В распахнутые настежь ворота, в проемы окон, из которых выставили рамы, влетал теплый ветер. Он примешивал к духу скотного двора запахи полей, доцветающих садов и перелесков, заигрывал с женщинами, задирая подолы.
Добрая погодка стоит, — сказала Анна Кошкина, споро орудуя лопатой. — Вычистим дворик и все летечко и пего не заглянем.
Совсем не пригодится, — возразила Прасковья Антоновна. — Не коровники — настоящие дворцы строят. А этот — тьфу!
Заговорила! А когда его построили, ты от радости чуть ли не прыгала. Тогда все думали: лучше не сделать.
Анна Кошкина и Прасковья Антонова в одних годах, им за сорок, немного, правда, но за сорок.
Помню, Анка, — поддержала разговор Прасковья, тогда до зимы автопоилки наладить не успели.
Мы с тобой кадочки по дворику расставили: пейте, коровушки, досыта. Молочко и пошло, и потекло.
Все помню, Анка! Себе и тебе во вред я те кадки придумала. В морозище водовоз привезет бочку-другую — и в кубовую греться, его оттуда силком не вытянешь. Сами за водой ездили. Ты коленки, помнишь, обморозила. Ну и орала!
Прасковья рассмеялась. Анна сильнее заскребла лопатой.
— Ей хаханьки! У меня до сих пор к ненастью ноги ломит.
— Ты надо мной больше смеялась: кадки додумалась поставить я, в чести была ты.
Анна обидчиво поджала губы.
— У меня по группе надой был выше.
— Не рассказывай, знаем — мы тутошние!
К Прасковье подошла Маша, шепнула:
— Мама, не надо, поругаетесь.
Прасковья послушно смолкла. Ржаво скрипели вагонетки. Шаркали метлы. Ветер забежал в проход, взметнул пыль и лег у ног.
— Бабы, на погрузку! — крикнул от ворот Тимофей Грошев, бригадир Малиновской комплексной бригады.
Анна лопату в сторону, приободрилась.
— Тимоша, а что нам будет? Ведь субботничек!
На пухлом лице Грошева появилось подобие улыбки, единственная рука полезла под шапку почесать затылок — несмотря на теплую весну, носил шапку с надорванным ухом. Он покосился на мужиков, что перестали разбирать молочную и подошли к нему.
— Ладно, по четушке на нос.
Погрузка бревен не женское дело, но в Малиновке мужиков не ахти. Да бабам особенно натуживаться не надо — бревна старой молочной были легкие, трухлявые. Две машины накидали как бы играючи. Грузовики газанули к Барскому пруду: там в калдах-загонах, огороженных слегами, коровы, по ночам и в обеденную пору, будут стоять под открытым небом до глубокой осени, до самого сиверка. Чтобы дояркам и пастухам было где укрыться в дождь и холод, кузьминский председатель распорядился разобрать на ферме старую молочную и поставить ее у Барского пруда.
Мужики взглядами проводили машины и потянулись за куревом.
— Да, — произнес Егор Самылин, сорокалетний мужик с румяным нагловатым лицом. — Сильны дворы строят. Скоро под крыши подведут.
— Не спеши, — предупредила Анна. — Кирпич кончается, слышь, председатель в область уехал кирпич выпрашивать, выпросит или нет. И цементу нехватка.
— Построят, — зевнул Грошев. — Не выспался нынче.
— С девками под окошком на бревнах просидел? — посмеялась Прасковья.
— Сидел когда-то, да не помнит, — съязвила Анна.
Грошев как не слышал их:
— Построят, только вот что: ежели подсчитать, мы все тут, а нахлынет сенокос, караул кричи — баб с постройки надо снимать, а как каменщикам без подсобниц быть? Ума не приложу, кто работать в тех дворах будет.
— Так и некому? — возразил Егор Самылин. — Бабы на пенсию уйдут, Манька с подружками останется. Я так мыслю: на тех дворах все на кнопках будет. Пошлют Маньку на курсы, там ее подучат, как на эти кнопки нажимать, нажмет кнопку, и сено в кормушки — раз! Маньке все видно, потому как перед ней устройство вроде телевизора.
— Хватит, балалайка, — оговорил его Грошев. — Сам знаешь, что вздор несешь. Нажал кнопку — ишь придумал! И охота тебе пустяки молоть.
— Егорушка-душенька, — подхватила Анна Кошкина, — с брехни брюшенько заболит, пожалей его. Никакой Маньки не будет, поверь мне, осенью ее увезет городской шоферишко.
— Вся надежда на вас, бабы; молодежь — нынче есть, завтра нет, — подытожил Грошев.
Из сторожки выметнулся длинный тощий старик, трижды взмахнул руками и скрестил их на груди.
— Грошев, тебя начальство к телефону зовет, — догадался Егор. — Старик ноги и голос бережет — сигнализацию придумал, а вы в технику не верите, консерваторы!
— Хватит зубоскалить — время за дело браться, ненароком кто из Кузьминского нагрянет, вон звонят, — и Грошев сердито зашаркал к сторожке подшитыми валенками.
Егор украдкой шепнул Прасковье:
— Нынче приду.
Прасковья опасливо покосилась: «Нет, с ним надо кончать, хватит — почудила: пятый десяток идет», — и с притворной усмешкой нарочно громко сказала:
— Егор, ты не к своему огороду свернул.
Анна Кошкина мигом отозвалась:
— Егорушка, глазки на сторону пялишь? Не забывайся, у тебя детишек полна горенка.
Лицо Егора расплылось в нахальной улыбке. Он кивнул на мужа Анны — Трофима, что стоял в стороне.
— Мы вон с Трофимом менка сделаем: ты пойдешь ко мне, моя Санька к Трофиму. Она охать, он молчать — вот им весело будет. Трофим, ты мне в придачу дашь годовалого теленка: твоя баба старей моей. По рукам, что ль? Ха-ха.
— Егорушка, не забалтывайся, мы с Санечкой сестрички, — обиделась Анна.
— Ну и давай по-родственному.
— От тебя, Егорка, словечка путного не услышишь. Мужики вон на разборке ждут, а ты около бабенок крутишься, — и, прищурившись, шепнула Антоновой: — Пашенька, молочная, поди, тебе помнится? Коровина, миленька своего, не забыла? Был соколик, обласкал курочку да за облачка, — и ласково взяла ее за руку.
— Молочная что мне, что тебе будет помниться. Квиты, Анка!
В полдень в летний лагерь приехал из Кузьминского секретарь парткома Иван Ильич Алтынов, с ним кассир Самсоныч, седенький, чахлый старичок — щека щеку ест — с тугим портфелем. Уселись они на бревнах, что грудой лежали неподалеку от доильных площадок. Самсоныч дремал, лишь сухие желтые до синевы руки цепко держали на коленях пузатый портфель. Алтынов курил и пристально следил за дойкой.
Прасковья доила коров, но нет-нет да улучит минутку кинуть глаза на портфель. «Никак, зарплату привезли, — радовалась она, — попусту Самсонычу что трястись: оно хотя и на легковушке, но старому человеку на чем хочешь тяжело. Маньке бы срядить туфли да пальто, может, осенью Юрка посватается».
Сняла доильные стаканчики с вымени Зари, погладила ее, как бы поблагодарила, что молоко отдала, выпустила; на ее место встала Синица, небольшая бойкая коровка. Прасковья и ее погладила, да еще ласково назвала:
— Синичка моя, озорничка моя.
Работала привычно, даже забыла о Самсоныче. Оглянулась, а он с Алтыновым уже за столом. И Грошев рядом. Ишь, и стол из молочной захватили, и вспомнилось давнее: «Тогда вот и я сидела за этим столом. А милка стоял за спиной… Он только тихонько дотронулся до плеча, меня и жаром опалило. Ждала: вот еще раз прикоснется…»
— Мама, тебе помочь? — окликнула Маша.
— Кончаю, дочь, — отозвалась Прасковья. «Вот и Маша лицом в него, даже в голосе что-то от него… А он и разочку не приехал поглядеть на дочь».
Прасковья выпустила корову, слила молоко в флягу. Теперь можно было смахнуть с глаз нависшую прядь. Доярки усаживались рядком на бревнах.
— Старшая Антонова, ты скоро? — спросил Тимофей Грошев.
«Что-то я нынче припозднилась», — снимая халат, подумала Прасковья. До стола не дошла, Алтынов поднялся навстречу, подал левую руку — правая в черной кожаной перчатке недвижно висела вдоль туловища.
— Хорошего человека пождать можно, — сказал он. — Здравствуй, Прасковья Васильевна!
Прасковья смутилась от такого внимания, села на краешек бревна около дочери.
Налетел легкий ветер, пересчитал листья на ближней липе, кинулся на пруд, взъерошил воду — закипела она. Алтынов встал, нечаянно стукнув черной перчаткой о край стола.
— Дорогие мои женщины. Вы неплохо поработали в минувшем месяце…
Слушали его внимательно. Прасковья следила за Анной. Та сидела, подавшись вперед, видно, ждала, когда Алтынов назовет ее имя: привыкла баба к почету, но Алтынов вдруг сказал, что красный вымпел и денежная премия присуждаются Антоновой Прасковье Васильевне. Прасковья оторопела. Она не предполагала, что обогнала Анну по надоям молока. Анна вначале побледнела, потом густо покраснела. Три года Кошкина держала первенство, ровно столько, сколько Прасковья раздаивала первотелок.
— Антонова, поди сюда, — Алтынов привлек ее левой рукой к себе и поцеловал в щеку. — Спасибо тебе, Паша, — сказал растроганно. — Смотри, не поддавайся Анне Антиповне. Она не сдалась. Так, что ль, Анна Антиповна?
— Так, так, — поддакнула Анна и насильно улыбнулась.
В желтой сухой руке Самсоныча мелькнули две красненькие бумажки — Прасковьина премия.
— Ну что. — Прасковья чувствовала, как волнение сдавило горло. — Не знаю, за что и премия. Вроде все старались. Вон Анна из сил старалась…
Кошкина замахала руками:
— Нет, нет, я плохо старалась. Да все времечко первой быть — устанешь.
Отговаривалась, но в голосе так и сквозила обида. Никто этого не уловил, а Прасковья уловила. Да и кому еще было дело до старого соперничества, даже Маша не замечала ничего. Она радовалась своему третьему месту. Третье место, хотя всего четыре года ходит в доярках. Скоро и Прасковья забыла про расстройство Анны Кошкиной.
Самсоныч щелкнул блестящим замком портфеля. Доярки, как по команде, поднялись, сгрудились у стола. Маша наклонилась над ведомостью, выкрикнула:
— Нинка, тебе сто пять рэ.
— Ты мне взгляни! — кричала маленькая, с востреньким личиком Любка-Птичка из-за спины Анны Кошкиной.
И такой поднялся гвалт, что Самсоныч необычно лихо прикрикнул:
— Замолчите, сорочье племя, работать не даете!
— Правда, что расшумелись? — посочувствовала Прасковья. — Долго ли обсчитаться, потом кассир выкладывай из своего кошелька.
Свои красненькие она старательно пересчитала, прежде чем опустить на дно глубокого кармана нижней юбки.
— Антоновы, вы около трехсот заработали, — сказал Алтынов. — Прилично.
Да, прилично, — мысленно согласилась Прасковья и, усаживаясь на бревна, в который раз подумала: «Свои на книжку положу. Манькины пойдут ей на наряды. Двадцатый год девке — самая пора замуж».
Вечером Грошев пригнал к Барскому пруду серого меринка. Была у него мыслишка: «Припоздаю, авось мужики разбредутся по домам». Но мужики под зубоскальство Егора ладили стропила. Думал, дня три проканителятся, но им, видать, посул гребтился — мотались дотемна.
Едва успел Грошев закинуть вожжи на спину Серого, как Егор закричал:
— Привез? Не привез, избенку разбросаем! Без обмывки ей не стоять!
От крика завозились на ветлах грачи.
— Привез, — проворчал Грошев. — Разбойник с большой дороги, а не плотник ты. Низовцев узнает, из каких фондов транжирю денежки, наподдает.
— Ты пухлый, тебе ни черта не станет!
У Грошева одутловатое, пористое лицо, за глаза его величают Пухлым, но лишь Егор обзывает бригадира прямиком.
Подоив коров, Прасковья собралась уезжать на грошевском Сером вместе с девчатами, но Анна, вытянув губы, обиженно сказала:
— Премию сграбастала, нос в сторону.
— Тебя моя премия больше беспокоит, чем меня, ночи спать не будешь, — вспылила Прасковья. — Смотри, как у Саньки, печенка заболит. Налей мне, Егор, коли так!
Егор, а с ним мужики и бабы сидели на лавках за щербатым столом, сам Грошев примостился на кончике лавки, как чужой, Егор налил Прасковье. Грошев пожалел:
— Ты бабам не наливай, мужикам не достанется.
Егор сверкнул белками.
— Пожадничал, как раз тебе не достанется.
Прасковья выпила, погладила себя по груди.
— Так нутро и обожгло, спьянюсь, бабы!
Грешно засмеялась, принимая из рук Егора кильку и ломоть хлеба. От его рук пахло табаком и смолой, мелькнуло: «Бревна старые, а смола не выкипела из них, живуча и липуча. — Взглянула на Егора: — И этот прилип ко мне, как смола». Больше ни о чем таком не думала, стянула с шеи платок и снова принялась за еду. Егор что-то говорил Грошеву, не сводя с нее глаз. Она провела рукой по горящим щекам и стала смотреть на Егора. Он сунулся под стол.
— Все прикончили, — сказал с сожалением. — Поехали, а то Васек спать завалится, не растолкаешь.
— У меня денег нет, — предупредил Грошев.
— Шут с тобой. Складчину устроим. Гриня, заводи!
Пшонкин мигом исчез. Скоро заурчал мотор. Пастушонок Костя Миленкин, дотошный семнадцатилетний парень, выключил бензодвигатель. Стало непривычно темно. Егор каким-то образом оказался подле Прасковьи, обнял ее, но Анна застучала кулаками по Егоровой спине.
— Егорушка, обмишулился!
— Я давно обмишулился, — сказал Самылин, но от Прасковьи отошел. Ухватившись за борт и поставив ногу на колесо, Прасковья позвала:
— Егор, я никак, подтолкни.
Он обхватил, как обручем, словно хотел оттащить от машины, но быстро выпустил и легко подтолкнул в кузов. Прасковья засмеялась: «Придет, окаянный».
В кузове на скамейку ладила сесть рядом с Егором, но Анна сумела-таки втиснуть ее между собой и своим мужем, тихоней Трофимом.
— Подруженька моя, Пашенька, — по-лисьи пела Анна, — сколь мы с тобой молочка надоили, поди, реченьку целую.
— Завела, — попрекнул Егор и запел, но его не поддержали.
В кузове мотало из стороны в сторону, с визгом и смехом хватались друг за дружку.
Васьковы домочадцы не удивились, когда в дом нагрянула ватага, сам Васек, продавец надомной лавки, услужливо осведомился, что подать. Грошев напомнил:
— У меня денег нет.
— Бабенки-душеньки, дорогуши-мужички! Пашенька притихла. Она премию схлопотала. Обмыть бы! — нашлась Анна.
— Обмыть!
Прасковья стала считать радостно кричащих: Грошев, Егор, Гринька, Трофим, сама Анна, Любка-Птичка (придет домой, ей муж нахлещет), сосчитала, усмехнулась, подняла подол, сунула руку в карман нижней юбки, кинула красненькую:
— Нате и больше не ждите!
Грошев и Егор пошептались, зашелестели рубли. Васек из чулана вынес бутылку, на закуску сунул со стола капусту и лук. Гулять так гулять. Выпили. Прасковья поискала глазами Егора, его и след простыл, кинулась наружу. Темнотища. Наткнулась на угол мазанки, в Малиновке почти перед каждым домом стоит неказистое сооружение, обмазанное глиной, в нем малиновцы хранят добро. Прасковья услышала приглушенный говор у двери, не успела разобрать голоса, как тишину раздвинула гармошка. Егор разудало запел:
Раньше я курил махорку,
А теперь курю табак.
Раньше я любил девчонку,
А теперь люблю я баб.
Вон что! Егор у Васькова Петяньки гармошку выманивал! Выманил. Прасковья бегом припустилась за Егором, не добежав, запела:
Мы с подружкой боевые,
Боевые мы везде,
Боевые мы в работе,
Боевые и в гульбе.
И как бывало в канун войны — буквально за спиной отозвалась Анна Кошкина:
С неба звездочка упала
На железну линию,
Меня милый переводит
На свою фамилию.
А немного спустя шли и пели хором на всю улицу. В домах выталкивались створки окон, высовывались любопытные головы. Давно в Малиновке вечерами не творилось такое, ох, как давно! Нонешние девки и петь частушки не умеют.
— Доярки гуляют, больно много им денег дают, — ворчали старухи, захлопывая окна.
