Здесь уже говорилось, что Теккерей - писатель менее догматический, чем Диккенс, менее склонный утверждать и отрицать какие-либо истины, и в его книгах мало строк, где автор излагал бы собственные взгляды от первого лица. Но исходя из некоторых признаков, из общего звучания его романов, а также пользуясь литературной аналогией, можно признать, что его ум по большей части, открыт для отрицания и скепсиса, чего нельзя сказать о Диккенсе, который, следуя определенной позитивной истине, описывает все, что видит в жизни и в природе. Но если автор прилагает много сил, чтобы с наибольшей живостью и полнотой представить pro и contra в некотором споре, нам кажется весьма правдоподобным, что он распределил все накопившиеся аргументы между двумя героями, которым он и передоверил разговор. Поэтому мы думаем, что в споре между Пеном и Уоррингтоном можно, не погрешая против истины, видеть, как проявляются важнейшие черты мировоззрения Теккерея. Иначе говоря, мы полагаем, что многие страницы Теккерея написаны с позиции Пенденниса, но часто в его книгах царит и дух Уоррингтона...

И все же есть позитивная истина, которую готовы признать оба: и Пен, и Уоррингтон, и выразителем которой в наши дни является, вне всякого сомнения, Теккерей, в той мере, в какой и Диккенс есть выразитель доктрины доброты. Можно назвать ее учением об антиснобизме. Удивительная история! В огромном Лондоне, где, как по ветру, развеялись и более давние, и более высокие вероучения, где обитают мириады смертных, по видимости, не стесненных никаким этическим законом, возникло, словно в древней Мекке, нравственное убеждение, которым, словно меркой, меряют и себя и других. "Да не будешь ты снобом!" - такова первая заповедь современной этики снобов. Заметьте, сколько непритворной искренности скрывается за этим правилом, которое и впрямь обращено лишь к фактам - известным и достоверным. Это не есть великий принцип нравственности в полном смысле слова, а, так сказать, расхожая мораль, представленная лишь в эстетическом ее аспекте, как образец воспитанности, принятый в этической системе кокни. Ее наказы и заветы - это не всем известные "Не убий", "Да не будет у тебя иных богов перед Лицем Моим", "Не укради", "Не пожелай...", а другие: "Выговаривай начальные согласные", "Не обращайся с официантом как с собакой", "Не хвастай, будто ты обедал с пэрами и членами парламента, если ты с ними не обедал". Сноб - тот, кто нарушает эти заповеди. Как бы то ни было, морализирующий кокни не проповедует того, во что не верит сам. Единственная разновидность нравственного зла, которая считается за таковую в Лондоне, единственный порок, не истребимый и караемый моральным осуждением, - это снобизм. Заметьте, как типично и непритязательно само звучанье слова "сноб" отрывистого, дерзкого и очень лондонского. Назвать кого-то снобом вовсе не значит ненавидеть или презирать его, просто вам лучше избегать такого человека или рекомендуется представить в смешном виде. Таков антиснобизм, который Теккерей, среди иных своих достоинств, имеет честь провозглашать и возвещать в литературе. Право, это учение не столь уж плохо, но и не таково, чтобы водительству его хотелось вверить собственную душу, готовясь встретить предстоящее и вечное, как первым согласился бы признать наш друг Уоррингтон, - и все-таки в нем есть свой смысл, и так тому и быть, пусть будут у него и летописцы, и проповедники.

БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ТЕККЕРЕЯ

ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ

ИЗ ПИСЕМ

Ричарду Милнзу 29 декабря 1863 года

Несчастный Теккерей! И десять дней не миновало с тех пор, как я его видел. С тяжелым сердцем я ехал в сумерках верхом вдоль Серпантина в Гайд-парке, когда меня окликнул из коляски кто-то из собратьев-человеков рядом с ним сидела молодая девушка - и осыпал настоящим градом приветствий. Я поглядел вверх - то был Теккерей с дочерью, в последний раз он встретился мне в этом мире. У него было много прекрасных качеств, ни хитрости, ни злобы не ведал он к кому-либо из смертных. Души у него было очень много, но не хватало крепости в кости, дивная струя гения била в нем мощным ключом. Должен признаться, никто больше в наше время не писал с таким совершенством стиля. Я, как и вы, предсказываю его книгам большое будущее. Несчастный Теккерей! Прощай! Прощай!

БЛАНШ КОРНИШ

ТЕККЕРЕЙ В ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ ЖИЗНИ

Тихий зеленый район вокруг Кенсингтонского дворца пока еще не претерпел изменений и по-прежнему будит память о Теккерее у всех тех, кто знал его в последние оставшиеся ему на земле годы. Он жил в доме Э 2 на Пэлас-Грин напротив мирных вязов, заслоняющих крыши дворца... Кирпичный особняк, для которого Теккерей одним из первых в Лондоне выбрал стиль королевы Анны, тесно связан с работой над "Дени Дювалем", тоже романтическим обращением к XVIII веку. Сам Дени, превосходнейшей души английский адмирал, стал для молодых гостей особняка совершенно живым человеком, и там их со всех сторон окружали чудесные старинные вещи, собранные рукой Теккерея. Мебель была для того Лондона столь же необычной, как и сам особняк: горки, полные дрезденского и чел-сийского фарфора, старинные стулья и кресла с высокими спинками выглядели несколько неожиданной оправой для тихой домашней жизни и занятий хозяина. Стены занимала небольшая коллекция картин. Среди них полотно Ватто, большой портрет королевы Анны кисти де Труа и портрет прелестного мальчугана с птичкой. Этот портрет Людовика XVII с лентой ордена Св. Духа мистер Теккерей нашел в Италии. Впоследствии его признали творением Греза - написан он в ранней манере художника, когда дни печального маленького двора Марии-Антуанетты в Тюильри были уже сочтены. Дени Дюваль должен был рассказать нам про эту французскую королеву. Мемуары его остались незавершенными - перо было положено, едва он приступил к описанию своего первого морского боя с французами, а ночью автор скончался, не проболев и одного дня, - как казалось нам, молодым и любившим его. Ни в его серьезных беседах, ни в его шутках не было ничего, что указывало бы на переутомление и болезнь. Даже трудно вообразить, в каком увлечении писался "Дени Дюваль".

Мне хотелось бы передать впечатление от мирного приюта, где великий романист мог пребывать наедине со своей душой среди лондонского шума и суеты. Его дочери только что достигли возраста, когда могли стать ему идеальной опорой. В Риме, где они провели зиму 1854 года, друзья Теккерея с восторгом обнаружили их дарования. Элизабет Браунинг делилась с ними всем лучшим, что в ней было, а миссис Кембл и миссис Сарторис, державшие в руках ключи искусства, драмы и музыки, нашли живую симпатию к собственной сильной чисто английской индивидуальности у дочерей Теккерея, на редкость английских девушек, чья искренность и непосредственность так с ним гармонировали. Всем, кто их знал, казалось, что дочери просто созданы для отца, а отец - для них.

Теперь я перейду к собственным воспоминаниям о Пэлас-Грин. Мы, девицы, завтракали одни, так как к тому часу Теккерей уже работал у себя в кабинете. Однако он обязательно заглядывал в столовую и разговаривал с нами, прохаживаясь по комнате. Время от времени он появлялся из кабинета, чтобы рассказать, как история продвигается дальше, или посоветоваться с дочерьми о тех или иных подробностях. Даже утреннее рабочее безмолвие никогда не было холодным, а беседы о предметах и орудиях этой работы обладали неизъяснимой прелестью. Страница, написанная Теккереем, была истинным произведением искусства. Рисунки на деревянных печатках, вновь вошедшие в моду в то время, заполняли дом изящными виньетками для начальных строк "Заметок о разных разностях" и "Дени Дюваля". Дом вела его старшая дочь, только что написавшая "Историю Элизабет". Ее очень сильный рассказ "Не от мира сего" иллюстрировал молодой, замечательно талантливый Фредерик Уокер. Минни Теккерей, впоследствии миссис Лесли Стивен, пленяла нежнейшим цветом лица, вьющимися каштановыми волосами и большой самостоятельностью мысли. В свои двадцать лет она умела помочь Теккерею критическими замечаниями, которые произносила музыкальным голосом, производившим особое впечатление, когда несколько человек говорили разом. У нее был дар создавать вокруг себя ощущение тихого покоя, что не мешало ей обладать неподражаемым чувством юмора...

Но вернемся к обычному течению дня. Утренняя работа затягивалась за полдень. Затем подавали экипаж, чтобы ехать на Выставку или на званый чай в саду где-нибудь в Уимблдоне, а, может быть, Туикенхеме. И вот дочери и молодые гостьи, совсем одетые, ждут внизу, а мистер Теккерей продолжает писать, однако первые говорят только: "Папа, видимо, далеко продвинулся". Мистер Теккерей был нетороплив всегда и во всем. Он сидел перед чистой страницей, а потом одна за другой начинали бежать каллиграфические строчки без единой помарки или поправки, абзац за абзацем. Однако, когда мы рассматривали рукописи на Столетней выставке, мы обнаружили, что в патетических местах перо иной раз как бы запиналось, точно голос.

Когда мы, наконец, входили в сад, где ждали Теккереев, как радостно их встречали!.. Разумеется, все эти приятные разговоры за чайным столом требовали напряжения, - платы за знаменитость, - и отнимали у него много сил, которые и так почти все уходили на редактирование "Корнхилла". Мучения литературных неудачников тяжело сказываются на человеке в подобном положении. "В Лондоне нет ничего, кроме вихря дел, а затем - вихря развлечений, а затем суток-других - болезни, во время которой выпадает немного досуга для размышлений. Право, два-три дня, которые я на прошлой неделе должен был провести в постели, показались мне истинным блаженством", - писал он моему отцу. А когда "сутки-другие" болезни подходили к концу, он всегда вставал с ее одра, полный прежней доброжелательности и готовый протянуть руку помощи.

Тогда мы и не подозревали об этом перенапряжении всех сил. Наверное, воспоминания девичьих лет большой ценности иметь не могут: ведь все интересы тогда пылко сосредоточивались лишь на блестящей поверхности бытия. Но, как я уже говорила, мое соприкосновение с Теккереем даже в детские годы нередко оказывалось сопряженным с очень серьезными событиями, и беседы в его доме бывали проникнутыми самым возвышенным духом. И здесь я пробую изложить по порядку мои воспоминания о глубокой серьезности его взглядов на жизнь и на то, что за ней, тогда когда он находился в зените своей славы.

С самого детства мой отец Уильям Ритчи питал к своему двоюродному брату Теккерею самую нежную дружбу. Мы тогда жили у тети в Париже - ее квартира там часто видела в своих стенах мистера Теккерея. Известие о смерти моего отца мы получили в Париже прежде, чем узнали о его болезни, и тотчас собрались в гостиной, чтобы помолиться. Тут в дверях появилась высокая фигура, и утренние молитвы в этот день так и остались неоконченными. Мистер Теккерей прошел к большому креслу у камина, и там моя тетя молча села рядом с ним. Не впервые приносил он ей утешение в горе... И в то утро он прервал молчание, сказав: "Ну, что же, Шарлотта, ты ведь знаешь, что он теперь член Небесного совета".

В июне 1862 года мы с моей сестрой миссис Фрешфилд приехали погостить в Пэлас-Грин в самый разгар лондонского сезона, когда возле Кенсингтонского музея открылась великолепная Международная выставка, павильоны которой были только-только построены. Мистер Теккерей, чьи "Заметки о разных разностях" завоевали большую популярность, вызывал всеобщий почтительный интерес и был в полном смысле слова нарасхват. "Весь Лондон" являлся к нему в Кенсингтон, чтобы заставить его оказать "Лондону" честь своим присутствием, однако он часто пребывал в созерцательном настроении. Как-то, когда мы ехали в коляске, мистер Теккерей заговорил о моем отце. "Можно только позавидовать его горячей вере", - сказал он, словно, не обретя "горячей веры", он нашел ей какую-то надежную замену, которая помогала ему спокойно смотреть на "то ужасное будущее, к которому мы все ежесекундно приближаемся", как он однажды написал тете. Он упомянул случай, когда был близок к смерти, но никакого страха не испытал. "Тягостного умирания не бывает", - закончил он.

Ехали мы в Туикенхем, куда были приглашены на званый чай в саду. Когда мы приблизились к стоявшим на лужайке гостям, мистер де ла Прайм, его хороший знакомый, воскликнул: "О, вот и вы, Теккерей! Плоти, как всегда, хватает на двоих, а души - на троих!" Никогда не забуду, как мистер Теккерей в тени раскидистого дуба задумчиво произнес, словно разговаривая сам с собой: "Мне достаточно, если души хватит на одного. То есть я верю в это, уповаю на это!"

Первые религиозные наставления, главным образом в евангелической доктрине, мистер Теккерей получил от матери, к которой всегда хранил нежнейшую привязанность. Этого члена нашей семьи необходимо описать подробнее. Мать Теккерея, какой я ее помню, обладала удивительно благородной внешностью. В свое время она слыла красавицей, но в ее исполненной достоинства натуре не было и следа тщеславия. Высокая, статная, с серебряными волосами, вьющимися на висках от природы, в старости она, мне кажется, выглядела особенно интересной. Украшением ее лица был нос с изящной горбинкой - эстетический нос.

Как-то раз, когда она стояла перед портретами Хэвлока и Утрама, ее лицо и поза были столь выразительны, что одна из внучек невольно воскликнула.

- Бабушка, вы похожи на Сивиллу, оплакивающую судьбу героев!

- Деточка, я их не оплакиваю! Я думаю, что они прияли небесные венцы.

