ТЕРЕЗА В ГОСТИНИЦЕ

31 августа 1933 г.

Найдись в мире живое существо, которому я могла бы довериться, удалось ли бы мне вразумительно объяснить ему, что произошло между мной и этим мальчиком, в гостинице, где я была сегодня утром и где вчера, в это же время, мы разговаривали с ним в саду, находясь совсем рядом и не видя друг друга?

Я оказываюсь заложницей своих собственных поступков. Своих поступков? Нет, своего поступка. Даже ночью я не забываю о том, что совершила когда-то: каждый день добавляла несколько капель в чашку, в стакан… Уже десять лет, как этот кошмар прекратился; выживший Бернар благоденствует, хотя смерть уже вошла в него, она не за горами: нельзя же столько пить и есть; но меня больше нет рядом с ним, чтобы ускорить события. Подле него нет больше никого, кто бы нетерпеливо ждал, никого, кто снедаем желанием стереть с лица земли этот оплот удовлетворения и самодовольства… А я так и буду жить пленницей своего безрезультатного преступления. Выброшенная в ничто невредимой жертвой и моей семьей. Я самое неприкаянное и самое покинутое существо в мире.

* * *

Перечитываю то, что написала о себе: конечно, меня не может устроить такой образ Терезы. А может быть, я пленница навязанной мне роли? Этакий персонаж? Вдруг существует другая Тереза, истинная, от которой меня отделяет некогда совершенное преступление? И определенное поведение, известные поступки, образ жизни навязаны мне этим преступлением, которое, возможно, не вполне мое?

Куда бы я ни влекла это измученное тело и это сердце, умирающее от голода, мое деяние не отпускает меня… О, живая стена! Нет, не стена, живая изгородь, прутья которой переплетаются все теснее.

…Мне с собой не скучно. Может быть, любопытство — самая моя бесчеловечная черта. Услужливое отсутствие воспоминаний позволяет большинству жить спокойно. Все, что было сплетено в их жизни, стирается. Женщинам особенно свойственна такая беспамятность; она-то и помогает им, пройдя через все ужасы, как ни в чем не бывало смотреть на мир детскими глазами: в них не отражается ничего из того, что эти женщины совершили. Но в этом я абсолютно не похожа на других. Например, другая бы сказала: «Я зарылась в этой гостинице на Кап Ферра после самоубийства Фили, чтобы страдать и быть наедине со своим горем». Я же заявляю: «Самоубийство этого мальчика, который заставил меня так страдать (а я мерила свою любовь к нему той болью, которую он был властен во мне вызывать), спасло меня». Получив известие о его смерти, я сразу же успокоилась и обрадовалась. Я избавилась не только от той боли, которую доставляла мне моя неразделенная любовь, но и от совсем заурядной тревоги. Услышав, что его могут привлечь к ответственности за историю с чеком, я поняла, что следствие станет выяснять, на какие средства он существовал, и очень быстро доберется до меня. В подобных происшествиях непременно фигурирует некая женщина в возрасте, вдохновляющая журналистов на одни и те же пряные шутки. Она всегда за все платит, эта отвратительная и жалкая старуха, но на этот раз ею буду я — та самая Тереза, которая могла бы отдать жизнь за четверть часа бескорыстной нежности и никогда не желала ничего другого!

Моя гордость не смогла бы вынести позора, от которого меня освободила смерть Фили. Признаюсь, пугало и другое: быть допрошенной следователем, пусть даже в качестве свидетеля… Он стал бы рыться в моей жизни, разнюхал бы, что некогда я была под следствием… И даже если бы мне удалось запутать следы, одно лишь то, что я должна так же, как десять лет назад, сидеть перед человеком, каждый вопрос которого таит ловушку… Нет, я не смогла бы это пережить; я не пережила бы.

Но, Тереза, чего же тогда стоила та любовь, которой ты столь гордилась, если ты радостно приветствуешь ужасную смерть существа, внушившего тебе это чувство? Лицемерка! То, что ты называешь своей любовью, есть не что иное, как дух нечистый, блуждающий по безводным местам, пока не найдет подходящего человека и не бросится на него. А когда этот человек уничтожен, нечистый дух твоей любви вновь предается блужданиям, влекомый до поры лишь чувством освобождения, но затем повинуется своему закону, который предписывает ему пуститься на поиски нового существа и наброситься на него, чтобы им напитаться…

Фили похоронен (его жена, которую он бросил, эта малышка из Бордо, пришла забрать его тело; в каком же она была отчаянии! Почему он не обратился к ней, ведь она бы дала ему все необходимые деньги? «Лучше сдохнуть!» — твердил он мне), Фили похоронен, и я приехала в эту гостиницу, но не как скорбящая любовница, а как выздоравливающая больная, — в обоюдоостром и восхитительном томлении от того, что мой праздный, бездельничающий демон блуждает где-то совсем рядом в поисках следующей жертвы.