У сруба Устиньи Миленкиной устроили круг. Егор наяривал «сормовского». Прасковья и Анна топтались друг перед дружкой с припевками. В круг ворвалась Любка-Птичка, родная сестра Егора, взвизгнула и завертелась между ними.
Взошла луна, тени от домов посветлели. Из изб повыскакивали молодухи, что было сном забылись, — сердце зазудело. Стало тесно. Прасковья незаметно покинула круг, присела рядом с Егором. Украдкой гладила ему спину. Жирный Егор, не ахти как кормит Санька, а справный, от беззаботной жизни, что ль, нагулял бока. Из старого дома выскочила Устинья Миленкина:
— Что вы, с ума посходили? Того, не к добру!
Прасковья перестала гладить Егорову спину.
— Гуляем не гуляем — нам всегда не к добру.
— Не мешай, Устя! — Анна топнула, запела, но Устинья сказала с укоризной:
— Анна, Прасковья, подружки, вы что, правда, с ума посходили? Слово, того, не даете молвить!
Егор смял мехи.
— Растовокалась! Дай людям повеселиться!
Устинья пуще прежнего закричала:
— Мужики, Малиновку хотят сносить!
— Целую деревню?! Да ты, того, очумела, — сказал Егор и растянул мехи.
— Я в сельсовет бегала, хотела у Прохор Кузьмича леску на сени спросить, а он мне: «В Малиновке строить запрещаю, ставь дом в Кузьминском». Слышь, мы неперспективные, никудышные.
Анна стала ее утешать:
— Устюша, ты путаешь маленько. Вон какие дворики строят, кто, окромя нас, будет в них работать, не медведь-батюшка и не лисичка-сестричка. Егорушка, играй!
Егор было заиграл, но Грошев положил на гармонь руку:
— Постой, застегни ремешок. Бабы, дворы когда начали строить?
— При Калязине, когда нас с Нагорным соединили.
— Тогда мы были Бортновского района, теперь Ко-невского. Для чего двухэтажный дом животноводов хотят строить? Девкам для пляски? Ничего подобного. Общежитие будет. Доярок наберут с воли, как в совхозе.
— А нас побоку? Не верю! — забеспокоилась Анна.
Подошел Петянька с парнями одногодками за своей гармошкой. С досады на паренька накинулись:
— Что повадились в Кузьминское, что ноги бьете! Девчата, что ль, там слаже?
У околицы заурчал грузовик.
— Ослепил, окаянный, — сказала Любка-Птичка. — Опять с карьера приехали.
Анна дернулась:
— Мужички, что же такое? Парни норовят в Кузьминское, наших же девок городские обхаживают, поневоле выселки распадутся. Турнули бы этих!
Егор стал засучивать рукава.
— Ребятня, начинай, я подмогу!
Маша Антонова, Нинка Коршунова, Дуся Аленина поспешили к околице предупредить парней с карьера.
По к карьеровским так и не собрались, перед войной были схватки с парнями из чужой деревни, ныне все отпало. Свои парни ушли с гармошкой в Кузьминское. Егор бушевал один, но и он не мог тронуться с места, на одной руке повисла жена Санька-толстуха, на другой Анна.
Пела, плясала, пила, не оставляя ни капельки, Анна не с радости — обошла ее Прасковья, обошла, как обокрала, а тут Устинья Миленкина смятение в душе посеяла, и почудилось Анне, что рушится все. В темную избу вбежала шумно, щелкнула выключателем. Комната, оклеенная золотистыми обоями, ярко озарилась. Во дворе протяжно замычала корова.
Пела, плясала, пила, не оставляя ни капельки, Анна не с радости — обошла ее Прасковья, обошла, как обокрала, а тут Устинья Миленкина смятение в душе посеяла, и почудилось Лине, что рушится все. В темную избу вбежала шумно, щелкнула выключателем. Комната, оклеенная золотистыми обоями, ярко озарилась. Во дворе протяжно замычала корова.
— Не доил?
Трофим, что ушел домой прямо от Васька, качнул лохматой головой. И то, что бурлило в Анне, вырвалось:
— Он не не доил! Он меня ждал! Ты мужичок, но что в тебе толку? Кто в доме главный добытчик? Я за два месяца около трех сотенок зашибла, ты сколько?
Трофим нахлопнул окно. Анна со звоном вытолкнула створки.
Боишься — люди услышат. Пусть слушают!
Анна, — укоризненно произнес Трофим, — ты не шуми, успокойся. Деньги. Зачем их много? Если на ферме тяжело, уходи. Проживем.
— С тобой проживешь! С тобой палки дров не добудешь.
Встал Трофим, загремел доенкой. Анна опустила голову.
Мне бы парнем родиться, я бы им показала! Черт меня связал с бессловесным.
По черт был ни при чем. В войну Анна сошлась с раненым украинцем. Был он хром, а так ладный. Любил петь, больше пел тягучие, грустные песни про «Украйну кохану» да про козаченьку. Запоет, всю душу вывернет. Любила Анна его песни, любила и его самого. Жили не тужили, пока не освободили Полтавщину, как освободили, затосковал хлопец, собрал кое-какие вещички и на попутной подводе уехал на Урочную. Анне обещал: поклонится родным местам и вернется.
И не вернулся. И писем не писал. Анна собиралась к нему ехать. Ее пугали трудной дорогой и говорили, что там у него жена. Она твердила свое: «Поеду». И поехала бы, но к тому времени заведующий фермой Тимофей Грошев оказался в ссоре с женой. Он жил в молочной, за печкой. Там ел и пил, там спал. Пухлое лицо его было румяно, грудь по-женски выпуклая, мягкая. Он сказал грозившей уехать Анне:
— Зайди вечерком, потолкуем.
Шла Анна, готовая насказать всякого, если станет уговаривать остаться, а вышло иначе. Грошев не уговаривал, он пожаловался на свое одиночество.
— Поздно, но я не ужинал, ужас есть хочется. Все всухомятку.
Говорил и выкладывал на стол хлеб без примеси картошки, кусок свиного сала, огурцы, даже банку тушенки вытащил из шкафа. Анна давно не ела чистого хлеба, смущала ее и тушенка. Грошев подмигнул и достал из ящика стола бутылку водки, неизвестно где им добытую. Налил себе, посмотрел в завидущие глаза Анны, спросил:
— Может, со мной выпьешь?
Налил и ей. И началось… Его жена Лукерья пожаловалась в райком. Грошев вернулся к семье. У Анны же родилась дочь Тоня.
Кончилась война. Из армии возвращались парни. Анну обходили стороной — ни разженя, ни вдова, но не век же одной куковать. Подластилась к смирному Трофиму Кошкину, приняла его в отцовский дом.
Трофим — человек работящий. Когда в Малиновке был свой колхоз, Трофим в широком Барском овраге выжигал легкий кирпич. Тот кирпич хвалили во всей округе. Но как только Малиновку присоединили к Нагорному, кирпичное производство порушили. И теперь, когда Трофиму случается проходить мимо сушильных сараев, он мрачнеет и отворачивается.
Трофим — мужик выносливый. В любую погоду поедет бревна из леса вывозить, косит за двоих, ловко мечет стога, но для него не всегда есть работа. Трофим за зиму почти ничего не заработал. Раза три на станцию ездил грузить бревна, с неделю складывал в бурты навоз, еще ездил за сеном и соломой в поле. Анна же зиму, по его словам, «коров машинкой чиркала», но меньше сотни в месяц не приносила. Да и у сына Гоги, он недавно курсы трактористов кончил, заработок немногим меньше, чем у матери.
Лето начинается, Трофиму опять настоящего дела нет. Раньше он пахал, боронил, теперь трактористы обходятся без него. Даже сенокос отбирают — на полях травы косят машинами, сгребают тракторными граблями, стога вершат стогометателями. Для косы да вил-тройчаток остались бугры да овраги.
Правда, осенью Трофим на разрыв, он нужен и там и сям. Он копает ямы и буртует картофель, роет и грузит на машины сахарную свеклу, он мочит и вытаскивает из ледяной воды коноплю…
Трофим доил корову. Ему было неловко перед женой, винил себя, что зря просидел у окна, но и то — Анна корову доить не доверяет: молоко-де он в вымени оставляет. Вслух возмущался:
— На нее никто не угодит!
В избе тужила Анна. Малиновке конец, с ней конец и Анниной славе, уравняют Анну с Трофимом, куска хлеба белого не съешь. Услышала, что муж на кухне цедит молоко, запричитала:
— Не жизнь, а казнь — мужик в сиделку превратился! Тоня кончит институт, уеду к ней, буду ее детишек нянчить!
Ходила по избе босиком, простоволосая, в одной ночной рубашке, ходила и ругалась.
— Привыкла командовать. Хватит! Надоело! — не выдержал наконец Трофим.
— И буду командовать! Выгоню тебя, другого заведу.
— Ты и его заешь.
Стукнув пустой доенкой о посудную лавку, Трофим вышел.
Стало тихо, лишь на стене часы стучали в два маятника. Стучали вразнобой. Одни из них глухо ударили двенадцать раз. Анна любила часы с боем, подаренные ей на районном слете — «они проспать не дадут», но сейчас по-смотрела на них с ненавистью. В сущности, они не давали ей никогда выспаться.
Вошел Трофим, что-то взял и снова ушел. Анна зло подумала: «Ходит, ног не поднимает». Все в нем вызывало раздражение: и голос его, скрипучий, надтреснутый, и большой сизый нос.
Когда Гога еще малышом был, Анна в Коневе на совещании повстречалась с заведующим фермой из Лопатина. Он вдовцом был. Как заворожил Анну: чуть было не бросила Трофима, дом, хозяйство. Но, поразмыслив, испугалась. Дмитрий, видать, крутоват, из него веревки вить не будешь, а она привыкла властвовать. К тому же Дмитрий не хотел, чтобы она на ферме работала, говорил:
«У меня есть на что жить, посиживай под окошком да семечки погрызывай».
Пересилила себя, отказала, сославшись, что Гоге нужен отец, а не отчим. С небывалой жадностью набросилась на работу. О Кошкиной писали в газетах, ее часто премировали. В дом вошел достаток, в комнатах становилось тесно от вещей. К пятистенку пристроили просторную боковушку.
В сенях грохнуло. На кухне появился Трофим, что-то пошарил по полкам и отправился спать в сад, в сторожку. Спит он там на примостке да матрасе из сена, укрывшись старой шинелью.
— Ушел, — прошептала Анна, и стало так одиноко, что заплакала от жалости к себе.
Стояло солнечное воскресное утро. У Антоновых окна распахнуты. Прасковья, засучив рукава, возится у печи. Маша в голубенькой сорочке, с распущенными волосами сидит на корточках и трет кирпичной пылью медный самовар. Иногда она смешно поводит носом в сторону печи и клянчит:
— Мамочка, ну хоть кусочек пирожка кинь!
Раскрасневшаяся и казавшаяся особенно молодой, Прасковья добродушно перечит:
— Чего еще выдумала! Чай, не кошка — садись за стол и ешь.
— Мамочка, работу хочется закончить, руки у меня вон какие! — и показывает красные от кирпича ладони, подносит их к лицу. — Не дашь, возьму и накрашусь.
— Манька, ты дурочка, хотя и невеста, — смеется Прасковья и, кормя дочь из рук, спохватывается: — Батюшки, хлебы пересидели!
Метнулась к печи, загремела заслоном. Запахло свежим хлебом. Мимо окон мелькнула тень. Прасковья оглянулась на дочь, вынимая из плошки каравай.
— Манька, ты оделась бы: вдруг кто войдет, и эти, говоришь, приедут.
— Я за голландку спрячусь.
— Ну и бесстыдница, совсем еще глупота.
— Через пятнадцать минут ты меня не узнаешь: буду как королева. — Маша отстранилась от самовара — в светлой жаркой меди блестело солнце.
— Чего еще? Королева.
Маша плескалась под рукомойником, когда Прасковья кинулась к боковому окну.
— Манька, никак, к нам машина едет. Не эти ли? А ты не одета.
— Успею.
Грузовик остановился у мазанки. Прасковья не видела жениха дочери, но знала, что зовут его Юркой и что он шофер из Конева.
В прошлом году на крутом берегу речки Сырети, что течет не так далеко от станции Урочной, начали добывать доломитовую муку. Как-то Юрка подвез Машу до Малиновки. С тех пор и повадились три парня с карьера.
Опершись на подоконник, Прасковья следила за ними. Сначала вышел длинный худой парень с рыжей челкой, за ним выбрался второй, широкие плечи его были покаты, длинные руки точь-в-точь два рычага, а лицо круглое, по-мальчишески пухлое. Третий, что сошел с шоферского сиденья, был маленького роста, и все у него — руки, ноги, нос, глаза, уши — было аккуратное, но мелкое. Это и был Юрка Шувалов — жених Маши.
Шувалов, сунув руки в карманы, независимо обошел кругом машину, попинал скаты, а увидев в окне Прасковью, улыбчиво закивал:
— Мамаша, здравствуйте! Маня дома?
Прасковья не успела ответить: Маша сверху давила ей на плечо и, смеясь, кричала:
— А, приветик!
Маша взяла со стола кусок пирога и побежала за подругами. Юрка попросил пить, Прасковья сунулась к печи, ни в одном ведре ни капли, заспешила к колодцу, но он отобрал ведро:
— Мамаша, я сам зачерпну.
Прасковья села на лавочку рядом с парнями. Не без умысла допытывалась у Юрки: есть ли родители, братья и сестры, коммунальная квартира или свой дом? Юрка отвечал охотно: есть мать и отец, есть сестра, но она замужем, дом большой, собственный, при нем сад и огород. Отец был военным, теперь пенсионер.
Пока расспрашивала, пришла дочь с подружками. Шувалов выпрямился, прошелся петушком около Маши, вот-вот перед ней на цыпочки привстанет, нет, не привстал, распахнул дверку кабины, поклонившись, повел рукой:
— Прошу, душенька.
«Эко выкомаривает, ну прямо бабий угодник», — одобрила его Прасковья, но вслух сказала:
— Маша, на работу не опаздывайте!
— Не беспокойтесь, мамаша, — высунулся из кабины Юрка, — привезу тютелька в тютельку, только кино на Урочной посмотрим.
Грузовик быстро скрылся из виду. Придет день, и увезет Юрка, а то кто другой, ее дочь, а она, Прасковья, будет поджидать, но дочь не приедет и через неделю, может быть, даже через месяц, год, Прасковья будет знать, что дочь не приедет, но сердце все равно не устанет ждать…
И Прасковья неожиданно ощутила скрытое облегчение: «Останусь одна, буду вольной птицей. — Застыдилась крамольной мысли, но успокоила совесть: —Оно и верно — из-за дочери маялась, а то стала бы — товарки почти все в городе, и мне там место нашлось бы».
Прасковья вспомнила, что мало спала, но в избе стояла духота, да мух за утро напустили. Взяла подушку и одеяло. Сада у нее не было, но вскоре после войны воткнула она кое-как три присадка. Два в снежную зиму мыши обглодали, третий мороз побил, но от корня пошел дичок, теперь посреди огорода кудрявилась зерновка, приносившая маленькие кислые плоды.
Под зерновкой Прасковья любила отдыхать: и тепло, и ветерок тебя баюкает — благодать! Собиралась постелить постель в тени дерева, да нагнуться не успела: стукнула задняя калитка изгороди, К ней шел, слегка пошатываясь, Егор Самылин, наверно, по случаю воскресного дня выпил с утра. В прошлый раз он все-таки удрал от Саньки, но почему ныне вышагивает среди бела дня? Надо немедленно уйти, а то приставать начнет; люди, поди, глазеют от заборов — славы не оберешься. Но Прасковья не успела. В раскрытую калитку следом за Егором шмыгнула девочка и закричала, гнусавя:
— Папк, идем домой!
То была шестилетняя Верунька, дочка Егора. Должно, Санька послала за шальным отцом. Прасковья лихорадочно придумывала, какой разговор завести с ним. Да, да, она скажет, что надо починить крыльцо, поторгуется, Верунька пусть между ног крутится да слушает — матери разговор передаст как есть.
Девочка, боясь приблизиться к отцу, снова позвала:
— Папка, домой!
Егор резко повернулся и кинулся за ней. Как нарочно, за огородами вдоль березовой рощи шла сестра Егора Любка. Ну и гам у них поднялся.
Прасковья ушла в избу.
Тимофей Антоныч тяжело оторвал голову от подушки — не выспался, и хмель мучил, — жадно выпил ковш кваса, сполз с кровати на лавку. Тянуло сызнова в постель, закрыться бы с головой, как в детстве, но одолел себя — надо было бить по наличникам, извещать доярок, чтобы к Барскому пруду топали пешем — Гришка Пшонкин заболел.
