На Предмостье тихо. Поручик Вылков рассылает связных созвать командиров взводов. Взводные — молоденькие подпоручики и кандидаты в офицеры из запаса. Постарели за одну ночь… Они входят в землянку, опустив глаза, входят друг за другом, молчаливо козыряют и приседают на корточки, чтобы докурить в ладонях отсыревшую сигарету. Молчит и командир роты. На его шинели засохшая грязь, рукав на локте разорван. В землянке пахнет распаренной амуницией. Коптит над жировым фитилем огонек. Коптит и кружит голову.
— Вое собрались? — спрашивает поручик.
Взводные пытаются встать, но поручик Вылков делает знак рукой, чтобы сидели. Все, что он говорит им, как будто не очень важно. Когда мы в гарнизоне, то даже самый незначительный приказ отдаем с особой интонацией. А сейчас бывший учитель говорит как перед учениками, которые держат экзамен на аттестат зрелости:
— Проверьте получше оружие! Перераспределите боеприпасы! Противник может нас атаковать неожиданно…
Он перечисляет имена нескольких кандидатов в унтер-офицеры, которые должны взять на себя наблюдение. Эти люди отличаются выдержкой и смелостью.
Взводные встают, молча козыряют и выходят по одному. Они были в бою лицом к лицу с противником. На их шинелях еще не высохла грязь. Сейчас не время давать обещания!..
Во дворе мельницы мы натыкаемся на разбитые кирпичи. Все окутано известковой пылью. Фельдфебель что-то шепчет поручику, докладывая об убитых. Поручик слушает его не шелохнувшись, делает вид, что сдирает какой-то прыщик на щеке, а прыщика никакого нет. Я подаю ему пачку сигарет, а он никак не может вытащить сигарету.
Один из ротных санитаров просит разрешения отвести раненых в лечебницу. Раненые скучились под продырявленным навесом. Некоторые лежат на разостланном на кукурузе брезенте. Белеют забинтованные руки и головы. Открываю рот, чтобы спросить раненых, как поживают, но вовремя останавливаюсь. Этот бессмысленный вопрос можно задать везде, кому угодно, но не раненному в бою. Спрашиваю только, сумеют ли сами добраться до лечебницы, а они мне отвечают, что тех, кому были нужны носилки, уже отнесли.
Утра дождались на ногах. Головы тяжелые. Солдаты приводят в порядок окопчики. Под грушей у мельницы лежит немец, рука его отброшена в сторону. Ветер треплет на его лбу прядь волос. Рукав от куртки висит на ветке груши. Этот солдат теперь вычеркнут из списков вермахта.
По ту сторону шоссе у нас было пулеметное отделение. И наше отделение тоже вычеркнуто из состава нашего полка. Солдаты перебиты, а один из них исчез бесследно. Пропавший — кырджалийский турчонок, и это наводит нас на невеселые размышления…
Пропавший кырджалийский турчонок нашелся. Прислали его с запиской из соседнего полка. Нурудин стоит перед штабом в Эржебете желтый, перекошенный. Один его ус будто молью изъеден. Глаза налиты кровью, во взгляде смятение…
И для него, и для меня произошла революция. Революция сделала нас равными, но в этом равенстве Нурудин — турок, а я — болгарин. Мои деды были подвластны турецкому султану, его — господа́. Учеником я с горящими глазами декламировал стихи о кровавой трагедии Кочо Чистеменского[16]. Мы иногда не можем простить только потому, что стихи сдавливали нам горло…
С памятного сентября прошло всего пять месяцев. Копившееся годами не исчезает за месяцы, и в глазах Нурудина смятение. То ли в них тревожное ожидание, то ли что-то в этом роде. Ведь все-таки из девяти человек в живых остался один, и этот единственный зовется Нурудином. И в довершение всего возвращается из штаба вражеского полка…
Имя турчонка означает «свет веры». И я, Нурудине, ношу в себе свет веры. Спросить тебя — сможешь ли мне ответить, какой свет правдивее: мой или твой?
