она выполнима, Теккерей выбрал из полудюжины устриц самую маленькую (а большую отодвинув, потому что, как он объяснил, она напоминает ухо первосвященникова раба, отсеченное апостолом Петром) и наклонил над нею голову, будто читал молитву. Все глаза следили за тем, как великий английский писатель будет выходить из непривычного положения. А он разинув рот во всю ширь, поднапрягся - и дело было сделано. В жизни не забуду, с каким комическим ужасом он глядел на остальные пять великанских раковин. Нарушив полнейшую тишину, я осведомился, что он чувствует. "Глубокую признательность, - ответил Теккерей, отдуваясь. - И тяжесть в животе, будто заглотал целого младенца".

Я провел в обществе Теккерея много счастливых вечеров и в Англии, и в Америке, но особенно ярко мне вспоминается один. В тот вечер за его гостеприимным столом обедали вместе с нами веселые сотрудники "Панча", а во главе стола стояла серебряная статуэтка самого мистера Панча в полном облачении. Эта серебряная фигурка возвышалась над столом всякий раз, как собирались вместе Том Тейлор, Марк Лемон, Шерли Брукс и вся честная развеселая компания закадычных друзей...

Характерной чертой Теккерея было чисто школярское озорство, нередко он напоминал ученика, только что освободившегося от занятий. Вдруг, в самый разгар серьезного разговора замолчит и просит позволения присутствующих спеть комические куплеты или отбить короткую чечетку, для того чтобы разрядить напряжение. Барри Корнуэлл рассказывал мне, как однажды, когда они с Чарлзом Лэмом подбирали компанию для званого обеда, Чарлз попросил ни в коем случае не приглашать одного их общего знакомого. "Это такой человек, - объяснил Лэм, - который умудряется наводить тоску даже на похоронах". Я часто сравнивал странное свойство этого мрачного господина с удивительно веселым нравом Теккерея и Диккенса. Они оба словно всегда были залиты солнечным светом и других старались вывести из-под туч.

8 первый приезд Теккерея в Америку его жизнерадостность не знала границ, подчас, когда он шел по улице, его приходилось сдерживать. Я хорошо помню, как он во всю глотку загоготал и пустился в пляс, услышав, что абонементы на первый цикл его лекций все распроданы, и когда мы ехали из гостиницы в лекционный зал, он непременно хотел высунуть свои длинные ноги в оконце экипажа, чтобы, как он объяснял, приветствовать великодушных бостонцев, скупивших абонементы. Но в тот вечер, на который было назначено его первое публичное выступление, я столкнулся с его склонностью к проволочкам. Лекция должна была начаться в половине восьмого, он же, узнав об этом, сказал, что постарается быть готовым к восьми, но очень сомневается, что ему это удастся. Я ужаснулся и сделал попытку внушить ему, насколько важна пунктуальность, когда он будет отвешивать свой первый поклон перед американской публикой. И ровно в четверть восьмого заехал за ним. Я застал его не только неодетым и небритым, но еще и с увлечением рисующим для какой-то дамы картинку-иллюстрацию к "Страданиям молодого Вертера" Гете, и он не желал ничего слышать: пока не будет готов рисунок (прелестный, кстати сказать, он ведь был отличным рисовальщиком), он ни шагу не сделает в направлении нашего (опускаю эпитет) "Мелодиона". Комический случай произошел, когда он покидал зал после своей первой Бостонской лекции. В вестибюле к нему бойко подбежал непрезентабельный, дурно одетый господин, схватил за руку и, представившись "владельцем Крысы-Великана", предложил обменяться абонементами на весь сезон. Теккерей с самым серьезным видом взял у него карточку, дал свою и пообещал завтра же посетить выдающееся четвероногое.

Девиз Теккерея был: "Старайся по возможности не делать сегодня того, что можно отложить на завтра".

Получая за свои сочинения большие деньги, он без особого труда добивался того, чтобы его траты не отставали от поступлений, а подчас и вырывались вперед. Второй раз он приехал в Америку со специальной целью, как он объяснил, запасти "горшок с золотом" для дочек...

Однажды в Лондоне я вдвоем с Теккереем (инициатива, разумеется, исходила от меня) объездил все адреса, где он работал над своими книгами. И помню, в Кенсингтоне, на Янг-стрит, он с шутливой торжественностью сказал: "На колени, негодник, ибо здесь была написана "Ярмарка тщеславия"! Я и сам преклоню колена, поскольку высоко ценю этот опус". Он всегда был до конца искренен в оценке собственных произведений, трогательно было слушать, как он сам себя хвалит, когда мог бы просто спросить других.