Обежать Малиновку не велико дело. Перед крыльцом Антоновых Грошев остановился. Чья-то злая рука на двери жирно вывела дегтем две буквы — на все похабное слово, поди, не хватило едучего деготьку. Он невольно оглянулся на мазанку, где летом спит Маша.
«Неужто Манька с городским шоферишком? — подумал бригадир, почесав затылок и сдвинув шапку с растрепанными ушами на пористый, будто в оспе, лоб. — Да, кому-то, значит, надо».
— Ты что, Тимофей, там разглядываешь? — спросила тихо Прасковья.
Он не заметил, как та растворила окно.
— Выйди, — позвал он.
Прасковья стукнула засовом.
— Что за нужда привела?
— Гришка заболел. Машину не ждите.
— Все? — спросила Прасковья и хотела захлопнуть дверь, но он подставил ногу.
— А это соскреби, пока люди спят.
Прасковья глянула на наружную сторону двери, губы затряслись на белом лице.
— Кто эт-ти пачкуны?
— Я почем, Прасковья, знаю. Дочка у тебя вроде не больно гуленая.
— Уйди, Тимофей, убью!
— Ты очумела?
— Только у тебя лагун с дегтем.
— С конного двора взяли. Не была мне нужда мазать вам ворота.
Прасковья схватила топор, принялась скрябать по гладким доскам. Дверь становилась полосатой, и ясно, кто не пройдет, всякий невольно остановится. Прасковья беспомощно опустила руки. Бесцельно вошла в коридор и наткнулась на початую банку краски: неделю назад дворное крыльцо красила, отыскала кисть, с неистовой поспешностью перекрасила дверь. Закончив работу, вспомнила, что пора будить дочь.
— Дворным крыльцом проходи, тут я немного покрасила.
Маша сонно покосилась на крыльцо.
— Ты что спозаранку красить надумала?
— Что-то сну не было.
Ополоснувшись, Маша пошла за Нинкой.
К Барскому пруду Прасковья шла не дорогой, а позади дворов и огородов, через березовую рощу и овсы. Хотя и понимала, что опаздывает, но не спешила. Пришла, когда уже начали дойку. Пошумливал бензодвигатель, который, в отсутствие Пшонкина, на добровольных началах обслуживал подпасок Костя Миленкин, сын Устиньи. Около Прасковьиной площадки ждали коровы.
— Сейчас, мои хорошие, — виновато сказала Прасковья, снимая слегу. Заводила всего стада, крупная Заря, не глядя на хозяйку, сердито прошла на доильную площадку, встала, дожидаясь, когда Прасковья освободит от молока тяжелое вымя, но Прасковья спешила, поэтому не все получалось ловко да складно, В груди что-то щемило. И всякий раз, когда подходила с доильным ведром к флягам, ждала, что Анна или Любка с ехидцей спросят про вымазанную дверь: не может быть, чтобы тот, кто пакостничал, не похвалился кому-то. Но все молчали. Молчали и тогда, когда дойку закончили.
Прасковья сняла халат, никого не дожидаясь, торопливо свернула с плотины на полузабытую тропку, которой шла сюда, но ее окликнула Любка-Птичка. «Вот оно начинается», — стукнуло внутри, Прасковья остановилась. Птичка мирно спросила:
— Паша, ты, никак, двор ремонтировать собралась? Вроде Егор к тебе приходил.
— Да, надо подправить, — поддакнула Прасковья, соображая, куда клонит сестра Егора.
— Ты его вроде чинила после пасхи? Надумала снова переделывать?
— Хочу пополам перегородить, — отвечала Прасковья, стараясь не выдать Егора, который, поди, сочинил легенду насчет ее двора.
— Корову хочешь заводить?
— Свое молоко слаще.
— Ты что вышла рядиться с одеялом и подушкой?
«А ведь дегтем дверь вымазали они, — догадалась Прасковья, — мне в отместку, а прикидываются, будто ничего не знают».
— Я Егору раньше говорила, но он не сказал, когда придет рядиться. Вышла под яблоней вздремнуть, а он идет.
У Любки от злости позеленели глаза, заострился носик.
— Врет, и от стыда глаза не лопнут! Ты что делаешь? Ты Егора от семьи отбиваешь. У него ведь четверо! Шел он к ней двор переделывать, спать он с тобой шел!
— Ты его спроси, куда он шел, что меня спрашивать! И отстань от меня, я тебе не подотчетная.
Она сделала шаг вперед, но за спиной запричитала Анна Кошкина:
— Санюшка глазки выплакала.
Прасковью обступили доярки, что были в родстве с Кошкиными да Самылиными, застрочили пулеметами их языки. Она не успевала отругиваться.
— Мама! — подбежала Маша. — Скажи им, что Егор Калым тебе не нужен, уйди!
Прасковья локтем оттолкнула дочь.
— Не лезь, куда тебя не просят! Я им все выскажу!
Но ее никто слушать не стал. Анна Кошкина команду подала:
— Что с ней лаяться, начальству надо жаловаться. Пошли, бабоньки!
Вечером на дойку не вышли Анна Кошкина и Люб-ка-Птичка. Такого в Малиновке еще не бывало. Пухлый Грошев покрылся холодным потом, он сдвинул на затылок шапку, долго тер грязным платком широкую лысину, в ногах была слабость, култыш левой руки подергивался. Надо было что-то предпринимать.
Грошев оставил Серого на попечение старшего пастуха Матвея Аленина, сам с Гришкой покатил на грузовике в Малиновку. Бригадир чуть ли не на коленях упрашивал женщин ехать в летний лагерь.
И в лагере была сумятица. Доярки, у которых верховодила Анна, предъявили ультиматум: если Прасковью не уволят, то они уйдут с фермы. Они за работу не держатся, да по слухам Малиновке скоро конец.
Утром Грошеву доярки вручили бумагу, которую почти ночь составляли у Анны, все газеты переворошили, складные слова выискивая; в бумаге было написано, что кузьминская ферма борется за звание коммунистического труда, Малиновская ферма нисколько не хуже кузьминской, но она не может бороться за высокое звание, ее позорят такие личности, как Прасковья Антонова, хотя Антонова работает хорошо, но плохо ведет себя в быту, нарушает моральный кодекс советского человека.
— Ишь, куда загнули! — присвистнул Грошев. Он не очень-то держался за Антонову, но сколько ни рылся в памяти, не мог подыскать женщину, которая заменила бы ее. Дояркам сказал, пусть малость потерпят: с председателем посоветоваться надо.
Прасковья, опасаясь свары, с Гришкой Пшонкиным не поехала. Подоив коров, сказала, чтобы Гришка не ждал ее, она пойдет в осинник грибов поискать — то был предлог. Но уйти не успела. Грошев позвал ее в молочную. Молочную плотники перегородили, одну половину пастухи заняли себе под ночлег, другую доярки. Пастухи свою спальню не хотели грязнить, завтракали и обедали на половине доярок. И сейчас на длинном столе, сбитом наспех из сырых и поэтому расщелившихся досок, были разбросаны костяшки домино, в угол сдвинуты газеты, на полу окурки.
— Ай-ай, приедет начальство, будет мне, хоть девки порядок навели бы, — потужил Грошев.
— Девки тебе не слуги, пастухов в порядок приведи, — сказала Прасковья.
Грошев косо посмотрел на нее. Было жарко, но он даже в молочной не снял шапку, вытащил из кармана бумагу, разгладил горбатой пятерней. Бумага лежала перед ним. Поди, нарочно разложил, чтобы Прасковья украдкой прочитала, но та не стала читать, а отодвинулась от стола.
— Тут, Антонова, на тебя заявление поступило. Доярки отказываются работать с тобой. Видишь ли, они хотят сделать ферму передовой, ты же позоришь коллектив своим поведением.
— Любка-Птичка хочет сделать ферму передовой? — вскочила Прасковья. — Брось, Тимофей Антоныч, кривить душой. Я знаю, и ты знаешь не хуже меня: Анне Кошкиной не Саньку жаль, не племянниц, она боится, что я не дам ей больше ни разу премию получить.
— Ты не очень-то гордись, — сказал Грошев. — Председатель из области вернется, ему докладывать стану.
— Докладывай. Председателем напугал, пугайся сам! — И ушла.
Грошев нахлобучил шапку на глаза. Бывало, пугнешь бабу: смотри, мол, у меня, а то усадьбу по угол дома отмахну, — сразу притихнет. Ныне не то, совсем народ разбаловали, непомерную волю дали, хотя, впрочем, Прасковья никогда послушной не была.
Тимофей Антоныч не знал, что делать. Примирить Антонову с Кошкиной не умел, да и не хотел, Низовцеву звонить боялся: очень строг тот, напылит, нашумит. И все же надо было звонить. Заторопил он Серого на ферму, там, в сторожке, в бывшей конторе Малиновского колхоза, висел телефон, давнишний «эриксон» — длинный деревянный ящик. Много на своем веку он покряхтел, в войну около него падали в обморок. Грошев уважительно погладил трубку.
— Скоро, старина, тебя в утиль: полуавтомат поставят.
Дед Макар заступился за «эриксона»:
— Не скажи, Тимофей Антоныч, с полуавтоматом намаешься. Видел я, когда в Нагорное ездил, — ручки нет, трубку снял, а телефонистка тебя не слышит, лясы точит. Чем сигнал подашь? Ты, Антоныч, когда из себя выходишь, так наяриваешь ручкой — сторожка от страха трясется.
— Ну, разошелся. Марш на улицу, я с начальством секреты стану говорить.
— Насчет Пашки, что ль?
— Не твое дело. Живей поворачивайся.
Грошев позвонил на Урочную, попросил телефонистку соединить его с правлением кузьминского колхоза. Иногда процедура вызова занимала полчаса, а то и час, выпадали дни, что вообще до Кузьминского дозвониться было нельзя: линия или была перегружена, или совсем не работала.
Нынче Грошеву повезло: и соединили с Кузьминским скоро, и Низовцева застал в кабинете. Грошев сначала пытался выведать настроение председателя, поздравил его с благополучным возвращением из области, осторожно выспрашивал новости, лишь потом, понизив голос, сообщил:
— Андрей Егорыч, у нас неприятность… Какая? Доярки бунт подняли. Не знаю, что делать. Зарплатой? Нет, довольны… Не хотят с Прасковьей Антоновой работать. Почему? Кхе-хе… Деликатным ремеслом занялась… Охотится за чужими мужьями… Что? Сами приедете? Очень рады будем.
Повесив трубку, Грошев вытер потный лоб и зычно позвал:
— Макар, ко мне!
Старик, подслушивавший за неплотно прикрытой дверью, мигом явился.
— Что изволите, сударь?
— Брось валять дурака. Почему на стенах тенета? Убрать!
— Я, ваше сиятельство, — паясничал дед, — сторож, а не уборщица.
— Перестань языком трепать: Низовцев едет. Найди метлу.
Грошев погнал меринка, гремя колесами, он всюду спешил побывать и предупредить о приезде председателя, правда, лошадь особо не разгонишь — ночью разразилась гроза и ливанул такой дождь, что на проселках местами стояли лужи.
А дед Макар обмел стены и заспешил в Малиновку. В березняке встретил Прасковью. Немигаючи уставился на нее, притворно произнес:
— Не захворала ли, красавица? На тебе лица — нет.
— Что ты, дед, хворь на меня накликаешь, типун тебе на язык, — обидчиво сказала Прасковья.
— Что мне накликать, я думал, ты знаешь. Председатель едет тебя снимать, ну, мол, ты переживаешь.
— С моей должности не снимешь, брешешь, старый.
— Брешет только собака.
— Иди, иди своей дорогой, — рассердилась Прасковья. — Ты для каждой бочки затычка.
Ночью гремел гром и играли сполохи, озаряя неистово небо, затем дробно и шумно застучал по железной крыше дождь. С утра небо было опять чистое, без единой тучки; воздух прозрачно синел над полями. Стояло мягкое тепло. Лобовое стекло «газика» было приподнято, и Низовцев, принюхиваясь, восторгался:
— Ах ты, благодать какая. Чуешь, Алексей, как полем пахнет? Люблю простор. В армии, бывало, раскинем в лесу лагерь — хорошо. Правда, мошкара донимает, но не скажешь, что плохо, но в поле лучше.
Вспомнил, зачем ехал в Малиновку, нахмурился. Антонова с Егором-плотником спуталась. Казалось бы, какое дело до того: хозяйство на руках — глазом не окинешь, не до семейных неурядиц, пусть секретарь парткома ими занимается, но, оказывается, без председателя не решить такого вопроса, потому что он в само производство уперся.
На скуластом лице Низовцева вспыхнула улыбка. «Я Егору хорошего нагоняя дам, тоже мне, донжуан нашелся! Пустомеля, а поди вот, любят бабы таких, за потешность, что ль?» Низовцев знал Самылина не один год. Когда в Малиновке был свой колхоз — Егор бегал в Кузьминское «шабашку сшибить». Зная характер Егора, Низовцев думал, что крепкой привязанности у Антоновой к нему нет, трагедии не случилось.
Алексей круто повернул на верхний проселок — на юру быстрее землю сушит. «Газик», мягко покачиваясь, катился среди набирающего силу хлебного разлива. Нива, лоснясь под ветерком, тучнела на глазах.
Если не случится какой-нибудь стихии — град или засуха в налив, — быть большому урожаю. Поэтому, несмотря на неурядицы, а их у Низовцева была куча, он был уверен, что сумеет в Малиновке поладить с людьми, больше тревожило другое — в областном объединении «Сельхозтехника» сказали, чтобы в этом году не ждали кормораздатчики и транспортеры для уборки навоза.
Из оврага, густо заросшего коряжистым орешником, поднялась женщина, приложив руку ко лбу, стала вглядываться.
— Любопытная, — сказал Низовцев. — Есть очень любопытные женщины: час простоит вот так, — сколько бы дров нарубила!
Была пора, что в старину называли «междупарьем». Механизаторы рыхлили междурядья пропашных, остальные колхозники и колхозницы, не занятые на стройке и фермах, готовили себе топливо. В лесистых оврагах они вырубали кустарник, оставляя на определенном расстоянии друг от друга дубки, липы, березы.
Низовцев хотел было на полчасика заехать на вырубку — нет ли таких хитрюг, что облысевают овраги, гонят топором все подчистую, но женщина сделала несколько неуверенных шагов навстречу и вдруг кинулась наперерез.
— Лешка, что-то случилось!
Шофер сбавил скорость, а поравнявшись с женщиной, остановил машину.
— Андрей Егорыч, я, того, в РНК ходила, там сказывают: у вас своя есть власть, — Низовцев узнал Устинью Миленкину. — Прохор Кузьмич не разрешает. А жить-то надо.
— Ты о чем это? — не понял ее Низовцев.
— Пока лето — избу поставить, а ставить не дают. — Устинья в момент вспыхнула, замахала руками и закричала: — Я в Кузьминское не хочу! У меня, того, голова, в Малиновке под березами лежат отец с матерью, Коленька там, — со свистом хватнула воздух, — станете принуждать, в город уеду, в Кузьминское ни за какие. Все уедут!
— Садись.
Устинья, шмыгая носом, полезла в машину.
— Каждый человек, того, к своему месту привычный. Что за напасть такая, чем мы провинились, чтобы нас силком с нажитого места…
— На стройку! — скомандовал Низовцев.
«Газик» запетлял по непросохшей дороге. Низовцев сидел сосредоточенный. Привыкший к быстрым переменам настроения председателя, шофер искоса следил и гадал, что тот придумывает.
На стройке Низовцев сразу подошел к сидевшим на бревнах плотникам. Один из них, бригадир Пашин, встал:
— Андрей Егорыч, работы нет, каменщики сдерживают.
— Есть работа! — сказал Низовцев и показал на Устинью, что была рядом с ним. — Вот этой гражданке дом надо быстро отделать, сегодня приступайте. Устинья, материала у тебя хватит?
— Да, того, как-нибудь.
— Не как-нибудь. Чтобы дом был изо всей Малиновки.
— Тесу да протесу немного на веранду, — робко попросила Устинья, не веря председателю.
— Пашин, — сказал Низовцев бригадиру плотников, — все, что для дома потребуется, выпишите со склада.
Устинья, пятясь, благодарила председателя, не сдержалась, завыла навзрыд.
— Этого не хватало, — смутился Низовцев, — люди от радости смеются, она плачет.
У самого запершило в горле, поспешил к каменщикам, что сидели на стенах второго двора, ждали его. Он торопливо поднялся по деревянному настилу, сказал вместо «здравствуйте»:
— Сидим?
Старший каменщик Семен Семенович поднялся, подал руку.
— Кирпич на исходе, будь кирпич, в этом месяце стены вывели бы.
Сверху, с лесов, Низовцеву были видны груды кирпича около фундамента дома животноводов. Тот кирпич берегли. Завершат заливку фундамента, начнут кладку дома, но цемент будет не раньше как через месяц, поэтому Низовцев распорядился, чтобы припасенный на дом животноводов кирпич уложили в стены двора.