Так типично для ее прекрасного старинного пуританства! Женщина с сильным характером, она годами посвящала себя служению старому мужу и юным внучкам. Те, кто терпел поражение, отстаивая какое-то общее дело, всегда вызывали у нее сочувствие. В загородном доме майора Кармайкла-Смита она была тори, но в Париже стала республиканкой и в "дни баррикад" 1848 года к большой тревоге своих друзей заколола свою чудесную кашемировую шаль республиканской кокардой, хотя тогда это было далеко не безопасно. В Париже под влиянием Адольфа Моно, прославленного протестантского пастора, она стала ревностной кальвинисткой.

Уильям Теккерей, ежедневно навещавший мать, когда она жила неподалеку от его дома на Онслоу-сквер, взял ее к себе в Пэлас-Грин, едва она вторично овдовела. Мне кажется, в его отношениях с матерью главным было безмолвное общение через дела, а не слова, через частые письма во время разлуки, и самое главное - через тишину его духа, хранимую им в самом кипении деятельной жизни и хорошо ей известную. И этому особому общению помогали ее большие синие молящие глаза. Повинуясь желанию матери, Теккерей отправился в церковь на Онслоу-сквер послушать мистера Молино, в то время популярного евангелического проповедника - "он чрезвычайно красноречив и, без сомнения, искренен. Слова его льются великолепным потоком, но какой вздор!.." - сказал он как-то в моем присутствии. Все великолепное красноречие было сведено на нет провозглашением единственной догмы - спасением только через веру...

Сам он в христианстве предпочитал послание апостола Иакова с его двояким призывом: призирать сирот и вдов в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира, и еще - англиканскую литургию, как ее служат в церкви Темпла и в Вестминстерском аббатстве. Он часто посещал утреннюю службу в кенсингтонской церкви, начинавшуюся в 9 часов. Но однажды не выдержал англиканского духовного гимна, когда под сводами загремело "не к быстроте ног человеческих благоволит Он", - его хоггартовское восприятие мира не могло спокойно принять подобное упоминание человеческих ног, к быстроте которых можно благоволить или не благоволить. Как-то раз он зашел в ритуалистскую церковь, но, насколько помню, при виде священнослужителей в пышных облачениях, которые шествовали гуськом, одинаково наклонив голову набок, он поспешил уйти... Последний раз я приезжала в Пэлас-Грин с моей матерью осенью 1863 года. Жизнь там шла по-прежнему. Мистер и миссис Чарлз Элстон Коллинз были приняты в доме Теккереев почти как родные. Она, младшая дочь Диккенса (теперь миссис Перуджини), в честь столетнего юбилея решила впервые взяться за перо, чтобы отдать дань уважения памяти знаменитого романиста, описав свое знакомство с Теккереем и его примирение с ее отцом. Мистер Коллинз, хотя был на много лет моложе Теккерея, стал в эти последние годы близким его другом и, можно сказать, верным учеником во всем, что касалось философии жизни... Чарлз Коллинз был невысок ростом, но хорошо сложен, держался с благородным достоинством, а тонкие черты его лица дышали редкой одухотворенностью. Лишь он один сохранял невозмутимую серьезность, когда мы все безудержно смеялись, слушая его рассуждения о трудностях и нелепостях жизни. Мистер Теккерей находил большое удовольствие от общества этого молодого человека, в котором меланхолический юмор шекспировского Жака сочетался с горечью, умеряемой Учителем. Мистер Теккерей, благодаря своему удивительному дару сатиры и бурлеска, видел человечество в куда более забавном свете, чем очерствелые в своей праведности люди, и был много снисходительнее своего ученика.

В обществе Теккерей говорил с паузами, присущими его неторопливой манере, столь понятной его домашним, но ставившей незнакомых людей в неловкое положение. И еще, в обществе, как в домашнем кругу, его все время занимала нравственная сторона жизненной борьбы. Что отнюдь не способствовало легкой светской беседе. Все понимали, что в жизни он больше зритель, чем актер, и это смущало тем более, что требования его были очень высокими. Если мужчины, а уж тем более женщины, выказывали пошлость чувств, он принимал это очень близко к сердцу. Например, когда дама, молодая, знатная, влиятельная, пожелала присутствовать на стравливании собак, Теккерей выразил свое негодование в присутствии молодого человека, ее хорошего знакомого, и тот, разинув рот, смотрел на взбешенного моралиста. Или, когда речь зашла об угодливом наставнике малолетних аристократов, Теккерея не только не позабавили поклоны и подобострастные ужимки ученого педанта, но он весь содрогнулся, словно его пробрал ледяной холод. Такая щепетильная взыскательность нашему поколению была уже чужда.

Однако для автора "Эсмонда" юность сохраняла свой ореол. Однажды в мастерской скульптора Фоли речь зашла о светской молодежи. Друг моего отца пригласил туда мистера Теккерея, желая услышать его суждение о мраморном бюсте Уильяма Ритчи. Мистер Куртни, человек весьма светский, рассказывал про юношу, который, вступив во владение своим наследством, с большим благородством решил воздерживаться от вина. "Молодец! - одобрительно воскликнул мистер Теккерей. - Вот таким бы хотел быть и я: очень красивым и очень хорошим! А умным быть, по-моему, вовсе ни к чему!"

ЭНН РИТЧИ

ИЗ КНИГИ "ГЛАВЫ ВОСПОМИНАНИЙ"

Последнюю неделю он не лежал в постели, только больше обычного был дома. Он столько раз болел и поправлялся, что мы с сестрой цеплялись за надежду, но бабушка была встревожена гораздо больше нашего. Однажды утром он почувствовал, что болен, послал за мной, чтобы отдать кое-какие распоряжения и продиктовать несколько записок. То было за два дня до рождества. Умер он внезапно в канун рождества, на рассвете 24 декабря 1863 года. Он не жалел, что умирает, - так он сказал за день или за два до смерти... Сейчас я вспоминаю, как это ни больно, что весь последний год он ни одного дня не ощущал себя здоровым. "Не стоит жить такой ценой, - сказал он как-то, - я был бы рад уйти, только вы, дети, меня удерживаете". Незадолго перед тем я вошла в столовую и увидела, что он сидит, глядя в огонь, и у него какой-то незнакомый, отрешенный взгляд, не помню, чтобы у него был раньше такой взгляд, и вдруг он промолвил: "Я думал, что вам, детям, пожалуй, невесело придется без меня". Другой раз он сказал: "Если я буду жив, надеюсь, я смогу работать еще лет десять, глупо думать, что в пятьдесят лет оставляют работу". "Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь: считайте это моим завещанием и последней волей", - это также его слова.

Я уже многого не помню из того, что он говорил, но и сегодня словно вижу, как он проводит рукой по волосам, смеется, наливает чай из своего серебряного чайничка, рассматривает себя в зеркало и говорит: "Пожалуй, с виду я здоров, не правда ли?"

УИЛЬЯМ РАССЕЛ

ИЗ ДНЕВНИКА

24-го декабря 1863 года

Мой дорогой друг Теккерей скончался сегодня утром. О Боже, как быстро и безвременно! Нужно сесть и писать положенное для "Военной газеты". Обедал в клубе с О'Даудом, говорили только о Теккерее - о нем одном.

30-го декабря 1863 года

Сегодня утром проводил на Кенсал-Грин останки моего дорогого друга Теккерея. Какое зрелище! Что за толпа! Худой, осунувшийся Диккенс порадовал меня, сказав, что недавно говорил с Теккереем на известную тему. Джон Лич, Доил, Миллес, О'Дауд, О'Шей, Дж. С. Дин, Шерли Брукс и другие - "Гаррик" выплеснул свой цвет, но не было ни одного сиятельного господина, ни одного из этого сословия. Но ему это уже неважно!

Мое любящее сердце, в силе чувств которого вы, надеюсь, имели случай убедиться, не могло смириться с утратой, а это был удар, какой не настигал его с тех пор, как умер Дуглас Джерролд. (В своих письмах и дневниках он вновь и вновь возвращался к этой теме. Вот типичная для него запись, сделанная в дневнике более трех месяцев спустя после смерти Теккерея.)

Читал сегодня статью о Теккерее. Господи, как бы я желал, чтобы ее автор был мертв, а тот, о ком она написана, жив! Мир больше никогда не будет для меня таким, как прежде. Нет и нет, даже при всей той радости, какую доставляют мне жена и дети, и даже если б слава и богатство пришли ко мне взамен постылой, беспощадной и бесславной битвы, какую я веду с жизнью изо дня в день. И никакой надежды в будущем!

ДЖОН ЭВЕРЕТТ МИЛЛЕС

ИЗ "ЗАПИСОК СЫНА ХУДОЖНИКА"

Мой отец и мать всегда считали Теккерея одним из самых обаятельных людей, какие только встретились им в жизни. Хотя в его романах, изображающих пороки человеческой натуры, можно заметить порой следы цинизма, сам он нимало не грешил им, напротив, для людей, близко его знавших, то был самый отзывчивый и добросердечный друг, порой отзывчивый сверх всякой меры. В течение нескольких лет он воспитывал наравне со своими детьми дочь покойного друга {Эми Кроу.} и в день ее венчания так горевал от мысли о предстоящей разлуке, что пришел искать утешения в студию моего отца, где просидел полдня с полными слез глазами.

Мой дядя рассказывает следующую интересную историю, показывающую бренность земной славы, сколь высоко бы ни ценили ее люди: "Я как-то раз сидел с братом в студии на Кромвель-плейс и вдруг вошел сияющий от счастья Теккерей - в такое состояние восторга привела его слава брата: в витринах всех без исключения магазинов, притязавших на причастность к продаже предметов искусства, были выставлены гравюры с картин Миллеса. По дороге Теккерею попалось бессчетное количество "Приказов о демобилизации", "Черных брауншвейгцев", "Гугенотов", и он нам заявил, что Джон Миллес - сегодня самая большая знаменитость. Затем он коснулся своего собственного злосчастного невезения, преследовавшего его на первых порах в литературе, рассказал, как предлагал издателям некоторые свои сочинения, впоследствии признанные лучшими образцами английской литературы, и как ему намекали насмешливо, что после Диккенса никто не станет "их читать".

Внезапная смерть Теккерея, блестящего, гениального писателя, всех в нашем доме повергла в великую скорбь - отец и мать были к нему нежнейшим образом привязаны. За обедом, который они давали перед своей ежегодной поездкой на север, они с тревогой заметили и отсутствие у него аппетита, и плохое самочувствие, но, разумеется, помыслить не могли, что видятся с ним последний раз в жизни. В рождественском письме к матери отец писал: "Ты, несомненно, будешь потрясена, как был я сам, кончиной бедного Теккерея. Впрочем, я, честно говоря, надеюсь, что это известие достигло тебя раньше моего письма. Утром слуга нашел его мертвым, все его близкие, конечно, в смятении и страшном горе. Первым делом он послали за Чарли Коллинзом и его женой, тотчас же прибывшими и неотлучно остававшимися в доме. Сегодня я велел справиться, как себя чувствуют его мать и девочки, а днем и сам зашел проведать их; как ты сама понимаешь, они жестоко страдают. Его нашли лежащим с поднятыми руками, словно от сильной боли. Я буду посвящен, конечно, в большие подробности. Все тут потрясены этой смертью и только о ней и говорят".

В следующем письме от 31-го декабря он продолжает: "Вчера я поехал на похороны в карете Теодора Мартина. Какое горестное зрелище и, к тому же, беспорядочное! Толпа каких-то женщин, прибывших, надо полагать, из любопытства, в платьях всех цветов радуги, возле могилы то и дело мелькали красные и голубые перья! Друзья и искренне скорбевшие не могли подойти к гробу, близким пришлось протискиваться сквозь толпу, чтобы занять свои места во время церемонии. Мы все пришли из церкви после службы, но к могиле уже нельзя было подступиться. Бросалось в глаза полное отсутствие тех, кого именуют высшим светом, что меня крайне удивило. Никто из этого сословия, среди которого у него было такое множество знакомых, не приехал. Зато художники почти все были тут, их было даже больше, чем писателей..."

ДЖОРДЖ КРУКШЕНК

ИЗ БЕСЕДЫ С М. КОНВЕЕМ НА ПОХОРОНАХ ТЕККЕРЕЯ

"Много прекрасных людей покоится на кладбище в Кенсал-Грин, но не было среди них никого правдивее и лучше Мейкписа Теккерея. Как плохо окружающие знали человека, который слыл суровым, холодным и язвительным! На самом деле, он гораздо больше походил на впечатлительную, любящую маленькую девочку", в эту минуту я лучше, чем когда-либо оценил гениальное умение Крукшенка читать по лицам, - пишет Конвей, - благодаря его словам мне вдруг стало понятно, что означали складки и морщинки под глазами Теккерея, - то были знаки дивной доброты, изливавшейся на всех, на кого он обращал свой взор... Теккерей учился у Крукшенка в ту пору, когда подумывал стать художником. "Но ему не доставало того терпения, какого требуют от человека и перо, и кисть, - признался Крукшенк. - Я часто объяснял ему, что художник должен жить как крот: все время роя ход в земле и только изредка выбрасывая на поверхность холмик, а он мне отвечал, что тотчас бы сбежал на волю и там бы и остался. Кажется, не было в Лондоне писателя, который не пришел бы на его похороны. Мне более всего запомнилось взволнованное лицо Диккенса".