* * *

Удивляет меня, по правде говоря, не то, что я совершила некие поступки, а то, что я не совершила многого другого. Да, отвергнутая, как никогда не было отвергнуто ни одно существо, с моим-то сердцем и с моей-то плотью — отчего же я не покатилась все ниже и не скатилась, как говорится, на самое дно?.. Слышу отчетливо ответ: ты умна, Тереза. Ты можешь сказать это самой себе: чрезвычайно умна. А все те пьянчужки, с которыми ты иногда болтала по ночам на скамейках Елисейских полей, или Булонского леса, или на террасах кафе, были дурами. Нам больше, чем мужчинам, необходим ум. Глупые женщины становятся животными, как только семья и условности перестают их сдерживать.

Да, твоего разума хватило бы, чтобы оградить тебя от того падения, о котором ты говоришь, но не от порока… Я хорошо знаю, что совершенное тобою заставило женщин твоей семьи в ужасе осенять себя крестным знамением… Если бы я поддалась этому необычному искушению, иногда посещающему меня, и, вконец измученная усталостью, с израненными от долгой ходьбы ногами, в изнеможении опустилась бы на скамью в незнакомой церкви и зашла в одну из этих будок, где один человек запирается, а другой, отделенный решеткой, предоставляет первому свое ухо; если бы я уступила потребности опрокинуть здесь тележку с самыми дурными моими поступками, то вывела бы наружу лишь крошечную их часть, столь они многочисленны. Как удается тем, кто исповедуется за много лет, все вспомнить и ничего не упустить? На их месте у меня было бы такое чувство, что один лишь забытый грех может обесценить всю исповедь и что стоит одному пустячному проступку оторваться от общей массы, как на него снова налипнет вся моя гнусность.

Но существует все же некая грань, которую я не переступила… Я могу показаться смешной, и все же поведаю: мое сердце губит и спасает меня одновременно. Оно губит меня, втягивая в неприятные истории, но оно и спасает меня, не позволяя телу в одиночку пускаться на поиски пропитания. Ну скажи, Тереза, в чем ты хочешь себя убедить? Разве ты, как любая другая, не способна творить зло? Конечно, способна. Но когда назавтра я вспоминаю все, что было, меня охватывает ужас, преобладая над всем остальным — удовольствием, стыдом, отвращением…

Эти падения, в сущности, можно пересчитать по пальцам… Почти всегда нежность оказывалась той приманкой, на которую откликалось твое сердце, вовлекаясь в самые скверные приключения. Именно этот зов нежности и эта надежда, заранее обреченная на провал, были необходимы для того, чтобы ты пошла дальше, прыгнула в омут…

Ах! Мое чудовищное равнодушие к самоубийству Фили, без сомнения, объясняется тем, что, участвуя в подобных авантюрах, я с самого начала твердо знаю: это все обман, а очередной мужчина — всего лишь предлог… Да, именно так: они — предлоги, за которые мое сердце цеплялось почти случайно. Почти случайно! Мое сердце — словно крот, этот незрячий зверек. Будто можно было случайно натолкнуться на нежное существо! Впрочем, есть ли они вообще на свете, нежные существа? Мы, женщины и мужчины, бываем нежны, когда любим сами, но никогда — когда любят нас.

То же, что произошло между этим мальчиком и мной… Но ведь ничего не произошло! Ведь то, что я испытала и испытываю до сих пор, это нечто небывалое… В первый день я вошла в ресторан гостиницы с чувством облегчения и покоя. Вероятно, все эти семьи, приехавшие сюда на пасхальные каникулы, жалели одинокую даму, которой из-за отсутствия компании приходится читать во время завтрака. Они и не догадывались, что для меня, привыкшей к своей пустыне, эта жизнь в гостинице была желанной гаванью, что они самим своим присутствием излучали немного человеческого тепла и что просто знать каких-то людей в лицо для меня было уже очень важно.

