«Москвич» салатного цвета дожидался хозяина под окнами. Низовцев с утра собирался в Санск. Он, обжигаясь, ел мясные щи, по утрам он всегда хлебал щи, считая, что самое основное — свой «мотор заправить», после щей ел он истово жареную картошку, запивая молоком, все его движения приноравливались к будоражившим его мыслям. Трудно, когда стройка внеплановая, все же кирпич на Урочную поступил, на одном предприятии в Санске заместитель председателя отыскал цемент. Низовцев, думая, что бывает же так — у одних цемента излишек, а там, где ему положено быть, нет, втайне поругивал плановиков: ведь цемент вынуждали клянчить, клянчили, как погорельцы; конечно, сам Низовцев мог в Санск не ехать, справился бы и заместитель с отгрузкой того цемента, но у Низовцева были кое-какие связи, и он надеялся выпросить дополнительно несколько тонн цемента, потому что как раз распорядился заложить кормоцех, — работники «Сельхозтехники» обещали до зимы установить и смонтировать оборудование.
В сущности он, Низовцев, один занимается стройкой. От Алтынова помощи не жди. Какая помощь от него, когда Низовцев сам за рулем «Москвича», а на «газике» Алексей везет Алтынова в Конев, в больницу. Видишь ли, Алтынов романтик, ему захотелось на свежем воздухе поспать. Его радикулит за эту дерзость сковал. Хлипкий секретарь, болезненный. Селянкин был, вот это да! Здоровяк, «газик» застрянет, так Селянкин плечом в него упрется, поднажмет, глядишь, и выехали из болотины. И с людьми ладить умел, будто шутит, смеется, совсем свой в доску, смотришь, без нажима народ на свой лад настроил.
Алтынов в горячую пору уезжает: сенокос, стройка в разгар входит, но не жалеет Андрей Егорович, что один остается: Алтынов и раньше против стройки был, а приехал из Малиновки совсем помешанный — и люди там одичали, и перспективы никакой.
Низовцев вышел на улицу.
«Газик» стоял еще у квартиры Алтынова. Оказывается, шофер не уехал. Он возился около машины. И всегда так: как кто сильно заболел, бегут к Низовцеву просить, чтобы отрядил Алексея, потому что в таких случаях никто не умеет так плавно и осторожно вести машину, как он.
Низовцев подъехал к квартире Алтынова. Иван Ильич полулежал в «газике» на подушках, боясь пошевелиться. Андрей Егорович сказал, поглядывая на копошащегося Алексея:
— Не горюй, Иван Ильич, наши эскулапы тебя скоро на ноги поставят, всю казенную часть изрешетят уколами, но поставят.
Алтынов, покрываясь холодным потом от стреляющей боли, ослабшим голосом тужил:
— Нет, Андрей Егорыч, мой конь, видать, отскакал свое. Чуть сквозняк — я никуда не годный. Неужели проклятый радикулит меня скрючил за то, что я у Барского пруда поспал? А ведь благодать какая была! Молодостью пахнуло… Если я долго проваляюсь, ты не забудь Костю Миленкина, помоги ему поступить в ветеринарный техникум, умный паренек.
— О чем разговор, дадим подходящую стипендию, — соглашался Низовцев и, сердись на копошащегося Алексея, понимал, что теперь до самого отъезда «газика» не сможет отлучиться.
— Трудно будет тебе, Андрей Егорыч, одному, — продолжал Алтынов.
— Ничего, справлюсь. Я, слава богу, на здоровье не жалуюсь. Ты о работе не думай, ты книжки читай. В войну меня ранило, попал в госпиталь, так читал запоем, читаю и чувствую, что умнее становлюсь, а нам всем чуточку надо быть умнее, да вот… Мне сейчас читать неколи, а ты читай. Алексей тебе книжки будет возить. Правда, скучно читать о хозяйственном расчете, но ты все равно читай, если там про любовь читать или про приключения разные — одно расстройство нервов, а хозяйственный расчет мысли будит, думать заставляет.
Наконец Алексей перестал возиться с машиной. Из дома вышла жена Алтынова. Низовцев пожал холодную потную руку Ивана Ильича.
— Ну, выздоравливай. А вы, Полина Ефимовна, Ивана в дороге берегите, Алексея сдерживайте, если он быстро погонит.
Алексей, садясь за руль, укоризненно посмотрел на председателя.
Низовцев постоял, пока «газик» не скрылся за околицей.
«Ну что ж, — подумал он, выводя «Москвич» на Малиновский проселок. — Алтынова долго продержат в больнице, потом на курорт пошлют. По крайней мере, мешать не будет. Трудно одному, а с тобой еще труднее».
Дождей давно не было, и можно было проехать не только запавшим проселком, но и любым межником, если он совсем не затравенел. Проселок был пустынен, слегка смоченная утренней росой пыль низко поднималась и лениво оседала.
Спускаясь с горы, Низовцев увидел мчащий навстречу желтый «газик». Низовцев помнил почти все номера машин районных руководителей, но из-за дальности расстояния не мог разглядеть номера, да и такого цвета «газика» у районного начальства не было. Подъехав ближе, он узнал Селянкина, секретаря парткома коневского совхоза. Андрей Егорович остановил «Москвич» и вышел навстречу с распростертыми объятиями.
— Каким ветром, Виктор Васильевич? — спросил он и порывисто обнял высокого, кряжистого Селянкина.
— С попутным, Андрей Егорыч, с попутным, — пробасил Селянкин, освобождаясь от объятий радушного Низовцева.
— А я своего только-только проводил.
— Куда ты его?
— В больницу. Радикулит. Да, вот какие дела, Виктор Васильевич. Ты бы в гости с супругой приехал. Антонина Самсоновна вас часто вспоминает. Нашли бы времечко посидеть. Помнишь, как мы с тобой работали. Вот давали! Один туда, другой сюда, и все в согласии. Отняли тебя.
— Что так мрачно, Андрей Егорыч?
— Жалею тебя, Виктор Васильевич. Придумали: один и тот же коммунист может избираться на должность секретаря парторганизации только дважды. Хорошо, что на последнем съезде эту помету из устава выкинули. Эх, чуть бы пораньше, мы бы никуда тебя не отпустили.
— Алтынов опытный работник, я, в сущности, его ученик, он учил меня, как вести партийное хозяйство.
— Не спорю. В райкоме он был на месте, здесь же с людьми надо работать, знать их подноготную, психологию, знать хозяйство. Я руководитель, мое дело, чтобы планы выполнялись, а ты — партийный деятель, обеспечь, выражаясь по-армейски, моральный дух личного состава. Так-то… Ты откуда?
— У вас в Малиновке был. Не будешь ругаться, что без спросу по колхозу езжу?
— Уж не с проверкой ли? Может, как члена райкома тебя послали по жалобе Прохора Кузьмича? Да, начальники на меня стали жаловаться. В контору ехать некогда, любое предписание вытаскивай — не поеду: тороплюсь в Санск насчет цемента, задавай вопросы на ходу, все выложу, как на духу.
— Андрей Егорыч, — попытался остановить Селянкин.
— Погоди Егорычем величать, может, я этого не заслужил, может, я произвол творю, авторитет Прохора Кузьмича подрываю. Я же в неперспективной Малиновке дома разрешаю строить.
— Андрей Егорыч, дай мне слово сказать…
— И ты согласился проверять?
Селянкин сграбастал худощавого Низовцева, прижал к себе и, смеясь, отпустил:
— Андрей Егорыч, сколько в тебе задора, энергии. Извини меня, ни о каких жалобах на тебя я не знаю. Прости, что без спроса смотрел, как Мария Антонова доит сразу четырьмя аппаратами. Она настоящий мастер. В районе ни одна доярка сорок коров не доит. Вообще пока с механической дойкой далеко до идеала. В Сазановке ни передвижки, ни летнего лагеря, коров доить гоняют за десять километров во дворы. Додунов на лето вообще механическую дойку отменил. У вас хороший лагерь, пастбища, вода рядом. И мастерица такая!
— Она временно доит сорок коров, она для матери коров бережет, с ее матерью у нас вышла одна история.
— Слышал я эту историю, — перебил Селянкин. — Правда, плохо понял ее. Но дело не в этом. Младшая Антонова заявляет, что привыкла доить сорок коров, значит, она доит не временно. Но пусть даже временно, она доказала, что можно доить сразу сорок коров! — тронул Низовцева за рукав. — Не подослать ли мне из совхоза какого-нибудь красавца, не увезти ли ее в Конев?
— Ну, Селянкин, ну, разбойник, у старого товарища надумал красть, — оживился Низовцев. — Я тебя на земли колхоза пускать не стану, мужиков с кольями выставлю!
— Не хватит у тебя мужиков, — сказал Селянкин, прощаясь. — В гости как-нибудь с супругой приеду, но прежде всего приеду в Малиновку с доярками, пусть посмотрят. Ты не возражаешь?
— Ах, разбойник, — пробормотал Низовцев, усаживаясь в «Москвич».
И опять один на один остался с дорогой. Он жалел, что Селянкина взяли из колхоза, как бы пригодился он теперь.
Небо стояло голое, с дымчато-красной каемкой у горизонта. Солнце жгло с утра до вечера. На буграх и суходолах трава покраснела, острозубчатые листья одуванчика и дикого цикория свертывались трубками. Пастухи маялись. Скот одолевали слепни и оводы. Коровы ярились. Задрав хвосты, они носились как одурелые. В полдень стада долго стояли в калдах. Коровы искали спасение в пруду, забредая в воду по брюхо.
Надои упали. Маша злилась на жару. Только-только она опередила Анну Кошкину, и не терпелось доказать, что ее победа не случайна. И на вот тебе — жара! Пастухи жаловались: жарит, как на сковородке, в суходолах совсем нечего взять.
В знойный полдень к концу дойки приехал Грошев, доярки, не сговариваясь, сбились около него. Тужили. Маша подошла с опозданием. Прислушалась к говору, выхватила из кармана свернутую районную газету, ткнула Грошеву:
— В Дуброве коровам зеленку дают — там надои не падают!