— Разве что так, — повеселел Семен Семенович. Он пошел смотреть, как лучше взять кирпич.
Низовцев продолжал стоять на лесах. Отсюда, не бог весть с какой высоты, округа выглядела несколько иначе, чем с земли. Малиновская ферма стояла в долине, с севера ее прикрывало взгорье. Малиновка, что отсюда в двух километрах, стояла на довольно высоком плоскогорье, поэтому если смотреть на запад, в сторону Уроченского леса, то обнаружишь во впадине Барский пруд с зеленым хвостом осинника и широкий Осиновый дол, улегшийся у подножья леса. Лес постепенно выбирался из оврага: сначала на взгорье взбирался орешник, за ним, перемежая полянки, торопился в гору подлесок, и на самой возвышенности щетинился макушками бор, сползавший на юге в болото. В сухое лето на болоте кое-где косят, кое-где пасут скот.
Неосвоенные просторы смутили Низовцева, он почувствовал, что до этой минуты вся округа для него была чужая, он не привык распоряжаться ею.
У Малиновки довольно странная судьба. Малиновка — послеоктябрьские выселки. Вплоть до организации производственных управлений в ней существовал свой колхоз. Правил в нем Грошев. Коневское районное начальство пыталось присоединить Малиновку к Кузьминскому, но всякий раз Низовцев отказывался от выселок.
Однажды сельский район упразднили. Городок Конев стал управлять промышленными предприятиями, а земли перешли в Бортновский район. Бортновское производственное управление принялось кроить карту по-своему. Малиновку присоединили к Нагорному. Так и жили малиновцы — в правление ехали в Нагорное, а за справкой — в противоположную сторону, в Кузьминское, в сельсовет. Малиновцы не без обиды шутили: «У нас две матки, и обе неродные».
В позапрошлую зиму Коневский район восстановили в прежних границах. Нагорное за Малиновку не цеплялось, тамошнее начальство радо было, что спихнуло с рук им навязанное. Малиновцы затеяли свой колхоз хлопотать, но по их не вышло. Кузьминским подсказали: берите их, горемык, они же родом ваши. Ну и взяли. Второй год идет как взяли, но не привык Низовцев ни к ним, ни к землям их — все как не свои. А вот глянул на простор и устыдился: батюшки, какое богатство не тронуто, совсем как слепые. Сбежал по сходням.
— Алексей, поехали на болото.
Шофер хотел напомнить, что ночью прошел дождь и на болото не проедешь, да глянул на хозяина, догадался: не только возражать, даже намекать на сырость не след.
Да, смутил этот Калязин, трудное наследство оставил. Бывший председатель в Нагорном — Калязин в Малиновке стройку затеял, фундамент двух дворов залил, стены начал было выкладывать, да отозвали его в область. После этого новый председатель Зимин стройку прекратил. Низовцев пожалел затраченные средства, труд и, посоветовавшись в райкоме, возобновил стройку.
— Строить ферму в Малиновке, — все равно что возводить завод в пустыне, — возражал секретарь парткома Алтынов.
Низовцев парировал:
— Если выгодно, завод строят и в пустыне.
— Да, государство строит, — соглашался Алтынов. — Государство может обратиться с призывом к молодежи, и молодежь поедет в пустыню. Мы обратимся с призывом, нас никто не услышит.
На совместном заседании парткома и правления победа осталась за Низовцевым, ему верили больше, чем новому человеку.
— Победил. Победитель! — передразнил себя Низовцев. — Дворы не успели выстроить, а Малиновка разбегается. Ну, Калязин!
Низовцев слышал о Калязине, что он чуть ли не кандидат каких-то наук, может быть даже экономических, и приехал проверить на практике свои теории. Наверное, то было не очень точно. Низовцев в товарищи к Калязину не набивался, хотя их колхозы соседствовали. Высокий, широкоплечий, похожий на заезжего артиста, Калязин гремел на совещаниях басом, он охоч был до новшеств, сам придумывал и вводил их в Нагорном. В Нагорном проводили семинары председателей, агрономов, зоотехников, механизаторов, казалось, на все случаи жизни у Калязина был опыт. Калязин ввел специализацию внутри колхоза: в Нагорном строил громадные свинарники, в Малиновке — скотные дворы. Будто не знал, что на выселках нет людей.
Где был Калязин теперь и что он делал, Низовцев не ведал, да и знать не хотел. Но все-таки Калязин был неглупый мужик, недаром задумал именно в Малиновке стройку. Это Низовцев особенно понял, пока стоял на лесах.
Дорога была грязная, местами «газик» не ехал, а полз на «брюхе». Шофер оглядывался на Низовцева, глазами спрашивал: не вернуться ли? Низовцев, насупившись, молчал. Он спорил с собой: «Да, после Калязина Зимин приостановил стройку. В Малиновке даже начальную школу закрыли, создав дополнительные неудобства жителям. В Кузьминском пришлось строить интернат. Стоило ли Малиновку возрождать?»
— Ясно, — вслух произнес Низовцев. — Значит, Зимин и отнес Малиновку к неперспективным деревням. Бумаги ушли в область, их утвердили, а утвержденные, они вернулись в Коневский район, дошли до Прохора Кузьмича…
— Дороги дальше нет, — предупредил Алексей.
Низовцев очнулся от навязчивых мыслей. В давние времена Тихоново болото было озером и простиралось до самых круч Нагорного, нынче кое-где блестели крупные бокалдины, наполненные водой.
Низовцев вышел из машины, земля под ногами пружинила.
— Ничего, твердо.
Поблизости островок ивняка шумел бледными узкими листочками. Около него рыжела куча прошлогоднего хвороста, видно, кто-то нарубил ивняку, да забыл про него, а может, для нынешнего сенокоса припас.
— Не сварганить ли нам чай, Алексей? — обрадовался дровам Низовцев. — Право, хорошо попить чайку на свежем воздухе да в такой глуши, где, кроме пигалиц, никого.
— Заварки нет, — отговорился Алексей, не одобряя намерение председателя.
— Слетай к Ваську в Малиновку. Действуй!
Шофер с неохотой развернул «газик». Как только скрылась машина, Низовцев пошел от кочки к кочке. Иногда под ногой хлюпала вода, раза три оступился, но он был в сапогах, а бокалдины мелки.
Болото жило своей жизнью. Летали бабочки и стрекозы, из густых островков краснотала выпархивали кулички и падали в редкие озерца, которые, наверно, в жару пересыхают. Самого Низовцева сопровождало несколько пигалиц. Отводя его от гнезд, они, провисая над водой, казалось, ненасытно просили «пи-иить!» Влажный и не такой теплый, как в поле, ветер волновал грубые травы, которые за весну вымахали местами в пояс человека. Дальше желтели лютики, сверкали крупные кожистые цветки калужницы, все травы на взгляд веселые, но скоту в корм не годятся.
Лютиковые и чемерица уступили место многочисленному семейству осоковых, вся долина была в кочках, как в пупырьях. Осоковые были творцами почвы.
Низовцев перепрыгивал с кочки на кочку, читал болото, как раскрытую книгу. Он радовался, что за хлопотливой работой не растерял знаний, почти безошибочно определял травы: осока длинная, осока острая, осока повислая, осока волосистая… Кочки не случайны, их мастерит осока острая, или обыкновенная.
Он нагнулся и не без осторожности сорвал острый узкий длинный лист. Осока дернистая. Тоже мастер кочки строить, она же участвует в образовании торфа. А рядом с ней очеретник белый. Он-то без всяких обиняков говорит, что тут торф. Да, собственно, торф и нечего было искать, он чернел в рытвинах, в выбоинах, в берегах бокалдин и бочаг.
Конечно, про торф Низовцев слыхал и раньше, но заняться болотом собирался в будущем, когда дел поубавится, сейчас же понял, что откладывать нельзя.
Низовцев остановился, под ногой пучилась приземистая зелень — идти дальше было опасно, стоял долго, пока позади не раздался протяжный гудок. То звал Алексей.
— Ба! — Андрей Егорович хлопнул себя по лбу: наконец-то он догадался, почему Калязин задумал в Малиновке строить ферму, — среди таких угодий молочной ферме и быть. В документации Низовцеву попадалась заметка, написанная рукой Калязина: «Беспривязное содержание скота. Прогулочные калды. Доильный зал». Калязин рассчитывал обойтись малым числом людей.
От ходьбы и дум Низовцев порядком устал, хотелось есть и пить. В котелке кипел чай. На газете горкой лежал хлеб, яйца. Шофер резал колбасу. Низовцев ел, запивая крупными глотками чая, и говорил с возбуждением:
— Окультурим эти земли, хлебом и кормом завалимся. Торф будем смешивать с навозом и минеральными удобрениями — и на поля! Ну, Алексей, шагнуть можно! Малиновцы, как леший, стерегли клад, боясь до него дотронуться.
— Какая у них силешка была, — как бы между прочим заметил Алексей.
— Верно, — согласился председатель. — Силу они растеряли. Жили около клада, но его не видели, ушли от него в город.
— Как сказать. Может, знали от чего уходили, но бывает и на родном месте невтерпеж.
Шофер понимал, что не для него говорил Низовцев, но как обычно мешал чрезмерному увлечению.
— Мы ведь их не с вилами да граблями сюда, — возражал Низовцев. — Я бы их на машины посадил: тебе трактор, тебе грузовик, ты оператор машинного доения, ну! Ты себе специальность схлопочешь не хуже, чем в городе. А они разбежались. Меня оторопь берет: как без людей богатство брать.
Вспомнил скандал на ферме и жалобу Миленкиной.
— Чуть поверни не так — и эти сбегут.
— Надо бы ехать, — уклончиво подсказал шофер.
Прасковья в окно видела, как по Малиновке сновал «газик». Будут вызывать, решила она. Низовцева она помнила еще с тех пор, когда подростком бегала под-сматривать, кто из девок с каким парнем гуляет. Было то года за два, а может, за три до войны — не упомнить. Летним вечером пришли кузьминские парни слегка под хмельком. На улице стало тесно и шумно. Свои парни присмирели — с кузьминскими не сладить. Особо бойко вел себя невысокий, сухощавый паренек, девкам шутки говорил, обнимал их. А днем у девок весь разговор что о кузьминских, особенно о чернявеньком вертопрахе Низовцеве. С первого разу он по нраву пришелся, вздыхали: мечтать о нем зря — не их поля ягода, агроном…
«Низовцев вызовет, ну и что! Такой же человек, как все, — рассуждала Прасковья. — Покажусь ему бабой так бабой». Нарядилась, как на праздник, села у окошка, ждала, сложив на груди руки. И все-таки «газик» подрулил к крыльцу неожиданно. Стукнуло, проваливаясь куда-то, сердце, затем забилось часто-часто. Поднялась, глянула в зеркало: «Неужто трушу? Была нужда, что мне!» Повернулась к двери. На пороге дед Макар.
— Уважаемая барыня, — сказал он и осекся.
— Чего тебе, дедуня?
Старик рассердился:
— Ты куда вырядилась? Тебя не на гулянку зовут — прикур будут давать.
— Прикур. Ты скажи, дед, завлечь могу? — подбоченилась Прасковья.
Макар поскреб в реденькой бороденке.
— Ничего ты, Пашка, право, расшиби тебя в тыщу.
— Ничего, — передразнила его, — скажи: во, на все сто!
— Не простит тебя председатель.
— Нужно мне его прощенье. Сдались вы мне!
В Прасковью вселился бес, стало все трын-трава. Около машины плечом оттеснила Макара, села рядом с шофером. Дед Макар, кряхтя, полез на заднее сиденье.
Низовцев вызывал в сторожку. Он успел побеседовать с Анной Кошкиной, Любкой-Птичкой и Егором. Анна Кошкина быстро уступила, она не возражала против того, чтобы Прасковья на ферме осталась; коли Анна не возражает, остальные и подавно председателю не перечили. С Егором Низовцев разговаривал по-мужски, Егор обещал, что глазом не взглянет на Прасковью. Оставалось предупредить Прасковью, чтобы вела себя построже да поскромнее.
— Звали? — бойко спросила Прасковья, присаживаясь.
Низовцев нехотя перевел глаза на Грошева, что си-дел у окна, наткнулся на шапку с надорванным ухом, на подшитые валенки, будто впервые заметил странное одеяние бригадира.
— Я думал, что в Малиновке все по образу и подобию бригадира, но нет. Погляди, Грошев, как одета Антонова, на нее приятно посмотреть. Бригадир, а ходишь черт знает в чем! — Низовцев прошелся по сторожке. — Ладно бы денег не было…
У Грошева покраснела лысина.
— Да ить, Андрей Егорыч, в хорошем лазить по фермам да ездить по полям не годится.
— Как же я езжу в этом? — Низовцев показал на свой новый костюм. — Не берегу, не жалею. Куда, черти, деньги копят, куда?
Прасковья смеялась глазами: «Тимошка хотел председателя на меня натравить, да сам попался».
Грошев виновато бормотал:
— Будет исправлено, Андрей Егорыч.
— То-то, — примиряясь, проговорил Низовцев и сел. Скулы его слегка алели, но глаза были веселые. — Один писатель сказал, что в человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и душа, и одежда, и, конечно, мысли. Так какие же мы требования должны предъявить к себе?
Он повысил голос, Прасковья напряглась: «Сейчас меня начнет отчитывать, ишь как ловко подъехал ко мне».
— Да, у нас должна быть чистая, опрятная одежда, — продолжал Низовцев. — Мы не бедняки. У нас должно быть хорошее, удобное жилище. У Устиньи Миленкиной изба стала заваливаться — строй, Устинья, новый красавец дом, поможем, — Низовцев выразительно посмотрел на Антонову: Анну Кошкину и ее соучастниц упоминание о доме Устиньи сделало сговорчивыми, они оживились, блеском загорелись глаза, зардели щеки — радость их опалила, ждал, что и Прасковья лицом переменится, но у нее только губы скривились в иронической усмешке; наклонил голову, задумался, сказал как бы для себя: — И в нас самих все должно быть прекрасно, должны быть прекрасны наши поступки, наши действия.
Прасковья стерла с лица усмешку, подобралась: «На мой грех намекает. Видишь, у Грошева нашел, что одежда не прекрасна, я и лицом, и одеждой, верно, понравилась, но душой, поступками нехороша — вон что удумал?» И, чтобы скорее все кончилось, сама кинулась в омут:
— Коли со мной работать вместе не хотят, то я и не набиваюсь.
Низовцев остановил ее движением руки.
— Дай мне высказаться до конца. Я Коршунову и Кошкину не защищаю. Я не с неба свалился, знаю, как бывает: на вдовую бабу наговорят с три короба всякой чепухи. Конечно, и самой не надо давать повода для толков и пересудов. Я не прошу, чтобы ты отчитывалась передо мной: не у попа на исповеди, я предупреждаю.
Прасковья решила, что Низовцев заблуждается, ему не сказали всей правды, недоуменно посмотрела на Грошева: «Не может быть, чтобы Тимошка ничего не рассказал председателю и чтобы Анна промолчала, наоборот, наговорили и того, чего не было, почему же он им не поверил? Нет уж, таиться не стану, пусть председатель правду узнает, тогда и решает».
— Повод, повод, — перебила она председателя. — Куда от правды скроешься. Егор ходил ко мне, ну? Что ему не ходить! Жена у него соня, спит на ходу, а когда не спит, стонет: тут болит, там болит, от такой бабы самый терпеливый убежит. Ну, а я что, деревяшка? Вы, мужики, без баб жить не можете, а нас, одиночек, винить горазды. Нам разве ласки мужской не хочется? Вы только знаете одно: «работайте, работайте, мы вам деньги платим».
Низовцев был ошеломлен откровением Прасковьи, он подыскивал слова, как бы ловчее возразить, но его опередил Грошев:
— Что теперь, мужьев вам подбирать? Постыдилась бы, ты знаешь с кем говоришь?
Прасковья вскочила, показала оголенные по локти руки.
— Знаю! Хорошо знаю! Ты вот эти видел? С ними нигде не пропаду. Я не бригадир, должность не стерегу.
Грошев обозлился:
— Плетешь не знай чего!
Низовцев хлопнул по столу.
— Хватит!
На кого прикрикнул? Кто его знает. Грошев притих.
— Никакого зарока от меня не ждите, — с вызовом сказала Прасковья, — ничем я вам не обязана! Принимайте меры.
— Не торопись, примем, — раздосадованно сказал Низовцев.
«Так! Я им не нужна», — крикнуло внутри Прасковьи, но вслух сказала удивительно спокойно:
— Дайте мне справочку на паспорт.
Низовцев побурел и, не сдержавшись, ударил кулаком по выщербленному столу.
— Надоело по полторы сотни получать! Никаких справок!
Прасковья подурнела лицом.
— Я вам не жена, на жену кулаком стучите!
Стремительно прошла к двери. Грошев окликнул ее грозно:
— Антонова, вернись!