Нурудин начинает издалека на том болгарском языке — без рода и числа, — который меня всегда веселит. Немного погодя перестаю замечать смешную пародию на мой родной язык…
Минометная стрельба была настолько сильной, что солдаты из отделения Нурудина не слышали своих голосов и объяснялись жестами. Нурудин показывает мне, как они «говорили». В пулеметном гнезде было только двое — остальные ждали в укрытии. Потом уж стало не до мимики, не до разговоров. Солдаты рассредоточились по окопу, чтобы встретить немцев. Нурудин ухватился за ручки пулемета, который стоял на треноге… Рассказывает так, будто он один знает, что это за пулемет, и я киваю ему, словно в первый раз все слышу.
Пришло время и за гранаты схватиться. Набросали их так уж набросали — немец поворотил назад. Повернул, но трое из отделения сползли и застыли на дне окопа. Солдаты говорят Нурудину: «Ты будешь командовать». И он принял на себя командование. Из отделения осталось в живых пятеро. Нурудин штопал немецкие мундиры пулеметными шпильками. Второй номер подавал ему ленты, а трое других стреляли из автоматов. Спустя некоторое время трое, что стреляли из автоматов, тоже умолкли. Подавая ленту, захрапел второй номер. Захрапел и свалился ему в ноги.
Нурудин вертит головой:
— Остался один. В самом деле один на редуте…
Рассказывает о страшных вещах, а сам улыбается.
И этот турок нажимал на спуск. И нажимал до тех пор, пока в голове его что-то не зазвенело и не перевернулось. Потом почувствовал, что его волокут. Те, что волокли его, разговаривали на непонятном языке. Когда он пришел в себя, увидел, что находится в подвале. Ощупал голову — раздута, за ухом запеклась кровь. Голова болит… Нашел в куртке перевязочный пакет, забинтовал голову и посмотрел в окошечко — маленькое окошечко, но просунуться можно. Оказалось, что уже рассвело.
Вывели его на допрос. Шел по каменным ступеням, потом по деревянным. Прошли длинным коридором и вошли в комнату… В комнате — немецкий офицер и гражданский в нагольной шубе. Гражданский заговорил с ним по-болгарски. Полегчало. Подумал: «Раз есть болгарин, другое дело». Спросили, как зовут.
— Нурудин Карафеизов.
Гражданский почесал за ухом:
— По голове твоей узнал, что ты турок. — Потом что-то сказал офицеру по-немецки, и оба засмеялись. Посмеявшись, болгарин спросил: — Из какого ты полка?
Нурудин раскрыл рот, делая вид, что не понимает.
— Тебя спрашиваю, дубина! — повторил тот. — Из какого полка?
— Не понимаю…
Болгарин приблизился к нему:
— Деньги будешь иметь, скотина! И землю, и жен… Отвечай, когда тебя спрашивают!
Нурудин поднимал плечи:
— Не понимаю…
Дело приняло серьезный оборот. Болгарин шагнул вперед, намереваясь его ударить, но не ударил.
— Что ты за человек, а? Форма болгарская, имя турецкое, а говоришь по-русски…
Тогда Нурудин заговорил по-турецки. Обо всем, что пришло в голову. Старался, чтобы в голосе было как можно больше мольбы, повторил несколько раз слово «абдал»[17] и все тыкал себя пальцем в грудь, чтобы они поняли, что он настоящий абдал. Слушали его, слушали и опять отправили в подвал. До тех пор пока не стемнело, он все присматривался к окошечку — как бы его вышибить. Стемнело… На нашей стороне постреливали, перед Надятадом постреливали. Нурудину это на руку. Где-то возле атсия хавасы[18] или к полуночи схватился за рамку окошечка, дернул и почувствовал, как она подалась. В первую очередь просунул ноги, потом протиснулся сам. Ступив на землю, осмотрелся и залег. Оттуда на локтях полз метр по метру. Через дворы и пустые улицы, от угла к углу, пока не выбрался из города.