Они согревали мне душу, не вызывая зависти; глядя на отца, мать и детей, собравшихся за одним столом, я вспоминала ту пору своей жизни, когда Бернар, усевшись напротив меня, пережевывал пищу, вытирал губы, пил каким-то особым, своим способом, который повергал меня в ужас — до такой степени, что, когда он однажды пожаловался, что солнце бьет ему в глаза, и сел справа от меня, я ощутила это как избавление… И кто знает? Если бы он там и оставался, если бы никогда больше не садился напротив меня, может быть, та мысль вообще не пришла бы мне в голову… Но зачем, зачем вечно к этому возвращаться?

* * *

Семейство за соседним столиком: мать, бабушка, младшая сестра; упрямое, честное выражение лица, воспроизведенное в трех экземплярах, перешедшее нетронутым от бабушки к внучке; и он…

Сколько ему было лет? Восемнадцать? Двадцать? Красив он не был, это точно. Привлекла меня в нем прелесть, которая, вероятно, оставалась невидимой для других: ее как будто никто не замечал. Какая же прелесть? Молодость без примесей, молодость в чистом виде. Заревые огни опаляли это лицо, которого еще не коснулись тревога, волнение. Я наблюдала за ним достаточно равнодушно. По крайней мере, мне казалось, что я безучастна… Будто моя страсть к Фили не продолжала обжигать меня! Каждый раз я оказываюсь безоружной в минуту покоя: я уговариваю себя, что мое сердце мертво, а на самом деле оно всего лишь переводит дух. В промежутках между моими страстными увлечениями, пока рядом со мной нет кого-то, кто мог бы закрыть мне глаза, я вижу себя в зеркале еще более старой, чем я есть на самом деле, изнуренной, беспомощной и никчемной. И эта очевидность наполняет меня каким-то новым покоем. Она вселяет в меня уверенность: борьба окончена и та грязь, что зовется любовью, больше меня не касается.

Я мысленно обозреваю жизнь других людей и свое прошлое как бы с неприступно высокого балкона. Ничто не напоминает мне об этом чувстве окончательной, неколебимой безопасности, которое я испытывала в промежутках между моими приступами любовного исступления. Каждая новая любовь всегда была для меня последней. Что может быть более логичным? У истоков каждого романа обязательно лежит акт воли. Я точно знаю ту минуту, когда по своему собственному желанию пересекаю роковую черту. И неужели я действительно могла бы вообразить, что буду столь безумной, что с незажившими ранами от ожогов, по собственной воле снова полезу в самое пекло? Это невероятно… И я в это не верю. И поэтому я смотрела на незнакомца так же, как смотрела бы на красивое растение.

Вероятно, экзамены его сильно утомили; я видела, как он глотал таблетки и как его заставляли ложиться после еды. Казалось, он тяготился этой опекой, немного одергивал мать и бабку, нежно ворча на них. Он много читал, особенно журналы, и они были не из тех, что сразу узнаешь по цвету обложки. Даже во время ужина он не мог удержаться и, достав какой-нибудь журнал из кармана, принимался за чтение. Его тут же призывали к порядку. Он подчинялся со вздохом и движением головы отбрасывал челку, которая то и дело падала ему на лоб.

Все это меня развлекало, и я следила за ним со сноровкой, которую приобрела, чтобы наблюдать за людьми без их ведома. У меня была книга «Любовник леди Чаттерлей», и во время перемены блюд я притворялась, что читаю ее, не теряя из вида юного соседа. Впрочем, он не выказывал ни малейшего интереса ко мне. Правда, однажды утром я застала его в холле за перелистыванием романа Лоуренса, брошенного мною на столе. При моем приближении он проворно положил книгу, и его совсем еще детские щеки густо покраснели. Он сразу отошел, стараясь не глядеть на меня.

