ОКОПНЫЙ БЛОКНОТ

1

Конь — какое это большое дело! Совсем иначе чувствует себя человек, когда смотрит на людей с высоты. И на брата своего посмотреть сверху — тоже здорово… Выделили мне чудесного коня и ко всему прочему конного ординарца. Некий Крыстю из хасковских сел оседлал ординарского калеку и екает позади меня в седле. И я когда-то так же екал. Учил меня ездить один поручик — учил так, как учат подмастерье. Вот я теперь и вымещу на Крыстю свою ученическую обиду: пусть понатрет себе седалище, чтобы было чем на селе похвалиться. Да и на меня пусть глядит как на образа! Солдату, который не смотрит на своего командира как на икону, бог знает что может прийти на ум: и большая командирская зарплата, и жена…

Едем днем и ночью. Дорога без начала и без конца — сотня километров через промерзшие равнины. Нет ни раскаленной дверцы железной печки, ни ржаной соломы в нетопленном вагоне! Сейчас и офицеры идут пешком, идут, потому что, сидя на коне, можно превратиться в ледяную сосульку. Не дай бог ударить — рассыплется со звоном.

31 декабря, Новый год на носу, а полк покидает кавалерийские казармы в Земуне, чтобы искать какое-то село Бешка, затерянное среди снежных равнин. Уже стемнело, а село надо искать, чтобы расквартировать в нем весь полк! Сижу верхом на Бистре, сидит верхом на своем инвалиде и ординарец Крыстю, скачем по шоссе на Нови-Сад. В Инджие дивизионные пекарни полыхают издали жаром, около пекарен гнусавят годулки, и маленькие фракийцы танцуют в сиянии огня. Они отправляются навстречу другому огню — уходят на фронт, а Новый год встречают с годулками…

Где-то на шоссе просим югославских офицеров показать нам дорогу на эту Бешку. Они ищут ее электрическим фонариком на замусоленной штабной карте и никак не могут найти. Озираются в поисках какого-либо ориентира — нет и ориентира. Кругом только один снег. Показывают нам рукой, куда ехать, но им и самим не ясно, куда мы попадем. Садятся в свой джип, вьюга подхватывает их и скрывает из глаз.

Ординарец Крыстю пытается перекричать ветер:

— Господин комиссар, еще немного, и мы расколемся от мороза…

Вроде и снежная равнина, а черно кругом. Неприбранная кукуруза скрипит и трещит, ветер гуляет по ней, играет как на кавале[20]. Вокруг никого! Все чужое!..

Кричу ординарцу:

— Вытащи нос из шарфа, Крыстю! Нос у тебя сельский, может быть, учует дымок?..

Крыстю отворачивает шарф:

— С таким синим носом, даже если ты втащишь меня в парфюмерную лавку братьев Дечевых, я тебе скажу, что ты меня в конский навоз ткнул.

Впереди мелькнул огонек — мы бросаемся туда. Черная ограда, черное сучковатое дерево и одинокий черный дым. Кричим, но куда там! Не то что не отворили, наоборот, свет гаснет. Вытаскиваю пистолет, стреляю в воздух раз-другой. Внутри притаились. Если стреляют, то что еще можно ожидать от напуганных людей? Попритоптали снег в этом месте, трогаемся. Но куда ехать, сколько ехать? Ветер спроси — ветер скажет… Спустя некоторое время услышали выстрелы. Новый год наступил! Улавливаем направление стрельбы…

Тот, кто искал в мешке конопли просяное зерно, имеет представление, как найти ночью село в незнакомой стороне. Тот, кто закоченевший спал и видел кров, понимает, что такое светящееся окошко! Не было даже сил нажать на защелку двери. Стоим оцепеневшие перед светлым окном. Попали в местный Бешковский отряд. В комнате тепло. Мужчина с веревкой вместо ремня на винтовке начинает растворяться и исчезает в тумане. Он двигает ко мне просиженное кресло, приглашая сесть, но я не могу даже согнуть ноги…

Прихожу в себя. На столе дымятся куски жареной свинины, в пестром кувшине булькает вино. Вчерашний партизан трется спиной о синюю фаянсовую печку. Теплый туман в моих глазах рассеивается. Партизан смотрит на меня, кособочит шею к остальным:

— Вот это председатель, меня зовут Милован, а это наши мужики. Новый год, товарищ комиссар, а у нас одни мужчины.