Она притворилась, будто не слышала, спряталась за сторожку, но никто не вышел, не погнался за ней. Петляя между дворами, выбралась на свою тропку.
Маша вошла в избу и чуть было не кинулась назад опрометью. Она подумала, что в избе воры побывали: крышка сундука была поднята, в сундуке все вздыблено. Наверно, подняла бы гвалт на всю Малиновку, да увидела на столе бумажку. Маша долго читала и вертела ее так и эдак, не веря в то, что мать уехала в Урочную к своей сестре, бросив коров на произвол судьбы. «Горячка, одумается, через неделю прибежит, каяться будет, а коров между тем испортит какая-нибудь недотепа», — тужила Маша. Она слыхала, что компания Кошкиной примирилась, ну, а что Егор Самылин зарекся с ее матерью встречаться, так тому Маша только радовалась.
Впервые, может быть, Маша задумалась о том, какая у нее мать, добрая или злая, портящая другим женщинам жизнь или сама с испорченной жизнью. То, что мать вспыльчива, что мать — порох, Маша испытывала на себе. Бывало, Маша набедокурит, мать отхлещет ее чем попадя, после часа три ей на глаза не попадайся.
Маша захлопнула сундук. В избе было темно. Как в детстве, потянуло в осинник. Дорогой мысли неотвязно крутились около матери. Вспомнилось: Маша была совсем маленькой. В колхозе дела не клеились. Мать приходила с фермы злая, кидая на печь фуфайку, говорила бабушке (тогда жива была Машина бабушка):
— Солому с крыш скормили, а до выгона в поле глаза вытаращишь: коров на веревки придется подвешивать. — Заметив Машу, добавляла: — Вот еще назола навязалась.
Маша не знала тогда, что такое «назола», обижалась и готова была убежать из дома, но куда убежишь, коли за окнами снег, а валенки с худыми пятками. Мать умывалась, бабушка собирала на стол. За обедом мать вытаскивала из кармана юбки комок сахара:
— На, что ль, вижу: букой смотришь. Ох, горюшко мое, в кого такая обидчивая?
Маше надо было посердиться, не брать сахар, но боялась, как бы он опять не утонул в глубоком материнском кармане. Обкусанный комок, поди, остался у матери, когда она с товарками пила на ферме чай вприкуску. Маша хрустнет раза два, и сахара нет. Мать скажет:
— Скоро смолола, нет бы с хлебцем.
Были и счастливые минуты. Маша сидит у матери на коленях. Мать говорит, что вырастет Маша большой, выучится на врача или учительницу, будет жить в городе, а она, ее мать, станет приезжать в гости. Маша перебьет:
— Мам, у меня будет все: и булки, и конфеты, и печенье, все-все. Ты приедешь, я скажу: «Мам, ешь сколь хошь, ну вот по самое горлышко».
Мать прижмет ее к груди.
— Глупышка ты моя хорошая.
Маша любила бегать на ферму, смотреть, как мать работает, потом помогать стала, уберут вместе навоз, мать скажет:
— Ну вот, доченька, мы и убрались, спасибо, помогла. Пойдем домой, я постираю, ты уроки поучишь.
Раздор вышел, когда Маша восьмилетку окончила. Обычно после четырех классов малиновские ребятишки учились в Кузьминском, но Прасковья отвезла дочь на Урочную в восьмилетку — плохо ли: под надзором тетки будет учиться. Бывало, Маша прибежит на выходной или на каникулы, на ферму кинется, с телятками позабавляется. Прасковья от фермы не отпугивала. Кончила Маша восьмилетку и закапризничала: «Не буду учиться». Прасковья и с лаской, и с угрозой — подавай документы в Коневское педучилище, да не настояла на своем.
«Может быть, я ей мешаю, связываю руки, — с обидой подумала Маша, входя в осинник. — Она всю жизнь гонит меня прочь, раньше в педучилище, теперь замуж».
Горько стало, глаза слезами набухли. Где-то за осинником заревела корова, кажется, Заря. Опять на душу пало: как же мать без озорной Зари жить будет! Коровы, они, конечно, не люди, но когда все время с ними, привыкаешь, день не побудешь на ферме, тебе как бы чего-то недостает. Это ей, Маше, известно.
Вернется мать, ведь однажды было с ней такое. Разве самой пока доить ее коров? Доила же, когда мать отлучалась. Станки рядом, ставь по очереди четыре аппарата. Нет, сорок коров слишком много, замотаешься. Еще бы сами коровы в станки шли, а то, бывает, заупрямится какая — не загонишь.
Думала-думала, да так и ничего не придумала. У молочной перед вечерней дойкой Анна Кошкина притворно руками всхлопнула:
— Ну и передовичка! Коровок бросила, не пожалела. Без совести баба. Я, пожалуй, взяла бы себе Зарю, Ласку, Синицу, больше нет, не осилю, а тройку взяла бы, в крайности четыре. Давайте, бабенки, Прасковьиных коров поделим, ну, нагрузочка чудок побольше станет, но заплатят.
Грошев прикидывал, кого бы пригласить в доярки, а тут без всяких хлопот — Антоновой как и не было, почесал за ухом, обрадовался:
— Это идея!
Маша выступила вперед:
— Никому коров матери не отдам.
— Ну, ну, дои, — усмехнулась Анна, — поживем — увидим, сказал слепой.
«Так, запускаю сразу в четыре станка четыре коровы, засыпаю в кормушки концентрат, подмываю вымя, надеваю доильные стаканы… Сдюжу, назло Анне сдюжу», — решила Маша. Работала расчетливо, но не все коровы приходили на преддоильные площадки.
— Помочь? — спросил Костя Миленкин. — Я коров буду подгонять.
— Валяй.
Доила Маша и думала: «Попрошу Костю, чтобы помогал, пока матери нет. Он не откажется».
После дойки Маша попыталась задобрить Костю, посочувствовала:
— Как хорошо, Костя, что вам дом строить разрешили. Твоя мать да и ты, наверно, рады.
— Мать рада, мне что? — возразил Костя. — Отрезанный ломоть, выучусь на ветеринара, где буду работать, там и мой дом.
— Костя, — попрекнула Маша, — ты смоленский бродяга.
Намекнула на то, что отец у Кости из Смоленской области: в войну Устинья приняла из Коневского госпиталя инвалида войны Николая Миленкина.
— Ты будто малиновская. Мы такое поколение: у меня отец смоленский, у тебя алатырский, у Нинки молдаванин.
На третьи сутки погода резко переменилась. Бесконечными караванами поплыли тучи. На земле лютовал ветер; с молодым буйством гонял он волны по зеленым хлебам, раскачивал осины, с пронзительным свистом сгибая их макушки. Саму Малиновку пронизывало насквозь. Стены изб, дрожа, гудели. Временами принимался сорить колкий холодный дождик. Утихал ветер, спадал дождь, но тучи не расходились, наоборот, густели, и дождь снова припускал во всю прыть. Проселки раскисли, на Урочную машины не ездили.
Был день особенно дождливый и мозглый. Около пчельника грузовик Пшонкина забуксовал. Под секущим дождем доярки раскачивали его туда-сюда, рубили и бросали орешник под колеса. Пока помогали выбраться из грязи машине, не чувствовали ни острого ветра, ни дождя, в кузов садились в парящей одежде, а добрались до Барского пруда, остыли. И под тентами универсальных доильных установок ветер ходил ходуном, пробирая до самых костей.
Маша, дрожа, подвешивала стаканчики на вымя коров. Лицо ее сжалось, покрылось мелкими пупырышками, стало фиолетовым; во рту было сухо, ноздри выдыхали жар. Маша боялась, что не сможет подоить коров, свалится, но старалась пересилить слабость. «Нет, нет, мне хворать нельзя, — внушала себе. — Анна Кошкина коров заберет».
— Давай я буду стаканчики навешивать, — сказал Костя, видимо заметив, что она вяло работает. — Ты вымя подмывай, за дойкой следи. Не беспокойся: я доить умею, в Кузьминском, в школе, в кружке дояров учился.
Маша безропотно отдала доильный аппарат. Работали молча, лишь закончив дойку, Костя прохрипел простуженным баском:
— Порядок.
— Спасибо, — сказала Маша.
— Что там? Мне для практики надо.
Дома в нетопленной избе, из которой ветер выдул остатки тепла, было холоднее, чем на улице. Маша сменила мокрую одежду. Сухое белье приятно прилегло к телу, но проклятый холод затаился внутри, и она время от времени вздрагивала. Преодолевая усталость, сходила во двор за дровами, натопила голландку, наварила картошки с мясом; сама наелась и черного кота накормила, надо бы пол помыть, но, пожалуй, сначала малость полежать. Упала плашмя на кровать…
— Маша! — кричала Нинка, стоя у кровати. — Спишь, и дверь не заперта.
— Что, разве ночь?
— Хи. На утреннюю дойку поедем.
Маша вскочила и как была одетая, так и побежала к рукомойнику. Нинка дожидалась и рассказывала, что ночью дождя не было и ветер стих.
— И эти — наши с карьера, пешем прикатили, — ликовала Нинка. — Юрка грохал-грохал в мазанку, а ты в избе дрыхнешь, как убитая. Да… Что у вас дверь снаружи странно покрашена, откроешь, края белые?
Порывистый ветер ополаскивал окна дождем. Стоял полдень, но в кабинете было сумеречно, хоть включай электричество. Низовцев ходил из угла в угол так быстро, что со стороны могло показаться — человек мечется в поисках выхода, а выхода нет. «Дождь кончится, тоже не поедешь: до Малиновки вряд ли доберешься. А надо бы съездить, надо».
Он подошел к столу. На нем лежало письмо с машинно-мелиоративной станции, ее директор извещал, что высылает мелиораторов, они наметят, где прокладывать осушительные канавы, он также просил, чтобы его людей обеспечили жильем и питанием. Станцию организовали недавно, штат ее был плохо укомплектован, техники мало, но директор станции, молодой, образованный, очень деликатный человек, как понял Низовцев во время недавнего разговора с ним, настроен оптимистически и тверд в слове своем, сделает, что обещает, только не нужно бегать жаловаться на него в райком — натолкнешься на стену.
— Сделаем, — говорил директор, — я осмотрел ваше болото, сделаем с умом, не нарушим водный режим. Ну и еще, — он дотронулся до пуговицы на костюме Низовцева, — берег Сырети облесите обязательно, мы составим план облесения. Лес воду бережет и накапливает.
«Где я людей возьму на все?» — чуть было не вскрикнул Низовцев. Этот вопрос задал себе и сейчас, в который раз вспоминая Прасковью Антонову. В последние дни о чем бы он ни думал, мысли возвращались к случившемуся в Малиновке. Он всего только стукнул кулаком, мало ли пришлось постучать — виновата же она, за провинность маленьких ругают, он прав, прав же он. Но ощущение, что сделал что-то не так, не проходило.
— Да, задождило, — сказал Низовцев, разглядывая сквозь муть стекла слабо видневшуюся под окном березу. За спиной послышались быстрые, четкие шаги. Низовцев оглянулся. Лицо Прохора Кузьмича от возбуждения было красно, глаза бегали по сторонам. Прохор Кузьмич подошел к столу, кинул печать и сел.
— Возьми! — задыхаясь, произнес он. — Командуй! Я больше не могу.
Андрей Егорович сел в кресло, которое было слишком просторно для его сухой фигуры, облокотился на подлокотники, спросил председателя сельсовета:
— Что это значит?
Прохор Кузьмич заерзал на стуле.
— Спрашиваешь, что это значит? Значит это, ты творишь беззаконие, произвол, да, да! Что мне законы, когда судьи знакомы. Ты не считаешься с Советской властью, что хочешь, то и творишь. Я, согласно директиве, запретил Миленкиной строить в Малиновке избу, ты словом со мной не перекинулся, принудил плотников возвести ей хоромы. Пошло врозь да вкось — хоть брось. Я в райком доложу.
— Это твое дело, — сказал Низовцев, по-прежнему пристально разглядывая Прохора Кузьмича и, видимо, смущая его. — Печать можешь оставить, соберем сессию, ты скажешь, что слагаешь с себя обязанности, не по Сеньке, мол, шапка, я поддержу тебя. Надеюсь, не сотворю никакого произвола?
Прохор Кузьмич побледнел.
— Коли птицу ловят, так сахаром кормят. Ты хочешь обойти районный комитет партии. Да, на языке мед, а под языком лед.
— Нет, почему, я поговорю с первым и с предриком.
Прохор Кузьмич шумно выдохнул и сделался мягким, бескостным, его широкие плечи обвисли, толстые щеки потускнели, одрябли.
— Это произвол, самый настоящий произвол, — прошептал он.
Дождь застучал, забарабанил. За окнами в водяной мути кто-то закричал:
— Барь, барь…
«Неужели стадо пригнали, нет, конечно, просто кто-нибудь овцу в стадо не гонял, а она с привязи сорвалась, — подумал Андрей Егорович. — Прохор Кузьмич, наверно, забыл, как под дождем босиком бегать за скотиной», — вслух сказал:
— Печать сам бросил, насчет произвола скажу так: бывает, иногда не считаюсь с тобой, случается.
— Признался, чует кошка, чье сало съела.
— Но ты допустил произвол над Миленкиной, над жителями Малиновки. С ними никто о переезде в Кузьминское не говорил, никто их не убедил в целесообразности переселения, если оно действительно целесообразно, в чем я сомневаюсь: просто Зимину из Нагорного не хотелось заниматься чужой Малиновкой, отнес ее к числу мелких неперспективных селений.
— Андрей Егорыч, нам пора знать крестьянскую натуру — мужик что мешок: что положишь, то и несет.
— Был когда-то мужик, теперь образованный крестьянин, цену себе знает. Кто изучал перспективы Малиновки? Никто. Глянули на карту, ага: далековата деревушка от центральной усадьбы, снести ее, и снесли карандашом…
В дверь постучали. Низовцев замолк, а Прохор Кузьмич торопливо, опасаясь, как бы его не остановили, схватил печать. Вошел Алтынов, поглядел на сапоги.
— Пожалуй, наслежу.
— Ныне от грязи не спасешься, — проговорил Низовцев, пожимая его озябшую левую руку. — Откуда?
Алтынов провел ладонью по мокрому холодному лицу, стряхнул капли.
— Вот и умылся, о чем толкуете? — спросил, присматриваясь к Прохору Кузьмичу, который что-то запихивал в карман.
Низовцев прищурился.
— Коротаем времечко, дождь окаянный не дает делами заниматься. От скуки мутит бес.
Прохор Кузьмич заторопился.
— Я пошел, надо бабки подбить по сельхозобложению. У кобылки семеро жеребят, а хомут свой.
— Что он? — спросил Алтынов, когда председатель сельсовета ушел.
— Дождь, время девать некуда.
— Я из Малиновки проскочил до дождя.
— Как там?
— Антонова уехала.
— Как уехала?
— Знаешь, как уезжают.
В железную крышу словно гвозди заколачивали. Андрей Егорович представил, как, разбиваясь, брызжут дождевые шляпки. Алтынов вынул из кармана плаща районную газету.
— Вот последние данные, Антонова занимает первое место по колхозу и третье по району. Недавно я ей вручал вымпел, какой у нее задор был — и вдруг эта история. Егора Самылина гнать, гнать!
— Егор, Егор, — очень тихо проговорил Низовцев. — Егор не страшен. Не забудь, Иван Ильич, война в тебя выстрелила там, на фронте, других она сражает и сейчас, двадцать с лишним лет как кончилась, а люди носят осколки, снаряды рвутся. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Осколки, война, символы, — заволновался Алтынов, — но Антонова всю жизнь проработала дояркой… Это у меня никак не укладывается. По-моему, не война виновата, просто люди на тихих выселках одичали, их срочно нужно спасать, а мы вместо этого дворы там строим.
Низовцев молча пододвинул ему письмо директора машинно-мелиоративной станции. Алтынов прочитал, пожал косыми плечами.
— При чем тут молочная ферма в Малиновке? Будут урожаи, будут корма, но не будет людей. Думаю дворы срочно приспособить под откорм крупного скота. Много народа не потребуется, Грошев справится с горсткой пожилых. Кстати, почему кирпич, припасенный на дом животноводов, ты истратил на дворы?
— Двухэтажный дом животноводов не понадобится, коли откормочная ферма будет.
— Андрей Егорыч, не путай меня, знаю, что не откормочник строим, я все-таки секретарь парткома, говори откровенно.
— Что вы с Прохором Кузьмичом ныне? Тот — я председатель, ты — я секретарь парткома. Говорите как разумные люди, — Низовцев встал, подошел к окну. — Ах, дождь. Шумит, не перестает… О строительстве, ты знаешь, решение общего собрания мы не имеем право отменять.
— Все мы можем, Андрей Егорыч.
— Тогда будет произвол…
— Иван Ильич, у вас в кабинете звонит телефон, — крикнула от порога рассыльная.
