7

На автомобильной стоянке кроме моего «жигуленка» цвета «коррида» уже никого не осталось. Все разъехались. На опустевшей площади валялись оранжевые кляксы апельсиновой шкуры, пустые сигаретные пачки, ветерок разносил клочья бумаги. Черным колодцем зияла брошенная на асфальте лысая покрышка с грузовика. Напившееся тяжелой краснотой солнце садилось в пепельно-свинцовые горы облаков.

Я подошел к машине и увидел, что рядом с водительской дверью сидит Барс. Завыл он тоненько и посунулся ко мне.

— Ты как меня разыскал? — потрепал я его по загривку, и Барс длинным горячим языком лизнул мне ладонь. — Садись в машину, поедем домой. — Я открыл заднюю дверцу, и Барс ловко прыгнул в кабину.

Я сел за руль, повернул в замке зажигания ключ, и мотор ровно, сильно заурчал, плавно включилось сцепление, медленно покатился по пустынной площади автомобильчик. Во всем городке пахло сиренью и пылью. Безлюдно и тихо. Только у подъезда Дома культуры толпились люди, доносился хохот и взвизгивания девчат. Свернул на зеленую Комендантскую улицу, навстречу со свистом, как стрижи, промчались два пацана на велосипедах, и снова стало пусто и тихо, залито неверным сумеречным светом майского заката.

У меня было ощущение, будто я сплю. Снится диковинный, странный сон, пугающий, неприятный, я знаю, что это сон, но стряхнуть его мягкое, обволакивающее ярмо не могу. И поскольку во сне мы ничему не удивляемся, я уже принял смерть Кольяныча, и теперь надо что-то делать, разговаривать, действовать, но, как во сне и бывает, я не знаю своей роли, не понимаю, что мне надо предпринять, какие слова я должен говорить.

Слева впереди меня по тротуару широко вышагивала статная крупная женщина с развевающимся хвостом светлых волос. Я притормозил около нее, высунулся в окно:

— Садитесь, Екатерина Сергеевна, довезу вас до дома…

Завуч в первый момент отшатнулась, потом узнала меня, усмехнулась:

— Да нет уж, спасибо… Я не домой, и идти мне тут рядом совсем…

— Тогда я могу вас проводить, — предложил я.

— А чего провожать? — громко засмеялась она, и ее смех вспорхнул в зеленых сумерках жестяной птицей. — Тут у нас не заблудишься, все рядом…

Я уже вылез из машины, скомандовал негромко Барсу: «Охраняй» — и подошел к задержавшейся в нерешительности женщине. Вихоть, ее зовут Екатерина Сергеевна Вихоть.

— Я все равно хотел вас повидать, мне надо с вами поговорить по делу, — сказал я настырно, а она пожала плечами, нехотя согласилась:

— Если по делу, то конечно…

— А вы опасаетесь, что бездельные вечерние прогулки с малознакомым мужчиной вас могут скомпрометировать? — поинтересовался я.

— Меня никакими обывательскими сплетнями не скомпрометируешь, — резко врубила она мне, — но заботиться о своей репутации педагога я обязана…

Она была сейчас похожа на дот — огромное неприступное сооружение, которым стремятся завладеть какие-то несуществующие захватчики, а может быть, она нарочно придуривалась, стараясь оттянуть время? Может быть, ей сейчас не хотелось говорить со мной?

Но я уже стряхнул с себя оцепенение просоночности, я делал привычное мне дело — разговаривал с людьми. Дело в том, что настоящая розыскная работа — это не ползание по земле в поисках следов и не преследования, не охота, не засады. Это просто разговоры. Много разговоров. С людьми интересными и противными, искренними и лживыми, мудрецами и дураками. Горы слов просеиваются через сито моего интереса, массу сведений трясу я на грохоте своих представлений о возможном и необходимом, пока не заблестит на дне искорка правды, бесценная крупица истины.

— Заверяю вас, Екатерина Сергеевна, что я человек очень строгих правил и знакомство со мной никоим образом подорвать вашей репутации женщины и педагога не может…

— Я не в том смысле… — слегка смутилась Вихоть, получив от меня гарантии, что я не начну прямо здесь, на вечерней улице, терзать ее репутацию. — Я это так сказала, вообще…

— Вот и я сказал так просто, вообще. — Мы пошли потихоньку по улице рядом, но взять ее под руку я не рискнул, поскольку от такой ревнительницы своей репутации за подобную вольность можно было бы в два счета схлопотать по физиономии. Несчастные беззаветные хранительницы рубежей, на которые никто не посягает!

— Как вы думаете, Екатерина Сергеевна, кто мог отправить Коростылеву эту телеграмму?