— Так мы намаемся, а заработаем гроши, — причитала Анна Кошкина. — Манюшка, деточка милая, что Тимошке сказывать — у него за чужой карман душенька не болит, ему и так гоже платят.
— Бабы, что ерепенитесь? — Грошев старался остудить их пыл. — Я не запрещаю давать зеленку. Косите клевер на здоровье.
Доярки было примолкли, но взвился писклявый голос Любки-Птички:
— Сам коси! Мы коров и дои и среди лета корми! Ты нам зеленки накоси и привези!
Грошев потрогал пипку носа.
— Лупиться начинает, от жары, что ль.
— Чекушку носа не показывай, отвечай!
— Давайте посчитаем. Часть людей на стройке, сенокос идет. Где вам людей возьму?
— За косьбу заплатишь? — спросила Анна Кошкина.
Грошев заверил, что ни копейки не утаит. Анна стояла за то, чтобы самим взяться за косы, с ней согласилась Таисья Семина. Дуся Аленина заохала: она косу в руках не держала и не девичье это дело. Любка-Птичка юркнула за спину Семиной, как будто ее и нет. Нинку Коршунову в расчет не клали — куда ей, игрушке, косой махать! Но мало-помалу утряслось, нашлось место всякому.
Клевер цвел. Алело бескрайнее море шапочек. Пахло сладко медом. И над всем этим морем стоял густой гуд пчел и шмелей. Казалось, сам зной тягуче звенит. Маша, наклоняясь, рвала алые и красные шапочки и сосала их.
— Ой, сладкие и медом отдают!
Анна Кошкина присекла:
— Хватит нам бездельничать, начинаем.
Маша держала косу на весу, дожидаясь, когда прокосят доярки ряды, — ее поставили замыкающей. В жизни своей Маша косила что-то раза два у себя за огородом, около берез, — это когда у матери была коза. Но что там была за трава — реденькая, тощенькая, а клевер густющий, стеблистый, даже Анна Кошкина, смахнув пот, сказала:
— Еле прорежешь.
Маша взмахнула косой резво, но не сбились, не сгрудились стебли в нарядный валок, коса воткнулась в землю туго, как струна тренькнув. Анна подходила к концу гона, а Маша маялась где-то около середины.
Анна, заходя новый ряд, воскликнула:
— Машенька, за тобой впору снова косить.
Маша, не оглядываясь, слышала хруст позади себя, то подкашивала Анна. Изнемогая, Маша невольно старалась косить ровнее. Пот стекал по рукам, застилал глаза, а во рту была страшная сухость, вот-вот полопается все. Нагнав, Анна переняла косу.
— Косенка ничего, — сказала она, махая, как казалось Маше, без особого усилия. — Ты ее, доченька, не так держишь, ты, миленькая, приглядывайся, как я кошу. Гляди-ко.
— Я так не сумею, — виновато сказала Маша хриплым голосом.
— Сумеешь, ты иди, попей, легче станет.
Затарахтели колеса. Послышался разудалый голос Нинки-Молдаванки. Нинка, как парень, широко расставив ноги, стояла в телеге и, держась за вожжи, лихо погоняла лошадь. Позади нее тряслась полная Дуся.
Косили до обеда. На ферму Маша ехала с последним возом. Она сидела на душистом, слегка привянувшем клевере и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Она вдыхала медвяный запах, смотрела с высоты воза на волнистые поля и наслаждалась. Нинка, свесив ноги, правила лошадью и беспрестанно говорила, Маша слушала ее веселый щебет, но думала свое, да и думала ли? Были какие-то обрывки мыслей. То видела в Барском овраге желтые ульи пчельника, то вспоминала густой гуд на клевере, смотрела на Малиновку, с белым, как пшеничный каравай, домом Устиньи Миленкиной, то думала о Косте…
Все-таки хорошо было жить, несмотря ни на что. Вот устала, но и усталость приятная, не умела косить — научилась, правда, не совсем научилась, но получается.
Усталость и вечером не прошла. На дойке опять Костя услужил. Дома, наевшись молока с хлебом, не стала ждать, когда мать нажарит картошки, а упала в мазанке на постель и, не раздеваясь, проспала до утренней побудки.
И опять ездили косить клевер. Маша устала меньше, чем в первый день. Когда возвращались, Нинка на возу сердито спросила:
— Что у тебя с Юркой? Вчера не успели приехать, он как сумасшедший принялся парней булгачить, к тебе стучал, стучал.
Маша не призналась: стука в дверь мазанки не слышала, — гром и то ее не разбудил бы, а ответила с вызовом:
— Заладили ездить каждый вечер, поспать не дают.
— Ты не вышла к нему? — с испугом спросила Дуся.
— Может, я ему дала от ворот поворот.
— Что ты! — всхлопнула руками Дуся. — Парня какого отпугнула.
Вечером с карьера опять приехали парни. Юрка постучал в дверь мазанки. Машу клонило в сон, да и отпало что-то в душе к Шувалову, посторонним стал. Юрка стучал настойчиво, поняла — спать не даст, вышла.
— Что молотишь в дверь, ты знаешь, как я устала?!
Его томило свое, он с сердцем сказал, что Нинка и Дуся тоже вчера устали, но они выходят на улицу, а она неженка.
— Иди не к неженке, иди к Рае Грошевой, глядишь, Грошеву зятем будешь.
Говорила спокойно, будто ее не касалось. Стояла на низеньком крылечке, скрестив голые руки под наспех накинутой на плечи кофтой. Юрка подле нее на земле казался особенно маленьким и щуплым.
Он бешено схватил ее за руку:
— Брось притворяться!
Маша вырвала руку, поправила кофту, соскользнувшую с плеча, поежилась. На траве, под ветлой, как осколок гнилушки, холодно светил маленький светлячок, вокруг него чуть приметно зеленели мелкие листики куриной травки.
— Юра, работаем до упаду, какое гулянье.
— Ты всегда занята, у тебя всегда дела. А дверь дегтем вымазали.
— Какую дверь?
— Вот эту, мать твоя ее наспех покрасила.
Нинка говорила что-то о недокрашенной двери, неужели кому-то нужно было выпачкать дегтем дверь? Она не знала, а Шувалов узнал, узнал и поверил. Ну и пусть верит!
— Аа, молчишь! Правда, правда!
— Как?.. Правда?! Я пошла спать.
И захлопнула за собой дверь. Юрка стучал и извинялся, что погорячился, просил выйти объясниться. Маша сунула голову под подушку.
Грошев встал ни свет ни заря, заметался по улице — и на сенокос людей надо, и на погрузку кирпича. Раньше думал: Алтынов с Прохором Кузьмичом пересилят Низовцева, стройку прекратят, а не прекратят, так, на худой конец, в новых дворах откорм бычков наладят — тихо и спокойно; Грошев верховодил бы, Анна и Трофим Кошкины, Матвей и Аганька Аленины, Любка-Птичка с мужем служили бы скотниками, они к выселкам привязаны до самой своей кончины. А поля, луга кузьминским передать, пусть их пашут, сеют, косят, жнут.
Но, вероятно, тому не бывать, Низовцев распорядился фундамент кормоцеха закладывать. На стройке грохот стоит с утра, восьми нет, а стучат каменщики кирками, шлепают мастерками, шумит бетономешалка, грузовики с Урочной на ферму дорогу раскатали, что твое стекло.
Домой Грошев вернулся запаленный. Будто с жары выпил ковш квасу, хороший хлебный квасок мастерит его супружница, в иной бы раз прикрякнул — гожа штукенция! Нынче промолчал — и сразу робу скидать. Никак Тимофей Антоныч не привыкнет к новому облачению. Фуражка от жары лысину не спасает — к вечеру в голове начинает шуметь, ногам в ботинках жестко и тесно, синий костюм, на вид просторный, жмет под мышками. Сбросил с себя все, походил босой, в одних подштанниках, остыв малость, облачился в старый, неопределенного цвета костюмишко, ноги сунул в растоптанные валенки — не жмет, не давит.
Пришла Рая с телятника, полные губки покривила.
— Папаша опять свою сбрую натянул. Мам, сожгла бы его лохмотья.
— Что ты! Сожгу его рубище, он с горя помрет, нет уж, пусть живет — он нам пока нужен.
Ишь, Лукерья заодно с дочерью! Хотел было в сад пройти, в беседке подремать с часок, да на пороге остановился, про бумаги вспомнил. Вчера в Кузьминском, в конторе, кучу их надавали, велели заполнить и через два дня в контору представить. Снял с божницы папку, сел за стол, пододвинул к себе счеты. Долго муслил карандаш, собираясь ставить цифры в разграфленные листы, но не опустилась рука, подосадовал, что учетчика на три дня отпустил в Санск с продажей ягод. Отложив карандаш, читал, шевеля губами: «себестоимость», «рентабельность», «калькуляция», «интенсификация». Зимой, когда в экономическом кружке твердили, Грошев еще что-то смыслил, теперь — ни шиша!
— Хозрасчет. Придумали тоже, любят у нас бумагу в мусор переводить.
Но не отчитайся — к Низовцеву. Закрыл глаза, словно из тумана выплыло сухощавое лицо председателя, на голове короткие волосы торчат иголками, он чем-то напоминает ежа. Еж и есть. Фырчит и ногой топает.
Вчера Низовцев его распекал. Доярки наябедничали, что клевер коровам сами косят. Ну, Низовцев и принялся калить Тимофея Антоновича: он-де не разбирается в производственно-финансовом плане, ему не понятны элементы хозрасчета, а сам только притворяется, что понимает; плохой-де Грошев экономист — транжирит фонд заработной платы, что его бригаде дан; снижает производительность труда, косилкой-де зеленки накашивать — затраты пустяковые, а косами накладно, да и людей надо пожалеть. И пошел по бумаге черкать («На бумаге с карандашом многие бойкие да ловкие»). За траву бранить отстал, за соль-лизунец ухватился: почему на пастбищах не всюду лизунец разбросали. Грошев было ему в отместку: соль тоже денег стоит. Ну, придрался, будто семь собак с цепи спустил: Грошев-де до седых волос дожил, да и те успели вылезти, а хозяйствовать не научился — экономит копейки, а рубли летят в трубу. Сказал, что пришлет в помощь специалиста. Видел Грошев этого специалиста. Рыжий парень в гимнастерке — из армии недавно уволился, от морды прикурить можно, зовут Герман Евсеевич Никандров, по фамилии слышно, что из лапотников. А вид, а фасон, как же, зоотехник! Он, Грошев, все на практике, а не по книгам изучил.