Нет женщин — сплошь мужики, увешанные железками. Крыстю, ординарец, будто смеется, а сам всхлипывает. Когда говорят о женщине, как не всплакнуть!..

Товарищ Милован! Почеши себе спину, погоди, вот приду в себя, тогда скажу тебе, какой ты ангел! Ангел в продырявленной безрукавке, в залатанных галифе и шумадийских царвулях[21] с лихо загнутыми вверх носками. Смотрю и думаю: какая же женщина согласится взглянуть на тебя? Женщины выбирают мужчину по тому, что он носит на плечах своих, что снашивает и что новое покупает, а все другое, что не носится, не покупается, они не замечают. А что у тебя на плечах? Поэтому избранные живут, а залатанные со стороны глядят да завидуют. Не тебя мне жалко, мне женщин жалко! Как им объяснить, что один ангел небесный с винтовкой на веревке мучается оттого, что нет в новогоднюю ночь хотя бы одной женщины, ни для чего другого, а очеловечить мужиков, чтобы не матерились! Как объяснить им, чтобы они поняли, что в эту новогоднюю ночь никто бы не поклонился им ниже тебя, искусанного и простреленного, резаного и латаного мученика!

Милован смотрит на меня, топчется на месте и не отводит взгляда. Я ему ничего не успел сказать, а он уже понял. Его заросший щетиной подбородок касается моего лица:

— Товарищ комиссар, брат ты мне!

2

Теню закончил Чешнигировскую санитарную школу, едва до двух нашивок добрался, а в дружине его называют Доктором. Он играет в доктора, носит в санитарной сумке никелированный стетоскоп, но никто еще ни разу не задирал перед ним рубаху для осмотра. Вместе со стетоскопом Доктор привез на фронт фотоаппарат и гитару. Фотоаппарат — в футляре, на гитаре — перламутр.

Равнина белая, а там, где ветер обгрыз снег до костей, серая. В насквозь простуженном от ветра поле притаился брошенный дом. Стены его изрешечены пулями. Доктор смотрит в сторону дома и рвет струны гитары.

Солдаты из штаба вытягивают шеи, а Теню поет со слезой в голосе, сеет смуту им в душу…

Доктор, возьму я сейчас эту гитару и нахлобучу на твою голову! Сам послушай, что ты поешь! Что это за сладостные грезы, кого ты ждешь в домике, кому заливаешь красивую ложь?.. Не размагничивай солдата, не смущай его! То, что стоит в поле, совсем не домик, а прошитые пулями каменные стены. Пули продырявят и наши шинели!..

Доктор откладывает гитару в сторону, делает это важно и грустно: глупая публика, что она понимает!.. Настоящая война еще не началась, а Доктору нужна публика. И немцу тоже нужна — установил громкоговорители и каждый вечер приглашает нас своевременно сдаться в плен. Предложение делается по-русски, потому что они еще не знают, что против них стоят болгары.

Наши обижаются:

— Нас за пустое место считают…

Но со вчерашнего дня немцы поняли, кто мы. Фельдфебель Дойчо всем рассказывает, что один немец получил его пулю. А когда измерили ее калибр, немец воскликнул:

— Наверняка болгарская работа!..

Хорошо, когда человек улыбается! Хорошо, если рядом с хвастунишкой Доктором есть угловатые фракийцы, которые аккуратно укладывают по окопному брустверу ребристые гранаты. Хорошо, что под чужим небом человек вспоминает и о своем, и о том, что окопы, по ту сторону которых нет пощады, по эту сторону делают людей братьями.

3

Майор Стоев парит ноги в тазу, трет пяткой о пятку и пыхтит от удовольствия. Ординарец держит в двух руках полотенце и ждет. Рядом стоит поручик Торозов, тот самый, прозванный Тормозовым. Он гнусавит что-то себе под нос, опять ищет какую-то папку. Секретные посты с наступлением сумерек залегли впереди боевых охранений. Ракеты раздвигают тени, падают медленно и гаснут, и позиции погружаются в темень.

Майор вытер ноги. Ах как приятно ощупывать их мягким полотенцем! Ординарец унес таз, адъютант Торозов нашел папку и перестал бормотать. По ту сторону канала внезапно вспыхивает стрельба. Там боевое охранение! Рвутся ручные гранаты. Майор спрашивает меня взглядом, что случилось, спрашивает меня, комиссара, который только вчера впервые провел бритвой по лицу. Отвечаю ему взглядом: эта стрельба не «дежурная», эта стрельба — жизнь за жизнь!