Низовцев слышал, как слишком громко Алтынов щелкнул замком, как слишком резко хлопнула дверь кабинета, но не это занимало его, он был поражен сообщением о том, что Антонова уехала. Спохватился: в сущности Алтынов ничего не сказал, а он не спросил, куда уехала Антонова и кто коров ее доит, и заспешил к Алтынову.
Тот, насупившись, рылся в бумагах.
— Иван Ильич, куда Антонова уехала?
— По слухам, на Урочную.
— Кто коров доит?
— Дочь.
— Значит, мать ждет, — с облегчением вздохнул Низовцев. — Да, разучились мы, Иван Ильич, говорить с людьми.
— Может, ты, Андрей Егорыч, разучился, не спорю. После того как сбежала передовая доярка, после того как мне вот выговаривает второй секретарь — там уже знают, — он кивнул на телефон, — я могу поверить, что ты разучился говорить с людьми.
Низовцев побагровел, отступил к двери и, сдерживая себя, попросил:
— Иван Ильич, вернется Антонова из бегов, пожалуйста, побеседуй с ней.
Вскоре после холодных дождей Егор попросил у Грошева лошадь съездить на Урочную за шифером. Шиферу Егору не удалось купить, и он, злой, стал собираться домой. У вокзала он увидел Прасковью. Куда злость делась, закричал на всю прогонную улицу:
— Паша, ты случаем не домой?
— Ага, — сказала она, подходя к подводе, — возьмешь?
— Пашка, черт, скучаю по тебе, сам шебутной, но баб люблю хороших. — Егор обнял ее. Она вырвалась.
— Огонь ты, Егор, а живешь с болотной лягвой.
— Постой тут, за лошадью пригляди, — заспешил вдруг, — я в магазин сбегаю.
— Беги, беги, — насмешливо сказала Прасковья, — до аптеки сшастай, поди, Саньке порошков позабыл купить.
Прасковья сощурилась: «Много мы, бабы, для мужиков значим: ишь как Егор переменился!» Ее разморило от духоты. Казалось, что на Урочной и улицы топят: кругом дома, станция завалена бревнами, белым кирпичом, удобрениями; красной стеной тянутся вагоны, и, вдобавок, угарно чадит старый маневровый паровозишко; и песок, кругом песок, от него, должно, и духота — накалился так, что не ступить босой ногой.
Егор вернулся со свертками, с оттопыренными карманами и папироской в зубах. Прасковье сунул горсть карамелек.
— Садись, — тронул лошадь и на ходу прыгнул в телегу. Колеса вдавливались в податливый песок. Лошадь шла тяжело, медленно. Прасковья сняла платок, собрала волосы в пучок, зашпилила. Прощай, Урочная! Припала к охапке свежей травы, приторно пахнущей ромашкой. Вот и опять домой. Зачем? Ведь думала пристать на Урочной. Была на кирпичном заводе, но не по душе пришлась работка — выкатывать вагонетки с горячими кирпичами. И зарплата, что там за зарплата по сравнению с заработком доярки — ерунда! На промкомбинате тоже не понравилось. И этот песок всюду, топкий, вязкий, в холод от него знобит, в жару палит, как из печки.
Выехали за пристанционный поселок, кончился песок. Колеса завертелись легче, лошадь пошла шибче. «Какая чертовщина эта привычка, — думала Прасковья, — две недели на станции прожила, а коровы все мерещатся. Вдруг причудится Заря позади — «муу!», оглянется — никакой коровы; затем стали сны надоедать; будто она, Прасковья, спешит на дойку и все опаздывает, коров угнали в луга — она тужит: ведь не доены, испортятся, и что дядя Матвей их угнал?»
— Кому передали моих буренушек? — спросила с затаенным волнением.
Замахиваясь кнутом на лошадь, Егор оглянулся.
— Обходятся без тебя. Твоя дочь всех доит.
— Не гони, толком расскажи, не одна же?
— Я все сказал: одна справляется. Она лютая.
«Значит, им доченька помогла без меня обойтись, значит, не почувствовали они, как хорошую доярку обидеть. Ладно, посмотрим, что у нее получится», — с обидой подумала Прасковья, стала смотреть по сторонам.
Дорога шла ржаным полем. Седоватые волны плыли и плыли по нему до самого леса, качался на хлебах лас-кун ветер. Прасковья затуманенными глазами глядела на рожь и не замечала, что Егор не сводит глаз с нее.
— Однако ты вспотела, — не выдержал Егор и провел по ложбинке, касаясь ее груди.
Прасковья отвела его руку.
— Ласку Саньке побереги: ты же слово Низовцеву давал.
— Пошли они знаешь куда! — обозлился Егор и хлестнул лошадь. Колеса быстро заныряли в ухабы. Трясло.
— Нечего посылать. Сам Саньку подыскал.
— Кабы я.
— А ты без головы был? — сердито сказала Прасковья. — Ну, живи, живи с Санечкой-душенькой, живи, к другим не лезь.
Прошлое обожгло, обуглило румянцем щеки. Когда Егор демобилизовался из армии, специальности у него не было. Устроился на ферму кормовозом. Там и сошелся с Прасковьей. Прасковья была старше Егора на два года, да и росла у нее дочь, поэтому не мечтала, что он женится на ней, но и не отпугивала. Однажды Прасковью спешно увезли в коневскую больницу с гнойным аппендицитом. Анна Кошкина, решившая давно выпихнуть из дому младшую сестру Саньку, толстую ленивую девку, сдружилась с сестрой Егора Любкой-Птичкой, стала ей и матери ее нахваливать Саньку.
Прасковья лежала в больнице, Егор сидел у Кошкиных в доме. Отец Анны, тогда дядя Антип был жив, поставил на стол бутыль самогона: пей до отвала. Рядом с Егором посадил грудастую Саньку. Чем больше Егор пил, тем чаще на Саньку посматривал. Так он, по крайней мере, сам Прасковье рассказывал. Ну и окрутили. Выписалась Прасковья из больницы, а Егор свадьбу играет. С фермы Анна позаботилась его уволить, Грошев в плотники определил, хотя в ту пору Егор мог топором лишь дрова колоть.
Закаменело сердце Прасковьи. Бывало, встретится Егор, заигрывать начнет, она от него в сторону: «Уйди, а то вилами сброшу», — но с годами сердце отпустило, постарела обида…
В лес въехали незаметно. Деревья слабо шелестели, роняя на дорогу пеструю канву теней и солнечных бликов. Лошадь пофыркивала. Егор резко дернул правой вожжой, и лошадь круто свернула на еле приметный конный след.
— Ты куда? — всполошилась Прасковья.
— Туда! — сказал Егор и обнял ее.
— Боишься, убегу? Так и знай — в последний раз. Я Низовцеву обещание не давала, зато ты давал.
— Заладила одно и то же, — в сердцах сказал Егор. — Плевать я на все хотел.
Он выпряг лошадь на просторной поляне.
— Есть хочется, Паша, обед готовь, тут у меня в телеге все найдешь. Эх, выпьем по чарочке! — он обнял ее, но лошадь наступила на повод, запуталась. — Погоди, я конягу напою, а ты пока закусь готовь.
Он повел лошадь вниз, к ручью, под деревья. Прасковья тоже хотела пить и пошла следом.
По лесистому оврагу бежал из родника, зажатого в липовую колоду, ручей. Соединив ладони в ковшик, Прасковья с наслаждением схлебнула студеную воду, напившись и смахнув с губ капли, поглядела на ноги, они были от самых башмаков до колен в пыли, спустилась ниже по течению ручья и, сбросив башмаки, вошла в ручей; сначала холодная вода обожгла икры, и Прасковья попятилась, но потом ногам стало приятно. Нагнувшись помыть ноги, в тихой воде увидела круглое свое лицо и застыла: поперек лба набрякла глубокая морщина, и у глаз были морщинки, видела она их, конечно, не впервые, но раньше как-то не до них было: ну, появились — и ладно, не восемнадцать — двадцать, а вот теперь защемило: «Старею», — и, сразу потухнув, замутила воду.
К телеге возвращалась вдоль опушки. Высокая трава легонько щекотала голые икры. В сердце стояла тихая печаль по так неожиданно прошедшей молодости. «Ведь вот и знала, что все пройдет, а не верилось, думалось: то когда-то еще будет! Не дойти до нее, до старости, а она вон не за горами, рядом». Вспомнились слова сестры: «Ты, Пашка, любовь в молодости не истратила, вот тебе и нет спокою, только с Егором зря связалась — пустой он человек. Ох, Пашка, стерегись Егора: ему только выпить да с бабой полежать, с какой бабой, я думаю, ему по пьяной лавочке все одно». Верно сестрица говорила. Он, бесстыдник, к самой Анне подбивался, у нее муж, да и сестра она Саньке. И мне он не очень-то к сердцу прикипел. Сколько лет проходила мимо — и ничего.
Никак не могла определить, что у нее есть к Егору такого особого, нравился веселым нравом, бесшабашностью, но стоит ли ради этого с ним жизнь транжирить.
Егор, напоив и стреножив лошадь, привязал ее за колесо телеги. Прасковья видела, как он, озираясь, тревожно ее искал, не увидел, позвал:
— Паша, ты где бродишь? Идем!
Она, как бы убоявшись, что он обнаружит ее, нырнула под кусты и, выпрямившись, быстро пошла в глубь леса. Была даже сладость в том, что тайно, скрыто убежала от Егора, отомстив за обещание, которое он дал Низовцеву. А лес орал:
— Па-аша! Пашка!
«Кричи, кричи, может быть, охрипнешь, — радовалась освобожденно Прасковья. — Ишь, придумал силой в лес завезти. Что я, шлюха? Ничего не выйдет». Разгоряченная мыслями, брела лесом, мало заботясь о том, куда выйдет. Голоса Егора уже не было слышно, она шла и ждала, что впереди вот-вот засветлеет и лес кончится, но он так и не кончался. И тогда начала озираться, пытаясь припомнить места, но лес стоял чужой, незнакомый, ее охватила тревога, желала лишь одного, чтобы до темноты хотя бы в какое угодно село попасть.
Все-таки вышла на свою дорогу. Робко ступила, огляделась, не притаился ли где Егор, — никого, прислушалась — не гремят ли колеса Егоровой телеги. Со стороны Урочной дорога была тиха и пустынна. Прасковья устало тронулась домой, но за поворотом обнаружила груженую машину, в ее кузове на чем-то, застланном брезентом, сидели мужчины. Грузовик, видать, только что выбрался из колдобины: позади из разбитой колеи торчали кусты орешника.
— Давай, шабренка, к нам! — увидев Прасковью, позвал из кузова мужчина, то был заезжий каменщик Семен Семенович, квартировавший у Сулуяновых. Грузовик запыхтел, Прасковья подбежала. Другой мужчина, сидевший рядом с кабиной, постучал шоферу:
— Подожди!
Семен Семенович подхватил Прасковью, вставшую на колесо, втянул на верхотуру.
— Все дома? — глухо крикнул шофер.
— Пошел! — отозвался мужчина, наклоняясь над кабиной.
Прасковья, переводя дыхание, поправила платок и подумала, что теперь-то Егор не догонит.
— Ты откуда взялась? — спросил Семен Семенович. — На дороге мы тебя не встречали.
— С луны свалилась.
— Теперь не диво и с луны…
Новый дом Устиньи Миленкиной утешил малиновцев. И снова всяк отдался своим хлопотам. Анну Кошкину беспокоили дети. «Пора их к месту определять, — думала она. — Гора запросится жениться». В отличие от односельчан сына звала Горой, а не Гогой. Тоне оставалось еще год учиться в медицинском институте. Часто Анна тоскливо-сладостно представляла: вот повстречалась бы вдруг Тоня, как бы обрадовалась, как бы кинулась к ней, ведь почти год не виделись.
— Нюра, — окликнули сзади. Анна недоуменно приостановилась: давно так, по-девичьи, ее не называли. На какое-то мгновение усомнилась — не почудилось ли. Подошел Грошев. Озираясь, спросил:
— Тоня на лето приедет?
— Тебе-то что?
— Поди, не чужая.
— Не чужая и не твоя. Экзамены у Тонечки, потом каким-то туристом поедет. Пишет: не ждите.
Грошев пожевал губами, полез в карман, достал несколько красненьких бумажек и, поперхнувшись, подал:
— Пошли от меня.
Пошел, ссутулясь, грузно ступая по тропке. Анна пересчитала деньги. Полсотня. Так растроганной и переступила порог.
Гога в самодельный баул затискивал новый шерстяной костюм. Анна, меняясь в лице, настороженно спросила:
— В вагончик мазутом пачкать?! — и вырвала костюм.
Гога перехватил ее руку в кисти, сжал так, что Анна охнула и села на сундук.
— Добра нажили гору, я ходи галахом.
Анна перестала всхлипывать.
— Аль какую завел?
— Тебе не все равно?
— Не все равно, я — мать.
— Без тебя проживу.
Анну как по голове стукнули: неужто правду судачат бабы?
— Ты живешь с ней?
Гога не понял.
— В будке живу.
У Анны малость отлегло. Исподволь выпытывала, что за девушка, какая у нее семья в Кузьминском. Гога сначала отмалчивался, но затем разоткровенничался; слушала и беспокойно думала, что не заметила, как сын вырос и чужой стал, без матери какую-то нашел, а тихоня ведь.
Гога сказал, что девушку зовут Настей, живет она с матерью, но скоро обнаружилось, что Настя вовсе не девушка, а разведенная, у нее есть сынишка. Сердце Анны сжалось, на щеках четче выделились морщины, на виске билась синяя жилка, она отстукивала одно слово: «беда».
— Гора, — спросила Анна вкрадчиво. — Зачем тебе разженя с ребенком? Неужели тебе не нравится ни одна девчонка?
Гога замялся.
— Манька Антонова, но у нее мать… и шофер из города ездит.
— Ты с Наськой повремени, она никуда не денется, кому с дитем нужна. Ты к Мане будь поближе да поласковей. А шоферишко от скуки ездит, осень настанет, дороги не будет, бросит ездить.
— Мне надоело в Кузьминское пешим ходить, слыхал, для трактористов в сельпо мотоциклы привезли, — смекнул Гога.
— Ладно, будет тебе мотоциклет, только с той повремени.
Лежала ли Анна в постели, шла ли куда, доила ли коров, ее съедала сухота-забота, как отвести беду от сына. Мотоцикл в сельпо Гоге не продали: заявки не поступало. Анна съездила в Конев, сходила в райком ко второму секретарю. Тот быстро уладил дело. Домой возвращалась веселая, чувствовала себя удачливой и думала, что и с женитьбой сына уладится. Молодая Антонова — девка работящая, у нее с Горой пошло бы. Анна и дом помогла бы им купить, только живите, милых детушек родите.
С того дня Анна глаз не спускала с Маши. Как-то шли из летнего лагеря пешком. Анна нарочно придержала Машу, участливо спросила:
— Тяжело, поди, доченька, сорок коровушек доить?
Маша глянула исподлобья.
— Помощи просить не стану.
— Знаю, характерная ты. С твоей мамашей мы старинные подруженьки, она труженица первостатейная, только жизнь не удалась, она у всех у нас не очень-то удалась через войну проклятущую.
— Что же ты на мою мать пожаловалась? — с обидой спросила Маша. — Я бы на свою подругу не написала.
— Санюшка мне родная сестричка, была бы у тебя сестричка, ты разве не застояла бы за нее? Не пожалела бы ее детушек?
Маша склонила голову: была бы у нее сестричка, да она за нее душу отдала бы! Анна тронула за локоть.
— Разве ты, доченька, матушку свою считаешь правой, разве ты, девушка, думаешь, правильно это — бабенка в годах с чужим мужичком путается?
Анна смотрела внимательно оценивающим взглядом. Маше стало неловко, она погналась было за подружками, но Анна остановила:
— Не спеши. Ты послушай, какое мы разорение сделали: Горке мотоциклет купили, как ее, с этой, люлькой. Ты, Маня, приходи в воскресенье — Гора покатает тебя.
— Наверно, полкоровы отвалили?
— Корову купишь! Ведь с люлькой! Бог с ними, с денежками. Пускай Гора тешится, молодые раз в жизни бываем, да Горка стоит мотоциклета, стоит, девушка! Бригадир их, слышь, сказывал, я, говорит, не ожидал, что Кошкин такой способный да послушный — нынче молодежь верченая пошла: пилось бы, елось, а работенка на ум не шла. А Гора на вино не валкий, нет, не скажешь, чтобы очень. Вчерась приходит и сказывает: «Мам, вот тебе денежки». И дает мне полторы сотенки. Я говорю: «Сколь себе взял?» — «Это, мама, сколь ты дашь».
— Ах, девоньки, знаете, что я придумала? — проговорила возбужденно Нинка, постукивая карандашом себе по носу. — Самого Тимофея Антоныча нарисую. Нос — во! — и показала кулак. — И красный-красный.