На другой день случилось то, к чему я должна была бы уже привыкнуть и что, в силу привычки, не застало меня врасплох и вместе с тем вновь поразило: если подобное повторится, я несомненно испытаю такое же потрясение…

За завтраком я наблюдала за юношей, который ел рассеянно, устремив взгляд в пустоту. Нет ничего более милого, чем это вечное отсутствие, в котором пребывают некоторые молодые люди, когда на лицах их читаешь: я не здесь, я во власти какой-то химеры. Тот, что сидел напротив, казался столь погруженным в свои мысли, витавшие где-то далеко, что я сочла возможным следить за ним более открыто, не прибегая к многочисленным ухищрениям. И вот, меня несколько удивила неподвижность его взгляда. На чем он остановился? Каково же было мое изумление, когда я обнаружила, что, воспользовавшись расположением зеркал (зал ресторана был зеркальным), юноша взирал на меня, да еще с таким напряженным вниманием, что от этого взгляда все во мне перевернулось! Я быстро опустила глаза, чтобы он не успел заметить, что его уловка раскрыта. Он же ни на мгновение не терял меня из вида, и глаза его смотрели одновременно сдержанно и страстно.

С чем можно сравнить то, что я испытала? Выжженные луга, зазеленевшие вновь после грозового дождя… Да, вот это: весна — нечаянная, безумная… Все, что я считала умершим, бурно прорастало, распускалось; прежнее ощущение физического распада уходило в небытие.

Я вдруг совершенно забыла о своем теле. Интерес, который я вызывала у этого незнакомца (не могла же я не верить своим глазам), возвращал мне молодость и утраченное очарование. В ответ на робкий протест, возникающий в глубине души: «Ты прекрасно знаешь, что это невозможно!» — тут же приходили воспоминания о женщинах, которые годами намного превосходили меня и тем не менее были окружены обожанием. Вообще-то этот юноша видел меня не против света, потому что жестокое южное солнце било мне прямо в лицо… Нет, нет, такая, какая была, я несла в себе нечто такое, что поражало и покоряло его, какую-то непонятную мне самой силу, воздействие которой я часто наблюдала в первые годы моей жизни в Париже.

Итак, хватило одного этого взгляда, чтобы я опять была готова все вынести. Так мало — а я уже начала чувствовать себя счастливой. Я знала, что придется платить, и очень скоро. Но отгоняла от себя эту мысль. Что бы ни случилось потом, сперва будет это счастье, эта первая улыбка соучастников, первые слова между нами, и я уже задыхалась от того, что на меня надвигается.

Глядя на него, кто бы мог подумать, что этот рассеянный ребенок способен столь много внимания уделять женщине? Но страсть и в самом деле поедала его лицо. Слишком глубоко посаженные глаза мрачно горели. Когда он смеялся, его большой и красивый рот блестел ослепительными зубами. Челка, непрестанно падающая на лоб, скрашивала аскетизм этого юного лица.

* * *

Покидая ресторан, он слегка задел меня, но не удостоил взглядом. Каким же высоким он оказался! Он был из тех юношей, у которых тело развивается быстрее, чем лицо, из мужчин с детскими чертами. Я едва удержалась, чтобы не выйти вслед за ним. Когда я вошла в холл, он спорил со своей бабушкой, которая настаивала, чтобы он пошел прилечь после завтрака (остальные члены семьи собирались прогуляться на автомобиле). Как же так? Неужели он не рад возможности остаться в гостинице и поджидать случая завязать со мной разговор? Да, я уже начала беспокоиться. Уже нахлынули сомнения и тревога. Они не заставили себя ждать! Но откуда он мог знать, что я задержусь в холле? Тем более что привычки у меня такой не было… И все же, может быть, его внезапное согласие подчиниться воле своего семейства в тот момент, когда я уселась за соседний столик, — не простое совпадение? Радость вновь захлестнула меня; маленькими глотками я пила обжигающий кофе.

На нем были большие стоптанные башмаки, приспущенные носки, дешевые серые брюки, которые слегка болтались на бедрах. Я сделала вид, что читаю. Зеркала уже не могли прийти ему на помощь, но я остерегалась мешать его новым маневрам. Впрочем, не было нужды поднимать глаза: я чувствовала на своем лице его взгляд. Но время шло, и ничего не происходило. Я знала, что его отдых продлится не более часа. Каждая потерянная минута становилась мукой. Какой повод найти, чтобы заговорить с ним? Я ничего не могла придумать, и это сводило меня с ума. Спросить, какая погода сегодня, не идет ли дождь? Никак мне не удавалось вспомнить ничего подходящего. Мучительное томление заслонило собой весь мир. Час прошел, а мы ни словом не обменялись. Наконец он встал, потянулся всем своим длинным, онемевшим телом, таким длинным, что голова показалась мне слишком маленькой, — голова ужа с плосковатым черепом. Он уходил. Я бросила сигарету: «Простите, месье…».