— А почему вы именно меня об этом спрашиваете? — вскинулась Вихоть.

— Я об этом спрашиваю всех, — мягко пояснил я. — А ваше мнение для меня особенно ценно…

— Интересно знать, почему же мое мнение вас интересует особо?

Я старался не смотреть на эту говорящую лошадь, только вслушивался внимательно — ее голос подрагивал, она странно реагировала на мои естественные вопросы.

— Вы же много лет вместе работали, хорошо знали Николая Иваныча. Вы, кажется, тоже словесница?

Она кивнула. В задумчивости она не замечала, что все время убыстряет ход, мы начали с вялого прогулочного шага, а сейчас она топала рядом со мной дробной, тяжелой рысью.

— Вы, Екатерина Сергеевна, завуч, на вас так или иначе замыкаются все преподаватели, ученики и их родители. Вы лучше других можете знать, к кому из них следует внимательнее присмотреться…

— Этого я не знаю! Мне вообще неприятно думать, что подобное могло быть как-то связано с моей школой.

— Приятно или противно, тут уж считаться не приходится. Думать надо, и для меня будут очень ценны ваши соображения…

— А какие у меня могут быть соображения? Скорее всего это сделал кто-то из старшеклассников. Очень трудная подрастает молодежь…

— Да, я думаю, что во все времена подрастающая молодежь была трудной для взрослых, а у кого-нибудь из старшеклассников конкретно были с Коростылевым конфликты?

— Ну, этого я не могу сказать… Вообще Коростылев был человек прекрасный, но согласиться с его педагогической методой я не могла. Особенно в последнее время. Может быть, это у него возрастное. Да что сейчас говорить…

— А что вас не устраивало в его педагогическом подходе?

— Да разве во мне дело? У него ребята распускались… После его уроков другим педагогам было трудно владеть классом.

— Поясните мне, Екатерина Сергеевна, что это значит… Я ведь в школьных делах профан.

— Да тут не надо быть специалистом, есть аксиома взаимоотношений учащихся и преподавателей. — Мы свернули направо в сонный переулок, и сразу же на столбах заморгали, затеплились лампы дымным сиреневым светом, постепенно наливавшимся яркой голубизной. И рой мошкары заходил кружащейся сетью вокруг истекающих слабым, неуверенным свечением фонарей.

Завуч не то досадливо, не то сердито сказала:

— Коростылев или не мог, или не считал нужным поставить необходимый барьер между собой — воспитателем — и учениками — воспитуемыми, а без этого водораздела педагог обязательно спускается с высоты своего опыта и авторитета до уровня детей. Ведь школьники — это дети, и они должны точно знать, что такое дисциплина, что можно, чего нельзя, где проходит грань между ними и взрослыми… Сейчас и говорить-то об этом неуместно, но доходило до курьезов…

— А именно?

— Да этим «именно» числа нет. Ему балбес-десятиклассник Самочернов официально заявляет на уроке, что считает Высоцкого поэтом лучше Маяковского, а Коростылев вместо того, чтобы поставить на место этого наглеца, начинает вместе со всем классом абсолютно серьезно разбирать, почему им нравится сейчас Высоцкий. — Она тихо взглянула на меня и с искренним ужасом тихо сказала. — Они на уроке пели Высоцкого. С ума сойти можно…

— Екатерина Сергеевна, а может быть, это все выглядит не так драматически? Может быть, Коростылев на этом уроке соединил для детей кажущийся им разрыв между Маяковским и Высоцким?

— Нет! Этого не может быть! Можно только разрушить вечные ценности в неустоявшемся детском сознании…

— Екатерина Сергеевна, я не педагог, в теории воспитания понимаю мало, но я хорошо знал Коростылева. И вот какой вопрос возник у меня: а вдруг он не опускался до детского уровня мышления, а поднимал их до себя? Вдруг он сам восходил к удивительному миру детского чувствования, нам, взрослым, уже недоступному?

Вихоть раздраженно фыркнула.

— Прекраснодушные разговоры постороннего человека! Вы знаете, какая у учителя основная задача в классе? Не дать ученикам сесть себе на шею!

Я засмеялся:

— А я по простоте своей думал, что преподаватель должен научить ребят знанию наук и человеческого поведения…

— Безусловно! Но это цель! А метод — не дать себя оседлать развеселой ораве в тридцать человек, иначе никаких знаний преподать им невозможно…

— Екатерина Сергеевна, я сам учился несколько лет в классе у Коростылева, и ребята мы были не менее бойкие, чем нынешние, но никогда нам не удавалось да и, честно говоря, не хотелось оседлать Коростылева… Не знаю, может быть, он постарел сейчас…

— Я и не говорю, что именно его класс мог оседлать, но постарел он безусловно. Иначе и нельзя объяснить то, что он говорил ребятам… — Она шла уже такой дробной рысью, что трясся тротуар.