Но самое смешное и интересное воспоминание сохранилось у меня о том, как мы с Теккереем лет пятнадцать или двадцать назад были на концерте м-ль Зонтаг. Мы сидели неподалеку от двери, и кто ни входил в зал, мужчина или женщина, Теккерей говорил, что это его знакомые, и успевал, пока человек пробирался к месту, сочинить ему имя и краткое жизнеописание. Дело было в Бостоне, он прожил там всего два или три дня, почти никого из присутствовавших не знал и выдумывал почем зря. А я был знаком с некоторыми и от души забавлялся, слушая, как великий знаток характеров воздавал каждому по заслугам... Один из тех людей жив и теперь, я время от времени встречаю его на улицах и всякий раз вздрагиваю, вспоминая, как безошибочно осветил когда-то Теккерей скрытую суть неизвестного ему человека.

Один раз мне довелось слышать его блистательную фантазию на тему о том, как Шекспир жил в Стратфорде и общался с соседями. Наглядно, как только умел он один, он описывал великого барда, шагающего по деревенской улице, - вот он бредет безо всякой величавости в осанке, останавливается перекинуться словцом с фермерами, озабоченно обсудить виды на урожай. "Деревенские дружки, конечно, относились к нему не как к замечательному поэту,

Витающему полновластно

В лазурной неба синеве.

Для них он был всего лишь крепкий добрый малый, с кем всегда приятно позубоскалить. Я так и вижу его, - продолжал Теккерей, - остановившимся у соседской калитки, чтобы на досуге отведать у доброго хозяина домашнего пивка и справиться о здоровье хозяйки и ребятишек". Задолго до того, как Теккерей вставил эти слова в свою лекцию, я слышал их из его уст: "Я был бы счастлив чистить Шекспиру сапоги, только бы жить в его доме, быть у него на побегушках, молиться на него, смотреть в его светлое, прекрасное лицо". Я собственными ушами слышал, как Теккерей в своей изящной манере подробно описывал воображаемые прогулки и разговоры Шекспира, когда вернувшись из поездки в Лондон, великий бард будто бы обходит простодушных деревенских друзей и делится с ними столичными новостями. И этого впечатления я, сколько буду жив, никогда не забуду.

Что журнал "Корнхилл мэгезин" печатался огромными тиражами, когда его главным редактором стал Теккерей, это - литературно-исторический факт. Узнав от издателей, что 1-ый номер разошелся в количестве 110 000 экземпляров, достославный редактор чуть с ума не сошел от восторга и принужден был даже съездить на день-другой в Париж - немного развеяться и спустить пары. Я договорился встретиться с ним там и застал его в гостинице на рю де ла Пэ он был вне себя от восторга и расточал громкие хвалы своему замечательному издателю Джорджу Смиту. "Лондон для меня теперь тесен! - упоенно восклицал он. - Мне пришлось расширить свою резиденцию и распространиться на Париж. О небо! - Он раскинул длинные руки. - И ведь это не предел. Глядишь, мы еще доберемся до Рима и Вены. Если дальше так пойдет, я захвачу и Нью-Йорк, и только Скалистые горы поставят преграду моему победному шествию!" Эти несколько дней в Париже мы провели бесподобно. Заходили во все мыслимые и немыслимые рестораны. Бродили по ослепительной площади Пале-Руаяля, заглядывая в витрины ювелиров, и мне стоило неимоверных усилий удерживать Теккерея, чтобы он не ворвался внутрь и не заказал себе горсть брильянтов и "прочих пустяков", как он выражался. "Надо же с чего-то начать, - спорил он, - а иначе я не сумею растратить королевский гонорар, который платит мне Смит за редактирование "Корнхилла"!" Если он видел на улице группу из трех-четырех человек, возбужденно что-нибудь обсуждающих, как было в обычае у тогдашних милых парижан, он, горячо жестикулируя, шептал мне на ухо: "Смотрите, смотрите! Добрая весть уже достигла Парижа, а со времени последней сводки цифра может быть еще возросла". Он все время находился в необыкновенном возбуждении и признавался, что ночью не может заснуть, потому что "без конца подсчитывает будущих подписчиков".

Сам я по собственному опыту хорошо понимал его редакторские треволнения и на свой скромный лад им сочувствовал. Легко ли, человек отвечает за целый журнал. С приличными авторами он, по его словам, вполне ладил, а вот всякие вымогатели и пасквилянты доводили его до умопомешательства. Он рассказывал смешные истории о своих мучениях с "милыми дамами", как он именовал самозваных поэтесс. Они одолевали его своими виршами, проходу ему не давали, даже дома (он жил тогда на Онслоу-сквер) он не чувствовал себя в безопасности. "Эти нежные созданья требовали, чтобы я переиначивал за них их писанину, коль скоро я находил ее неудобопонятной, - рассказывал он, - и выправлял их корявые строки. Своими усладительными и слабительными виршами они меня чуть в могилу не свели, ей-богу, сил моих не было. И я спасся бегством во Францию".