Отодвинул бумаги, откинулся на стуле. Старинка на память пришла. Суетливое было времечко, но ничего — жили. Вызовут в район, накачают словами, и крутится он, Тимофей Антонович, подобно волчку, видят, завод кончается — снова пригласят. Зато ни о какой себестоимости не заикались, свел концы с концами — добро, не свел — ссудой из казны государства помогут. Ходил в страхе, а работать легче было. И власть твою не подрывали. Тогда Манька Антонова пикнуть не посмела бы.
А то в стенгазете разрисовали, на всю бригаду ославили, да кто вам, соплюшкам, дал право! Но попробуй задень Маньку, шуму будет! Силу заимела.
К ней делегация за делегацией, едут со всех сторон глаза пялить, как Манька четырьмя аппаратами доит. Грошев каждый день как на шильях — встречай да провожай гостей.
Правда, сегодня вроде можно передохнуть, вчера не звонили. А прошлую неделю замучили. Ясно дело, Манька ходит гордая, это не по ее, то не по ее, это ей дай, то подай — не угодишь.
Грошев вышел на крыльцо.
Над Малиновкой мягко сияло солнце. Небо было иссиня-блестяще и тоже источало свет. Солнце стояло во всем, оно искрилось и сияло ослепительно белым светом в крупных, как смородина, каплях росы, в мокрых темно-зеленых листьях ивняка, что на острых кончиках держали по малюсенькому водяному солнышку.
Грошев любил светлые дни лета, любил поблаженствовать, понежиться на припеке, но ныне даже не присел.
В конце Малиновки показался председательский «газик».
«Опять! — чуть было не вскрикнул Тимофей Антонович. — Думал, хоть день спокойно проживу, но, видно, по-своему не распорядишься». К «газику» пошел с веселой улыбкой. На председательском месте рядом с Алексеем сидел Герман Никандров, позади — два незнакомца.
Один маленький, черненький, с усиками, по виду молодой, другой — верзила под потолок, с красным, как кирпич, лицом, на груди зачехленный аппарат, на боку большой желтый ящик. Грошев смекнул: корреспонденты, — этих не хватало! Но руки жал приветливо.
— Я человек новый, — сказал Никандров, — людей ваших не знаю. Ты, Тимофей Антоныч, познакомь товарищей с биографией Марии Петровны Антоновой, ты ее знаешь с пеленок.
— Знаю, а как же! — бодрился Грошев и в то же время думал: «Черт, пригнало их, опять в Горелую не съездишь, не посмотришь дубняк».
Гостей провел на веранду, ветерок колыхнул и надул парусом кисейные занавески.
— Располагайтесь как дома, — услужливо пододвигая легкие кресла, пригласил Тимофей Антонович. — Доярок мы сейчас не созовем, придется ждать до обеденной дойки. Посидите, здесь вольготно.
Сходил в избу, принес берестяной кузовок земляники, что вчера Райка набрала в Горелой. «Что бы ей дубняк посмотреть, цел или лесничий отдал кому, не заметила — у девок одни парни на уме».
Черненький на ягоды краешком глаз взглянул.
— Мы в Коневе, в столовке, хорошо подзаправились.
— А я, пожалуй, поем, — сказал верзила и пододвинул кузовок к себе.
Грошев в раскрытую дверь крикнул:
— Мать, принеси молока из погреба!
Черненький принялся дотошно допытываться о Марии Антоновой, а дюжий фотограф, кинув в рот горсть ягод, лишь поинтересовался:
— Как она из себя, не очень корявая?
— Глаз слепит. Я бы на месте товарища Никандрова не моргал. Он у нас холостой, — пояснил Грошев. — Мария — девушка старательная, за коровами ходить любит и умеет.
Верзила съел ягоды, пододвинул стеклянную кринку, бокал молока выпил залпом. «Прожорливый, — определил Грошев. — Надо Лукерье сказать, чтобы щей побольше сварила». Он решил: угощу обедом, новости послушаю, корреспонденты, особенно областные, много всякого знают, может быть, и меня в статье не обойдут. Эта мысль его приятно взбудоражила, и он принялся рассказывать, как заведовал фермой в годы войны.
За разговором дотянули до обеденной дойки. В полдень в летнем лагере стало шумно. Машу верзила сначала фотографировал вместе с Нинкой и Дусей, затем одну. Раз десять, а то и больше щелкал затвором, то приказывал ей улыбаться, то сделать вид, что платок повязывает. Кошкина беседовала с черненьким и следила за фотографом.
— Мы молоденьким дорожку не загораживаем, наши рученьки уже намотались, бывалоча, под коровенкой посидишь.
Верзила, видимо, чувствовал на себе беспокоящий взгляд Анны и предупредил:
— Тетка, не уходи, я тебя сфотографирую.
Анна повеселела, вздернула косынку чуть ли не на затылок, спросила Любку-Птичку:
— Любочка, так гоже будет? Бабенки, нет ли у кого зеркальца?
Все шло как по расписанию. Но Никандрову надо было за каким-то лешим нагнуться над флягой. Он брезгливо отворотил лицо в сторону.
— Тимофей Антоныч, иди-ка, понюхай, от фляги затхлостью несет.
Грошев укоризненно посмотрел на него: молчи, мол, при корреспондентах. Для ясности даже головой в их сторону кивнул. Никандров и бровью не повел, будто здесь только свои. Сунул нос в другую флягу, лицо кровью набухло, аж бордовым стало, и принялся: Грошев не следит за тарой, поэтому на завод молоко с Малиновской фермы поступает повышенной кислотности.
Доярки доят, движок шумит, Никандров шум старается перекричать, доярки оглядываться стали; правда, с усиками продолжал сидеть на пенечке и смотреть, как младшая Антонова ловко навешивает стаканчики, а верзила то с одной стороны фотоаппарат наставит на доильные площадки, то с другой, щелк, щелк. Но ведь и они не глухие. Наконец фотограф зачехлил аппарат, черненький сунул блокнот в карман, встал с пенечка, Грошев как ни в чем не бывало пригласил их отобедать, но Никандров поспешил ответить за всех:
— Я думаю, товарищи, пообедаем в Кузьминском!
— Нам все равно, — равнодушно согласился с усиками.
«От меня их отгораживает, как от чумы, — подумал с обидой Грошев. — Когда нужен был, то Тимофей Антоныч, расскажи; дело сделано, Грошева пинком в сторону». Вспомнил про большой чугун щей, что наказал жене сварить, потемнел.
Так и стоял он, пока дойка не кончилась. Ехал с Гришкой Пшонкиным домой, ехал с отнятым языком — ни словечка не проронил. Гришка плечами жал, губы выпячивал, потихоньку над Тимофеем Антоновичем посмеивался. А Грошев думал тягостно, угнетенно. Почти сорок лет нуждались в нем, не чурались, а тут вдруг Никандров.
Кто он такой? Его биографию не сравнять с биографией Грошева. В далекой молодости Тимофей слыл ловким задавальщиком снопов в конную молотилку «Красная звезда», но однажды загляделся на заголившиеся белые ноги румяной девки и вместе со снопом сунул в барабан левую руку. Не будь коллективизации, нищенствовал бы Тимофей, но народился в Малиновке колхоз, пожалели однорукого, поручили ему трудодни записывать в книжки сельчан, с тех пор и стоит он у власти — бригадирствовал, заведовал фермой, председательствовал… Но прошло время, хватит, постоял у котла.
Стар стал по окнам палкой стучать. Пусть Герман Евсеевич Никандров побегает, ему в охотку. Он, Грошев, уйдет на покой. Подумал так, да спохватился, куда уйдет? В сторожа, вместо деда Макара? Снова заметил нахальную ухмылку Пшонкина — слышал-перепалку с Никандровым. Внутри заныло круче. Уйти… Уйдешь, всякий помыкать тобой станет. Один Егор Самылин сколько фокусов придумает, а разве Грошев одного Егора задевал?
Вздохнул полной грудью. Не рано ли сдаваться? Никандров свиные полдни в колхозе, поживем, посмотрим, как у него еще дела будут ладиться.
— Ты, Гринька, — сказал окрепшим голосом Грошев, — не очень-то вином увлекайся.
Пшонкин удивленно поставил на него глаза.
— Да, да, от тебя попахивает. Смотри, с машины ссажу и в поле с вилами отправлю.
У Пшонкина пропала ухмылка, лицо вытянулось,
Не торопясь, Маша шла от Дуси. Около заколоченного дома Калуги стояла Анна Кошкина. Сам Калуга вот уже десять лет жил в Санске, но места на выселках не терял. Кошкины, как соседи, вели надзор за его избой и садом. Анна шагнула навстречу Маше.
— Калуга раздумал в отпуск приезжать, собрался домок продавать, на слом за бесценок отдаст, прямо жалость.
Маша оглядела избу Калуги. Несмотря на заколоченные окна, вид у избы был довольно веселый.
— Пятистенок хороший, — согласилась Маша, — только бы веранду пристроить, двор не под одну крышу, а немного подальше отнести, чтобы со двора на ногах грязь в комнаты не таскать.
Анна вся засветилась:
— Машенька, миленькая, ты умница. — Шепотом добавила: — Пойдем внутри посмотрим.
Зашли со двора, Анна пошарила в кармане фартука, вынула ключ. Скрипнул ржаво замок. Потянула дверь к себе. Пахнуло пылью, нежилым. В полутьме ходили по комнатам, печатали на пыли следы. Анна вздыхала, словно не Калугин дом был, а ее и ей жалко с ним расставаться.
— Чего еще? — рассуждала она, многозначительно глядя на Машу. — Две комнаты прихорошенькие, кухоньку выгородить можно. Живи, не наживешься.
Маша тоже загорелась:
— Печь перенести ближе к двери — в комнатах всегда будет чисто, можно и совсем сломать, водяное отопление установить.