ДЖЕЙМС ХАННЕЙ

ИЗ НЕКРОЛОГА, ПОСВЯЩЕННОГО У.-М. ТЕККЕРЕЮ

В 1846-1848 годах, в годы создания "Ярмарки тщеславия", Теккерей жил в Кенсингтоне, на Янг-стрит, которая, если стоять лицом к церкви, отходит влево. Там в 1858 году автор этих строк впервые имел удовольствие его видеть, делить с ним трапезу и осознать всю меру его доброты, гуманности и глубочайшей человеческой порядочности. Неоконченная еще в ту пору "Ярмарка тщеславия" уже стяжала успех, и он чистосердечно и легко рассказывал и о своей работе, и о писательском пути. Мне представляется, что среди лучших своих книг он числил "Ярмарку тщеславия", ценя ее за разработанность фабулы. Однажды на Рассел-сквер он мне показал, где жили вымышленные Седли, и это любопытное свидетельство того, какой великой подлинностью обладали для него творения его ума. Он сам и его книги были равно реальны и правдивы, и он, нисколько не смущаясь, касался в разговоре своих книг, если того хотелось собеседнику, хотя ему как джентльмену, безукоризненно воспитанному, великолепно знавшему законы света, литература представлялась лишь одной из тем среди других предметов для беседы. Локхарт отрицал бытующее мнение, будто сэр Вальтер подчеркнуто избегал разговоров о литературе, и все же несомненно, что деятельная жизнь интересовала его много больше, нежели литература. И так же Теккерей, который не был книжным червем, охотно говорил о книгах, если его к тому склоняли. Его начитанность в биографической и мемуарной литературе, в области современной истории, поэзии, эссеистики и художественной литературы была, вне всякого сомнения, огромна, что в сочетании со знанием классических языков ставило его как литератора, пожалуй, выше всех собратьев-писателей, за исключением, разве только, сэра Бульвера-Литтона. Свои познания в греческом он большей частью растерял в течение жизни, но его знание латыни и, прежде всего, латинской поэзии было весьма значительно и оказало глубочайшее воздействие на его талант и слог. Оды Горация он знал и помнил превосходно, и скрытые приметы этого свободного владения, таящиеся в его прозаических строках, как пармские фиалки в зелени травы, доступны в полной мере лишь истинным любителям Горация. Он очень склонен был, шутя, цитировать Горация. Когда ему докучали разговорами о генеалогии, он тотчас принимался декламировать: Quantum distet ad Inacho {"Кем приходится Инаху" (лат.). - Гораций, Сочинения. М., 1970. Ода "К Телефу", пер. Н. Гинцбурга.}, и это действовало превосходно; "dignus vindice nodus" {Часть строки 191 из "Науки поэзии" Горация, там же: "Бог не должен сходить для развязки узлов пустяковых", пер. М. Гаспарова.}, сказал он, услышав, что некий лондонец повесился. Латинские авторы, французские писатели, английские юмористы восемнадцатого века - ими был вскормлен его гений, они служили пищей для его ума.

Он не был поэтом по преимуществу, как, скажем, Теннисон. Поэзия не была всечасным состоянием его души, как не была тем внутренним логическим законом, который отсеивает и упорядочивает все созерцаемое и обдумываемое. Однако за его трезвостью и завидной рассудительностью скрывался, если позволительно так выразиться, целый водоем поэзии, похожий на бассейн, в домах у древних римлян, даривший свежесть, и прохладу, и ощущение близости к природе среди массивных мраморных колонн и каменной мозаики полов. К его высшим поэтическим свершениям относятся "Хроника барабана", "Буйабес", стихи, написанные на смерть Чарлза Буллера и помещенные в конце одной из его "Рождественских повестей", и "Славный паж, чей с ямкой подбородок", вошедший в другую из этих повестей. Можно прибавить сюда одну-две песни из его романов и несколько отрывков, в которых спокойно и безыскусно описана красота деревни. Но самое важное, что есть в этих строках, - это свидетельство о полноте его души, о мягкости и чуткости его гения, естественной для того, кто обладал такой приметливостью и сердечной добротой. По существу, он был скорее моралистом и юмористом - мыслителем и остроумцем, нежели поэтом. В нем было слишком много мужества, не позволявшего ему использовать талант поэта с такою же готовностью, как ум законное орудие мужчины. И эту благородную воспитанность и сдержанность, столь характерную для английского джентльмена, приверженцы чувствительного стиля приняли за бессердечие.

Вот очень характерный отрывок из одного его письма, датированного августом 1854 года: "Я ненавижу Ювенала, точнее, нахожу его свирепым грубияном; Горация я люблю больше вашего, а Черчилля ценю гораздо ниже, что же касается Свифта, я восхищаюсь им, вернее, признаю его могущество так же, как и вы, но ныне я не восхищаюсь этим родом власти, как, скажем, пятнадцать-двадцать лет назад. Любовь - более высокое проявление разума, чем ненависть, и если вы вспомните еще одного-двух молодых людей, о которых так славно пишете, я полагаю, вы возьмете сторону добрых, а не жестоких остроумцев". Подобные высказывания (для тех, кто знал его, цитировать их, впрочем, нет нужды) имеют важное значение. Из них явствует не только его хорошее знание авторов, которых знать как следует весьма непросто, но и сущность жизненной философии человека, которого завистники выставляли перед несведущими циником и насмешником. Всех более любил он тех писателей, которые, как он считал, способствовали целям милосердия и добродетели. "Я снимаю шляпу перед Джозефом Аддисоном", - так завершил он свое горячее славословие благотворному влиянию Аддисона на жизнь английского общества. Теккерей, пожалуй, был даже более велик как моралист, нежели как историк нравов, и сама непритворность его отвращения к низости и мошенничеству находила себе подтверждение в простоте и доброте его нрава. Этот великий сатирик, в толпе нередко выделявшийся суровой вежливостью и холодностью обращения, в узком кругу раскрепощался до naivete {Наивности (фр.).}, нечастого свойства в человеке положительно гениальном. И это свойство было тем ценней и привлекательней, что оно зиждилось на беспощадном и глубоком размышлении, которому было открыто все мрачное и серьезное в человеческой судьбе. Царственность этой убеленной сединами головы, благородная линия бровей, задумчивое выражение лица, одушевленного и чувствами, и мыслью, придавали особую остроту его шутливости и редким личным признаниям, которые так просто изливались из глубины его любящего сердца. Когда много лет назад пишущий эти строки выразил свое восхищение тем местом в "Ярмарке тщеславия", где Бекки "любуется" расправой мужа с лордом Стайном, которая несет ей окончательную гибель, он признался: "Да, после этой фразы я стукнул кулаком по столу и сказал себе: "Пожалуй, это гениально". Возможно, по несущественности, не стоило бы вспоминать эти его слова, но из них видно, что он не чужд был страстности и дружелюбной откровенности, с которой выражал ее, - то и другое плохо сочетается с расхожим представлением о нем. Благодаря его чистосердечию и простоте общаться с ним наедине было особенно приятно, в его словах, исполненных значенья, мудрости и знания жизни и сдобренных весельем истинного лондонца и завсегдатая светских салонов, звучали восхитительные нотки человечности. Хотя он часто отпускал остроты, он не был остроумцем вроде Джерролда и даже жаловался иногда, что самые удачные ответы часто приходят к нему задним числом. Как и в своих книгах, он более всего блистал в отдельных тонких замечаниях о жизни или в коротких, сделанных к слову и экспромтом зарисовках. Особенно запомнился мне вечер после званого обеда в его доме, когда он стал импровизировать, как доживал Шекспир остаток своих дней в Стратфорде, как, летним днем сидя на улице, разглядывал прохожих, и все, кто слышал этот рассказ, нашли, что, несмотря на лапидарность, он был не хуже иных его перлов в "Лекциях об английских юмористах". И все-таки не этот дар, который он довольно редко обнаруживал, пленял людей в его беседе. Их более всего пленял его глубокий ум и острое проникновение в суть вещей, безмерная терпимость и широта взглядов, свидетельствовавшие о том, что он был не только рассказчиком, но и мудрецом и что его рассказы драгоценны, ибо поведал их мудрец. Он, как и Скотт, - и это также их сближало - не склонен был преувеличивать значение сюжета и забывать, что у словесности есть более высокие задачи, нежели развлекать читателя творениями, которые ни на что иное не пригодны. "Я отказался бы от половины своей славы, - писал Скотт, - чтоб основать все остальное на твердой почве знания и науки". В 1849 году Теккерей написал одному своему молодому другу: "Нынче настало время накопления. Хотел бы я лет пять читать, прежде чем браться за перо". Пишущий эти строки слышал, как горячо превозносил он сэра Бульвера-Литтона за тот пример, который он преподал своей "глубокой просвещенностью". Не место здесь касаться столь щекотливой темы, как отношение Теккерея к его современникам, но трудно не отметить одну присущую ему прекрасную черту. Услышав, как тот или иной знакомый юноша выражает восхищение кем-нибудь из них, он горячо с ним соглашался. Когда в его присутствии сказали, что некто преклоняется перед умершим только что великим человеком, Теккерей заметил: "Я рад, что он перед кем-то преклоняется".

После выхода "Ярмарки тщеславия" слава его все время возрастала. В 1849-50 годах вышел "Пенденнис", сюжет которого, по мнению большинства, был слаб в сравнении с предшествующим романом, но с точки зрения таких важнейших свойств, как своеобразие характеров, юмор, глубина и стиль, он был ничуть не хуже. Известие о том, что Теккерей намерен прочитать цикл лекций об английских юмористах XVIII века, заставило весь мыслящий Лондон трепетать от предвкушаемого удовольствия, и когда в Залах Уиллиса он начал говорить о Свифте, перед ним сидел весь цвет столицы. В толпе вельмож, красавиц, светских львов присутствовали и Карлейль, и Маколей, бросалась в глаза величавая голова Хэллема, была тут и Шарлотта Бронте, в ту пору находившаяся в апогее славы, обретшая в лекторе свой идеал вдохновенного и возвышенного мастера слова. Лекции были оценены по достоинству. Все были счастливы присутствовать при том, как оживают славные английские писатели прошлого во всей неповторимости присущих им привычек, неся с собой такое же тепло доподлинного бытия, как созданные тем же автором Уоррингтоны, Доббины и Пенденнисы. Именно в этом, а не в критическом анализе таилась сила лекций Теккерея, определившая их место среди лучших образцов отечественной биографической литературы.

В конце 1852 года вышел из печати "Эсмонд", и Теккерей отплыл в Америку. "Эсмонд" составил новую эпоху в его писательской судьбе. В ту пору слава Теккерея, его неоспоримый, самобытный гений, столь чуждый сентиментальной литературе того времени, не вызывали в обществе особого восторга. Невежи, не одобрявшие его как джентльмена, мужи из Института Механики, не признававшие его как эрудита, радикалы, осведомленные о его дружбе с аристократией, и многочисленные "тонкие натуры", которым после гнусного, животного веселья, бодряческих карикатур и приторной слезливости романов, перечеркнутых реализмом Теккерея, претила его неприкрашенная правда и беспредельная честность, - все эти господа отнюдь не ликовали, почувствовав, что образованное общество подняло его на щит. Цинизмом они провозгласили его честность и буквализмом его точность. Они забыли, что чистоту и горечь слез можно измерить лишь глубиной сердечной раны, а не слезоточивостью писателя, отзывчивость - одним лишь вдохновением. Они запамятовали, что так называемая черствость - всего лишь верность правде, а то, что они именуют стенографическою точностью письма, и есть законченность, присущая искусству. Большая свобода чувств, игра воображения, которые он позволил себе, обратившись к прошлому, явились вовремя в его романе "Эсмонд", чтобы посрамить клеветников и показать, что ум писателя был и широким, и глубоким.

Мало кто жил такой напряженной жизнью, как он, совмещавший труд писателя с обязанностями светского человека. В сезон он посещал несметное количество обедов и приемов, выезжал в театр, бывал в трех клубах, членом которых состоял: "Атенеума", "Реформ-клуба" и "Гаррик-клуба", и это не считая множества других сообществ и кружков, которые он навещал ради того, чтобы поддерживать дружеские связи. Береги он себя больше, мы бы прочли и другие его книги, узнали бы историю, которую он много лет вынашивал и собирался написать в грядущем. Как бы то ни было, за последние восемь или десять лет жизни он успел немало. Создал два таких сложных романа, как "Ньюкомы" и "Виргинцы", второй раз побывал в Америке, исколесил всю Британию с новым циклом лекций - "Четыре Георга", к тому же участвовал в выборах и очень много сделал для "Корнхилла", основанного под его эгидой и направлявшегося его водительством два года - совсем неплохо для того, чье крепкое природное здоровье было расшатано тяжелыми, опасными, многолетними недугами, в конце концов сделавшими свое дело. Держался он прекрасно, и до последнего мгновения являлся перед всеми деятельным и оживленным, всегда отыскивая время для добрых дел, творимых им по личной склонности и милосердию и доставлявших ему больше радости, как нам не раз случалось видеть, нежели лавры, которыми он щедро был увенчан в мире. Его необычайно радовал успех "Четырех Георгов" в Шотландии, и он испытывал большую благодарность за внимание и радушие, с которым его встречали в лекционных поездках. А если иногда случалось, что кто-нибудь из местных знаменитостей бывал докучен в своем чрезмерном преклонении и преступал черту благопристойности, впадая в раболепный тон, он проявлял терпение, тем более драгоценное, что при его чувствительности оно ему давалось нелегко.

Под конец жизни он построил себе прекрасный дом в Кенсингтоне, приют, достойный человека, для многих олицетворявшего литературу, и хотя и обязанного своим положением книгам, но поддерживавшего престиж своей профессии со всем достоинством истинного джентльмена. Друг из Эдинбурга, навестивший его летом 1862 года и с юных дней знавший его приверженность к венузийскому светочу, шутя ему напомнил, что говорит Гораций о тех, кто, позабыв гробницы, воздвигает чертоги: "Sepulchri immemor struis domos" {Чтоб строить новый дом, когда могила... (лат.) - Гораций. Ода "К алчному", пер. Н. Гинцбурга -там же, см. стр. 304, сноска I.}. "О нет, - ответил он, - я не из тех, кто забывает sepulchri, такой дом всегда можно будет сдать в наем за толику фунтов в год". Какой немыслимой тогда казалась наша нынешняя утрата, с которой ум никак не хочет примириться вопреки сотням траурных объявлений, вопиющих о ней.