Зато он пришел в совершеннейший восторг от первой заметки, которую написала для "Корнхилла" его юная дочь. Не забуду, как он усадил меня рядом с собой на извозчика, чтобы по пути поделиться со мной радостной новостью: он только что прочел рассказ дочери "Маленькие школяры". "Я читал и плакал, как дитя, - признался он. - Так хорошо написано, просто, правдиво, и все, от первого до последнего слова, она написала сама, моя малышка".

Услышав однажды поутру, как я рассуждаю о том, сколько всего интересного в Лондоне для человека приезжего вроде меня, Теккерей перебил меня и добавил: "Самого потрясающего в Лондоне вы еще не видели. Поедем со мной сегодня в собор Святого Павла, услышите хор приютских детей". Мы отправились, и я видел, как этот "первый циник в литературе" и "ненавистник рода человеческого" (так обозвал его один дубина-критик в "Таймс"), низко опустив залитое слезами лицо и весь содрогаясь от сдавленных рыданий, слушал хвалу Всевышнему, льющуюся из уст этих детей нищеты.

В последний раз я расстался с Теккереем на лондонской улице ночью - это было за несколько месяцев до его смерти. "Корнхилл мэгезин" под его началом процветал, и празднуя успех, издатели ежемесячно задавали в его честь большой банкет. На одном из таких банкетов мы тогда засиделись заполночь, и наконец, я решил, что лично мне, пожалуй, все же следует удалиться, пока еще не встало солнце. Теккерей, заметив, что я собрался уйти, захотел непременно отвезти меня до места в своей коляске. Когда мы вышли на крыльцо, слуга Теккерея, видя своего хозяина с незнакомым человеком, вежливо осведомился, куда нас везти. Шел второй час ночи, пирующим давно пора было разъезжаться по домам. Но Теккерей состроил серьезную мину и ответил на вопрос Джона так: "Я думаю, пожалуй, нанести утренний визит его преосвященству епископу города Лондона". Джон хорошо знал шутливый обычай своего господина и, разумеется, не принял эти слова за чистую монету, я назвал свой адрес, и мы поехали. Когда мы подъезжали к дому, где я остановился, часы пробили два. В предутреннем воздухе ощущался пронизывающий холод. Я умолял Теккерея проститься в коляске, но он не послушал, вышел и проводил меня по тротуару до самых дверей, с комической отвагой призывая небеса в свидетели, что "стыдно было бы чистокровному британцу бросать беззащитного янки на произвол судьбы посреди улицы, где рыщут грабители и воры". Потом он распахнул мне объятия и пропел мой любимый куплет. Так скрылся у меня из виду великодушный автор "Пенденниса" и "Ярмарки тщеславия". Но для меня он и сегодня по-прежнему, величественно раздвигая толпу, разгуливает по людным улицам Лондона, заглядывает в "Гаррик-клуб" или сидит у окна в "Атенеуме" и наблюдает, как через весь этот славный город катится мощный и вечный поток жизни.

Теккерей был мастером во всех смыслах этого слова. Он жил как бы удвоенной жизнью: здоровый юмор и возвышенная сентиментальность удивительно уживались в нем, так что он представлялся то незаконным потомком Рабле, то братом-близнецом Стратфордского Провидца. В нем не было ничего бесформенного, незначительного. За что бы он ни брался, все исполнялось безупречно. Во всем, что бы он ни писал и ни говорил, чувствовался его собственный теккереевский стиль. Он безошибочно подмечал добро и зло, где бы оно ни таилось. Верный глаз, глубина понимания, безграничная правдивость вот его черты. Две его музы - это сатира и сочувствие, как говорил когда-то, много лет назад, в Эдинбурге председатель на пиру, который был дан в его честь. А Джорджу Бримли принадлежит замечание, что он не мог бы так живописать Ярмарку Тщеславия, если бы перед его внутренним взором не стоял светлый образ Эдема. Его сочинения характеризуются потрясающей проницательностью и бездной тонкости и простоты. Кому довелось слышать, как этот же голос, изничтоживший память Георга IV, декламирует оду Аддисона: "Просторный синий свод небес", на всю жизнь сохранит об этом ярчайшее воспоминание, и мне даже немного жаль тех, кто родились слишком поздно и не могли слышать и понимать его лекции. Впрочем, они имеют возможность их прочесть, и я призываю читателей оценить не только сарказм Теккерея, но также и нежность, присущую его гению.

ДЖОРДЖ ЛАНТ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ТЕККЕРЕЕ

Говорили мы, главным образом, о городе, который вызвал у Теккерея глубокое изумление. "Подумать только, - недоумевал он, - в нем не заметно никакой новизны; все солидное, основательное, совсем как в Англии"... Я в шутку осведомился, что же он ожидал у нас увидеть? Бревенчатые избы? Вигвамы? Дощатые бараки? Нет, конечно, ответил он, но уж во всяком случае он не думал, что город имеет такой благообразный, благоустроенный облик, так и кажется, что находишься где-то в Европе.

Загрузка...