Он замер, прислушался. Что-то гулко барабанило, но он не сразу понял, что это его сердце. В голове вертелось что-то наподобие шарообразной пули, что-то тупо, будто топор, оглушало его до потери сознания. А плечо его словно шомполом прокалывало насквозь. Не знал он, что произошло, откуда взялся этот шомпол. Очертания равнины терялись во мраке, но Нурудин знал, что где-то впереди должны быть камышовые заросли и замерзшие лужи. Потом канал Риня и только за каналом — свои. Ногами бы шел человек и то почувствовал бы боль в голове от сильного удара, а он полз, как дождевой червь. Сколько ударов в голову, сколько шомполов в плечо!.. А напрямик двигаться нельзя. Немцы скопились перед Надятадом. Голова у него раскалывается от боли, но он понимает, что надо обогнуть это место, отползти подальше. Пуговицы оторвались от одежды, пока он полз по земле. Упрется правым локтем — удар в затылок; упрется левым — шомпол в плечо…
Немцы остались позади, стрельба доносилась издалека. Шелестели камыши, и Нурудин прислушивался, нет ли поблизости людей. «Туп-туп-туп…» Сердце! Если Нурудина и выдаст что-нибудь, так это его сердце! Он попробовал двигаться на четвереньках, точнее, на одной руке и двух коленках. Как ребенок, еще не вставший на ноги. И действительно, ребенок, потому что боль в голове все стерла из его памяти. Болотное дыхание тростника убаюкивало его. Еще немножко, еще чуть-чуть…
Вода в Рине что-то бормотала, клубясь. Так клубится петмез[19], когда его переливают из котла в кувшины. Но Нурудин больше не ребенок, у Нурудина остались воспоминания. Он плывет по омутам Арды, и это они зовут его в глубину, они клубятся.
Ледяная корка у берега тихо обламывается, а Нурудину кажется, что раздается громкий треск. Он медленно идет вброд. Ступни ног обжигает ледяной холод, огонь поднимается выше к поясу. Ногами Нурудин нащупывает дно. Нижняя челюсть дрожит, обух топора бьет в затылок все чаще. Ну, еще немного!..
Руки его нащупывают лед на противоположном берегу. Шомпол в плече валит его на бок, и Нурудин царапает пальцами грязь. Вода выполоскала шинель, шум начал удаляться, и где-то в темноте потерянной памяти бешено заплясала раскаленная белая нить. Вода больше не колет его ледяными иглами, и челюсть как будто перестала прыгать. Нурудин, приходя в себя, начинает понимать, что игра действительно прекратилась. Вода согрела его. Прикусывая язык, чтобы опомниться, опирается на левую руку, чтобы шомпол в плече привел его в чувство. С шинели его течет вода, он, качаясь, движется дальше, туда, где свои. Небо впереди разорвано рассветом. Нурудин идет навстречу рассвету и кричит:
— Товарищи-и-и!
Небо пламенеет. Нурудин идет навстречу рассвету. Это свет веры!
К нему спешат солдаты, которые внезапно начинают качаться в его глазах. Они расплываются, превращаются в серые пятна, потом сливаются в одно большое пятно. Пятно это приближается, загораживает разорванное небо и переворачивается.
Нурудин ощущает над собой чье-то затрудненное дыхание, чувствует, что его подхватывают чьи-то руки, но ничего не слышит…
Когда сознание вернулось, он увидел себя одетым в сухое белье, а у постели его дымился чайник с горячим чаем.
Молод я еще — не могу скрыть своего волнения. Нурудин почувствовал, что я ему рад. То, что делало его турком, а меня болгарином, исчезло. Один ус у него общипан, но сам он уже не желтый и перекошенный. Нет растерянности на его лице. Налитые кровью глаза светятся изнутри. Вот он свет, свет веры!
Глаза становятся слепыми не тогда, когда наливаются кровью, а тогда, когда не светятся внутренним светом…