Итак, да не утонут в светлом хоре бесчисленных рождественских колоколов удары колокола, что звонит по нем! Давно не доводилось Англии терять такого сына, нескоро доведется ей терять такого вновь. Он был англичанином до мозга костей, нимало не похожим на шотландца или на уроженца континента, его величие было совсем иное, чем у Скотта и Бальзака. Крупнейший, истинно английский автор после Филдинга, он сочетал в себе аддисоновскую любовь к добродетели с джонсоновской ненавистью к ханжеству, рысью зоркость Уолпола ко всему смешному и бесчестному с милосердием Голдсмита к роду человеческому. Non omnis mortuus est {Весь он не умер (лат.).}. Память о нем, как и обо всех его великих соотечественниках, пребудет до тех пор, пока в седых стенах Вестминстерского аббатства возносится хвалебный гимн и в мире от берегов Ганга до Миссисипи рождаются люди, говорящие на одном с ним языке. Эту скромную дань его славной памяти приносит тот, кого он щедро одарил своими милостями и для кого теперь легла навечно тень печали на тот великий город, который подарил когда-то встречу с ним, а ныне принял его раннюю могилу.

ДЖОРДЖ САЛА

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

Я уже говорил о нем и как о писателе, и как о философе; и теперь хотел бы, страшась и трепеща, прибавить несколько слов о Теккерее-человеке. Говорю: "страшась и трепеща", - ибо сознаю, что мои заметки могут попасть за океан, а мне лучше бы совсем ничего не писать на эту тему, чем чтобы хоть один из соотечественников писателя подумал, что я спекулирую его памятью на потребу грязным сплетникам; что я похваляюсь перед иностранцами нашим давним знакомством, той долголетней дружбой и неизменной добротой, которыми меня дарил мистер Теккерей. Видит Бог, у меня и в мыслях нет представлять наши отношения как фамильярные, панибратские. Хвастать своей близостью с большим человеком, которого уже нет в живых, - гнусное холуйство. Я никогда не хлопал его по спине и не называл "Теком", как, бывало, некоторые в моем присутствии, к вящему моему содроганию. Я всегда, с первого дня нашего с ним знакомства в 1851 году и до последней встречи и последнего рукопожатия в "Реформ-клубе" поздней осенью 1863 года, восхищался им и даже отчасти благоговел. Настолько он был больше, умнее, старше и лучше меня. Перед ним я ощущал себя юнцом, я ведь и вправду еще в детстве упивался "Парижскими очерками" и "Кэтрин", одним из его самых ранних, лучших и наименее известных произведений. Для меня он был человеком, которого можно называть "сэр", не роняя своего мужского и общественного достоинства. С удовлетворением могу сказать, что в течение двенадцати лет нашей дружбы я ладил с ним гораздо лучше, чем те, кто, пропировав в его обществе одну ночь, трубили об этом направо и налево, а потом, когда назавтра он их осаживал, брюзжали и обижались. Я лично с самого начала взял себе за правило не пресмыкаться, но и не позволять себе лишнего. И ему не приходилось ставить меня на место и подавать мне для пожатия два пальца. Мне, когда мы встречались на улице, на обеде или в клубе, он протягивал всю руку; в веселом настроении он останавливался со мной поболтать, а если на душе у него было скверно, ограничивался кивком, я кивал ему в ответ, и мы проходили каждый своей дорогой. Когда я бывал ему нужен, он меня отыскивал, и скажу с гордостью, что это случалось довольно часто. А я, если мне что-то было нужно от него, просил его о любезности прямо и за двенадцать лет получил только один отказ. Он столько сделал для меня и моих друзей, что об этом никакими словами не расскажешь. Когда мой близкий друг лежал на одре смерти, беспомощный и нищий, этот "циник" и "сноб" поехал вместе со мной из Бромптона, где я жил, в Клементс-Инн, где я работал, а оттуда в город, в редакцию газеты, чтобы передать чек и помочь человеку, с которым не был знаком, но в котором видел больного и нуждающегося собрата по перу. И благотворительность его не ограничивалась чеками. Он был влиятельным членом Литературного Фонда, и часто, когда надо было кому-то оказать помощь, благодаря ему удавалось получить от этого полезного и жестоко оболганного учреждения щедрые дотации.

Таких и еще более ярких случаев, как тот, о котором я отважился здесь вспомнить, могут наверняка немало привести те, кто по-настоящему знал мистера Теккерея. Видеться с ним только в обществе, в гостях, на приемах, слышать его шутки, песни, восхищаться богатством его прихотливой, своеобразной фантазии, даже сидеть за его гостеприимным столом еще совсем не значит знать его. Истинная его суть проявлялась при совершенно иных обстоятельствах. Много времени надо было провести рядом с ним, для того чтобы убедиться, что этот так называемый циник и сибарит - на самом деле очень добрый, тонкий и обаятельный человек. Деликатность, такт и надежда вскоре вернуться на родину сковывают мой язык. Не хочу вплетать вульгарный жестяной листок в надгробный венец на могилу нашего великого романиста и эссеиста. Верю, что в Англии языки, много красноречивее моего, уже отдали дань восхищения личному благородству, доброте, великодушию и скромности моего горячо любимого друга и учителя.

Сказать по правде, я вошел в "Клуб Филдинга" не без робости, члены его, казалось мне, и наверно справедливо, все намного превосходили меня интеллектом и положением в обществе; но я успокоился, когда разглядел убеленную голову и очки в золотой оправе и ощутил пожатие доброй руки Теккерея. Мы вскоре покинули пирующих в большом зале, уединились по соседству, и Теккерей целый час говорил с нами в своей остроумной, блестящей манере, обсуждая достоинства тогдашних, на его взгляд, многообещающих молодых литераторов, из которых он особо выделил Джеймса Ханнея, эссеиста, критика, сатирика и романиста, автора опубликованных впоследствии прочувствованных и высоких слов о Теккерее...

Я не забыл и, надеюсь, никогда не забуду ни слова из мудрого и деликатного совета, который дал мне Теккерей в тот вечер. "Препояшьте чресла, - напутствовал он меня, - берите свой щит с гербом и торжествуйте победу".

Как-то днем я явился к Теккерею домой на Онслоу-сквер, в Бромптоне; и он, как всегда, встретил меня самым сердечным образом. Замысел биографии Хогарта он приветствовал с одушевлением и мудро заметил, что прежде всего следует заручиться хорошим издателем. С этими словами он сел и написал, рекомендуя меня в незаслуженно лестных выражениях, письмо мистеру Джорджу Смиту, совладельцу фирмы "Смит и Элдер", чья контора находилась тогда прямо на Корнхилле. Погода в тот день была превосходная, и мы с Теккереем прошлись от Бромптона до Пикадилли, всю дорогу болтая на различные темы, связанные с литературой и искусством дома и за рубежом.

Нет нужды повторять, что Теккерей, не считая тех минут, когда физические страдания делали его раздражительным, был несравненным собеседником. Не существовало, кажется, таких тем, на которые он не мог говорить и притом говорить превосходно. Он изъяснялся по-французски и по-немецки с той же свободой, что и по-английски. Знал, на мой взгляд, вполне сносно итальянский. И мог без устали рассуждать о романах и романистах, о картинах и художниках, о граверах, офортистах и литографах, будучи при всем том еще прирожденным острословом и блестящим насмешником. Так, болтая, мы прошли с ним по шумной Найтсбридж-стрит и свернули на запруженную Пикадилли. Здесь Теккерей вдруг остановился против знаменитого итальянского винного магазина Мор-релла и сказал, что должен зайти заказать себе вина. Отвесив мне вычурный, изысканный поклон, который сделал бы честь сэру Чарлзу Грандисону, и пожав руку такими холодными пальцами, словно был учителем плаванья и только что вылез из бассейна, он решительно перешел через дорогу, а я остался стоять в некотором смятении - уж не забыл ли он внезапно, кто я такой? А может быть помнил, но находил, что от разговора со мной мухи дохнут и чем раньше от меня отделаешься, тем лучше? Впоследствии, познакомившись с ним ближе, я понял, что лежало в основе таких неожиданных проявлений "холодности" и "высокомерия". Это была непроизвольная реакция на внезапную физическую боль или возникшую мрачную мысль, ведь он хоть и умел при случае шутить и дурачиться, но, в целом, надо признать, отнюдь не был счастливым человеком.

В последний год нашей дружбы, очень теплой с обеих сторон, а с моей еще и полной глубокого почтения, драгоценную память о которой я сохраню до могилы, мы виделись с Теккереем по крайней мере три раза на неделе либо в "Реформ-клубе", либо в его гостеприимном доме. С Онслоу-сквер он переехал в высокий кирпичный особняк вблизи Кенсингтон-гарденс, он приобрел этот дом в довольно запущенном состоянии и с большими затратами привел в надлежащий вид. Помню особенно званый обед в честь мистера Чарлза Самнера, прославленного американского государственного деятеля и оратора, сердечно принимавшего Теккерея в Соединенных Штатах... За обедом, о котором я говорю, между хозяином и гостем произошла небольшая перепалка. Мистер Самнер настаивал на том, что Теккерей обязан написать книгу о плаванье через Атлантический океан и о своих впечатлениях от американцев. Писатель на это возразил только, что вот, мол, Диккенс написал книгу об Америке, но не угодил американцам. Однако мистер Самнер остался при своем мнении, утверждая, что Теккерей в долгу перед Америкой, он посвятил ей только "Виргинцев", но эту книгу американцы не любят, так как там портрет Джорджа Вашингтона, на их взгляд, сделан без должного почтения к Отцу нации.

Теккерей очень дипломатично переменил тему разговора, испросив мнения своего гостя на счет сравнительных достоинств трех марок коньяка, поданного к кофе. В одном графине, утверждал он, коньяк из подвалов Тюильри; запасы его заложены во времена Наполеона I. Это дало Теккерею повод для бурной филиппики против Наполеона Великого, а вслед за тем. он рассказал, как однажды, когда он мальчиком плыл из Калькутты в Англию, корабль пристал на Святой Елене, и он побывал в Лонгвуде, где сквозь прореху в живой изгороди видел самого изгнанника. Мистер Самнер придерживался скорее бонапартистских симпатий, и в завязавшемся споре вопрос о том, должен ли Теккерей написать книгу об Америке, благополучно отошел в тень.

Последний раз я видел Теккерея во плоти в августе 1863 года. В гринвичском "Паруснике" был устроен званый рыбный обед. Многие были с дамами. Из гостей особенно помню Уильяма Говарда Рассела и Роберта Чемберса. Теккерей пребывал в отличном расположении духа и веселился, как дитя. Он узнал от хозяина, что в зале под нами в это же самое время мистер Дуглас Кук, тогдашний редактор журнала "Сатердей ревью", - в котором меня что ни номер честили и поливали бранью, как какого-нибудь карманного воришку, угощал обедом мистера Берисфорда Хоупа и других влиятельных и просвещенных лиц. Теккерей внес шуточное предложение завернуть меня, как Клеопатру Египетскую, в скатерть и на связанных салфетках спустить к выступающему окну апартаментов, где пируют мистер Кук с товарищами, чтобы я сыграл роль скелета на этом пиршестве.

К концу вечера - а вечер прошел восхитительно - среди общего веселья прозвучала одна печальная нота. Вдруг, ни с того, ни с сего, Теккерей произнес: "Я сделал в жизни свое дело, заработал денег и сказал то, что хотел сказать; мир ко мне благосклонен, если я завтра умру, в "Таймс", может быть, даже поместят некролог на три четверти колонки". Меня не было в Англии, когда Теккерей умер, и заметку в "Таймс" о его кончине я не читал. Целую колонку они напечатали, или чуть больше, или чуть меньше? Телеграфной связи через Атлантику в 1863 году еще не существовало, и прошла первая неделя января 1864 года, прежде чем я, к моему величайшему горю, узнал о том, что Уильяма Мейкписа Теккерея больше нет. Поддерживая с ним дружеские связи с юных лет и до осени 1863 года, правда с перерывами, я имел возможность близко узнать его как человека и накопить немало наблюдений и воспоминаний. Он был прекрасный человек, это не подлежит ни малейшему сомнению, но ему постоянно приходилось бороться с собственным неровным и подчас просто невыносимым характером. Он был неукоснительно, неизменно правдив; отличался добротой, сострадательностью и щедростью и, насколько мне известно, имел религиозные чувства и убеждения. L'indole era cattiva. (Нрав был скверный.) К женщинам он, подобно своему герою полковнику Ньюкому, всегда питал рыцарское уважение и был им неизменно предан.

Об его манере вдруг напускать на себя холодность и высокомерие мне уже случалось шутя упоминать выше. Я слишком давно и слишком хорошо его знал, чтобы придавать этим "его маленьким капризам" серьезное значение. Войдя в вестибюль "Реформ-клуба", будь то в обеденное время или вечером, я, если обнаруживал мистера Теккерея, спешил хорошенько к нему присмотреться. Если, на мой взгляд, он был в "собачьем" настроении (эпитет его собственный), я обходил его за три версты. Но если он замечал меня и я видел, что он засунул руки в карманы и смотрит сквозь очки с улыбкой, значит, он в хорошей форме и будет веселым, терпимым и обаятельным. Он имел смешное обыкновение величать меня "преподобный доктор Сала" - вероятно потому, что я говорил с ним откровенно и серьезно, как много раньше, в моей молодости, говорил со мной он. Я ему не льстил, не заискивал перед ним, но и не фамильярничал. Он знал, что я его люблю и почитаю, поэтому мы с ним всегда отлично ладили. Среди его знакомых были такие, кто называли его "Тек" и шлепали по спине. Для меня же он всегда был только "мистер Теккерей", потому что я видел в нем старшего и сознавал его превосходство над собою во всех отношениях.