Анна приложила руки к груди, остановилась перед Машей, как перед иконой.
— Ну, детонька, все ты смыслишь, все ты понимаешь.
Повела в сад. После полумрака наруже особенно было светло, Маша даже зажмурилась, Анна говорила восхищенно, как будто видела впервые:
— Яблонушек сколь! И все в силе, все родят. И не жалеет Калуга!
Маша сорвала крупное краснобокое яблоко. Оно вязало во рту, но все равно ела. Анна смотрела, как она кислится, и нахваливала:
— Со своим садиком гожа, выйдешь утречком, какое хочешь, такое и сорвешь. И плохо ли на зимушку — лютую прожорливицу, запасешься яблочками. — Запричитала горестно: — Продаст Калуга домик на сторонушку, останется садик без призора, поломают его.
Маша подумала, что Анна советует ей купить дом. После поглядела на свою избу глазами стороннего человека: три окошка на полдни, одно боковое на закат — и все четыре маленькие.
Вошла — в комнате тесно и неуютно. Кровать стоит около голландки на самом виду, переборку поставить — тогда не повернуться. Смутил Машу Калугин дом, решила: деньги у матери на книжке есть, колхоз ссуду даст, только надо мать подбить на это дело.
В обед приехала с дойки, Прасковья в огороде полола морковь. Маша нагнулась рядом, рука об руку выщипывала мелкую травку. Надоело. Села на тропку, разделявшую огород на две половины. Солнце то и дело ныряло за седые тучи, что плыли стадами. В вышине дул ветрище, а в огороде было тепло, ласковый ветерок возился в волосах. Выпачканные землей руки Прасковья держала на коленях, на запоне лежало для супа несколько тоненьких морковок. Маша обняла мать, покачалась у нее на шее, как бывало в детстве. Давно дочь не ласкалась. Разомлело сердце Прасковьи. Маша зашептала ей на ухо:
— Мамочка, родненькая, я слышала, Калуга дом продает.
Прасковья отстранилась.
— Пусть продает, тебе-то что?
Маша повернула голову матери к избе.
— Не дом, мама, халупа.
— То была не тесна, теперь тесна стала. Тебе дом на что? Не вечно в доярках будешь ходить, когда не то замуж выйдешь.
— У меня нет жениха.
— А Юрка? — насторожилась Прасковья. Она встала, забытые морковки скатились с запона на землю. — Какого тебе короля надо?
— Мама, не упоминай мне о нем.
— Что ты, Машка, толкуешь, — заволновалась Прасковья. — Совсем начальники сбили тебя с пути, ты им не верь, они покричат о тебе, пока ты им нужна, а как что-нибудь, позабудут.
И в который раз горько подумала о том, когда дочь училась, только и жила ради того, что ее ученой сделает, все жилы вытянет, а выучит. У Анны Кошкиной дочь скоро врачом станет, Маша всего лишь доярка. Да что там Тоня Кошкина! Вон Нюшка Арапкина, губастенькая, глаза по-лягушечьи навыкате, ножки тонкие, ухватиком, взглянуть не на что, а из Санска в отпуск приехала с ребятенком и мужем. И муж прямо не по ней — высокий, полный, кровь с молоком. Не уехала бы Нюшка на стройку, в Малиновке на ферме с коровами или телятами валандалась бы, вскакивала, как Маша, вместе с петухами да прижила бы с каким-нибудь нахальным мужиком ребятенка себе на горе и на утеху.
— Мама, при чем здесь начальники? — перебила ее мысли Маша. — Буду хорошо работать, никто меня не обидит. Давай дом купим, а?!
— Маня, ты с ума сошла — деньги тратить, да неизвестно, уцелеют ли выселки, Прохор Кузьмич, слышь, в область жалобу написал. Не хочешь за Шувалова, не надо, поезжай в Санск. Вон Нюшка Арапкина малярит, живет хорошо, а разве ее с тобой сравняешь, ты у меня как картинка.
— Мамочка, — нарочно жалобилась Маша, — зачем меня гонишь? Анна Кошкина говорит: Калуга недорого запросит.
— Ах, ведьма она, настоящая ведьма, хочет совсем меня разорить! Тебя, глупую, подговаривает, а я никак не догадаюсь, в чем причина. Манька, берегись Анки — она баба с подвохом.
Прасковья совсем разволновалась и, наверно, забыла бы, что время на стройку идти, там она работала подсобницей, да позвал от крыльца Семен Семенович:
— Прасковья Васильевна, ты в сборе?
— В сборе, в сборе, — отозвалась она и быстро пошла к нему.
Едва мать ушла, письмоноска принесла областную газету, развернула ее Маша, и сердце захолонуло — на второй странице она улыбается с большого снимка, затягивая на затылке кончики косынки. Красивая. Свернет, положит газету Маша, походит по избе, снова развернет ее и любуется. Несколько раз принималась читать большую статью о себе, но в голове от возбуждения все путалось, она плохо понимала то, что было написано, все — и дом Калуги, и тревога матери, и Юрка Шувалов — отодвинулось, стерлось в памяти.
Дело, которое предлагали Маше, было несложное: всего-навсего сказать речь на районном совещании животноводов.
— Боязно на людях-то говорить.
— В школе училась, на уроках перед классом говорила, — напомнил Низовцев.
— Приходилось и на школьных собраниях.
— Тем более, — обрадованно сказал он. — Сочинять речь тебе не нужно, ее подготовил Герман Евсеич, до совещания неделя, выучишь.
— Мария Петровна, пошли в кабинет специалистов, я текст дам, — пригласил Никандров, до того молча стоявший у окна.
— Вот и договорились, — поспешил Низовцев. — Ты, Герман, обеспечь ее транспортом.
Маша впервые увидела Никандрова, когда он приезжал с корреспондентами, но тогда как-то не разглядела его — не до того было. Никандров был грудаст, плотен, румян, даже шея алела, что особенно ярко оттенял белый подворотничок гимнастерки. Ходили слухи, что он будет зоотехником Малиновской фермы, а пока в Кузьминском на стажировке.
В пустом кабинете специалистов на крайнем столе лежала синяя тетрадка. Маша догадалась: ее речь. Никандров сел, широко расставив локти, принялся громко читать написанное, чувствовалось, что чтение ему доставляет удовольствие. Действительно, написано было складно.
— Ну как, с подъемом? — закончив чтение, спросил он.
— Длинно и скучно.
— Что?!
— Скучно слушать. В книжке «Машинное доение» все это написано, в кружке изучали, чего еще с трибуны повторять?
— Вон ты какая! Значит, не хочешь брать?
— Анне Антиповне Кошкиной тетрадку отдайте, она мастерица речи говорить, может, я пойду?
Никандров вскочил, усадил рядом.
— Вопрос о твоем выступлении решен не здесь, а в райкоме.
Маша с неохотой взяла тетрадку.
— Ладно, пойду.
— Я отвезу.
На просторное правленческое крыльцо вышли вместе. Никандров присвистнул. Все притихло, затаилось. На юге небо набрякло чернотой. По той черноте, как спичкой по коробку, чиркнули. Глухо пробормотал дальний гром.
— Проскочим! — решил Никандров и показал на мотоцикл, стоявший у крыльца. — Садись в коляску.
Гнал верхним проселком, что близко подходит к крутому лесистому овражку, гнал сумасшедше. Маше казалось, мотоцикл вот-вот полетит по воздуху, но не летел, а трясся и суматошно подпрыгивал, Маша вцепилась в ручки до боли в кистях.
От Нагорного на них двигалась черная туча с белой каймой, шла с блеском молний и непрерывным грохотом, поглотив солнце. Впереди себя на темные поля и лес пустила она пронзительно-холодный ветер, на проселке и в поле он поднял тучи пыли; пыль набилась в глаза, в рот. Никандров продолжал гнать, но как ни гнал, до выселок не доскочили. У лесистого оврага дождь обрушился сплошной грохочущей лавиной. Проселок вспенился и поплыл. Мотоцикл со всего гона врезался в глубокую колдобину, залитую пузырчатой водой, стрельнул, чихнул и, вздрагивая, как запаленная лошадь, застыл.
— Все, — сказал Никандров, сходя прямо в лужу.
Маша с трудом разжала затекшие пальцы, но встать не смогла. Никандров откинул набухший полог, подхватил ее под мышки и, вынув из коляски, как обычную вещь, поставил на ноги.
— Под клены! — скомандовал он.
Из-под разлопушенных деревьев, съежившись от холода, Маша молча смотрела, как кипел дождь. Ударяясь о землю, капли дробились, понизу стелилась водяная пыль. Маша оглянулась на Никандрова, его лицо было седое от бисерных капелек, время от времени они сливались и стекали по его крутому раздвоенному подбородку. Он провел по лицу крупной, золотистой от веснушек рукой и сказал без всякой связи:
— У нас, в Угарове, поблизости лесов нет. Бывало, гроза собирается, я выхожу в поле, ветер рвет рубашку, треплет волосы, я стою и ору во все горло песни. Мне весело…
Конец фразы Маша не расслышала, ухнул такой силы гром, что она со страху упала плашмя на землю и тут же села, сделав вид, что вовсе не испугалась.
— Я люблю тихий мелкий дождик, — прислушиваясь, не гремит ли снова, сказала она. — В уборку задождит — мешок на плечо и айда в лес по орехи, нагнешь ветку, тебя как из лейки обдаст. Заледенеешь, а не уходишь: орехи так и лезут в глаза. После на печке еле отогреешься. Мать говорит: «В город уезжай», а я поле, лес люблю, мне тут хорошо.
— К чему тебе в город, — без колебаний заявил Никандров. — Твое место здесь…
Дождь как-то разом кончился. Туча, похудев, ушла за Кузьминское. Солнце, высвободившись из плена, ярко озарило поле и лес, и все засияло, заблестело, задымилось мягким розовым маревом.
Никандров направился к мотоциклу. Под каблуками сапог жалась вода, вдавливались в размякшую землю стебли травы.
— Надо бы правее взять, — сказал он, подходя к мотоциклу, — но ничего, не растаяли, не сахарные.