— Что ты! — воскликнула Дуся. — Он осердится.
— Не жалко, — пританцовывала Нинка, захваченная идеей. — После воскресенья полдня провалялся. Соль-лизунец на пастбище не привезли. Рисую!
Вчера Нинка была в Кузьминском на заседании комитета комсомола. Ее, комсорга Малиновки, критиковали: запустила массовую работу, в красном уголке лозунги не обновляются, «боевой листок» не выпускается. Сегодня, как только кончили полуденную дойку, Нинка объявила:
— Евдокия Аленина и Мария Антонова останутся: комитет комсомола нам поручил выпустить стенгазету.
Ее поддержал Грошев:
— Да, комсомол, давай пошевеливайся, ненароком из района начальство заедет…
Стояло душное безветрие. На старой липе застыли листья, онемели от зноя и истомы.
— Дремота берет, — бросая карандаш, сказала нетерпеливая Нинка и распахнула окна.
На какое-то время стало свежее, но ненадолго. Нинка открыла дверь, сбросила с себя кофточку, повела смуглыми, как бы слегка обожженными плечами.
— Ну и жара!
— Вдруг кто войдет? — испугалась Дуся.
— Волк, что ль, — Нинка скривила полные губки. — На курортах, говорят, на пляже девки лежат в одних плавках и бюстгальтерах, парни с мужиками на них глазеют, а им хоть трава не расти, загорают — и баста! Ты прей, если хочется.
Маша тоже осталась в одной сорочке. Дуся долго не сдавалась, наконец и она сняла с себя лишнее. Нинка не преминула съязвить:
— Ну, Дуська, ты и мамонт! А твой Шурка тонкий, как глист!
Полное лицо Дуси с большими покорными глазами нахмурилось.
— Скажет же, Патрашку! У самой коли медведь, так у других глисты. Шура знаешь какой сильный, он на вид будто худой, а так жилистый.
— Я пишу о Любке-Птичке, — перебила Маша. — Она перестала подмывать коровам вымя.
— Не жалей мою тетушку, дай ей прикурить, — одобрила Нинка. — И твой Юрец хороший гусь, в воскресенье на крылечке с Райкой Грошевой сидел.
Маша прикусила губу.
— Нужен он мне больно.
Дуся подозрительно поглядела на нее.
— Кто же тогда тебе нужен?
— Тот, кого полюблю, Юрке дам отбой, Юрка перестанет ездить, вы заплачете.
— Ты придумаешь, ты такая лиходейка!
— Ну еще! Пишите смирно, — прикрикнула Нинка и замурлыкала песню про геологов. Дуся, скрипя пером, переписывала передовицу про «большое молоко», сочиненную Нинкой дома. Маша зло расписывала Любку-Птичку. Закончив сочинять, поставила подпись «Игла», и хотя вечером будут знать, кто сочинил заметку, все равно ставили псевдоним — так заведено.
— Наверно, геологом быть очень интересно, — неожиданно сказала Маша. — Каждый день новое.
— Интересно только в песне, — возразила Дуся. У нее брат с полгода бродил по тайге с геологами. — В палатке прознобит, на воле комары изгложут, а то в тайге заблудишься — родную маму вспомнишь, скажешь, что мне, дуре, на печке не сиделось.
Нинка бесцеремонно оговорила ее:
— Ты, Дуська, клушка, тебе скорей надо замуж.
— Замуж и тебе хочется: вон как Вовочку обхаживаешь!
— Нашли о чем, — остановила Маша. — Давайте побыстрее, солнце к закату клонится.
И верно, дотоле палившее в спину Дуси солнце только и заглядывало косыми лучами в западное окошко. Нинка захлопала в ладоши:
— Получился! Получился!
Маша и Дуся глянули: на бумаге Грошев был как настоящий.
— Купаться! — крикнули от двери.
Дуся взвизгнула и отскочила в угол, Нинка лишь глазки сощурила, а Маша повела плечами. У крыльца стоял Гога и глазел в распахнутую дверь. Маша поняла после, как на нее смотрел Гога. Он был в серой, темной от пыли рубахе, пылью было покрыто его узкое, с длинным носом лицо, на веках чернели мелкие крупинки, губы окаймлял черный ободок грязи.
Дуся, успевшая одеться, пугнула его от двери:
— Что пялишь зенки, бесстыдник! Видишь же, мы в чем?
Гога смущенно сказал:
— Пошли купаться, там кузьминские трактористы.
— Что они нам, — Нинка захлопнула дверь. — Гога, нос я тебе не прищемила?
К вечеру стенгазета была готова. Ее повесили на наружной стороне стены. Доярки, спрыгнув с машины, гурьбой направились к газете. Они громко смеялись.
— Иии, сам Грошев, здорово! Вылитый он.
— Любка, тут про тебя!
Любка растолкала локтями доярок. После махала кулаками, пытаясь сорвать газету, Анна Кошкина удержала:
— Ты, Любка, не будь дурочкой, греха не оберешься.
— А что они? — чуть не плакала Любка-Птичка.
Во время дойки к избушке подъехал Грошев, глянул на стенгазету — потянулся пятерней, но остановил себя, сплюнул, покосился на голос Маши: «Ее затея, ну, погоди!» Не по-стариковски резко прыгнул в тарантас, затарахтели колеса.
Алтынов сказал Алексею, чтобы остановил «газик».
— На лугу посидеть хочется.
Лег на траву, блаженно закрыл глаза. Было пасмурно, но тепло. Так бы и лежал не знай сколько времени, лежал бы и ни о чем не думал; видно, устал день-деньской мотаться, и не молодой — пятьдесят пятый идет, в пояснице радикулит сидит. Вот чертова болезнь, врачи говорят: фронт отрыгнулся. Все на войну сваливают.
Когда Алтынов инструктором в райкоме служил, в половодье нечаянно вот в этом Осиновом долу искупался, пока до Малиновки дошел, заледенел. Грошев, что тогда председательствовал, увидел, какой он синий, сказал с состраданием: «С делами, что ли, без вас не управимся?» — «Надо», — лязгнул зубами Алтынов. Чуть ли не пол-литра водки влил в него Грошев, на горячую печь уложил и тулупом укрыл. Вроде отогрелся.
Тело толчено, как бабой в ступе куделя, и кости ломаны-переломаны. Правую руку война сожрала, большим осколком снаряда кисть в миг отрезало, кровь будто из насосной кишки хлынула…
После войны эта Малиновка. Вот она за оврагом, в двух километрах, в долине полсотня домов, и все в один рядок, окнами на полдень, чтобы в избах было тепло и светло. За уличной дорогой тын из слег, за ним полосы картошки, ржи, люцерны и даже кукурузы, в общем, всякой всячины насеяно и насажено: у каждого своя выгода. Позади дворов сады и огороды. И опять схитрили малиновцы: за садами и огородами узкая полоска березняка, она от северных ветров и сады прикрывает и дома тож. Понятно Алтынову: люди селились после Октября, выбирали местечко повидней да поуютней — сами хозяева.
Но настало время — рушится деревенька. Может быть, в том и дорога виновата, вернее, бездорожье: на Кузьминское бежит проселок, осенью да и весной — грязь по ступицу, на Урочную лежит негаченый лесной тракт. Правда, по другую сторону Малиновки в каких-то трех-четырех километрах стелется пыльное шоссе; отсюда видно, как по нему бегут грузовики и автобусы. Стоит выйти на шоссе, поднять руку — и уедешь в свой областной центр или в соседний, смотря куда задумал поехать, но по тому шоссе не попадешь ни в Кузьминское, ни на Урочную, ни в Конев. Не с руки оно, хотя кому как: малиновцы приспособились к той дороге, снуют в большие города, а летом по шоссе из городов родня с детишками в Малиновку спешит. Выходит, и бездорожье — разоритель, и шоссе — разоритель.
— Поехали, Иван Ильич, — вмешался в мысли Алтынова шофер, захлопывая капот. У него привычка, как привал, ковыряться в моторе, или под машину заберется и лежит под ней, гайки крутит. Алексей невысок, плотен, шея короткая, поэтому кажется, что в плечи вросла. Лет ему бог знает сколько. Иван Ильич не спрашивал, но помнил, что Алексей всю послевоенную пору кузьминских председателей возит, и все это время он такой же: короткие щетинкой волосы и ни одной сединки в них.
На плоском взгорье Иван Ильич схватил взглядом недостроенные дворы, поморщился. Хорошо бы сказать шоферу: давай разворачивай обратно, нам здесь делать нечего. Там, в Кузьминском, когда с Низовцевым спорил, рвался в Малиновку, а подъехал к деревушке, понял — пустые хлопоты.
— Алексей, поезжай в Кузьминское, я здесь сойду, переночую у деда Макара в сторожке. За мной приедешь завтра что-то в полдни.
— Что вы, да я вас до дома Антоновой подброшу, — возразил в недоумении Алексей.
— Хочу ноги поразмять, я ведь к ходьбе привычный.
— Вы знаете, где Антонова живет? Седьмой дом с краю, по обе стороны ее пятистенки, а у нее одинарная изба, крыта шифером.
— Найду, ишь мне, город, — сказал Алтынов, стараясь отделаться от шофера.
Шел разбитой, ухабистой дорогой, мысли кружились около событий пятнадцатилетней давности. Выкупавшись в овраге, он шел тогда этим же путем. Солнце было яркое, может, особенно было ярко оттого, что снег с поля не весь сошел; глаза слепило, а ноги к земле примораживало. Алтынова послали сюда уполномоченным вместо заболевшего Ножкина. У Алтынова участок был на юге района, а у Ножкина на севере, но, в случае чего, они подменяли друг друга.
Мысли о прошлом отвлекли Алтынова от того, зачем он приехал в Малиновку, но на окраине выселок он настроил себя на рабочий лад, ему хотелось застать Прасковью Антонову дома, бывает, что домашняя обстановка больше расскажет о человеке, чем он сам о себе. Перед одинарной избой остановился, оглянулся, пересчитал дома. Седьмой — ее. Вошел и на мгновение смешался. Прасковья играла в карты с незнакомым мужчиной. Игра их так увлекла, что они не слышали, как в растворенной двери появился Алтынов. У Прасковьи рдели щеки, у мужчины топорщились усы.
— Доброе здоровье, товарищи!
Прасковья бросила карты.
— Иван Ильич! От скуки в «дурачка» играем.
— Пожалуй, и я с вами кон-другой сыграю, — Алтынов пододвинул к столу табуретку.
— Все же надо идти. — Мужчина встал.
— Ты что торопишься, Семен Семеныч? — попыталась задержать его Прасковья.
— Что вдруг надоело, Семен Семенович? — поддержал Алтынов. «Где же я его видел?»
— У нас на стройке от карт мозоли на руках: больше сидим, чем строим.
Алтынов вспомнил: каменщик из Межколхозстроя.
— Кирпич скоро будет.
— Кирпич привезут, цемента нет. Ребята по домам разбрелись.
— А ты остался?
— У меня один интерес: что здесь, что дома.
— Одинокий он, — пояснила Прасковья.
— Все же пойду, — вздохнул Семен Семенович.
— Ты что же, Паша, ушла с фермы, что так обиделась? — Алтынов заговорил как можно ласковее. — Пришла бы ко мне, все уладили бы. Мало ли что бывает, председатель есть председатель, но есть и партийный комитет.
Прасковья сложила карты, повернулась к окну.
— Когда-то отдохнуть надо, а то все время как каторжная.
Алтынов с нарочитой веселостью воскликнул:
— Вон как рассердилась! Ты же любишь свою работу.
— Любила не любила, только на ферме не сладко. С ранней рани до позднего вечера кормишь, поишь, доишь, навоз убираешь, а ночью стережешь — как бы отел не проворонить. Весь и праздник у нас был — что на совещание в Конев свозят — речи послушаешь, премию, случится, получишь, потом всем гамузом в столовую, развеселимся.
— Паша, теперь другое, теперь коров машиной доят, за работу платят хорошо, будут оплачиваемые отпуска — все как на производстве. Напрасно ты наговариваешь.
Прасковья досадливо вскинула глаза.
— Стали за работу давать деньги и на каждом перекрестке кричат: «Мы деньги даем!» Нет, не возражайте, дайте мне сказать. Жизни в этих доярках нет, я вот сижу, в карты играю, дочка с коровами возится, а она молоденькая, ей погулять бы да поспать. Я и ей говорю: «Маня, брось, уйди, в доярках жизнь проворонишь».
— Ты зря так.
— Вам что ни скажи — все зря.
Прошла к печи, намяла кастрюлю вареной картошки и без обиняков сказала:
— Вы как хотите, а мне надо кур кормить.
В раскрытую дверь долго было слышно, как Прасковья разговаривает с цыплятами, затем куда-то делись и веселое попискивание цыплят, и ласковый говорок Прасковьи. Алтынов ждал — вот-вот застучат по половицам башмаки, но ни звука, ни шороха. Не стерпел, прошел на крыльцо. Пустая кастрюля стояла на земле, куры, наклевавшись картошки, разбрелись, клушка звала цыплят за воротами. Прасковьи нигде не было.
Анна Кошкина вывернулась из-за сулуяновского пятистенка.
— Пойдемте к нам, Иван Ильич, поглядите, как мы живем.
Алтынов заколебался.
— Вы Пашеньку ждете? Не дождетесь, она в березняке опенки ищет, а они не выросли, хе-хе.
— Дом не заперт.
— Некому да и нечего у нее тащить. Вы из-за Пашеньки не очень-то расстраивайтесь. Она с норовом, упрямица, выбьется вперед, сразу зазнается, вытворяет всякое, свою дурь показывает. Вы на нее меньше обращайте внимания, никудышеньки она не денется. Куда она от фермы? Дочка ее коров доит, матери бережет.
И повела Алтынова к себе в дом. Миновав кухню, они вошли в горницу, тесную от мебели. Алтынов подумал, что в горнице, напоминавшей музей, будто собраны подарки, даже ковровые дорожки, телевизор, шифоньер, комод казались подарками. Стены были увешаны похвальными грамотами вперемежку с фотографиями. Анна о грамотах не упоминала, сам не слепой, но к фотографиям подвела и пояснила:
— Эта молоденькая девушка — моя доченька Тоня. Не хвалясь скажу, аккуратненькая девушка, в институте учится, скоро врачом станет, умница-разумница. Уж я так по ней скучаю, так скучаю, что не чаюсь свидеться. А этого, поди, узнаете, Гора. На тракторе работает, домовитый, такая заботушка, все бы только о колхозном радел.
В прихожей хлопнула дверь. Понизила голос:
— Муженек. Безотказный работничек, что конопли мочить, что вытаскивать — осенью в любую воду полезет. Партейный, да вы знаете.
Шаги в прихожей стали удаляться. Анна запела:
— Трофимушка, гостюшко у нас какой!
Опоздала: за мужем захлопнулась дверь.
— Вы тут побудьте, я вам принесу молочка из погреба, холодненького, оно сладкое.
Алтынов и рта не раскрыл, как Анна исчезла. От нечего делать стал читать похвальные грамоты. 1958 год. Анна Кошкина получила от каждой коровы две тысячи восемьсот килограммов молока. 1959 год. Четыре тысячи!
Анна вошла с запотевшей кринкой, но не успела достать стаканы из буфета, как в прихожую ошалело вбежала белобрысенькая девочка и закричала:
— Тетк! Мамка вешаться хочет!
Анна остановила ее:
— Иди и скажи, чтобы не дурила, приду — плохо будет!
Девочка продолжала хныкать:
— Мамку жалко.
— Иди, иди, не повесится твоя мамка. — Анна приложила к сухим глазам запон. — Беда, Иван Ильич, с сестренкой. Егорка — непутевый — ее муженек. Андрей Егорыч побранил его за Пашеньку, он и взбеленился, с неделю вино лопал, до того допился, что за Санюшкой с веревкой бегал, а протрезвел, паспорт взял и смотался в Санск. Ей бы паспорт спрятать, да она, раззява, не в меня, как будто и не сестра, такая беззащитная, хворая, ума не приложу, что с ней делать.
— Пошли к ней, — сказал Алтынов.
Санька, жена Егора Самылина, держала веревку и дышала, как рыба, выброшенная на берег. Маленькая девочка визжала под кроватью, белобрысенькая Верунька, что прибежала раньше, чем пришли Анна и Алтынов, ухватилась за конец веревки и, брызгая слезами, кричала:
— Мамка, не нады!
Анна рывком вырвала веревку. Санька вниз лицом упала на кровать и запричитала, из ее причетов Алтынов понял, что старшая дочь, которой в эти минуты дома не было, отказалась мыть пол в сенях, мать, чтобы припугнуть ее, пообещала повеситься.
— Работать, Санька, надо! На работе блажь из тебя скоро бы вышла! — раздался за спиной Ивана Ильича сердитый голос Грошева.