Утверждаю с полной ответственностью, что он совсем не был циником, то есть не смотрел на род человеческий с безнадежностью и презрением, как ему приписывают. Настоящий циник похож на злого пса - ворчит, придирается, всегда в дурном расположении, хмур, брюзглив. По выражению епископа Беркли, "циник получает удовлетворение от грязи и нищеты". Теккерей же, наоборот, ценил свет, культуру, роскошь. Помню, он говорил, что любит входить в спальню "с восковой свечой в серебряном шандале". Иными словами, убожеству и унынию он всегда предпочитал элегантный, изящный образ жизни. Циником его незаслуженно ославили за то, что он был прирожденным сатириком, однако при всем его ироническом таланте, притом, что он беспощадно орудовал скальпелем Ювенала, Драйдена и Поупа, я ни разу не слышал от него злого слова о человеческих слабостях, немощах или бедах. Подобно Фонтенелю, он мог бы утверждать на смертном одре, что за всю жизнь не сделал ни одного мало-мальского выпада против мало-мальской человеческой добродетели.

Говоря о личности Теккерея, некоторые доходят до утверждения, будто ему по праву должно принадлежать место в этой Валгалле чванливых дураков и подлых негодяев, которая зовется "Книгой снобов". Но он не был снобом. Он был идеалистом и джентльменом; просто обстоятельства и особенности его характера иногда толкали его на слова и поступки, в которых недружеский взгляд мог усмотреть снобизм. Вот один пример. Как-то утром он явился ко мне в Бромптон в страшном раздражении из-за того, что Лондонский сезон кончается, а его так ни разу и не пригласили к обеду или ужину "у Джерси" (имелась в виду знаменитая в то время хозяйка светского салона графиня Джерси). Я очень спокойно отозвался, что тем хуже для графской четы. После чего Теккерей, засунув сразу руки в карманы, премило заговорил о каких-то отвлеченных материях. Что правда, то правда, он был благородных кровей; получил классическое образование и кое-какое наследство; дружил с лучшими англо-индийскими семействами, с судьями, офицерами высших чинов и тому подобными людьми; и даже будучи бедным и причисляя себя к "богеме", оставался на самом деле, что называется, человеком светским, хотя и в стесненных обстоятельствах.

Он любил хорошее общество и был там своим; но если ему, как Томми Муру, и "был мил английский лорд", во всяком случае это пристрастие к аристократическим знакомствам никогда не делало его глухим к чужой беде или равнодушным к узам дружбы. Его сотрудники, скажем, из редакции "Панча" Джерролд, Марк Лемон, некто Беккет, Хорес Мейхью, Тенниел, Лич, Доил - все принадлежали к среднему сословию и очень редко, с трудом допускались в высшие сферы, где с юных лет вращался Теккерей. Думаю, я не совсем лишен гордости. Родился и вырос не в канаве, и не приход тратился на мое образование. Но признаюсь, хотя ко времени нашей последней встречи я и сам приобрел некоторую известность, на Теккерея я по-прежнему смотрел снизу вверх, так как он был выше меня и по положению в обществе, и в литературе. Возможно, тридцать лет назад это было снобизмом с моей стороны, - в таком случае я остался снобом и по сей день.

ДЭВИД МЭССОН

ТЕККЕРЕЙ

Считая, что воздать должное памяти благородного Теккерея это обязанность автора не только потому, что он привык разбираться в тонкостях того жанра, в котором Теккерей был мастером, но и потому что он питал к покойному бесконечное уважение, я не могу отказаться и от права сказать на этих страницах несколько слов от себя, касательно человека, с которым я имел счастье быть близко знакомым в последние годы, чьи сочинения я знал задолго до того, как впервые увидел его царственную фигуру или пожал его добрую руку и чьи последние строки с его пера в номерах "Корнхилла" я читал с тем неизменным благоговением, с какой безвестный стихоплет в древнем Риме мог склоняться "пред неподражаемой латынью каждого нового стихотворения Горация.

Особое место в британской литературе Теккерей занимал как звезда первой величины, но своеобразного цвета и яркости в сложном созвездии, известном как наши романисты, наши юмористы и наши авторы художественной прозы. Но поскольку созвездие это весьма многочисленно и включает писателей всех степеней значения, от самых малых до столь великих, что мы числим их среди вершин мировой литературы и не боимся вспоминать их как британских аналогов таких имен из более широкой сферы, как Сервантес, Рабле и Жан Поль; есть много способов рассмотреть наше созвездие и убедиться, что оно делится на группы. К тому же, можно рассмотреть это большое сообщество писателей так, что оно распадется не столько на группы, сколько на два большие класса, причем в обоих будут имена всех величин. И вот, хотя когда мы смотрим на созвездие в целом, не пытаясь его разделить, Теккерей просто поразит нас своей величиной; и хотя, с другой стороны, как дотошно ни анализируй наше созвездие, мы не найдем никого в точности на него похожего, и он будет по-прежнему поражать нас своим неповторимым, только ему свойственным оттенком, все же, если мы решимся разделить все звезды на два основных класса, о чем мы уже упоминали, Теккерей скорее войдет в один из этих классов, чем в другой.

В то время как все беллетристы заняты выдумыванием сюжетов и, описывая воображаемые сцены, воображаемые поступки и характеры, пытаются передать своим читателям более непосредственное и страстное чувство, нежели то, что проистекает из чтения ученых исследований или добросовестного пересказа исторических событий; и в то время как большинство из них по пути рассыпают сотни случайных мнений и фантазий и отклоняются с пути ради прелестных юмористических причуд, среди этих писателей немало и таких, чьи писания отличает присутствие какой-то доктрины, а воображение подчинено личной философии или образу мышления. Эту черту мы находим не обязательно в сочинениях писателей, известных основательностью и четкостью нравственного облика, определенностью в мыслях и в поступках. Пример - Скотт. Это была весьма ясная и четкая личность, и все же в начале каждого романа он, так сказать, словно надевает сонный колпак, который уносит его в царства далекие от его личного существования и опыта, и от прямого использования его моральных принципов. Так и с другими. Начиная сочинять, они надевают сонный колпак, и можно привести немало примеров, когда эта удивительная способность сонного колпака кажется единственным достоянием писателя, будто никакой личности у него и не было. Обладал ли Шекспир, величайший гений сонного колпака всех времен, личностью, соизмеримою с его гениальностью, и доступны ли нам ее черты, - это, как всем известно, один из сложнейших вопросов в истории литературы. У нас на этот счет есть свое мнение. Мы считаем, что в каждом случае существует неразрывная связь между личностью и поэтическим гением, между тем, что человек есть, и тем, что он может вообразить. Сны ведь это фантастические построения из обрывков всех ощущений, мыслей, чувств и опыта, запомнившихся или не запомнившихся в яви. Все, на что способна сила сонного колпака, как она ни удивительна, это переносить нас в пустыни забвения, где эти debris {Обрывки, осколки (фр.).} лежат и поблескивают, вновь и вновь освобождая человека от неусыпного владычества воли и рассудка, порождая фантазии, которые роятся и растворяются одна в другой.

Между тем, как некоторые сны больше других похожи на обрывки мыслей и более подчинены логике рассудка, так же во всех случаях воображение писателя, создание его литературного гения, связано абсолютной необходимостью с его индивидуальностью, и есть много случаев, когда связь эта особенно тонка и оккультна; в этих случаях удобно предположить, что ее не существует вовсе, и считать, что воображение - это особая белокрылая сила, которая в любой момент может отделиться от личности, где она пребывает, перепорхнуть куда ей вздумается на любое расстояние и снова вернуться, когда захочет. Например, среди наших прозаиков мы отличаем такого писателя как Скотт от такого как Свифт. У Свифта связь между его сказками и его личной философией и образом мышления прямая и очевидная. В своих выдумках и фантазиях он не отходит от самого себя: он остается там, где есть, в своем застывшем и страшном привычном мире, и выражает этот мир или его последовательные настроения формами фантастическими, но выверенными и вычисленными по смыслу и поддающимися точному истолкованию. Даже его острова лиллипутов и бробдингнегов, его Лапута и страна гуингмов и йэху, это не столько мелькание картин, порожденных силой сонного колпака, сколько жуткая свифтовская аллегория неподвижного интеллекта. И хотя Свифт почти единственный из британских писателей сделал воображение неким подрядчиком для определенных умонастроений, он просто увеличенный экземпляр целого класса наших беллетристов. Другими словами, как уже было сказано, среди наших прозаиков есть класс таких, которые отличаются от других наличием в их вымыслах более постоянного элемента доктрины, более четкой ноты личной философии.

В общем и целом, Теккерей принадлежит к этому последнему классу. Принадлежность к нему Теккерея - еще одна причина для утверждения его значения по сравнению с другим классом и чтобы не давать этому другому классу, как иногда предлагалось, теоретического превосходства, преимущественного права, ввиду способности управляться с сонным колпаком, на высокое звание людей творчества, или воображения. Причина, как это явствует, дополнительная, ибо нужно вспомнить, что даже Гете, У которого область снов была шире, чем у большинства людей, в своем великом прозаическом романе сделал собственное воображение всего лишь подрядчиком рассудка, а также и то, что если мы среди своих величайших художников числим сэра Джошуа Рейнольдса, то и нашего Хогарта ставим не ниже. Писатель-творец! Кто скажет, что Теккерей не оставил нам творений? Во всяком случае, кто из читающих эти строки станет утверждать это, если напомнить ему некоторые поразительные творения, которыми обогатил нас один только роман - "Ярмарка тщеславия", этой огромной панорамы из идеальных созданий, всевозможных характеров и физиономий, которыми гений и воображение автора заполнили эфир реального мира? Нет, по вопросу о том, следует ли причислять Теккерея к тому классу беллетристов, с которым мы, на первый взгляд, его связали, могут быть кое-какие колебания. Так, в его мелких вещах, в его капризах и причудах, в стихах и в прозе, разве не кидался он в буйство юмора, в беззакония чистейшего шутовства, напоминающие гения, строящего гримасы своему поводырю, какого мы не видели с тех пор, как Шекспировы шуты ходили по земле и распевали свои куплеты, в которых смысл переплетался с бессмыслицей и которые мы любим теперь как типично шекспировские и как ничто другое? Сонный колпак - да вот он, перед нами, и бубенцы при нем. Они могут слышаться издалека, но все-таки по звону их мы найдем его и услышим "шута в лесу". Не исключено, что в этих мелких гротесках Теккерея гений его выступает в более первозданном виде, нежели в его тщательно выстроенных романах. Но опять-таки, даже в некоторых из этих более крупных и более упорядоченных произведений мы находим примеры того умения отходить от себя и от привычек и нравов своего времени и обстоятельств в такие области, где просто воспроизводить факсимиле или подобия того, что он сам видел и знал, было мало, и ему приходилось двигаться бесшумными шагами чародея, воскрешая картины исчезнувшей жизни. Когда мы, например, вспоминаем его "Эсмонда" или куски из других романов, где он дает воображению волю углубиться в историю и так легко проникается соответствующей психологией и языком, мы улавливаем то, что, вероятно, входит составной частью в талант сновидения, а именно широкий, подлинно исторический интерес к своим недреманным персонажам, привычка прослеживать исторический ход своих рассуждений и эмоций, не довольствуясь мимолетными наблюдениями. Теккерей во всяком случае обладал замечательным для своего времени историческим талантом, который, возможно, не развил и мало использовал потому, что в то время историей увлекались менее, нежели вымыслом. Так, например, жизнь Талейрана, которую он обдумывал еще до того, как прославился романами, стала бы под пером Теккерея шедевром среди биографий XVIII-XIX веков. Не лишена серьезного смысла и шутка, которую он сам же несколько лет назад и распространил - что он намерен продолжать неоконченную "Историю Англии" Маколея, начав ее с царствования королевы Анны. Одно из многих различий между людьми состоит в том, какой кусок прошлого увлекает их настолько, чтобы считать себя вправе заняться им в воспоминаниях. Период Маколея - реальный и излюбленный - это тот, откуда он начинает свою "Историю" - в промежутке между гражданскими войнами и революцией 1688 года. Эпоха Теккерея - более поздняя, она начинается со вступления на престол королевы Анны в начале XVIII века. Внутри этого периода он был бы хорошим, проницательным историком, и так же хорошо, легко и изящно работает там его воображение. Человек эпохи последних Георгов по рождению и юности и целиком викторианец в зрелые годы, в литературной деятельности он может уйти в царствование Анны с помощью того блаженного ясновидения, какое могут дать воспоминания, основанные на косвенных источниках.

Впрочем, как викторианец, который материалом для большинства своих романов брал жизнь такой, какой видел ее вокруг себя, или какой мог ее припомнить на своем многотрудном и разнообразном пути с детских лет и до вершины славы, Теккерей действительно был одним из писателей, чьи сочинения всегда опираются на доктрину, всегда включают в себя элемент личной философии. Признание этого - плод наших долгих и теперь уже набивших оскомину разговоров о нем как о реалисте в привычном противопоставлении его Диккенсу как писателю романтической или фантастической школы. Сейчас не время и не место еще раз возвращаться к подробному разбору их контрастных различий, но в известном смысле, и никто не понимал этого лучше, чем Теккерей, безусловно существовала полярная противоположность между ним и Диккенсом как юмористами и прозаиками. С поразительной зоркостью восприятия, с рысьей способностью ухватывать факты, лица и настроения реальной жизни и с редкостным умением использовать как намеки любую подсказку жизни, Диккенс переносит эти намеки в пустынный край чистой фантазии, где отношения и способ изображения едва ли не идеальны, и там лепит такие удивительные или забавные ситуации, заводит такие маскарады, такие пиры воображения, какие никому из современников не под силу. Вспомните, как используем мы созданные им образы, как обогатились ими наши разговоры и современная литература. В нем мы действительно наблюдаем тот особый дар, который мы назвали даром сонного колпака, а чаще называют идеализмом. Теккерей же, напротив, строго и беспощадно реален. Мужчины и женщины, такие как она есть, жизнь и отношения, какие он сам видел или знал, или то максимальное сближение с реальностью, какое допускает сочинение историй для всеобщего чтения - вот что настойчиво предлагает нам Теккерей. Счастлив век, имевший таких двух представителей двух стилей в искусстве, сосуществование которых - не будем называть его борьбой - всегда возможно и всегда желательно! Счастлив и тем, что один из мастеров еще жив, хоть сейчас и несчастен, как и все мы, даже больше, чем большинство из нас, что потерял другого! Ибо в Теккерее мы потеряли не только мастера реальной прозы, но также и выразителя сильной оригинальной философии, бодрящей оригинальности мировоззрения, которой проникнуто все, что он писал. О Теккерее, как хорошо было сказано, справедливее всего думать как о мудреце, человеке зрелого ума, умевшего охватить жизнь и все, что ни есть в ней ценного, а выражавшего это, отчасти случайно, в особых построениях фабулы, в тех или иных способах письма и юмористических причудах. А какова была его философия? Пытаться охарактеризовать полностью и систематически хотя бы одну десятую ее постоянных черт и предметов - это никому не под силу, нечего и надеяться. Но основное в любой философии порою укладывается в несколько простых слов, а ему не требуется сложного набора силлогизмов, сегодня оно может быть внятно древнему халдею, отдыхающему в пустыне, склонившись головой на косматую шею своего верблюда, и мудрецу в современном Лондоне. Это выражение тех элементарных мыслей, что чаще всего нас посещают и в какие мы всегда погружаемся, оказавшись в одиночестве. Поэтому как не узнать разновидности привычной философии Теккерея в словах нашего лауреата, которые он вложил в уста героя поэмы "Мод"?