Маша зябко поежилась и, сгорбившись, выбралась на солнышко. Короткое платье прилипло к телу, четко обрисовав его. Она покосилась на Никандрова и принялась обдергивать и отжимать прилипшее платье.
— Это ты что оставила? — раздался сердитый голос Никандрова.
Она перестала отжимать платье. Никандров, выкатив мотоцикл из лужи, смотрел в коляску. «Чего еще оставила?» — подумала Маша. В коляске, наполненной водой, виднелась размокшая тетрадка. Никандров строго посмотрел на Машу.
— Если бы тебе на фронте поручили пакет, ты тоже его забыла бы?
Суров был Никандров. Она, злясь на него, с усмешкой ответила:
— Наверно, не забыла бы, а если враги меня схватили бы, я бы его съела. Ваша речь не секретный пакет, она несъедобна.
— Сама пиши!
Маша прищурила синие глаза.
— И напишу.
— Пиши. Грязно, не доедем. Как, подождешь, пока подсохнет, или дойдешь?
— Наверно, дойду.
— Коли дойдешь, иди.
Маша отошла метров двести, обернулась. Никандров возился с мотоциклом. «Коли дойдешь, иди». Тоже мне, специалист, не специалист, а деревяшка ты, — с сердцем подумала Маша. — Не умеешь ездить на мотоцикле, не брался бы. А речь получше тебя напишу».
Но прошел день, речь не писалась. Не то чтобы Маша к бумаге не притрагивалась, нет, просто получалось хуже, чем у Никандрова. Досадовала на себя, что погордилась. На вторые сутки отыскала прошлогоднюю районную газету с отчетом с совещания, принялась с нее списывать.
Пригласила Дусю послушать приготовленную речь. Правда, про речь не намекала, а сказала, что отрез купила на платье. Дуся было разговорилась, как лучше платье сшить, а Маше не до того. Она усадила Дусю, взяла тетрадь со стола и начала нараспев:
— Малиновские животноводы, беря на себя повышенные обязательства, решили в течение года получить молока от каждой коровы…
Дуся сидела смирно. Но когда Маша, прервав чтение, взглянула на нее, то, к своей досаде, обнаружила: подруга смотрит в окно и следит, как воробьи дерутся из-за хлебной крошки.
Маша бросила тетрадь на опечек: «Ничего не получается, откажусь». Больше к тетрадке не притрагивалась.
Солнце было во всю улицу. Жарко горели окошки. Маша глядела на чистое небо и гадала: стоит ли брать плащ. Прошла Анна Кошкина, нарядная, хромовые сапоги сменила на легкие туфли, певуче напомнила:
— Машенька, не опоздай.
Маша не успела выйти из избы, подъехал «газик». Низовцев, тоже нарядный, с яркой пестротой орденских ленточек, направился к крыльцу. «Зачем он к нам? — всполошилась Маша, приглаживая волосы. — Да, наверно, о выступлении спросит, разве на всякий случай взять тетрадку». Пошарила глазами по опечку, тетрадки там не было, заметалась туда-сюда.
— Ты чего суетишься? — спросила Прасковья.
Маша скрыла от матери, чего она ищет, успокаиваясь, подумала: «Откажусь, что я им!»
Легок, свеж был Низовцев, в суховатой подвижной фигуре чувствовалось, что он в расцвете своем, живые глаза любопытно обежали избу, отыскали затаившуюся у печи Прасковью. С Машей поздоровался за руку, Прасковье поклонился:
— Доброе утро, Прасковья Васильевна, привыкла к новой работе?
— Работа что, — выпростав руки из-под фартука, ответила она. — Мы от нее не отказываемся, да без дела стоим: опять кирпич кончился. Строить затеяли, а не подумали, из чего строить будут.
Маша одними глазами намекнула матери, чтобы та не больно-то заговаривалась.
— Мы за тобой, Мария Петровна, — сказал Низовцев, — в сборе?
Маша обрадовалась, не в кузове трястись, не пыль дорожную глотать, а на легковушке, с шиком, то-то Нинка с Дуськой позавидуют! Мельком в окошко взглянула: а может, прихватить Нинку с Дуськой? Нет, все не усядутся — на переднем сиденье поместился красный Никандров, на заднем главный зоотехник Матвеев. Что это Андрей Егорович Никандрова на свое место усадил?
— Строят дворы, — некстати сказала Прасковья. — Кто чертоломить в них будет, света вольного не видя? Что Маня видит? В три-четыре на ногах…
— Маша, текст прихватить не забыла? — напомнил Низовцев.
В машине сел рядом с ней. Мимо промчался грузовик, в разукрашенном ветками кузове сидели в красных платочках доярки, то Анна Кошкина придумала. На всю улицу грянула хоровая песня, вспугнутые с дороги воробьи взлетели на провода. Маша позавидовала дояркам: им что, ни о какой речи заботиться не надо, с ненавистью глядела на красную, с золотистыми искорками веснушек шею Никандрова, как будто он был виноват, что ее тетрадка пропала.
— Ты что пасмурной стала? — спросил Низовцев. — В твою пору я рта не закрывал. Бывало, над любым пустяком смеемся, старшие на нас как на глупеньких смотрят, по их мнению, вроде смеяться не над чем, а нам смешно. Ты мать особо не слушай. Она со злости на себя наговаривает. Закончим стройку, глядишь, к зиме на ферму вернется.
— Разве вы знаете, что на уме у моей матери?
— Почему же не знать? Кто коров не любит, тот четверть века на ферме не проработает. Она еще как работала! Рассказывают: примет вроде невидную телку, а выходит из нее добрую корову, потому как породу в ней угадывает. У твоей матери талант, а талант дремать не любит, он донимает человека, потому что себя хочет проявить. Талантливые люди любимым делом сыты не бывают, зато другая работа им претит, на ней они долго не держатся. Я думаю, твоя мать такова.
Андрей Егорович, наверно, и об ней, Маше, мог бы сказать, какая она, хотелось спросить его, как гадалку, но не осмелилась — подумает, что она хочет набиться на похвалу, зато поперечила:
— Моя мать коров любит, но правду сказать, в три-четыре утра вставай с постели, летом ладно еще, а зимой на улице пурга, холод, ты беги…
Низовцев молчал, пока обгоняли грузовик с поющими доярками.
— Ты повторяешь слова своей матери, но не забудь, Маша, — заговорил он, когда грузовик остался позади, — твоя мать всего хватила, все испробовала, и, конечно, больше горького, такое время выпало на ее долю, что ль, но мы двигаемся вперед, а не назад, дворы построим, в них не потребуется носить корма руками, все за тебя сделают машины, техника самый тяжелый труд примет на себя.
— Наверно, не скоро, — усомнилась Маша.
— Молодая, в школе училась, а неверующая, — засмеялся главный зоотехник Матвеев.
Обернулся Никандров:
— От матери наслушалась.
«Далась вам моя мать, — рассердилась на Никандрова Маша, — ты ее не видел, а говоришь».
Показались красные вагоны станции Урочной. Свистнул резво маневровый паровозишко. Тревожно шевельнулось: неужели все-таки придется выступать, — и опять ничего не вспомнилось из написанного.
Миновали шлагбаум. Под колесами, тяжело пересыпаясь в глубоких колеях, захрустел песок; промелькнуло несколько деревянных домов, за ними начался лес. Маша знала, что праздник животноводов будет проводиться в Уроченском лесу, на большой четырехугольной поляне.
Впереди замаячил просвет, а скоро появилась и сама поляна, посреди которой была наспех сколочена сцена с навесом и стояло несколько рядов скамеек. Под деревьями, по краям поляны, было много грузовых и легковых машин. Около ларьков и дымящихся жаровен с котлетами толпились люди. Алексей провел «газик» в тень осин. Маша вместе с мужчинами пошла на поляну.
— Я погляжу, как коров устроили, — сказала она и побежала к калде.
С Малиновской фермы сюда, на выставку, привезли Зарю и Ласку, третью рекордистку Чайку оставили дома, правда, она давала молока больше, чем Заря, но три дня назад где-то поранила сосок. Около коров дежурил Трофим Кошкин, ему ныне поручили быть скотником.
— Ты их поил? — спросила Маша, останавливаясь и недоверчиво присматриваясь к Трофиму: все-таки муж Анны Кошкиной, а напоказ привезли коров не Анны.
— Поил, поил. И еще попою, я что, не знаю, что они пить хотят, даю вволю. — Трофим был необычайно словоохотлив.
Маша насторожилась: не выпил ли, не набедокурил бы, но Трофим был крепок. Она, надев халат, прошла к коровам, погладила Зарю и Ласку.
Мимо шли люди с добрыми улыбками, были и такие, что останавливались и принимались расспрашивать о коровах. Маша с охотой рассказывала, а коровы, забирая из кормушек сочную траву, согласно мотали головами, как бы подтверждая сказанное о них.
Маша похлопывала Зарю по мощной холке и говорила усмешливо:
— Маленько поозоровывает, не любит слушаться пастухов: без вас все знаю, по-своему хочу делать. У коров за командира, нынче пасут без нее, пастухам облегчение.
— Вымя чуть ли не до земли, — заметила пожилая женщина.
— Чего, чего, — отозвалась Маша, — а о молоке она позаботится, еды себе найдет. Моя мать умеет растить коров.
— Значит, у тебя наследство от матери?
— Мама четверть века на ферме проработала, она…
— Маша! Антонова! Тебя зовут!
То кричала Нинка Коршунова. Легкая, быстроногая, она бежала вдоль коровьего ряда. Маша кинула халат на руки Трофима Кошкина. Шустрая Нинка сверкала молдаванскими глазками и, запыхавшись от шалого бега, выдохнула:
— Тебя первый секретарь зовет. Ты в президиуме будешь сидеть. Машка, смотри, нахваливай нас всех!
Нинка подняла кулачок и побежала занимать место на скамейках. Маша издали видела, что Низовцев разговаривает с первым секретарем райкома. Низовцев пред-ставил ее:
— Вот наша Антонова, Сергей Мокеич.