Майор перестает совать пальцы в теплый носок.

— Сходи, а-а-а…

Зачем я сижу здесь, у распаренных в тазу ног? Пока ты мне скажешь, куда идти, что делать, пулеметные стволы трижды раскалятся и остынут…

Из глубокого окопа тянет могильным холодом. Взрывы раскачивают влажный мрак. Сердце мое подскочило к горлу… В землянке перевязывают руки солдату. Это Георгий из Храбырцов! Стрелял стоя — раскаленный кожух ручного пулемета сжег ему ладони до костей. Можно представить, что было, если он не почувствовал, что горят собственные руки! Взвод немцев наскочил на секретный пост. Георгий перемолол их.

Один из наших примеряет себе на голову немецкие шапки и обижается:

— Эти нас шапками забрасывают и ждут, когда побежим…

Солдаты заряжают для боевого охранения опустевшие диски — патроны в свете керосинового фонаря матово блестят. Георгий выходит из землянки — в дверях разворачивается, чтобы не задеть руки. Его отправят в лазарет… Подпоручик Белчев смотрит на меня как-то по-особенному. Что, Белчев? Не удираю ведь, чтобы так смотреть на меня!.. Крути ручку телефона и докладывай в дружину о том, что здесь нас могут лишь поскоблить кончиком ножа, чтобы вогнать его в другом месте… Белчев понимает и уже не смотрит по-особому. Снаружи стало тихо, только лед на лужах хрустит под ногами. Забинтованные руки Георгия белеют во мраке, белеет и тонкая, острая, как клинок, снежная полоска по краю канала…

Не успел войти в штаб дружины, как дежурный телефонист подает мне трубку. Голос Манты тоненький и далекий. Даже если бы он стал еще тоньше, я бы узнал его. Мир может расколоться пополам, но в этом голосе будет играть шалость… Я не спрашиваю, зачем он меня ищет, а говорю ему про забинтованные руки Георгия из Храбырцов и про немецкие шапки рассказываю.

— О каких шапках ты мне заливаешь, а? — спрашивает Манта.

— Альпинистские, с эдельвейсами… Пообсыпали мы колпаки с них, завтра будем собирать граблями. И два пулемета оставили нам на память.

— Ты мне собери…

То, что Манта попросил меня собрать, не для записи на бумаге в мирное время, но на войне к месту. Адъютант звонит из штаба полка в Эржебете: капитану Цонкову с резервной дружиной быть в готовности номер один, потому что брошенные пулеметы и растерянные шапки — это приманка, которая может застрять у нас в горле.

Адъютант передает приказ. Командир полка ходит, наверное, перед разложенными штабными картами. Полковник часто пьет чай, может, еще будет пить. Ошибаются те, кто думает, что чаем балуются только люди, у которых все в порядке…

Телефонная трубка глохнет. Меня поднимает на ноги неожиданный гул. Взрывы артиллерии противника сверкают вдоль канала. Начинаю понимать, что событие с нашим боевым охранением — мелочь: два брошенных пулемета и обгоревшие ладони Георгия. Сейчас в каменной мельнице на Предмостье вертятся огненные жернова, перемалывая мясо и кости. Там, отрезанная от нас, сражается целая рота. Выдержат или погибнут?.. Должны выдержать!

Мне хочется самому себе влепить пощечину. Надо же было так легкомысленно трепаться по телефону о шапках с эдельвейсами… И ты хорош, господин майор! Как твои вымытые ножки? Не хочешь ли и талька, припудрить распаренный зад?..

Майор Стоев мигает из-за толстых стекол очков. Кто он, тот человек, который сунул в руки трусливых бездельников семьсот жизней? Кто он?

Ветер то доносит к нам, то относит в сторону звуки стрельбы возле мельницы. Чай полкового командира остался недопитым. Где-то тарахтит тягач — меняют позиции противотанковые орудия. Наверное, и резервная дружина выходит на исходные рубежи. Солдаты идут молча. Молча занимают окопы запасной позиции. Совсем онемели люди! Только лопаты глухо долбят землю…

Манта! У тебя сил хватит на троих. Позвони сейчас, скажи: «Намели мы их! Жаль только недопитого чая полкового командира!..» Скажи так, чтобы у меня на душе посветлело…