— А чего же он такого говорил? — всерьез удивился я.

— Да сейчас-то и вспоминать об этом неуместно, но Николай Иваныч дошел до того, что его отдельные высказывания нельзя расценить иначе как религиозную пропаганду…

— Что? Что вы говорите такое?

— То что слышите! Он объяснял ребятам, что Александр Невский не более не менее — святой… Да-да! Христианский святой… — Она дышала возмущенно — тяжело, искренне.

Я засмеялся: через множество лет сквозь кривую призму ее убогого воображения и затаенного недоброжелательства вернулся ко мне старый урок Кольяныча.

— …Запомните, дети, никогда не рано совершить доброе, никто не может быть слишком молод для подвига — великому князю Владимирскому Александру Невскому на Чудском озере было двадцать три года, а почти через полтысячи лет он был причислен к лику святых и канонизирован. Не потому, что церковь осознала его святость, а потому, что Петр I нуждался в легендарном великом герое, который отвечал житейским представлениям простых людей о святости, то есть самом дорогом нам, самом заветном, навсегда связанном с истиной, благом, любовью и преданностью нашей Отчизне. И от этого имя Александра Невского, как и полагается святому, нетленно, ибо приходит к нам из мглы времени всякий раз, когда земля наша в беде и опасности…

— Вы смеетесь? — сердито выкрикнула Вихоть.

— Нет, я не смеюсь. Я грущу, а вы считаете, что детям не надо говорить о том, что Александр Невский был прославлен и почитаем как святой благоверный воитель?

Вихоть круто повернула направо в тенистый зеленый переулок, слабо освещенный старыми желтыми фонарями, застроенный деревянными домишками с лавочками у калиток, она так резко рванула в сторону, что я чуть не пролетел мимо, но сумел сманеврировать и устремился вдогонку ее размашистому мощному шагу.

— Да, я уверена, что это ненужная, вредная информация, мешающая неокрепшему детскому сознанию выработать четкое, ясное мировоззрение.

Я вздохнул:

— Бедный Владимир Мономах…

— При чем здесь Мономах? — настороженно-подозрительно спросила завуч.

— Дело в том, что основателя и собирателя Руси тоже почитали святым.

— Ага, я вижу, Коростылев воспитал достойного ученика! — ядовито заметила Вихоть, и я легко представил себе, как она распекает в учительской ребят-штрафников.

— Я надеюсь, — ответил я тихо. — Я бы очень хотел быть достойным учеником Коростылева. И позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…

— Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? — запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.

— Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир — огромная семья этого маленького человека и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история — это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература — это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! — махнул я рукой с досадой. — Что там говорить сейчас!..

— Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! — обиженно проржала Вихоть, — но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…

— Это правда, — согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет — налево или направо? — Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.

— Это почему еще? — вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. — Чего это мне избегать разговора с вами?

Это занятно. Интересно, что она пошла направо. Она ведь сказала, что идет не домой.

— Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…

— А что должно было произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! — Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…

— Сомневаюсь…

— А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И, конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали-переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет нуль…

— А у меня есть серьезные основания, — сказал я уверенно. — По крайней мере два…

— Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?

— Обязательно расскажу. Первое — вся жизнь Коростылева была замкнута на школу. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…

— На здоровье! Тем более, что в информаторах нужды на будет, а второе?

Нам оставалось пройти два квартала, и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.

— Второе? — не спеша переспросил я. — Второе основание из области ощущений. Бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…

— Какие же именно у вас ощущения и впечатления? — недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.

— Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…

Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.

— Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…

— Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, — пожал я плечами. — Впечатление у меня такое сложилось.

— Наглость — то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! Что ж мне — рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…

Скорбит со всеми, как полагается, а ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя лицами — печальным и радостным, в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да, забыла она в суматохе жизни, много дел должно быть у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:

— Все, до свидания — вот мой дом, я пришла, — и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.

— До свидания, Екатерина Сергеевна. Я вас еще обязательно навещу, — уверенно пообещал я.

Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:

— Это уж как там получится…

Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то — на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать, к кому она собиралась в гости! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?

Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.

Я открыл дверцу машины, и Барс коротко, радостно взвыл — он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко, горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать, что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое, поджарое тулово.

— Терпи, брат, — сказал я ему. — Терпи. Такая у нас с тобой работа — терпение, ожидание, внимание…

Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по-прежнему стояли дыбком.

— Поехали теперь к Наде.

Загрузка...