Сергей Мокеевич пожал ей руку, а Низовцев вдруг заторопился к скамейкам. В вышине прохрипел репродуктор, и густой бас, откашлявшись, объявил:
— Внимание! Открываем совещание животноводов, просим присутствующих занять места!
Сергей Мокеевич взял Машу под руку и повел на сцену, она попыталась высвободить руку, намереваясь сесть на задний ряд, но он удержал и усадил Машу рядом с собой, по другую сторону сел громоздкий мужчина. Оказавшись между двумя солидными людьми, она, смирясь, притихла, поглядывая исподлобья. Делегация Кузьминского колхоза устроилась на дальней скамье, но острыми глазами Маша разглядела, что Дуся и Нинка шептались и чему-то весело смеялись. Анна Кошкина сидела чинно рядом с Низовцевым, по левую руку которого расположились кузьминские: главный зоотехник Матвеев, медно-красный Никандров, Соня Птицына, лучшая доярка кузьминской фермы рябая Аксюта и Галя Мамина, хохотушка и отчаянная плясунья. Нинка ездила в Кузьминское на комитет комсомола и привезла новость: Никандров до армии в Угарове встречался с Соней Птицыной, куда та ездила гостить к тетке. Демобилизовавшись, он поступил на работу в Кузьминское, чтобы быть ближе к Соне. Сейчас Никандров что-то говорил, Соня слушала его, и две длинные косы, казалось, оттянули ее голову назад. Грошев, видно, опоздал, и на скамье места не досталось, он стоял позади и, приложив к уху руку, слушал с улыбкой разговор Низовцева с Матвеевым.
Маша завидовала своим, там было вольно, а тут с обеих сторон сковали, даже боязно повернуться.
Доклад делал объемистый крепыш, начальник районного управления. Лысина его, на которой постоянно вскипали бисерные капельки пота, краснела, блестя на солнце. Время от времени он прикладывал к ней кипеневой белизны платок, как промокашку к тетрадочному листу. Однажды Маша нечаянно посмотрела на скамейки, и ей неожиданно почудилось, что все смотрят не на докладчика, а на нее, она поспешно отвела от скамеек взгляд, но от ложного чувства не могла отделаться, оно не проходило до тех пор, пока начальник не сказал, что в жизни района родилось новое движение, оно появилось не случайно — сама механизация толкает человека на повышение производительности труда. Он заговорил о почине ее, Марии Антоновой. У нее рдело лицо, не то чтобы было стыдно чего-то, но как-то было неловко и в то же время очень хорошо.
После доклада Сергей Макеевич, поднявшись, произнес:
— В прениях слово предоставляется…
У Маши похолодело внутри, затем сердце громко, громко застучало, но секретарь назвал какую-то мудреную фамилию, Маша задышала ровнее. Затем назывались другие фамилии. Она решила, что ее не потревожат.
Голос Сергея Мокеевича грохнул громом:
— Слово имеет доярка Малиновской фермы Антонова Мария Петровна!
Отодвинув свой стул, он посторонился.
— Пожалуйста!
Маша устало поднялась, прошла к трибуне одеревеневшими ногами. На задней скамье застыли в ожидании, лишь нетерпеливая Нинка подставила ко рту сложенные трубкой ладони и что-то подсказывала. Наверно, это и вывело Машу из оцепенения.
— Что вам сказать? — начала она охрипшим голосом — в горле пересохло. Сидевший рядом с трибуной начальник управления подал ей стакан воды. Она отпила два глотка, малость полегчало. Положила на трибуну голые загорелые руки, посмотрела не на ряды скамеек, а туда, к калде, где стояли ее коровы, припомнила недавний разговор с незнакомыми доярками, что не дала Нинка докончить, и продолжила его:
— Когда я нынче была около своих коров, то стала рассказывать про свою мать, но не докончила. Доскажу. Малиновка наша — небольшие выселки. Раньше домов пятьдесят было, теперь, поди, не больше сорока осталось. Почему? Живем на отшибе. Но я не о том. О матери опять скажу. Мама моя всю жизнь прожила на выселках, с самой войны на ферме. Ну, мастерица, конечно. Она меня доить учила. Да кто давно работает на ферме, должны ее знать. Антонова она, Прасковья Васильевна! Может, знаете?
— Как не знать! — раздалось с разных мест.
— На совещаниях встречались!
— Коровы матери у меня. Вот так. Три года назад она мне своих коров отдала, себе набрала первотелок, хороших коров из них выходила, да вот получилось так… ушла с фермы. Ну, жалко мне ее молодых коров стало, взялась и их заодно доить, так сорок получилось. А что? Аппаратами доить можно.
— Твоя мать больная?
— Я сказала, четверть века на ферме проработала, устала, значит. Надо ей отдохнуть, отдохнет… Впрочем, ничего не скажу, может, вернется, может, нет… У нас в Малиновке скукота, все разнообразие, что поругаемся между собой. Наш председатель говорил мне дорогой про дворы, что у нас строят, про механизацию, что будет, про кормоцех — все для коров! А для нас что? Не сказал председатель.
Она забыла всех, помнила и видела только женщин, что знали ее мать и интересовались ее судьбой, она смотрела в тронутые морщинами их лица и рассказывала только им.
— Это точно, — поддержали они.
— У нас до фермы два километра, в день три раза сходишь — шесть километров, а зимой, в пургу, когда дорогу заметает, — от одной ходьбы устанешь. Конечно, молодежи все одно хочется повеселиться. Негде. Был у нас клубишко, пятистенная крестьянская изба, можно было попеть, поплясать, книжку почитать — сломали; сказали: ветхий, не стоит ремонтировать. Обещали к зиме двухэтажный дом построить, не строят: наш председатель кирпич того дома на коровник истратил. Так и живем.
— Мария Петровна, я на минутку перебью тебя, — сказал Сергей Мокеевич, поднявшись. Он всматривался в ряды скамеек: — Андрей Егорыч, правда?
Низовцев встал, одернул пиджачок, как школьник. Оттопыренные уши на солнце розово просвечивали.
— Правда.
— Ну и ну! Продолжай, Мария Петровна.
А она, неожиданно обнаружив всех, подумала, что говорит совсем не то, что было написано Никандровым и ей, наверно, все, что говорила, не нужно было на люди выносить.
— Продолжай, — напомнил секретарь снова, — расскажи, как доишь сразу четырьмя аппаратами.
— А чего особенного? — повернувшись к президиуму, удивилась Маша. — К нам приезжали многие доярки, видели сами, да об этом в книжке написано. Секрета нет, практика нужна, тренировка. А с трибуны я даже не объясню как следует. Наверно, и запоминать не станут, праздник же сегодня, итоги подводим. Разве это не праздник?
Дружно хлопали, а она так и не поняла почему: то ли опять сказала что не так, то ли рады были, что не стала рассказывать про дойку четырьмя аппаратами.
Она села. Лицо ее горело, будто крапивой нажгли. Грошев низко нагнулся к Низовцеву, наверно, наговаривал, а Низовцев строгий, хмурый слушал наговор. Пусть наговаривает — без этого председатель обозлился на нее. Сергей Мокеевич его столбом поставил, теперь Андрей Егорович не только в машину с собой не возьмет, но и глядеть на нее не захочет.
Она не обрадовалась и золотым часам, которыми ее премировали, и тайком убежала к коровам. У Зари, поди, вымя нагрубло. Подою и уеду на грузовике, на нем ветерком обдувает, а в «газике» от жары сопреешь.
Звенели по подойнику струйки молока. Шум на поляне смолк. По радио объявили концерт. Выступали самодеятельные артисты завода-шефа. Молодой женский голос задушевно пел о родной сторонке. Такты дойки невольно подлаживались под ритм музыки. Маше никто не мешал, даже Трофим Кошкин ушел к скамейкам.
Получилось не так, как задумала. Чтобы скоротать время, начала чистить Ласку. И вдруг из-за спины раздался голос Низовцева:
— Ты почему концерт не смотришь, на своих коров не нагляделась?
Маша хотела спрятаться, но, подобно матери, одернула себя: что я трушу?
— Вот не нагляделась!
— Нечего скрываться, пойдем, там ждут тебя.
— Никто меня не ждет.
— Что ты какая? Ждут, говорю.
Маша лениво, будто не своими руками, снимала халат. Низовцев поторапливал:
— Поживей! Тебя будто подменили.
— Никто не подменил, я всегда такая.
— Такая, вон как меня резанула! Ну, ничего, к лучшему, теперь кирпич дадут.
— Дадут? — быстро спросила Маша, и халат сам собой слетел с ее плеч. — И вы на меня не сердитесь?
— За что же сердиться, коли кирпич выпросила? Пойдем, с тобой хочет поговорить начальник областного управления.
Маша подскочила к Низовцеву и чмокнула его в щеку:
— Спасибочки, Андрей Егорыч, спасибочки, что не сердитесь.
По воскресным дням в Коневе базары. Прасковья поднялась вместе со стадами, и не с продажей поехала — просто потянуло вдруг, дочери сказала, что пуховую шаль хочет купить, хотя знала: среди лета такого товару в Коневе с огнем не сыщешь.
Ехала через Кузьминское, до Кузьминского машиной, что возит молоко, дальше автобусом, так что и устать не успела, как в Коневе очутилась: прямо-таки по щучьему велению, по Прасковьиному хотению, а бывало, все двадцать пять пешочком оттопаешь.
Утро было росное, светлое. От автостанции немного пройдя по узкой улице, оказалась на главной площади города. В ее памяти едва-едва теплились воспоминания детства. Тогда у них была своя лошадь, и однажды отец взял Пашу с собой. Базары проводились вот на этой площади, в центре ее возвышался собор, вокруг которого бушевало, знойно гудя спозаранку, людское море, и все равно базару было тесно, он потоками растекался по ближним улицам и переулкам. Маленькая Паша цепко держалась за отца, боясь потеряться в сутолоке.
Перед войной базар с площади перенесли на окраину, к кладбищу. И собора не стало, его, как символ угнетения и мракобесия, разрушили в тридцатые годы, выгадали из кирпича здание средней школы, пожарную каланчу и еще что-то. На месте собора было поле, обнесенное высоким глухим забором, то был стадион, где парни гоняли мяч; по одну сторону стадиона тянулись приземистые длинные магазины и склады — прежние торговые ряды местных купцов, по другую сторону — сквер. Деревья посадили года три назад, и сквер был просторный, солнечный. Обелиск, воздвигнутый в память о павших коневцах в Великую Отечественную войну, печально белел среди молодой зелени.