Обернувшись, он улыбнулся мне. Взгляд его был очень мягким, и в то же время почти невыносимо сосредоточенным. Я сказала, что видела, как он листал роман Лоуренса, и что если он хочет его прочесть, то я с удовольствием одолжу ему книгу. Улыбка исчезла, лицо отвердело, и, как мне показалось, в глазах его появилась чуть ли не досада, во всяком случае — грусть. Я же дышала полной грудью: я говорила с ним, он был рядом. Самое трудное совершилось: мы начали общаться. Этими первыми словами я вошла в его жизнь, он вошел в мою; он проник в нее одним-единственным взглядом. Он еще не знал о том, что не так-то легко будет выбраться назад. Первая победа наполнила меня такой радостью и покоем, что я не слышала его первых фраз. Что бы ни случилось, ничто не сможет помешать развитию нашей драмы. Он не переставал пожирать меня своим наивно-бесстыдным взглядом. Мы были одни в холле. Теперь я припоминаю, что стояла чудесная погода и все вышли на улицу. Наконец я расслышала его слова, произносимые резким голосом: «Стоило публиковать критические статьи хотя бы для того, чтобы избавить вас от чтения подобных произведений. Мне совсем не нужно совать нос в эту книгу, чтобы узнать, о чем в ней написано».

Я ответила наугад, просто чтобы не молчать, что это замечательная книга.

— А! — вздохнул он. — Я так и думал…

В его голосе мне почудилось скорее беспокойство, чем раздражение; и он все так же пристально смотрел на меня. Ну вот, я ему уже не нравлюсь, уже ему досаждаю. Уже в чем-то не оправдываю его ожиданий. Как бы мне хотелось сразу же успокоить его! Я еще не знала, какую женщину он желает видеть во мне, но скоро я буду это знать, и мне не составит труда соответствовать его пожеланиям. Первые неуклюжие попытки нащупать общий язык — вот что казалось мне самым сложным.

Я старалась сосредоточиться на том, что он произносит, пытаясь угнаться за его слишком быстрой речью, почти переходящей в лепетание:

— Замечательная книга!.. Значит, вы ни капельки не шокированы?!

Я решила, что он находится во власти невнятной ревности и боится, как бы я не оказалась второй леди Чаттерлей. Повинуясь инстинктивному чувству, я проверила на нем один из «приемов», которые всегда срабатывали, когда речь заходила о фривольных произведениях, в тех кругах, где я некогда вращалась: заверила его, что, если мне захочется вообразить нечто волнующеприятное, я не стану прибегать к помощи какой бы то ни было книги…

— Это низко, то, что вы говорите, низко…

И увидев, что я несколько ошарашена его реакцией, он добавил:

— Но я вам не верю!

Движением головы он отбросил челку и устремил на меня взгляд, полный огня и (так уж мне показалось!) нежности. Как я любила его в эту минуту! Если бы не присутствие официантов, которые готовили столы к чаю, я, наверно, выдала бы себя. Я так волновалась, что сама не понимала, что говорю. Впрочем, дело здесь было не в одной взволнованности; меня действительно сбивали с толку его странные речи. Я стала повнимательнее. Несомненно, интерес, который я в нем пробуждала, отражался у него на лице и даже в тембре голоса. Но то, что он говорил, не соответствовало этому пылкому тону. Возражая ему, я сказала, что мне бы совсем не хотелось, чтобы у него создалось обо мне превратное мнение.

— Нет, в моем представлении вы не лучше, чем есть на самом деле, — сказал он, окутывая меня своим горячим взглядом. — У меня больше опыта, чем вы можете предположить. Внешний вид человека не способен меня обмануть.

— Я не думаю, что когда-нибудь ошибался, особенно если это касалось людей определенного возраста, — добавил он самым что ни на есть естественным тоном.

Я никак не могла вообразить, что он занесет меня в эту категорию. И сердце мое сжалось.

— Легче обмануться в моих сверстниках. Особенно следует остерегаться юношей и девушек с ангельскими лицами. Но я научился разоблачать людей подобного рода. Злые ангелы всегда хороши собой, не правда ли? Главное — знать об этом. Что же касается тех, кто многое пережил…

На сей раз сомнений не было: он говорил обо мне.

— Пожилых… — подхватила я с вымученной улыбкой.