Мы - куклы: гордецы-мужчины, красотки-женщины, - все мы

Марионетки. Чья-то незримая рука

Сжимает нити, сметая нас с доски в урочный час.

И даже на один недолгий день нам невозможно вырваться из тьмы

Взаимного презренья, удержаться от обидного смешка,

Косого взгляда - впрочем, несогласье не очень-то и задевает нас.

Когда-то венцом творенья был чудовищный тритон.

И это для него всходило солнце, катились голубые волны рек.

Он был хозяином земли, ее царем.

Промчался не один миллион

Столетий, прежде чем в мире появился человек.

Но точно ли творение окончилось на нем?

Всегда влюблен, порочен и безумен поэт.

Ученый глазом остр, а духом скуден и обуян

Тщеславием. Когда же человек поймет,

Что хладнокровие достойнее восторгов, скажет "нет"

Желаньям, а не будет, как некий разленившийся султан

Гулять меж пряных клумб дни напролет.

{Пер. Д. Веденяпина.}

Похожей, пусть и не столь высокопарно и окаменело-доисторически выраженной была философия Теккерея, которой дышат его произведения. Что мы поэты, философы и все прочие, - как не маленькое племя, - вот что он нам сказал. Венец природы? О нет, для этого мы слишком низки! На много степеней обогнали Эфта, это верно, но еще далеки от того идеала, о котором сами толкуем и какого требуем друг от друга. И за это он нас стегал, и вскрывал, и срывал с нас маски. Он проделывал это в серьезных вопросах и в мелочах, и, чтобы провести черту между серьезными вопросами и мелочами, он обобщил мелкие случаи низости и мелочности нашего времени, против которых упорнее всего направлял свою сатиру, дав им ироикомическое наименование Снобизма. Антиснобизм - вот что было его доктриной применительно к многим особенностям нашего времени и недавнего прошлого - викторианского или георгианского. Но он брал предмет более широко и обнажал глубинную, скрытую черноту и ханжество нашей, внешне вполне благопристойной жизни. И мы в отместку назвали его циником. Циник! Циник! Больше никто не назовет так Теккерея. За несколько недель, что прошли с тех пор, как он лег в землю в Кенсал-Грин, уже осветились многие его тайные добрые дела, примеры его нескончаемого доброжелательства и добросердечия, которых нам сейчас так не хватает. Циник! Как было не понять тем, кто употреблял это слово, что оно лживо. Разве закрывал он глаза на примеры благочестия и великодушия в нашей жизни, там, где достигнуто ею бесконечное превосходство над Эфтом; и разве не ликовал чуть не до сентиментальности, когда меж описаний подлости живописал и их? И разве не включал себя, на лучшее и на худшее, в это племя людей, о коем невозможно однозначное суждение? Ничего не желать, ничем не восхищаться, но лишь бродить в своем саду - благородство подобного бытия оказалось для него недостижимым. Он не считал себя лучше других. И он появлялся среди нас, здесь в Лондоне, просто, спокойно, важно, плечистый мудрец с массивной головой и седыми кудрями, и держался с нами как один из нас, хотя весил больше, чем все мы, вместе взятые, и слушал наш многоголосый гомон, изредка роняя мудро0 слово; не запрещая, а скорее поддерживая улыбкой, если мы, бывало, разойдемся и затянем его же песню

Что грустить, пока

Можно хохотать,

Петь и танцевать!

Горе не беда!

Жизнь так коротка!

А не станет нас,

Пусть другие в пляс

Пустятся тогда!

{Пер. Д. Ведепяпина.}

Да, старое дерево еще там, и те, кто уцелел, сидят вокруг него, и они пропоют эту песню в грядущие вечера, как пели и в прошедшие. Но кресло мудреца опустело. И не скоро еще Лондон, или наша нация, или наша литература увидят наследника благородного Теккерея.

ИНЕС ДАЛЛА

ИЗ НЕКРОЛОГА

Неожиданно скончался один из величайших наших писателей. Никогда уже мы не увидим благородную голову мистера Теккерея в шапке серебряных волос, возвышающуюся над всеми вокруг. Лишь два дня назад он смеялся и шутил в клубе, а вчера утром его нашли мертвым в постели. Как ни был он весел, ему нездоровилось, он жаловался на дурноту, но так случалось не раз, и он с улыбкой заметил, что скоро все пройдет. Он сказал, что намерен пройти курс лечения, который полностью вернет ему здоровье, а потому не придал значения своему недомоганию.

Обозревая теперь первые произведения его пера, мы не можем утверждать, что его слава тогда не соответствовала его достоинствам только по вине публики. Высокое мнение друзей о нем в то время, вероятно, опиралось более на беседы с ним, чем на уже опубликованные его произведения. Лишь в 1846 году мистер Теккерей явил миру все, на что он способен. Именно тогда ежемесячными выпусками начала выходить "Ярмарка тщеславия". Она взяла Лондон штурмом, столь верна была картина, столь едка сатира, а стиль - столь безупречен. Трудно сказать, который из трех романов самый лучший "Ярмарка", "Генри Эсмонд" или "Ньюкомы". Критики, возможно, отдадут предпочтение второму, и бесспорно, он выделяется наибольшей своей стройностью. Но в первом заложена удивительная жизненность, а третий обладает зрелой красотой, которая многим читателям кажется особенно привлекательной. При первом чтении "Ярмарки тщеславия" нередко возникало впечатление, будто автор - слишком уж бессердечно скептичен. Однако трудно было бы найти человека менее злого, чем мистер Теккерей, а если у кого-нибудь есть сомнения, мы отошлем его к "Ньюкомам", и спросим, мог ли написать эту книгу человек, чье сердце не было бы преисполнено доброты. Мы считаем, что среди горестей, выпавших на долю мистера Теккерея, было и сознание, что его, человека редкостной доброты, считают желчным циником.

Как ни был отточен его стиль, писал он - во всяком случае в последние годы - с необыкновенной легкостью. Словно прямо набирал страницу за страницей на типографском станке, а потом вносил очень мало правки. Его мысли облекались в слова с величайшей естественностью, особых усилий на это он никогда не тратил и с легким презрением относился к произведениям, в которых можно заметить следы таких усилий. Столь же естественным был он и в жизни. Детская простота души сочеталась в нем с опытом зрелости. Любопытно, как горячо его любили друзья и как жгуче ненавидели враги. Ненависть, которую он возбуждал в тех, кто знал его лишь поверхностно, скоро будет забыта, но душевная теплота, завоевавшая ему стольких друзей, еще долго будет сохраняться в людской памяти. У него были свои недостатки, как у любого из нас. Некоторые из них, - например, излишняя чувствительность к критике, - неизменно вызывали добродушный смех его друзей. Но эти недостатки более чем искупались истинным величием его прекрасной души. Невозможно было, оказавшись в его обществе, не ощутить вскоре всю меру его искренности, кротости, скромности, сострадательности, щепетильной чести. И эти высокие нравственные качества обретали особый вес, когда вы обнаруживали, как глубоко он проник в тайны человеческой натуры, как огромен его жизненный опыт, как велика образованность, как вдумывался он во все, что наблюдал, и как четко и изящно излагал свои мысли. Тут он был мудрец, но сердцем оставался ребенком, и когда будет написана его биография, мы твердо верим, что какая бы интеллектуальная высота ни была за ним признана, среди равных ему умом писателей не отыщется ни единого, кого сочли бы благороднее, чище, лучше и добрее него.

ЧАРЛЗ ДИККЕНС

ПАМЯТИ У.-М. ТЕККЕРЕЯ

Друзья великого английского писателя, основавшего этот журнал, пожелали, чтобы краткую весть о его уходе из жизни написал для этих страниц его старый товарищ и собрат по оружию, который и выполняет сейчас их желание и о котором он сам писал не раз - и всегда с самой лестной снисходительностью.

Впервые я увидел его почти двадцать восемь лет назад, когда он изъявил желание проиллюстрировать мою первую книгу. А в последний раз я видел его перед рождеством в клубе "Атенеум", и он сказал мне, что три дня пролежал в постели, что после подобных припадков его мучит холодный озноб, "лишающий его всякой способности работать", и что он собирается испробовать новый способ лечения, который тут же со смехом мне описал. Он был весел и казался бодрым. Ровно через неделю он умер.

За долгий срок, протекший между этими двумя встречами, мы виделись с ним много раз: я помню его и блестяще остроумным, и очаровательно шутливым, и исполненным серьезной задумчивости, и весело играющим с детьми. Но среди этого роя воспоминаний мне наиболее дороги те два или три случая, когда он неожиданно входил в мой кабинет и рассказывал, что такое-то место в такой-то книге растрогало его до слез и вот он пришел пообедать, так как "ничего не может с собой поделать" и просто должен поговорить со мной о нем. Я убежден, что никто не видел его таким любезным, естественным, сердечным, оригинальным и непосредственным, как я в те часы. И мне более, чем кому-либо другому, известны величие и благородство сердца, раскрывавшегося тогда передо мной.

Мы не всегда сходились во мнениях. Я считал, что он излишне часто притворяется легкомысленным и делает вид, будто ни во что не ставит свой талант, а это наносило вред вверенному ему драгоценному дару. Но мы никогда не говорили на эти темы серьезно, и я живо помню, как он, запустив обе руки в шевелюру, расхаживал по комнате и смеялся, шуткой оборвав чуть было не завязавшийся спор.

Когда мы собрались в Лондоне, чтобы почтить память покойного Дугласа Джерролда, он прочел один из своих лучших рассказов, помещенных в "Панче", описание недетских забот ребятишек одной бедной семьи. Слушая его, нельзя было усомниться в его душевной доброте и в искреннем и благородном сочувствии слабым и сирым. Он прочел этот рассказ так трогательно и с такой задушевностью, что, во всяком случае, один из его слушателей не мог сдержать слезы. Это произошло почти сразу после того, как он выставил свою кандидатуру в парламент от Оксфорда, откуда он прислал мне своего поверенного с забавной запиской (к которой прибавил затем устный постскриптум), прося меня "приехать и представить его избирателям, так как он полагает, что среди них не найдется и двух человек, которые слышали бы о нем, а меня, он убежден, знают человек семь-восемь, не меньше". И чтение упомянутого выше рассказа он предварил несколькими словами о неудаче, которую потерпел на выборах, и они были исполнены добродушия, остроумия и здравомыслия.

Он очень любил детей, особенно мальчиков, и удивительно хорошо с ними ладил. Помню, когда мы были с ним в Итоне, где учился тогда мой старший сын, он спросил с неподражаемой серьезностью, не возникает ли у меня при виде любого мальчугана непреодолимое желание дать ему соверен - у него оно всегда возникает. Я вспомнил об этом, когда смотрел в могилу, куда уже опустили его гроб, ибо я смотрел через плечо мальчугана, к которому он был добр.

Все это - незначительные мелочи, но в горестной потере всегда сперва вспоминаются разные пустяки, в которых опять звучит знакомый голос, видится взгляд или жест - все то, чего нам никогда-никогда не увидеть вновь здесь, на земле. АО том большем, что мы знаем про него, - о его горячем сердце, об умении безмолвно, не жалуясь, сносить несчастья, о его самоотверженности и щедрости, нам не дано права говорить.

Если в живой беззаботности его юности сатирическое перо его заблуждалось или нанесло несправедливый укол, он уже давно сам заставил его принести извинения:

Мной шутки он бездумные писал,

Слова, чей яд сперва не замечал,

Сарказмы, что назад охотно б взял.

Я не решился бы писать сейчас о его книгах, о его проникновении в тайны человеческой натуры, о его тончайшем понимании ее слабостей, о восхитительной шутливости его очерков, о его изящных и трогательных балладах, о его мастерском владении языком. И уж во всяком случае, я не решился бы писать обо всем этом на страницах журнала, который с первого же номера освещался блеском его дарований и заранее интересовал читателей благодаря его славному имени.