4

Мы уже второй месяц в окопах. Насмотрелись на погасшие фабричные трубы Этвешкёни. Надоел нам и Хенес. Хенес — село с развороченными снарядами домами. Улицы его цепляются за нас изорванными проводами, во дворах ржавеют плуги. На школьном дворе мокнет безногий рояль… Никак нельзя обойти Хенес. Все дороги ведут через него… Заиндевевший лес вокруг выглядит совсем по-иному. По его просекам носятся одичавшие серны. Графское наследство! Приложись один раз к автомату и ступай собирать серновые рожки да ножки на рукоятки охотничьих ножей… В канале Рини собирать нечего. Риня тащит ледяные куски — от взрывов мин и бомб рыба вся всплыла вверх животом…

Я приказал Марину поднять свое отделение и построить деревянный мост над каналом. По нему должны переправиться разведчики — нам нужен «язык». Уже темнеет, через час-другой прибудут полковые разведчики, а моста нет. Вместо того чтобы строить мост, Марин подогревает в землянке алюминиевый котелок с муравьями и рассказывает солдатам о каких-то одичавших курах, которые разбудили в нем зверя. Ночью возле курятника его внимание привлек покинутый домик. В домике на стене что-то трещало и светилось, да так, что Марин испугался и убежал. А утром увидел, что трещали и светились часы с гирями и фосфорным циферблатом. Выматерился он от души, и самому перед собой стало стыдно…

Хватаю его за ворот: «Ах ты такой-сякой!» От гнева слова мои цепляются друг за друга, а когда человеку не хватает слов, он хватается за кобуру. Я нащупываю рукоятку маузера — солдаты цепенеют…

Они натаскали жердей к краю канала, собрались в землянке перекусить в тепле, а потом сколотить мост. Много ли надо времени перекинуть пару жердин, а сверху набить доски?.. Солдаты выходят из землянки друг за другом. Их сутулые спины как пилой режут мне глаза…

Разведчики прошли по мосту Марина, возвратились в грязных маскировочных халатах. А Марин лежит в дружинном лазарете без ноги. Санитары говорят мне шепотом, что он наступил на противопехотную мину. Культя забинтованной ноги белеет на сером одеяле. Марин смотрит на меня тяжело, в глазах его темный блеск. Сечет меня словами:

— Хотел стрелять в меня, господин комиссар, а мина тебя опередила…

Я стою на обеих ногах, но лежащий одноногий солдат на голову выше меня. У меня есть власть над ним, но его забинтованная культя лишает меня этой власти. Хочу спросить его: знает ли он, что меня ждет сегодня, завтра, послезавтра? Но нога у солдата отрезана. А с безногим разговора не получается…

5

Армия как старый дом! Со своими порядками… То, что написано пером, не вырубишь топором. Полк растянулся по превратившимся в месиво дорогам — хвост его не видит головы, голова не знает, где хвост. Длинная песня, тягучая песня… Еще нам топать да топать, а там, куда мы направляемся, ждет нас хлеб-соль. Кухни с нами — колеса их шлепают по выбитому шоссе, дымят короткие трубы, запах мяса переполняет слюной рот…

Прибыли не прибыли на передовую, а первые письма появились. Двухплоскостной почтовый самолетик тарахтит от Сигетвара до Софии, от Софии до Сигетвара. Каждый день из штаба армии прибывают мотоциклисты в меховых комбинезонах, разворачивают мотоциклы на одном месте, газуют, чтобы привлечь наше внимание, и достают из люльки запечатанный мешок с полковой почтой. Дружинный курьер волочит от Эржебета к позициям тяжелую сумку; ротные курьеры сидят на корточках перед штабом, ждут его. Как только он появляется, хватают пакеты, торопятся к окопам и землянкам, где солдатская братва высовывает головы из изрытой кротовыми ходами земли:

— Кирца, магарыч ставить?

Тем, кто будет угощать, Кирца подает синие конверты. На листках из ученических тетрадок расплылись обручами масляные пятна, но солдат не замечает их, он по складам читает буквы, толкает локтем соседа, не получившего письма и старающегося заглянуть в чужую радость:

— Ты смотри, приятель! Еще слепой котенок, а уже карандаш в руки хватает… «Ми-лый па-по-чка… милый папочка, — повторяет солдат. — До-шли… дошли ли вы до берлоги зверя?..» Ты смотри, друг, посылает меня зверей давить!