Алтынов повернулся и не сразу протянул руку бригадиру. Грошев был непохож на себя самого. На нем мешковатый новый синий хлопчатобумажный костюм, и прежней шапки, годной разве только вороне на гнездо, как однажды сказала Прасковья Антонова, не было на его голове, лысину прикрывала фуражка, а подшитые валенки заменили тупоносые ботинки, видно вынутые с самого дна сундука.
— Ты, Иван Ильич, на эту комедию не обращай внимания: Санька вечно чудит. Анна, ты сестру успокой. Идем, Иван Ильич.
— Духотища какая, — сказал на улице Грошев. — Как в парнике… Вот работай с такими психами, сам дивлюсь, как держимся…
— Опоры нет, коммунистов нет.
— Какие коммунисты, у Трофима Кошкина слов не дощупаешься, ему прикажи — сделает, чтобы людей организовать — боже упаси! Давыд Пшонкин — древний старик, с печки не сползает. Один я начеку. Коммунисты были, когда колхоз был. Пойдем пообедаем.
Дом Грошева, как верховод, возвышался над остальными. Выпятив высокий, из красного кирпича цоколь, он точно хвалился: вот я каков.
В полутемных сенях их встретила тучная женщина. Шла, и половицы, поскрипывая, гнулись. Ивану Ильичу пожаловалась:
— Каждый день так. Каждый день себя голодом морит, знает одну работу. Без завтрака, как молоденький, бегает.
— Ничего, я дюжий, — Грошев, кося глазами на Алтынова, подмигнул.
В половине дома, куда они вошли, было по-крестьянски просто и просторно. Большая русская печь. Липовый, темный от времени стол. У печи, вдоль стены, широкая посудная лавка, выскобленная до блеска. Рядом с дверью на пузатых ножках деревянная кровать, застланная одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков. В темноте красного угла притаилась икона. Грошев поймал взгляд Алтынова, мотнул головой в сторону жены, стучавшей заслоном:
— Их не пересилишь.
Алтынов промолчал, хотя помнил икону с тех пор, как Грошев его после купели отхаживал водкой. Да и скоро забыл об иконе. Вкусно запахло наваристой похлебкой, где-то внутри защемило так, что задвигал губами. Жена Грошева, Лукерья, кинула на стол облезлые деревянные ложки, в большой эмалированной миске подала дымящуюся похлебку со свежей бараниной. От такой похлебки не оторваться. Да и подовой хлеб домашней выпечки был необычно вкусным, душистым. Лукерья стояла у печи и осторожно следила за тем, как они ели, время от времени их подначивая:
— Хлебайте, хлебайте, чай, наголодались. Может, погуще подлить?
И подливала. После из такой же большой миски ели пшенную кашу. Каша была разваристая, таяла во рту. Давно Иван Ильич так сытно не ел. Пообедав, Грошев предложил было малость покемарить, но Алтынов, пересиливая легкую дремоту, отказался. Они выбрались на крыльцо, присели на ступеньках.
Грошев ловко одной рукой свернул прямушку, лизнул языком по краю газеты — и готово. Алтынов левой достал папироску, сунул коробок спичек под мышку правой оторванной руки.
— Мастак, — сказал Грошев, прикуривая от спички Алтынова. — Будь у меня вместо правой в целости левша — я так не смог бы.
— Сумел бы, — заверил Алтынов. — Куда денешься.
Курили молча. За садом Грошева, в промежутках дощатого забора, мелькала Анна Кошкина — куда-то ее гнала сухота-забота.
— Напрасно все-таки строим здесь ферму, — сказал Алтынов. — Переселить бы вас в Кузьминское, да Низовцев все…
— Ферму зря строим, я согласен, — подтвердил Грошев, — но нас, стариков, Иван Ильич, зачем в Кузьминское тащить — один голый убыток, а молодежь без вашего содействия в город уйдет. Оставьте Малиновку в покое, сделайте у нас ферму откорма крупного рогатого скота. Мы при деле, и вам канителиться не надо.
Однако мне пора к косцам, ты, может, отдохнешь? — поднимаясь, заключил он.
— Пойду на стройку, — сказал Алтынов, хотя знал, что там нечего делать.
За околицей оглянулся: нахохлилась под тяжелой шиферной крышей изба Прасковьи Антоновой, у нескольких дворов крыши просели — хозяева живут в городе, а на родине берегут на всякий случай свое гнездо, и только дом Грошева, главенствуя, гордясь красным высоким цоколем, веселил глаз.
— Да, — промолвил Алтынов, входя в густеющие овсы, — разоряются выселки. А ведь когда колхоз был, тленом не пахло.
Алтынов прикинул. В партийной организации порядком было коммунистов, много начальства. К председателю Грошеву не всякий сразу и попадет: сколько у него этих помощников, в тогдашней конторе — теперешней сторожке — от столов теснота. Завхоз, полевод, заведующий фермами, два бригадира полеводческих бригад, бухгалтер, счетовод, учетчик, кладовщик, фуражир… У них семьи были — жены, дети. Присоединили Малиновку к Нагорному, сколько люду схлынуло: коль походил в больших или малых чинах, идти в поле с вилами неохота и вроде стыдно — к руководящей должности скоро привыкают, а отвыкнуть от нее трудновато бывает. Низовцев намекает, что Грошев-де не тянет на комплексной бригаде; легко сказать: не тянет, а кем заменишь? Доярку и то не сыщешь…
В сторожке Алтынов прошел к телефону с намерением поговорить с предриком насчет будущего Малиновки, но дед Макар предупредил:
— Не калякает. Опять где-нибудь порыв. У них так, расшиби их в тыщу.
Алтынов устало сел. Было сонно, лишь тревожно жужжала и тыкалась в стекло оса. Макар растворил окно.
— Лети и больше не лезь, куда не просят.
— Не закрывай, — попросил Алтынов, чувствуя, как меркнет духота в сторожке. — Ты как, если я здесь заночую, найдешь что постелить?
— В сенцах постель на сене улажу.
— Ладно. Ах, тишина какая!
Дед Макар понял по-своему:
— Кирпича нету, цементу нету, железа нету. Вот и тишина.
— Что-то душно, отец.
Вышел наружу, сел на берегу пруда под ветлу, долго сидел, глядя в тихую воду, хотя какая она тихая: в ней сновали, плавали вверх и вниз клопы, водолюбы, плавунцы, однажды высунул голову тритон, но, вероятно испугавшись Алтынова, вильнул хвостом и ушел в глубину. «Каждый свое справляет, — размышлял Алтынов про водяных жуков и клопов, — им легче: делай то, что природой тебе предназначено, а вот ты знаешь, что тебе делать, но не знаешь как».
Дед Макар кликнул, объявив, что телефон работает, но Алтынов не стал звонить.
День шел, шел и не думал кончаться. В Малиновку идти не было смысла, вторично встречаться с Прасковьей Антоновой не хотелось, да и считал встречу бесполезной; на стройке заминка — затор со строительными материалами, поэтому ни души, и дед Макар, как привязанный, мается по ферме.
«Пожалуй, пойду в летний лагерь», — наконец решил Алтынов. Томясь бездействием, он тешил себя призрачной мыслью: «Прослежу за отправкой молока, за порядком, проверю, когда пастухи пригонят стадо».
Пастухи пригнали стадо в обычное время, дойка шла, как и должна была идти. Ивана Ильича заинтересовало лишь одно, как Маша Антонова сразу доила четырьмя аппаратами. Но ни с Машей, ни с другими доярками побеседовать не удалось — стемнело быстро, и они, закончив дойку, заспешили домой.
Алтынов пристал к пастухам. Коровы на лежбищах шумно вздыхали, продолжая и во сне пережевывать жвачку. В конце пруда, во тьме густеющей, сонно вызванивали лягушки. По горизонту бродили тихие сполохи.
Пастухи сидели у костра и хлебали мясную похлебку. Алтынову тоже налили миску, и когда он приобщился к их полевому застолью, перестал чувствовать себя чужим. Старший пастух Матвей Аленин говорил, что последнее ненастье их выручило, в низинах и лощинах густо пошла трава, правда, на буграх и припеках она снова начинает краснеть и стареть, надо на буграх траву скоту скормить, пока она не зажескла.
— Ты, Степан, — продолжал Матвей, — без обиды будь тебе сказано, стадо водишь не так. Ты коров насилкой заставляешь идти туда, куда тебе хочется, они упрямятся, а раз так — про еду забывают. Ты паси, чтобы они за тобой шли спокойно, ты им подсказывай, как надо идти, подсказывай, но особо не понуждай и не давай в то же время шибко идти, то есть не гони гоном. Пока ты по траве стадо гоняешь, а не пасешь. Прок от этого не велик: скот не столько травы съест, сколь ее потопчет. Надо, чтобы коровы все подчистую брали. Взяли, переходи на другой участок, надо, чтобы трава через стадо шла. Понял? Тогда и надои поднимутся, и жалованье у тебя будет больше. А то зарядил одно: уйду. Уйти просто — ты нашу науку усвой.
— Мудреная она, эта наука. Я, бывало, думал: у пастуха дело не хитрое, — ответил Степан, старший пастух второго стада. — Бегай или стой с дубинкой — и вся наука. А оно — вон сколько загадок!
— Вот-вот, однако будем спать, — сказал Матвей, облизывая ложку.
Костя стелил себе наруже.
— Иван Ильич, пойдемте с нами в избушку, — пригласил Аленин, но Алтынов раззадорился на приволье Кости Миленкина.
— Я, пожалуй, с Костей лягу, если он…
— С удовольствием, — обрадовался Костя.
— На земле как бы простуду не схватили. Костя, он молодой, — возразил Аленин.
— На фронте как спали? Прямо в снег ложились, а сейчас вон какая теплынь.
В избушке скоро стихло. Алтынов лежал на дерюгах на спине и смотрел в небо. С утра было облачно, душно, к вечеру совсем разгулялось, небо вызвездилось. Сбоку, со стороны пруда, если выпростать руку из-под старенького одеяла, холодит: ложилась роса, светлая вода пруда скрылась под войлоком седого тумана.
— Ты, Костя, не каешься, что стадо пасешь? — спросил Алтынов. — Я помню, бывало, у нас в деревне в пастухи шли самые бедные.
— Мы не бедные, — сказал обидчиво Костя. — Я в пастухи пошел для практики — на ветеринара хочу учиться. Какой я буду фельдшер, коли не знаю повадок животных. Они, коровы, как дядя Матвей скажет, хитрые, каждая со своим характером. Знаете, у Антоновой какая дошлая Заря, за ней следи да следи. У коров она за командира, куда она, туда и они. Ею управлять не сразу научишься. Зато себе всегда пищу сыщет. Вымя у нее по земле волочится. Антонова никому ее не отдаст.
— Антонова? Ах, Маша, дочь Прасковьи, — спохватился Алтынов. Для всех она Маша, для Кости — Антонова. Иван Ильич слушал Костю и следил, как бродят, мельтешат по горизонту сполохи; вспоминался фронт, те часы и минуты, когда на твоем участке обороны затишье, а где-то далеко, судя по огневым отблескам на темном небе, идет кровавая схватка.
Около Малиновки заурчала машина. Вскорости запели парни. С карьера приехали. Вон и девчата засмеялись. Как все-таки тихой ночью далеко слышно. Эти парни могут увезти молодых доярок.
Костя шептал:
— Антонова здорово работает. Мать ее коров оставила, она взяла их себе. Знаете, холод, дождь, она посинела, но не хнычет, не сдается.
«Антонова. Видишь, как официально называет, — подумал Алтынов, — а ведь, поди, любит ее, недаром весь разговор о Маше».
— Костя, сколько тебе лет?
— В ноябре семнадцать исполнится, а что?
— Так, спи.
«Ей двадцатый. Нет, салажонок он против нее, а то бы неплохая пара — оба животноводы, все время вместе. Эти бы из деревни не уехали».
Захотелось курить. Сел, сунул зябкие ноги под одеяло, загремел спичками.
— Дайте я вам папиросу прижгу.
— Не надо, Костя, сам сумею.
Иван Ильич сидел с папироской во рту, но чиркать спичкой медлил. Низом, от пруда, тянуло сыростью и тиной, но стоило повернуть голову в сторону, как воздух отдавал знойным настоем трав. Было необъяснимо хорошо. Когда с ним, Алтыновым, такое случалось? А, тогда… В годы коллективизации отец одолевал его жениться, но он тайком ушел в Конев и поступил в педтехникум, было ему двадцать. Да, двадцать. Зиму прожил в общежитии, летом приехал на каникулы домой. Вечерами за три километра шастал в поселок Саргу. Говорят, теперь крапивой да лебедой Сарга заросла, ни одного дома, а тогда в поселке жизнь кипела. Жила в Сарге Поля, чудо-девушка, ее пышные светлые волосы слегка кудрявились, лицо чистое, круглое, с ямочками, улыбнется — дух у тебя захватит…
Алтынов прикурил. Сладкая ноющая тоска по давно ушедшим ночкам охватила душу, помнилось, по утреннему свету добирался домой, проскальзывал мимо двора, где слышно было, как стучали по дойнице струйки молока, — мать доила корову, — шмыгал в сад, где под березами у него была постель.
Осенью уехал учиться. А в Саргу вернулся парень из армии, домашние принялись сбивать Полю, чтобы она вышла за него замуж. «Ты крестьянка, — внушали ей, — Ваньку Алтынова не дожидайся, выучится, на учительнице женится». Написала Поля Алтынову тревожное письмо, просила, если любит ее, если нужна ему, пусть приезжает и забирает. Но куда он мог забрать? Да, мог, конечно, не сообразил. До сих пор жалеет и кается. Советовал ей до весны подождать… Не дождалась.
Алтынов потушил папиросу о мокрую траву. Прислушался к молодым голосам — все еще полуночничают. Да, за того парня Поля вышла замуж и уехала с ним на Алтай. С тех пор не видел Поли и не слышал ничего о ней. Канула. До седых волос дожил, но в снах она приходит к нему молодая, красивая. После такого сна он долго не может успокоиться.
— Она, Антонова, — зашевелился Костя, — меня смоленским бродягой зовет.
— Это почему? — спросил Алтынов, думая, что, может, и Костя всю жизнь станет вспоминать младшую Антонову, первую любовь свою.
— Отец у меня был смоленский. Я поступлю в ветеринарный техникум, после него пошлют куда-нибудь километров за триста.
Алтынову показалось прохладно, он с наслаждением забрался под одеяло.
— И тебе, Костя, никого и ничего здесь не будет жалко?
— Не то что не будет, но жизнь такая.
— Ну, а если колхоз тебя пошлет учиться?
— Если так, остался бы, Антонова говорит, она ни за какие деньги Малиновку не променяет.
Говорили, пока не заурчала машина. Видимо, парни поехали на карьер. У кого-то на насесте закричал петух.
— Спи, — сказал, зевая, Алтынов, — утром тебя не разбудишь!
Кажется, Костя уснул, как только грузовик уехал, может быть, он каждую ночь не спит до отъезда машины…
Иван Ильич проснулся и не понял, где он, сначала услышал жужжание движка, затем голос Кости:
— Антонова, ты заметила, я у Синицы копыта подрезал, заламываться стали.
— Спасибо, Костенька, молодец ты у меня!
«Вот те раз! Опасался, что Костя проспит, да сам дал храпака!» Иван Ильич поспешно натянул одежду, сбегал к пруду, кое-как умылся, чтобы не особо казаться заспанным. У калд стоял в сторонке, опять наблюдал, как работает Маша Антонова. У нее получалось удивительно ловко. Подошел Матвей Аленин, осведомился, как спалось, нет ли желания позавтракать вместе с ними. Алтынов отказался. Матвей догадался, за кем следит Алтынов.
— Хитрая молодежь пошла, возьми хоть Коську, хоть Маньку, они с техникой запанибрата. Думали, Прасковья ушла — замены не найдется.
Дойка закончилась. Пастухи принялись выпускать коров из калд. Алтынов поспешил к Маше, развязывающей тесемки халата, спросил, как думает жить ее мать. Маша глядела на пруд.
— Не знаю, что она думает, у нее своя голова.
Похвалил Машу и осторожно попытал, что, наверное, тяжело справляться с сорока коровами.
— Надо подыскивать доярку.
Маша недоуменно посмотрела на Алтынова.
— Я разве не справляюсь? Ну, чуточку попозднее закончу дойку, чем все.
Рядом с молочной стояла Анна Кошкина и внимательно следила за ними.
— Ну, а Кошкина как?
— Кошкина своих коров доит, до нее мне дела нет. — И, сияв халат, ушла в молочную.
На плотине появился «газик». Вездесущий Алексей сообщил, что приехал за Алтыновым, — его и Низовцева нынче приглашают к девяти утра в Конев на совещание. Вчера звонили в сторожку, но дед Макар сказал, что Алтынов лишь приедет вечером. Алексей заезжал на ферму, старик руками развел: пропал секретарь.
Надо было ехать.