А на столе передо мной лежат главы его последнего, недописанного романа. Нетрудно понять, как грустно становится - особенно писателю - при виде этого свидетельства долго вынашивавшихся замыслов, которым так никогда и не будет дано обрести свое воплощение, планов, чье осуществление едва началось, тщательных приготовлений к долгому путешествию по путям мысли, так и оставшимся непройденными, сияющих целей, которых ему не суждено было достичь. Однако грусть моя порождена лишь мыслью о том, что, когда оборвалась его работа над этим последним его творением, он находился в расцвете сил и таланта. На мой взгляд, глубина чувства, широта замысла, обрисовка характеров, сюжет и какая-то особенная теплота, пронизывающая эти главы, делают их лучшим из всего, что было им когда-либо создано. И почти каждая страница убеждает меня в том, что он сам думал так же, что он любил эту книгу и вложил в нее весь свой талант. В ней есть одна картина, написанная кровью сердца и представляющая собой истинный шедевр. Мы встречаем в этой книге изображение двух детей, начертанное рукой любящей и нежной, как рука отца, ласкающего свое дитя. Мы читаем в ней о юной любви, чистой, светлой и прекрасной, как сама истина. И замечательно, что благодаря необычному построению сюжета большинство важнейших событий, которые обычно приберегаются для развязки, тут предвосхищается в самом начале, так что отрывок этот обладает определенной целостностью и читатель узнает о главных действующих лицах все необходимое, словно писатель предвидел свою безвременную кончину.

Среди того, что я прочел с такой печалью, есть и последняя написанная им строка, и последняя исправленная им корректура. По виду страничек, на которых Смерть остановила его перо, можно догадаться, что он постоянно носил рукопись с собой и часто вынимал, чтобы еще раз просмотреть и исправить ее. Вот последние слова исправленной им корректуры: "И сердце мое забилось от неизъяснимого блаженства". И наверное, в этот сочельник, когда он, разметав руки, откинулся на подушки, как делал всегда в минуты тяжкой усталости, сознание исполненного долга и благочестивая надежда, смиренно лелеемая всю жизнь, с Божьего соизволения дали его сердцу забиться блаженством перед тем, как он отошел в вечный покой.

Когда его нашли, он лежал именно в этой позе, и лицо его дышало покоем и миром - казалось, он спит. Это произошло двадцать четвертого декабря 1863 года. Ему шел тогда только пятьдесят третий год - он был еще так молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний. За двадцать лет до этого он, попав на корабле в бурю, писал:

На море после шквала

Волненье затихало,

А в небе запылала

Заря - глашатай дня.

Я знал - раз светлы дали,

Мои дочурки встали,

Смеясь, пролепетали

Молитву за меня.

Эти маленькие дочурки стали уже взрослыми, когда загорелась скорбная заря, увидевшая кончину их отца. За эти двадцать лет близости с ним они многое от него узнали, и перед одной из них открывается путь в литературу, достойный ее знаменитого имени.

В ясный зимний день, предпоследний день старого года, он успокоился в могиле в Кенсал-Грин, где прах, которым вновь должна стать его смертная оболочка, смешается с прахом его третьей дочери, умершей еще малюткой. Над его надгробием в печали склонили головы его многочисленные собратья по перу, пришедшие проводить его в последний путь.

ШЕРЛИ БРУКС

НЕКРОЛОГ

Он циник был: так жизнь его прожита

В слиянье добрых слов и добрых дел,

Так сердце было всей земле открыто,

Был щедрым он и восхвалять умел.

Он циник был: могли б прочесть вы это

На лбу его в короне седины.

В лазури глаз, по-детски полных света,

В устах, что для улыбки рождены.

Он циник был: спеленутый любовью

Своих друзей, детишек и родных,

Перо окрасив собственною кровью,

Он чутким сердцем нашу боль постиг.

Он циник был: по книгам нам знакома

Немая верность Доббина, а с ней

Достоинство и простота Ньюкома,

Любовь сестры-малышки в прозе дней.

И коль клейма глумящейся личины

Нет в чувствах и деяниях творца,

Взгляни, читатель, на его кончину

Финальный акт в карьере наглеца!

Здесь сон его чтит сонмище людское,

И вот молитвы в голубой простор

Под солнце в мироколицу покоя

Возносит тысячеголосый хор.

В очах, не знавших плача, зреют слезы,

Уста мужские размыкает стон

У тех, с кем он делил шипы и розы,

У тех, с кем вовсе незнаком был он.

Он циник? - Да, коль можно в этой роли

С тоской следить, как прост путь клеветы,

Как зло и благо сердце раскололи

Под вечной мишурою суеты.

Как даже праведник в юдоли грешной

Берет в собратья слабость и порок,

Но зреют искры даже в тьме кромешной,

И человек в ночи не одинок.

И - ярмарки тщеславия свидетель

Клеймя марионеток перепляс,

Он видел, что бездомна добродетель,

Что ум в плену у жулика угас.

Его улыбка, верная печали,

Любовью наполняла все сердца,

Он целомудрен был душой вначале

И чистым оставался до конца.

Дар чистоты всегда к смиренью ближе,

Когда и кто таких, как он, найдет?

Друзьям и детям утешенье свыше

Склонимся же: провидит Бог исход.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ЛИТЕРАТУРНАЯ СУДЬБА ТЕККЕРЕЯ

ДЖОРДЖ ГЕНРИ ЛЬЮИС

СТАТЬЯ В "МОРНИНГ КРОНИКЛ" ОТ 6 МАРТА 1848 ГОДА

Теккерей - один из наших виднейших пишущих современников и, если вспомнить, какой известности он недавно достиг, имеет очень мало недоброжелателей. В самом деле, слог его так удивительно подкупает, он такой легкий и мужественный, такой меткий, юмористичный и приятный, что, если оставить в стороне совсем уж тупое восприятие, просто невозможно понять, как он может кому-то не понравиться. Он никогда не клевещет, не держит про запас острых шипов, о которые читатель мог бы больно уколоться; манера его непритязательна, манерность искусно скрыта. Он никого не оскорбляет резкостью своих суждений, ни догматичностью в их изложении. Остроумие его изящно, патетика проста и скорее чувствуется, чем выражается множеством слов. Он не предается фальшивым сантиментам, не раздражает вас взрывами риторики. У него не найти напыщенности, свет рампы никогда не направлен на преувеличенное искажение человеческой природы. Он полагается на правду и юмор и, пожалуй, является самым тихим из всех современных писателей.

Теккерей не из тех людей, что обрастают сторонниками. Он не борется ни за какое "дело", не возглавляет никакой группы. Хвала, какой он ждет, это законная хвала, предназначенная художнику, поэтому он вызывает скорее восхищение, чем страстную привязанность. Отсутствие какой бы то ни было "цели" в каком-то смысле вредит его популярности, но в другом смысле содействует ей. Он не угождает какой-либо партии, но и не обижает ее противников. Таким образом, популярность его если не такая яркая, как могла бы быть, зато много шире.

Мы со своей стороны можем это только приветствовать. Художник, не связанный политическими или социальными теориями, может лучше изобразить человеческую природу во всей ее правде, поэтому его произведения оставляют впечатление более стойкое и благоприятное. Ridentem dicere verum quid vetat? {Что может помешать человеку говорить правду и при этом смеяться? (лат.) Гораций. Сатиры, I, 1, 24.} Но многие юмористы, воспользовавшись шутовским колпаком, словно выбрали себе другой девиз: Ridentem dicere fallsum quid vetat? {Что может помешать человеку говорить ложь и при этом смеяться? (лат.).} Оттого, что смех не серьезен, и то, что сказано со смехом, принимается без критики, они принесли правду (а также и своих друзей) в жертву шутке. Может быть, ни за каким защитником никакого "дела" не следует наблюдать так пристально, как за тем, кто учит смеясь. Против догм политика, философа или богослова мы вооружаемся. Он предстает в столь нелепом виде, что мы понимаем необходимость изучения его. Его серьезность нас настораживает. Мы проверяем его доказательства, возражаем против его выводов. Не то с шутником. Этот - в привилегированном положении. Он ловит нас врасплох и штурмует нашу убежденность, полонив ее смехом. Видимость правды в шутке, потому что здесь мы ее не ждем, производит большее впечатление, чем цепь рассуждений в серьезном эссе. Смех стихает, но идея остается; она проникла в наше дремлющее сознание и гнездится там, пусть мы этого и не подозреваем.

Поэтому, хотя мы отнюдь не намерены ограничивать сферу деятельности шутника и готовы в ряде случаев принять карикатуру за пробный камень истины, мы все же считаем, что долг критика - очень пристально следить за доктринами, которые шутник пожелает распространять. В отношении карикатуры одного простого правила хватит, чтобы ограничить ее эффективность. Лишь распространив карикатуру ab intra {Внутрь (лат.).}, а не отнеся ее ab extra {Вовне (лат.).}, можем мы сделать ее пробным камнем истины.

Мы становимся очень серьезны, но, право же, не будет парадоксом сказать, что писатель толка Теккерея склоняет нас к серьезности не меньше, чем к веселью. И здесь, восхваляя его за удивительно разумное умение оставаться в стороне от партийных вопросов и дидактических задач, мы не должны упустить возможность упрекнуть его по двум - трем единственным пунктам, которые представляются нам достойными упрека.

Раз он сатирик, его дело - срывать с жизни маску; но раз он художник и учитель, он жестоко заблуждается, показывая нам, что под маской - всюду и всегда продажность. В своем скептицизме он заходит слишком далеко: ополчаясь на лицемерие, разоблачая все, что низко, подло и презренно, он уделяет недостаточно внимания тому, чтобы прославлять и показывать все, что есть в человеческой природе высокого, великодушного, благородного. Нет, мы не хотим сказать, что он не хочет показать лучшие стороны нашей натуры, но он прославляет их недостаточно. Добро он предлагает нам скорее как леденец, чтоб дать отдых небу. Отдельные штрихи, прелестные, хоть и мимолетные, показывают, что сердце его откликается на все благородное, а душа различает это четко. Но он этого словно стыдится как слабости, недостойной мужчины, и со смехом отворачивается, словно мужчина, позволивший себе расплакаться в театре. Сколь мало достойного любви в его лучшем произведении, "Ярмарке тщеславия"! Люди там мошенники, негодяи либо лицемеры. Отцовские чувства испытывают только болван и шулер Родон Кроули и старик Осборн. Сделано это чудесно, правдиво и взволнованно, но с какой горькой иронией выбраны как единственные носители таких чувств грубый мужлан и этот злющий старый хрыч! Доббин, у которого столь благородное сердце, единственное во всей книге, почти карикатурен. Мы прекрасно видим правду этих портретов, мы признаем, как нужны в искусстве контрасты; но все же мы полагаем, что, подставляя таким образом исключение на место правила, автор погрешил и против искусства и против природы. Диккенс замечательно показал нам, как благородное уживается с карикатурно-смешным, но такое сочетание у него - отнюдь не правило. Он изобразил столько людей, достойных любви, что люди любят его за это.

Теккерей смеется над всеми без разбора; в его беспристрастности есть что-то пугающее. Его ирония так всеобъемлюща, что распространяется и на него самого. "О братья по шутовскому колпаку! - восклицает он, - разве нет минут, когда вам надоедает скалить зубы и кувыркаться под звон бубенчиков?" Он чувствует, что в его беспрерывном смехе есть что-то грустное, поистине грустное, ибо это кощунство по отношению к божественной красоте, разлитой в жизни. Но какова же его цель? Он нам сказал это, и на сей раз мы ловим его на слове. "Это, дорогие мои друзья, и есть моя скромная цель - пройтись с вами по Ярмарке, разглядеть все лавки и выставки, а потом вернуться домой после блеска, шума и веселья и _спокойно страдать в одиночестве_". Как это ни задумано, в шутку или всерьез - именно эта фраза характерна для его писаний. Что тут сказалось - небрежность или скепсис - этого мы не знаем, но мораль его книг сводится к тому, что каждый - включая и читателя и автора всего лишь ничтожный, несчастный притворщик, что почти все наши добродетели - притворство, а если не притворство, то лишь до поры, пока не столкнулись с соблазнами.

И здесь естественно перейти ко второму пункту нашего обвинения. Мы имеем в виду прегадкий кусок в "Ярмарке тщеславия", где автор, дав Бекки похитрить с самой собой и прийти к выводу, что порочной она стала только от бедности, уже от себя прибавляет такую тираду: "И как знать, может быть, Ребекка была права в этих соображениях и только деньги и случай: составляют разницу между ней и честной женщиной? Если помнить о силе соблазна, кто скажет, что он лучше своего ближнего? Карьера даже умеренного процветания если не делает человека честным, то хотя бы помогает ему сохранить честность. Олдермен, возвращаясь с банкета, где кормили черепаховым супом, не вылезет из кареты, чтобы украсть баранью ногу; но _заставьте его поголодать и проверьте, не стянет ли он булку_" (гл. XI). Чем было вызвано такое замечание - небрежностью или глубокой мизантропией, исказившей обычно такие четкие суждения? Можно ли сказать, что когда тысячи людей голодают, буквально умирают из-за отсутствия хлеба, однако воровству предпочитают смерть, можно ли сказать, что честность - всего лишь добродетель богатства?

Среди нашего огромного населения много преступников, и большинство их несомненно действует под влиянием бедности. Но, с одной стороны, сколько есть бедняков героически честных, честных, хотя и голодают и окружены соблазнами, а с другой стороны, сколь многие из сравнительно богатых оказываются на скамье подсудимых! Из всех выдумок та, будто честность есть вопрос денег, самая вопиющая и самая коварная. Вычеркни ее, Теккерей! Пусть она больше не уродует твои чудесные страницы.

Чтоб сменить этот тон серьезного упрека на другой, более уместный тон восхищения, отметим, как своеобразен у Теккерея юмор. Он подбирается к вам, скромно опустив глазки, так что вам кажется, будто вы сами вместе с автором подготовили шутку. Автор никогда не прячет его в раму и под стекло. Никогда не призывает вас полюбоваться шуткой с помощью какого-либо языкового фокуса. Не настаивает на вашем восхищении, а завоевывает его. Для передачи смысла в ход идут самые простые слова и самая простая манера; и тончайшее остроумие, как и сердечная веселость, как будто даются ему безо всяких усилий. В легкости, с которой он пишет, есть что-то колдовское, и если судить по небрежной легкости его слога, можно предположить, что все это написано беглым, беспечным пером.