Я униженно ждала, что последует опровержение, пускай чисто формальное. Но не тут-то было. Он всего лишь проронил, немного отведя глаза:

— Да, можно разгадать целую человеческую жизнь.

Вначале я онемела, растерявшись перед этим большим ребенком с глазами инквизитора. Потом подчинилась давно сформировавшемуся у меня рефлексу интриговать того, кто мне нравится, удерживая его обещанием тайны, драмы:

— Моя жизнь вас удивит; мой рассказ ужаснул бы вас. И как бы ни было у вас развито воображение…

Он довольно резко прервал меня, уверяя, что не нуждается ни в каких откровениях. И почему-то добавил, что не уполномочен ни выслушивать меня, «ни тем более прощать». Произнося последние слова, он понизил голос.

* * *

В этот момент у меня впервые мелькнула мысль, что я неверно истолковала выражение этого сурового, пылающего лица. Но развиться ей я не дала, успокоив себя тем, что он явно проявляет ко мне страстный интерес. Пускай он относит меня к людям не первой молодости, — какая бы я ни была для него пожилая, он не отводит от меня, может быть, самый пожирающий взгляд из всех, которые когда-либо мне предназначались.

— Что бы вы ни совершили, — продолжал он вполголоса, — рядом с вами я не испытываю того чувства, которое меня никогда еще не обманывало. Как бы определить его? Иногда, встречая некоторых мужчин, некоторых женщин, я физически ощущаю, что они духовно мертвы… Понимаете, что это значит? Ну, словно эта душа уже превратилась в труп. И вот… Простите… простите меня за откровенность (и вообще, совсем не исключено, что я ошибаюсь), но я готов побиться об заклад, что ваша душа очень больна, страшно больна, но еще жива… Да! И не просто жива, а полна жизни. Вот я наблюдаю за вами, и у меня все время в голове мысль о контрасте между тем, чем, скорее всего, была ваша жизнь до сегодняшнего дня и возможностями, которые… Я вас не шокирую, мадам? Вы что, смеетесь надо мной?

Он остановился, его смутил мой смех. Да, я смеялась, но не над этим дурачком, а над собой. Я смеялась над своим потешным заблуждением и в то же время — от радости, что удалось избежать позора. Ведь до сих пор ничего не произошло: я не сделала никаких неподобающих жестов, не взяла его за руку… Я вздохнула. И вдруг увидела себя такой, какой выглядела в глазах этого Элиакима[4],— обыкновенной старухой. Разве мог он распознать мое состояние? Я смотрела на него, на этого двадцатилетнего идиота, который беспокоился о женской душе. Я ненавидела его…

Он повторил свой вопрос:

— Вы смеетесь надо мной?

Между тем я поднялась с кресла. Я почувствовала, что должна встать, походить, чтобы погасить свою досаду. Кроме того, я боялась, что не смогу сдержаться и скажу ему что-нибудь такое, что навсегда отвратит его от меня. А мне не хотелось терять этого мальчика. Я должна была доказать ему, что я и вправду живая, но не в том роде, в каком он воображал. И, любуясь собой, я проворковала:

— Я нахожу, что для своего возраста вы весьма глубокий человек, месье. Может быть, дерзковатый, но глубокий…

Он заметил, что и не претендовал на особую глубину. Что касается дерзости, здесь он согласен. Он хотел идти быстро, не задерживаясь, там, где требовались неторопливость и осмотрительность. Никакой провал не мог его образумить. Он еще раз извинился, пытаясь разгадать мои мысли. Но я ничем не помогла ему.

— Во всяком случае, месье, ваше усердие делает вам честь.

Я протянула ему руку. На несколько секунд задержала его ладонь в своей и почувствовала ее влажное прикосновение; теперь оно было мне неприятно. Потом добавила, с той улыбкой, из-за которой, бывало, в меня влюблялись:

— Вы не хотели бы сегодня вечером eiije поговорить со мной?

И прежде чем удалиться, не дожидаясь ответа, бросила:

— Вы очень много можете для меня.

Я сделала ударение на этом «много», полузакрыв глаза. Я знаю слова, которые следует говорить благородным душам. Не впервые я встретила такую, но впервые была обманута так, как сейчас.

Мне не терпелось остаться одной, я не могла более сдерживать свои чувства. Я быстро направилась в сторону Вилльфранша.