Доставляют и другие письма: от студентов, школьников и общественников. Но чаще от школьниц и общественниц. Газеты накаляют страсти сказками о военных ужасах, они принимают все совсем серьезно, берут в комитетах Отечественного фронта адреса и пишут. И все от имени Родины. «Незнакомый боец! — такими словами милая девочка, витые кудряшки, начинает письмо, в котором уверяет, что она вместе с нами на хозяйственном и политическом фронте. Ах какие признания! Она счастлива, что пишет славному бойцу Первой армии. Ах какие призывы! — Громите врага до полной победы, чтобы мир вздохнул наконец от завоевательных устремлений Гитлера!..» И в моей полевой сумке лежат такие письма. Перечитываю их время от времени, теплеет у меня на душе. Какая разница, если солдату снится сейчас Ленче или Данче, которую он никогда не видел в лицо! «Незнакомый боец» кладет лист бумаги на патронный ящик и начинает нанизывать ответ химическим карандашом. Пишет, будто плетет кружево: «Сегодня, когда я наконец свободен после огненного боевого дня, в котором выли зловещие снаряды…» Вслед за ответом приходит фотография. Эти фотографии еще наделают дел. Сколько народу отведут под венец, скольких детей нарожают!..

Одно письмо я выделил из всех. Писал его мой знакомый, но я никак не мог понять кто. Безграмотное письмо: буквы не как буквы, подпись не как подпись. Не письмо, а работа тупым теслом.

«Дорогой Славчо!

Вчера зарезали поросенка, и ты прости мне, но есть штуки, про которые человеческий разум не может не думать, хочешь не хочешь. Когда глядел, как снег покраснел, прочувствовал, как вы там льете кровушку, а ведь ваша кровушка не свинячья, а святая, и стало мне маленько стыдно перед самим собой, потому что горло каждый день утешения просит, а сделанное добро забывает и опять требует, а человек и про душу свою должен подумать. Что такое душа, Славчо? Живет человек и копит жир, как поросенок, да поворачивает котлеты в сковородке, да заливает видом жаждующие внутренности. А вы идете навстречу пулям, чтобы навести порядок в этом хаосном мире. Вот поэтому мне и стало стыдно перед собой. Вы очень далеко, но поматери меня там, чтобы полегчало мне, потому что я дрянь, и только тогда, как увидел снег покраснелый, понял, что я дрянь с совестью, и начал писать тебе эту писанину. На хронт меня не взяли, военкомат говорит, ты уже старый, грейся на печке. И остался я, поэтому нет у меня слов дать вам издалека разуму да прибавить вам с лежанки смелости болтовней, вы и без меня знаете, что почем. Остался я вас дожидаться и удивляюсь, как я вас дождусь и как я вас увижу, если мне некому рассказать, почему вы воюете, а я вас дожидаюсь. Я ведь моложавый на лицо и не выгляжу на свои прожитые годы, а в паспорте не сотрешь, что написано, а написано там, что мне шестьдесят с гаком. Если хочешь знать, я потому и пишу тебе это краткое письмецо, чтобы не глядеть в один прекрасный день тебе в глаза как жулик, которого за руку в кармане поймали, а чтобы мы поглядели друг на друга как люди и не дошли бы до такого состояния, чтобы ты меня спрашивал, а я не знал, что сказать. И поклялся я еще вчера этим поросенком, не стать бы мне из-за него самому поросенком. Не верю, однако, что жена может встать на дыбы и зять может поглядеть косо и сказать мне, что я старый сундук и мозги у меня совсем высохли, но я решил — и хрясь половину поросенка тем детям, чьи отцы — твои товарищи — оставили дома свои и детей. И бойцам вышлю, только вот думаю, как мне это сделать, чтобы не поняли от кого и не получилось, будто я выслуживаюсь, чтобы стать знатной особой. От второй половины себе мяса оставлю, приготовлю, и тогда мне будет сладко, и сяду я как человек перед хлебом, а если жена встанет на дыбы, я ей разъясню, чтобы и ей было сладко, а если зять поглядит на меня косо, то скажу ему, чтобы молчал, потому как полпоросенка солдатским деткам — это ему откуп за то, что остался в общине чужую шерсть и молоко собирать. Сейчас, когда мне полегчало, молю бога за твое здоровье и товарищей твоих, чтобы вернулись вы в конце и мы свиделися. С поклоном…»

Подпись накручена и наверчена, чтобы мы не поняли, от кого свиной окорок, и никогда не узнали бы, кто писал это письмо…

Загрузка...