По обе стороны входа в сквер на деревянных рамах были развешаны портреты передовых людей района. Они, эти портреты, были неотъемлемой частью города: висели осенью и зимой, весной и летом: Правда, время от времени их обновляли, появлялись новые имена, но все было привычно, и, наверно, Прасковья прошла бы мимо, едва задержав взгляд на портретах, и свернула бы на Мокрую улицу, откуда до базара рукой подать, если бы ее глаза не встретились с глазами, устремленными с портрета.
Прасковья остановилась. Сияющее, счастливое молодое лицо. Ее дочь, ее Маня. Портрет дочери висел рядом с портретами Героев Социалистического Труда председателя колхоза «Красный маяк» Чубарова Ивана Тимофеевича и доярки Яновского совхоза Аграфены Матвеевны Гущиной. Прасковья не знала, что ее дочь на портрет срисовали. Ей захотелось присесть.
Напротив, лицом к свекру, стоял большой белый дом — райком партии. Между домом и гаражом у невысокого заборчика была длинная лавка. Обычно на ней перед разъездом в колхозы, ожидая машины, усаживались работники района.
По воскресеньям на лавку присаживались базарники, посидят, передохнут и двинутся дальше. И Прасковья на той лавке сиживала не раз. Вот и ныне присела, как будто приморилась с дороги, сидела и не сводила глаз с дочери. Вон какой чести ее дочь удостоилась. Наверно, и она, Прасковья, могла быть бы в этом ряду. Нет, не могла бы. У дочери сорок коров. В передовые доярки в районе можно выйти, но чтобы на портрет срисовали, надо быть на отличку и от передовых. Анна Кошкина чуть ли не с пеленок в передовичках ходит, но на портрете ее не было. Да, не было!
Грошев однажды придумал раздойную группу создать, отобрали самых удойных коров у доярок и отдали самой опытной доярке, ею, конечно, оказалась Анна Кошкина. У Прасковьи три коровы взяли. Она, Прасковья, с обиды бросила ферму, думала, без нее не обойдутся. Обошлись. А Анна пуще прежнего стала похваляться. Зло взяло Прасковью, набрала себе первотелок, покоя с ними не знала, другие доярки норовят с фермы урвать: где посыпки сумку насыпят, где сена прихватят — Грошев на крохоборство глядел сквозь пальцы, лишь бы с фермы не уходили, а она то из дома кусок хлеба возьмет, то сахару, приваживала к себе коровок молодых. После ту группу коров дочери передала.
А теперь вот дочь. «Вот какие мы, Антоновы, — растрогранно думала Прасковья, — без фальши, без всякого плутовства, в работе супротив нас никого нет».
Она поднялась и пошла на базар с радостным чувством, не замечая людей, идущих навстречу, не замечая самого пути, и лишь оказавшись в воротах базарной площади, очнулась, вспомнила, что пришла на базар, но интереса к нему прежнего не было. Да и базар разочаровал ее.
Бывало, между рядами не пройти, а где телеги да лошади — гляди да сторонись, а то как бы ненароком не наехали или лошадь не лягнула. Ныне было всего несколько подвод. В скотном ряду стояло десятка полтора коров, несколько овец да в корзинах визжало с пяток поросят. Владельцы привыкли скотину продавать в заготживконтору, там меньше прогадаешь и канители почти никакой. Тощие были и другие ряды, иные вовсе исчезли. После войны густо было в лаптежном ряду, теперь такого ряда вообще не существовало. Тусклый стал базаришко. Прасковья не пошла к торговым точкам потребкооперации, где продавцы торговали прямо с кузовов машин, а нацелилась к выходным воротам, да дернул ее кто-то за рукав, недовольно повернулась и озадачилась — баба будто знакомая, а чья, хоть убей — не вспомнить.
— Прасковьюшка, аль Тоську Флегонову забыла? — засмеялась женщина. Как забыть Тоську-телятницу, худую мосластую девку с грязноватыми жидкими косами, но ведь стояла-то раздобревшая баба — грудь бугром, живот вспух — иголки ей с земли не поднять, вместо жиденьких кос какие-то темно-красные обрубки, и опять одеяние — платье выше колен, без рукавов и с большим вырезом на груди, будто для приманки мужиков.
— Как не забыть, сколько лет не виделись? — сказала Прасковья.
Стали считать на пальцах — так вышло что-то пятнадцать. Ох, как много! Тоська затормошила: кто, где да как живет. Прасковья сказала, что знала, и сама порывалась спросить про Тоськино житье-бытье.
— Ну а муж-то здесь? — наконец выговорила Прасковья.
— Да вон стоит у «Москвича», — кивнула Тоська в сторону шумно разговаривающих мужчин, — о каких-нибудь деталях судачат. Прямо беда с ним. Как «Москвич» купил, весь разговор о машине.
Прасковья как взглянула, так его сразу узнала, он мало изменился, разве больше погнулся, но и тогда ходил голову вниз, будто деньги искал, да вихрастая голова совсем белой стала, но губы те же — два толстых блина, положенных друг на дружку.
А Тоська, наговорившись, поспешно окликнула знакомую женщину:
— Евгения Андреевна, можно вас на минуточку?
Прасковья небрежно кивнула: до свиданья-де. Прасковья вышла с базара изумленная.
— Вот это Тоська! — и языком прищелкнула. Всплыло былье. Егор Самылин был женат, да, женат. Леспромхозовцы пилили сосняк поблизости с Малиновкой. Теперешний Тоськин муж был старшим на валке леса. Он квартировал у Прасковьи, помнилось, расстраивался: жена у него умерла, сын остался, и намекал Прасковье на то, чтобы сойтись, нет, не обманно, хоть завтра готов пойти регистрироваться. И Прасковья тогда совсем не испугалась, что у него сын, а у нее дочь, — двое детей не велика обуза, — просто не нравился он: старше был лет на десять — двенадцать, и брезговала, как будет целовать его в губы, в эти два толстых сырых блина, лучше одной век прожить; а Тоська не побрезговала, и, вишь, живет счастливо: вон какая справная да веселая. Он, поди, большим начальником стал.
Ей, Прасковье, подай мужика по всем статьям, на уме одно было — любить да целовать, через то жизнь промаялась одна. А вышла бы за него, глядишь, пожила бы и привыкла, коли человек душевный да ласковый, — и не красавец станет казаться красавцем.
Рассуждая сама с собой, Прасковья вышла на главную площадь.
— Прасковья Васильевна, мамаша, — окликнул у магазинов Юрка Шувалов. Юрка протирал лобовое стекло новенького «Москвича».
— Юра, ты с грузовика на легковушку перешел?
— Не перешел, Прасковья Васильевна, папа себе «Москвича» купил, но ездить буду я. Хорош конек! Маша что делает?
— У нее одно дело: коровы, когда только от них отстанет.
— Садитесь, Прасковья Васильевна, прокачу, — расторопно раскрывая дверку, пригласил Юрка.
Машина шла легко, плавно. «Ну, сижу как княгиня, — растроганно думала Прасковья. — Вышла бы Маша за Юрку, каталась бы, глядишь, и ко мне почаще наведывалась».
— Вот и приехали, — весело сказал Юрка, останавливая «Москвич» перед большим деревянным домом с палисадником, заросшим сиренью и шиповником.
— Куда меня привез? — забеспокоилась Прасковья.
— На пироги, Прасковья Васильевна.
Через минуту он знакомил ее с матерью — маленькой миловидной женщиной, и отцом — большим, грузным мужчиной. Отца звали Максимом Максимовичем, он, отдуваясь и часто вытирая пот с красного, как из бани, лица, охотно соглашался со словами жены, Маргариты Семеновны.
У Шуваловых Прасковье понравилось. Дом в несколько комнат, есть придел с отдельным ходом. За домом взрослый сад.
За обедом пили яблочную настойку домашнего изготовления, Максим Максимович поделился рецептом, как-будто у Прасковьи был сад и она собиралась ладить настойку. Прасковья от выпитого разалелась, морщинки у глаз разгладились, сама того не ведая, она выглядела завидно молодо. Юркин отец, захмелев, таращил на нее глаза.
— Ты, сваха, молодая, мы тебе жениха найдем.
— Найдем, — подхватила Маргарита Семеновна. И опять о своем: — Мы им, молодым, придел отдадим, если с нами жить не понравится.
Прасковья помечтала: приедут Малиновские в Конев, встретят нарядную, помолодевшую Прасковью, позавидуют ее житью, как ныне она позавидовала Тоське Флегановой. Словно с улицы донесся тоненький голосок Маргариты Семеновны:
— Мы Маше подыскали бы работу не пыльную, в конторе.
— Зачем, мать, в контору? — впервые возразил Максим Максимович. — Ей в контору нельзя, у нее слава, в совхоз дояркой и на вечернее отделение в сельхозтехникум. Она, видать, девка с умом, выучилась, вышла бы в начальники.
Рассталась с родителями Юрки, как с близкими людьми. Дорогой присматривалась к Юрке. Он сидел за рулем в белой рубашке с засученными рукавами, руки у него были небольшие, но крепкие, привыкшие к нелегкой работе шофера, снова подумала: сначала у него с Машей шло ладом, после что-то расклеилось. Что же между ними произошло?
Базарники, видать, проехали — все-таки засиделась Прасковья у Шуваловых, — дорога была тихая, успокаивающая, располагающая к размышлениям. Прасковья осторожно попытала Юрку насчет их разлада.
— Из-за пустяков все, мамаша, — сказал Юрка, — я виноват, погорячился. Они траву для коров косили. Маша устанет, на улицу не выйдет, Дуся и Нинка выйдут, а Маша нет, мне обидно, конечно. Я по глупости и сказал, заранее у вас прошу извинения, наслушался я россказней, не то чтобы в них поверил, в досаде сказал.
— Что ты сказал?