Припомни, припомни, Тереза, террасу тамошнего портового кабачка. Жалкие девахи глядели на английских моряков, которые набивались в шлюпку, отплывающую к кораблю. Подбегали опаздывающие. Они играли в футбол, и их трусы обнажали громадные колени, испачканные кровью и землей. Девахи силились узнать в этой ораве своих спутников на час: «Вот тот, это мой… А мой — впереди, такой большой, рыжий…». Я подумала о юнце, пекущемся о душах, полагающем, что эти самки — бессмертны! Ах, маленький христианин, как бы я хотела отдать тебя этим животным! Нет, пожалуй, я сама бы выбрала для тебя ту, кривую… Она голосила, потому что «ее парень» не успел выпить свою кружку пива. Вдруг она схватила кружку обеими руками и, подстегиваемая смехом остальных, подошла к шлюпке и протянула пиво мужчине, который мигом заглотнул его.

* * *

Это был душный, безлунный вечер. Аромат левкоев пересиливал запах невидимого моря. Выходя из холла, я почувствовала, что он смотрит мне вслед. Я решила не особенно удаляться — боялась, что он меня не найдет. Бродила в нерешительности под освещенными окнами гостиницы. Я не могла запретить себе думать о том, каким могло бы быть это ожидание, если бы он меня любил. Вдруг у меня мелькнула мысль, что, быть может, я сумела бы разбудить в нем чувство… Как же нам трудно перестать верить в свое могущество! Существуют ли целомудренные мужчины? Разве так бывает? Нет, конечно же, нет! Или, по крайней мере, за их кажущейся добродетелью кроется какая-то тайна… Я твердила себе это, прекрасно понимая, что это неправда. Я вспоминала своих знакомых юношей, от природы столь серьезных, что им требовались большие усилия, чтобы опуститься до моего уровня.

Тем временем он сошел с крыльца. На нем был плохо скроенный смокинг, с грехом пополам завязанный галстук. Я зажгла сигарету, чтобы обозначить свое присутствие. Он подошел, но я не проронила ни слова, наслаждаясь его замешательством. Он опять извинился за свою нескромность. Было понятно, что он старается отгадать выражение моего лица: его озадачивало мое молчание. Может быть, в эту минуту он смутно ощутил исходящую от меня ненависть. Если бы он хотел сделать мне больно, я ненавидела бы его меньше.

Но мысль взглянуть на меня как на женщину, да еще настолько безумную, чтобы ожидать от него страстного чувства, — эта мысль даже краешком не задела его сознания; вот что было самым ужасным: он вообще не ставил так вопрос. Несомненно, я для него была человеком конченым. Нет, не умысел создает преступление, а отсутствие умысла. Если бы он попытался навредить мне или чем-то ранить меня, я бы успокоилась, объяснив это его недоброжелательностью. Женщина может ожидать чего угодно от мужчины, который ее ненавидит. Но нечего ждать от вежливости известного толка. Как женщине, он выдал мне свидетельство о смерти — невольное, и значит, неопровержимое.

Мы уселись на скамейку. Не знаю почему, я спросила, сколько ему лет.

— Двадцать… Скоро двадцать один…

Несчастный! Если бы мне все же удалось пробудить в нем беспокойство, чувство постоянной утраты, непоправимой потери, разве не была бы я отомщена? Всем мальчишкам, вошедшим в мою жизнь, мне удалось передать частицу этой тоски, которая заставляла их каждую минуту ощущать себя чуть старее. Они могли меня мучить, бросать, я же оставляла у них на руках умирающую больную — их молодость; они во все глаза глядели, как она исчезает, и для них уже не существовало ничего, кроме этой агонии.

* * *

Пришла моя очередь говорить; я завела речь о самых что ни на есть обыденных вещах: о невидимом море, о запахе левкоев, об оркестре, приглушенном отдаленностью; вот все необходимое для счастья, сказала я, и только одного не хватает…

— Вы ведь не видите меня… Представьте, что я — молодая женщина…

Я замолчала на секунду, но он и не подумал высказаться в том роде, что ему не нужна ночь, чтобы поверить в мою молодость. Он довольно благодушно заметил, что тот антураж, который всегда сопутствует изображению любви в театре или в кино, не имеет ничего общего с реальностью. И добавил несколько довольно вычурных слов о любви, «которая расцветает, где хочет, и чаще в больничной палате или в лепрозории, чем на террасе на берегу моря». Тогда я сказала ему, что мы говорим о разных видах любви… Нет, отвечал он, любовь едина, существует только одна любовь, просто мы распространяем ее на явления разного порядка. Все эти слова ничего не значили, они никак не затрагивали то глубокое расхождение, которое существовало между нами. Наконец, я решилась задать ему прямой вопрос: не пожалеет ли он впоследствии о том человеческом счастье, которым пренебрегает сегодня? Не будет ли его преследовать воспоминание об упущенных возможностях?