Еще одна особенность Теккерея, которую он делит со всеми большими писателями и которая отличает его почти от всех его современников - это чувство реальности, проникающее во все его писания, реальности, о которой он помнит даже во время самых сумасбродных взрывов юмора. У него есть жизненный опыт, и более того: он о нем размышлял, чтобы еще и еще к нему вернуться. Жизнь, а не фантасмагория сцены и библиотеки - вот склад, где он находит свой материал. Мы уже замечали, что в его манере нет ничего театрального; то же следует сказать о его персонажах. Они все индивидуумы в правильном смысле этого слова, а не в том приблизительном смысле, который так ловко пародирует архидиакон Хэйр, как якобы принятый в современной литературе, с безошибочно найденными чертами живых людей, а не как абстрактные идеи или традиционные концепции характеров. Читая Теккерея, чувствуешь, что он пишет "с натуры", а не выдумывает, не роется в реквизите какого-то захудалого театрика.

Какое разнообразие характеров присуще книге, что лежит перед нами, и какие живые эти характеры! Возможно, не все они снобы, но разве не все реальны? И как соблазнительно для писателя пуститься в фарсовые невозможности, дать чистую выдумку, не пожалев на это юмора.

Беспристрастие, с каким автор раздает тумаки, - одна из забавнейших черт этой книги. Ему мало издеваться над богатыми и титулованными снобами, с тою же суровостью набрасывается он на сноба бедного и завистливого. Удачно показано, как нападки наемных писак на Белгревию, приправленные радостной гордыней, тут же сменяются у них взрывом горделивой радости, если Белгревии случится заметить их существование. На читателя, рассмеявшегося какой-нибудь нелепой картине, вдруг накидывается грозный сатирик и заставляет его признаться, что он, смеющийся читатель, при всем его презрении к снобизму, поступил бы точно так же, окажись он на том же месте {См.: Бодлер. "Скажи, читатель-лжец, мой брат и мой двойник...", "Читателю": Цветы зла, 1857. (Прим. автора.)}.

Думаю, что в искусстве, с каким это достигается, у Теккерея нет соперников. Другие сатирики льстят своим читателям, во всяком случае дают понять, что льстят, он же безжалостно сдерживает снисходительный смешок и обращает смех на смеющегося.

На свете никогда не было искусного юмориста, не наделенного одновременно способностью к пафосу. У Теккерея мы находим намеки, такие же восхитительные, как у Стерна или у Жан Поля, но обычно это не более как намеки. Он как будто сторонится горя и не предается "роскоши страдания". Впрочем, в "Ярмарке тщеславия" есть одно место, на котором он задержался, словно не мот остановить свое скорбное перо. Мы имеем в виду волнующее расставание Эмилии с ее сыном, которого она вынуждена отдать богатому Деду. Его мы должны привести, хотя читать его трудно - глаза недостаточно сухи. (Цитирует из гл. 50 то место, где Эмилия заставляет Джорджа прочесть ей историю Самуила.)

А как глубоко, почти яростно показан детский эгоизм, с каким Джордж принимает известие о предстоящей разлуке с матерью:

"Вдова очень осторожно сообщила великую новость Джорджу; она ждала, что он будет огорчен, но он скорее обрадовался, чем опечалился, и бедная женщина грустно отошла от него. В тот же день мальчик уже хвастался перед своими товарищами по школе!"

Но если вдаваться в детали, мы никогда не кончим. Воспользуемся же дежурной фразой "Произведения Теккерея стоит читать"... и перечитывать.

ДЖОРДЖ ГЕНРИ ЛЬЮИС

СТАТЬЯ В "ЛИДЕР" ОТ 21 ДЕКАБРЯ 1850 ГОДА

"Ни одна эпоха, - сказал Карлейль, - самой себе не кажется романтической и ни одна эпоха не считает, что ее писатели равны тем, что были раньше".

"Даль, вот что виду прелесть придает" {Томас Кемпбелл. Радости надежды, 1799, I, 7.}, и от современной нам "поверхностной чепухи" мы отворачиваемся к тем, кто писал "поверхностную чепуху" своего времени. История литературы полна таких жалоб. Старый Нестор, обращаясь к своему знаменитому войску под Троей, не мог усмотреть в Ахилле, Аяксе, Диомеде и Агамемноне ничего, равного тем героям, что процветали в его молодости. Тацит в начале своего "Диалога об ораторах" (если это его сочинение) говорит о бесплодном времени, когда ни одного живого человека нельзя назвать оратором, ибо "наши мужчины ученые, болтуны, законники, словом, все что угодно, только не ораторы" (horum autem temperum discati causidici et advocati et patroni et quidvis potius quam oratores vocantur).

Что в наши дни люди невысоко ставят своих современников, по сравнению с писателями прошлых времен - это только естественно, и мы готовы увидеть недоуменно вздернутую бровь, когда заявим с полной серьезностью, что Англия еще не породила писателя, с которым Теккерей не выдержал бы сравнения. Другие превосходили его отдельными качествами, но если взять всю сумму его способностей как единственную мерку для сравнения, мы готовы твердо стоять на своем. Но сохранится ли он в веках подобно тому, как сохранились они? Это другой вопрос, и тут его нынешняя популярность может не помочь, ибо популярность, как замечательно выразился Виктор Гюго, это профанация славы.

La popularite? C'est la gloire en gros sous! {"Популярность? Это слава, размененная на медяки" (фр.). - Рюи Блаз, III, 4}

Теккерей обладает двумя великими свойствами, которые бальзамируют репутацию, - правдой и стилем, но от великих писателей прежних дней его отличает одна особенность нашего времени, и эта особенность ставит под угрозу прочность его славы: мы имеем в виду недостаток уважения к своему искусству, недостаток уважения к своей публике. В том тщании, с каким прежние писатели, как бы ни угнетала их бедность, задумывали и выполняли свою работу, мы видим нечто совсем непохожее на ту небрежность и уверенность в собственных способностях, которые заставляют его (и здесь он не одинок) приносить художника в жертву импровизатору. Насколько страдают от этого его писания, вычислить невозможно; можно только дивиться, что они так превосходны несмотря на это. Сплетничать с читателем, сворачивать с прямой дороги в приятные отступления и очерки общественных нравов - это легкий способ выполнять ежемесячную норму; а когда знаешь так много, а стиль такой изящный и подкупающий, успех так велик, что заставляет поддаваться соблазну. Но то, что пишется на час, может через час и погибнуть, а ведь он способен создавать и долговечные произведения.

В "Пенденнисе", пожалуй, этот недостаток заметнее, чем в "Ярмарке тщеславия", и интерес читателя, в результате, время от времени ослабевает. И все же это огромная, мастерская работа, полная знаний, озаренная прекрасными мыслями, едкая, тонкая, одухотворенная пафосом, оживленная несравненными картинами человеческой жизни и характеров и исключительная по стилю. Дух любви витает по всей книге, отнимает у сатиры всю горечь мизантропии, доказывает, что человеческая природа достойна любви несмотря на все ее изъяны. Так как эту книгу все либо прочли, либо прочтут в ближайшее время, нам незачем занимать место пересказом ее содержания; достаточно нескольких замечаний и общих слов об авторе и о том, каким он здесь предстал.

Для начала несколько слов о красоте его стиля. По ясности, силе, замечательному изяществу и разнообразию никто после Голдсмита с ним не сравнится. Это вообще не стиль в вульгарном смысле слова, иначе говоря, это не фокус. Это свободная одежда, которая облекает его мысли, и с каждым движением сознания принимает различные, но равно подходящие формы - простые в повествований, изысканные и сверкающие в эпиграммах, шутливые в разговоре или в отступлениях, вырастающие в ритмичные периоды, когда им овладевает серьезное настроение, и неописуемо волнующие в своей простоте, когда выражают трогательные или высокие мысли. Фокусов в нем нет, но искусство несомненно. Кто-то сказал, что в основе своей это стиль джентльмена. Хотели бы мы, чтобы джентльмены так писали.

Дальше - о знаниях. Бесконечное очарование его писаний для мужчин и женщин, обладающих опытом, неведомо тем, кто еще ничего не знает (будь они при этом даже седовласы). То же с Горацием. Ни один школьник, ни один молодой поэт в грош не ставит Горация. Люди, жившие так, как он, с годами становятся лучше. В Теккерее мы видим большое сходство с Горацием: оба пережили свои иллюзии, но оглядываются на них с нежностью, так что смех их скорее грустный, а не горький. Кажется, будто большая часть сцен из драмы жизни была сыграна в груди Теккерея, и он смеется, как мы смеемся, своим юношеским безумствам, с некоторым сожалением, что эти безумства позади и с уважением к наивности, их породившей. Серьезная ошибка предполагать, что весь опыт Теккерея лежит на поверхности и что жизнь, как он ее описывает, есть всего лишь коловращение света. Хотя он знает это коловращение лучше и описывает правдивее, чем кто бы то ни было, от модных романистов его отделяет способность, на какую они не могут и претендовать: способность изображать подлинную человеческую жизнь. Возьмите к примеру, Дизраэли и сравните, как он подает вам оценку светской жизни и как это делает Теккерей - разница сразу станет ясна. Дизраэли видит общество - не очень отчетливо, но видит. Теккерей видит его и видит сквозь него, видит все человеческие чувства, все мотивы, высокие и низкие, простые и сложные, которые сделали его таким, как оно есть. Понаблюдайте майора Пенденниса, Уоррингтона, Лору, Бланш Амори, старика Костигана, даже кого-нибудь из эпизодических персонажей, и вы убедитесь, что он схватывает _характеры_ там, где другие писатели схватывают только _характеристики_; он не дает вам вместо человека какую-нибудь его особенность, а ставит перед вами всего человека, этот "клубок мотивов". Чтобы проверить это впечатление, достаточно спросить себя: "Могу я описать какой-либо из его характеров одной фразой?" Или же вот такая проверка: в Бекки Шарп и в Бланш Амори он изобразил женщин одинакового толка, но приходило ли это вам в голову? Подумали вы хоть раз, что он повторяется? Или Бланш похожа на Бекки, не больше, чем Яго на Эдмунда? А ведь это женщины одного типа, и так верны природе, так подробно и глубоко достоверны, что мы, зная, кто мог (но не захотел) позировать для этих портретов, просто затрудняемся решить, который из них более похож. Бланш не играет в "Пенденнисе" такой важной роли, как Бекки в "Ярмарке тщеславия", но опытный глаз в обеих видит ту же художественную силу. Таким образом, под знанием мы понимаем не только знакомство с различными образами жизни от Гонт-Хауса до людской, но и знакомство с той жизнью, какая кипит в груди каждого.

Есть у него еще одна особенность, за которую ему достается от критиков, а именно - что он безжалостно раскрывает тайну, которая хранится в каждом чулане. Он являет нам иллюзии лишь для того, чтобы показать их безумие; он оглядывается на вас, когда глаза ваши полны слез, лишь для того, чтобы посмеяться над вашим волнением; он присутствует на пиру лишь для того, чтобы обличить его в суетности; он изображает благородное чувство лишь для того, чтобы связать его с каким-нибудь позорным мотивом. Насмешливый Мефистофель, он не даст вас обмануть, он смеется над вами, над всеми, над собой.

В этом есть доля правды; но в "Пенденнисе" правда оборачивается преувеличением и причина, как мы понимаем, кроется не в насмешливости автора. Она кроется - если мы правильно поняли его природу - в доминирующей тенденции к антитезе. Есть эта тенденция и у других писателей, но у него она особенно сильна. В отличие от других, он не проявляет ее в антитезах словесных, - от этого его писания на редкость свободны, и не обращается к фальшивой систематизации Виктора Гюго, у которого любовь к антитезе переходит в болезнь, хотя он, конечно, оправдывается тем, что бог в этой области более велик, чем он, ибо бог - le plus grand faiseur d'antitheses (величайший создатель антитез - оправдание скромное и удовлетворительное!), однако при этом законом Теккерею как будто служит понятие противоположности, что превращает его в подлинного двуликого Януса. Не успеет он подумать о каком-нибудь поэтическом порыве, как вдруг мысль его делает скачок и различает глупую сентиментальность такого порыва. Если б он рисовал Цезаря, он приподнял бы лавровый венок, чтобы показать его плешь. О своем Уоррингтоне он говорит, что тот "пил пиво, как грузчик, и все же в нем сразу можно было распознать джентльмена". Мисс Фодерингэй - великолепная актриса, но невежественна как чурка. Фокер - подлец по своим наклонностям, но джентльмен по своим чувствам. Так можно перелистать все эти тома, отмечая еще и еще антитезы, но читатель уже наверно понял, как они характерны. Хватит того, что мы указали на причину их постоянного присутствия.

То, что черта эта порождена не духом насмешливости, легко показать, сославшись на примеры, где он показывает добро в злых обличьях, а также примесь зла в добре. Взгляните на старика Костигана, на майора Стронга, Алтамонта, и вы увидите, как характеры, которые в обыкновенных руках были бы просто презренны или отвратительны в своем эгоизме и негодяйстве, спасает от порчи соль человеческих добродетелей, и самое ваше презрение меняется, человеческое участие призывается на помощь, и Милосердию приходится признать в грешнике брата. Та же склонность ума, напоминающая ему, что герой болен подагрой, заставляет его отметить, что ни один плут сплошь не порочен. В первом случае антитезу мог подсказать дух насмешливости; во втором - ни в коем случае: если только не предположить, что человек этот лишен всякого почтения к добродетели и хочет оскорбить даже добро, поместив его в гнусное место, а это предположение, осмелимся сказать, противоречило бы всему тону его писаний. Теккерей любит все достойное любви и поклоняется всему правдивому, хотя его презрение к притворству достаточно бескомпромиссно. Пока мы читали эту книгу, нам казалось, что в Уоррингтоне он изобразил себя - печальный, задумчивый, добрый, но склонный к сарказму человек, чье презрение и то проистекает из любви ко всему высокому и благородному и чья антипатия к притворству так велика, что он боится быть заподозренным в притворстве, если станет держаться более серьезно.

Загрузка...