Он не раскрыл рта: то ли потому, что мои слова задели его за живое, то ли потому, что он хотел дать мне возможность развить мысль. Его молчание меня воодушевило. Я убеждала его, что рано или поздно молодость кончается, и тень счастья, отвергавшегося и расточавшегося во времена изобилия, вовсе не будет сопровождать нас до гробовой доски. Бывает, что, стоит нам однажды не захотеть услышать призыва, мы уже никогда не встречаемся с ним; и порой целая жизнь уходит на его поиски. Ах, это безумие юности, которая уверена, что можно отложить счастье на потом и что оно всегда поджидает нас где-то впереди!

Все это как будто не особенно его тронуло, а я-то плакала… Он все так же безмолвно за мной наблюдал.

— Мы ушли с аллеи, — пробормотала я. — Я совсем ничего не вижу.

Когда я поскользнулась на траве, он взял меня за руку и привел на аллею. И сразу отдернул руку, которую я слегка сжала. Тут уж я не выдержала:

— Говорите же! Отвечайте хоть что-нибудь…

— Что вам ответить? Вы еще не знаете, что означают слова «любовь», «счастье»…

— А вы? Вы что, полагаете, будто способны меня в этом наставить! Бедный мой малыш!

— Возраст здесь ни при чем, — заметил он без всякого раздражения. — Есть люди, которые знают это с рождения, другие узнают в двадцать лет, иные же — после долгих лет страданий, но большинству это открывается перед лицом смерти.

Я проронила:

— Это все слова!

— И вам… — продолжал он, словно меня не слышал, — вам еще предстоит всему научиться. У вас все впереди, а вы не знаете об этом.

Я заявила ему довольно вызывающим тоном, что свое получила и что, если бы я поведала ему хоть малость из того, что выпало на мою долю, ему пришлось бы заткнуть уши:

— Бедное дитя! Это то, что в вашем кругу (я хорошо его знаю, я из него родом) называют тяжелым прошлым… Если бы вы только догадывались…

Он возразил, что каким бы тяжелым ни было это прошлое, вполне достаточно нескольких слезинок и руки, положенной мне на лоб, чтобы я снова стала ребенком.

— Такова эта любовь.

Последние слова были едва слышны. Я повторила:

— Слова!

Мы подошли уже близко к гостинице, и в свете ярко освещенного фасада я увидела его пылающее лицо. Да, несомненно, этот юноша находился во власти какой-то ужасно взыскующей страсти или, точнее (как выразить то, что я почувствовала?), он был весь насыщен неким присутствием; оно его переполняло и опаляло меня… Я выдохнула, почти сама того не желая:

— Я ненавижу вас…

Он ответил тихо, но отчетливо:

— А я вас люблю.

Эти слова, которых я так ждала и жаждала наконец добрались до меня; это были те самые слова, но, увы, то были не они! Я не собиралась длить это унижение и бросила:

— Несчастный безумец!

Насколько я помню, в ответ он стал говорить, что желает и мне такого безумия и что каждый день будет просить о нем для меня.

— Мне не нужна ваша жалость! Как бы дорого я за это ни заплатила, я свое получила… я свое получила…

Я в третий раз повторила: «Я свое получила», но уже рыдая. Нет, я свое не получила, все кончилось для меня, так и не начавшись. Нечего больше ждать от любви, такой же неведомой, как в дни моей молодости. Я ничего не знаю о ней, кроме того, что я желаю ее. Это желание враз захватывает и ослепляет меня, оно швыряет меня на все неживые пути, бьет о стены, заставляет спотыкаться на рытвинах и валит, измученную, в ямы, полные грязи.


Его больше не было рядом со мной. Я снова углубилась в сад и плакала так, как мне плачется иногда: слезы бегут быстро, как бы сами собой, у меня даже лицо не сморщивается. Я долго ждала конца этой грозы — пока ночной ветер не освежил мое обожженное лицо.


1933 г.


Загрузка...