— Сказал про дверь. Говорили, дверь дегтем выпачканная.
Прасковья на спинку сиденья откинулась. Вон оно что: Грошев его сманивает к своей дочери. Юрку спросила строго:
— И ты поверил?
— Не поверил, конечно, говорю: с языка сорвалось, каюсь, ругаю себя. Виноват.
— Ну, дегтем выпачкали, что тут такого?
— Ничего. Пережиток прошлого, грубый обычай, стремление оклеветать честного человека.
— Сам знаешь, а ей сказал то, о чем, может, она не знала. Коли девушку любишь, бойся ее словом обидеть, а ты в самое сердце.
— Я после понял, дурак был в те минуты. Буду перед Машей на коленях прощенье просить, как-нибудь отрегулируем это дело.
Голос у него слегка дрожал.
Юрка довез ее до дома, заодно решил подождать Машу, та должна была скоро вернуться из летнего лагеря.
Маша на пороге распахнутой двери появилась неожиданно.
— Здравствуйте, — сказала она будто чужим, в стороне от Юрки присела на табуретку.
— Маша, меня с базара Юра привез, — похвалилась поспешно Прасковья. — Ему отец «Москвич» купил, хорошо на нем ехать, дороги не чуешь, как дома сидишь.
— Скажи ему спасибо за то, что довез.
Прасковья заторопилась:
— Бобов да гороху, что ль, вам нарвать?
В огороде было довольно темно, бобы и стручки гороха находила ощупью, в избу не спешила: пусть без нее объяснятся, может, все наладится. В избу вошла не сразу, крадучись проскользнула сенями, притаилась у избной двери — тихо, будто никого нет, но едва Прасковья вошла, Маша поднялась со словами:
— Ухожу спать.
— А ужинать? — оторопело произнесла Прасковья.
Дочь не ответила. Юрка вышел следом. Прасковья медленно выкладывала на стол никому не нужные стручки и прислушивалась к улице. Хлопнула дверь мазанки, стукнуло, оборвалось у Прасковьи сердце, затаясь, ждала — вот вновь мазанка откроется, но вместо этого услышала, как Юрка заводил мотор. Подошла к окну, глянула в глубокую синь сумерков: «Москвича» как не бывало. Прасковья устало опустилась на табуретку:
— Ну я ей, сатане, задам!
— Где его черти носят? Сказал: отлучусь на десять минут в райфо. Час прошел, а его нет. Лешка, сгоняй за Прохором Кузьмичом в райфо. — Низовцев сидел на райкомовской лавке. Он был не в духе, а ведь с утра все складывалось очень хорошо.
После районного совещания животноводов начальник областного управления сельского хозяйства пожелал осмотреть Малиновскую ферму. Строящиеся дворы ему понравились. Он попросил показать проект. И проект ему понравился. «Да это же целый животноводческий комплекс, — воскликнул он, — это же перевод животноводства на индустриальные рельсы!» Пообещал поддержать в области.
Сегодня на бюро райкома вынесли решение о строительстве в Малиновке первой очереди молочно-мясного комплекса. Низовцеву только бы радоваться, но районный начальник сельхозуправления, перебиравший короткими пальцами сводки продажи мяса и молока, неожиданно остановил собравшегося уходить с заседания Низовцева:
— Погоди, Андрей Егорыч, вопросик к тебе есть. У вас невысокие привесы бычков. В чем дело?
Ему помог предрик, спросивший в свою очередь: «И с надоями не все в порядке: они то поднимутся, то снова упадут. Почему фермы лихорадит?»
Ну и разгорелся сыр-бор. Выходя с заседания, Низовцев грохнул за собой дверью, хотя грохать не собирался: так Получилось. В приемной засветил лысиной Прохор Кузьмич, приехавший с Низовцевым в Конев по делам службы.
— Андрей Егорыч, подожди — минут на десять в райфо загляну.
Низовцев согласно кивнул, и тут же его сграбастал ликующий Селянкин:
— Поздравляй, Андрей Егорыч, еду учиться в Высшую партийную школу!
Утянул Низовцева в ресторан. За обедом Селянкин между прочим сказал, что от него через два дома живет отставник, этот отставник намекнул ему, Селянкину, что если, мол, случаем, его сын женится на нездешней доярке, не найдется ли ей местечка в совхозе? Он, Селянкин, ответил, что смотря какая доярка. Отставник намекнул; наверно, неплохая, коли ее портрет висит в сквере Конева. Селянкин спросил в упор Низовцева:
— Не ваша ли Антонова? У нее есть жених?
Низовцев согласился:
— Похоже, она.
И вот Низовцев сидел на райкомовской лавке и злился, как ему казалось, на Прохора Кузьмича, который все не шел, на самом деле его злило и раздражало совсем другое.
— Андрей Егорыч, — обрадованно крикнул все тот же районный начальник сельхозуправления. — Ты еще здесь? Вот кстати! Мы комплектуем группу животноводов в Москву, на выставку, шли послезавтра к двенадцати Марию Петровну Антонову.
Низовцев отвернулся.
— Сами ее уговаривайте, а я не берусь. В прошлый раз она отказалась ехать на совещание молодых животноводов. Да и коров ее некому доить.
— Андрей Егорыч, не сердись, поговори с Антоновой. Откажется, нам звякни. Ты вроде кого-то ждешь?
— Прохора Кузьмича.
— Он уехал с райфовской машиной.
Подъехал Алексей. Недовольный Низовцев, ворча, полез в «газик», забыв попрощаться с начальником.
«Газик» катился по шоссе почти бесшумно. Андрей Егорович сначала ворчал тихо, потом, воодушевляясь, все громче и громче, он говорил, что надоело нести непосильную ношу, он тоже отставник, у него хорошая военная пенсия, а чтобы совсем не облениться, возьмет несколько часов труда в школе.
— А что, Алексей, уйду-ка я с работы, — живо повернулся к шоферу, — хорошо будет. Времечка уйма! Захочу, посажу с собой заядлого рыбака Якимыча, прихватим мы таган, картошки, хлеба, дровишек и уедем на ночь под Яново на Сыреть. Речка темная, молчаливая, будто сам водяной в ней притаился. На берегу запалим костерок, ухи наварим и прикорнем малость, а на зорьке опять за удочки сядем. Ух ты, заманчиво! А то рыбачить некогда. А зимой, Алексей, ружье за плечи и на лыжи за Малиновку, на болото, за зайцами. Снег белый-белый, блестит от солнышка, воздух ядреный. И никакой тебе думы, никакой заботы. Вернешься домой, рубанешь как следует и на бок. Уйду, Алексей, на пенсию, больно нужно перенапрягать себя.
Низовцев искренне верил в то, что говорил, его охватило такое нетерпение, что готов был написать заявление немедля.
— Андрей Егорыч, коневский совхоз начал жать, — как бы между прочим молвил Алексей.
Низовцев резко повернулся к нему.
— Где?
— Вон, глядите.
По покатому ржаному полю шли три трактора с жатками, за жатками ткались светлые широкие полотна — то белело цевье, не схваченное жаром солнца.
— Да, начали, — произнес затаенно Низовцев, отводя глаза от чужого поля. — Нам, Алексей, пожалуй, сегодня надо съездить под Тетюши, мне думается, что там можно начинать.
И то, о чем только что мечтал Андрей Егорович, сразу забылось, отпало, мысли сосредоточились на предстоящей жатве, как, бывало, он сосредоточивался перед боем. На Урочной отрывисто, точно приказ отдал:
— В Малиновку, к Антоновым!
Алексей свернул с шоссе в лес, а когда выехали из леса и Низовцев увидел болото, на котором работали экскаваторы, прокладывая магистральные каналы, а в дальнем углу сенокосники вершили стога, то буквально ожил: его взгляд переместился на поля, с них на стройку, где ныне было многолюдно, и Андрей Егорович неожиданно подумал, что все это начато им и этого не остановить, даже если он уйдет. Вместе с тем он понял, что всю жизнь готовился к беспокойной председательской доле, хотя и пробыл в армии от звонка до звонка двадцать лет, но постоянно думал о хлебном поле, о деревенской околице и, наверно, вовсе не потому поступил на заочное отделение механического факультета сельхозинститута, что институт был поблизости и офицеру, связанному с техникой, как раз годилась специальность инженера по машинам, а потому, что сызмальства готовил себя к полю, оно постоянно занимало его мысли и тянуло к себе.
Взглядывая на стройку и поля, он больше не завидовал коневскому отставнику, хотя и не осуждал его — каждому свое.
— К их дому прямо? — спросил Алексей.
Низовцев молча наклонил голову. Время было за полудни. Как он и предполагал, Маша была дома. Она стирала в коридоре.
— Петровна, выйди, посиди с нами на крылечке, — сказал Низовцев в распахнутую дверь.
Маша вышла босая, в слинявшем платье и клетчатом с нагрудником фартуке, пахло от нее мылом, стиральным порошком и чем-то домашним. Он почему-то подумал, что, наверно, с ней хорошо будет мужу.
— Что, Андрей Егорыч, опять куда-нибудь ехать? Не поеду я, Чайка больная, сосок никак не заживает, не знаю, чем и лечить.
Села на крыльцо, подперла в сухоте лицо кулаком. Светлые волосы, рассыпанные по плечам, напоминали ряды ржаной соломы на коневском поле.
— Угадала. В Москву, Маша, на выставку.
— В Москву? — глаза живо вспыхнули, она выпрямилась и, закинув руки, голые по локти, стала собирать волосы в пучок.
— Да. Послезавтра ехать.
Руки ее опустились, волосы рассыпались опять, ссутулившись, подперла лицо.
— В Москву хочется, но коров некому доверить.
— Думай.
— Андрей Егорыч, если бы вы мать мою попросили недельку поработать? Я сама не уговорю, а вы сможете. А, Андрей Егорыч? Чайка ведь больная.
В ее голосе звучала такая просьба, что отказать было нельзя.
— Она справится?
— Я Костю Миленкина попрошу ей помочь. Андрей Егорыч, если мать согласится, я поеду. Так хочется!
Низовцев сказал шоферу, чтобы крутил баранку на ферму. На стройке был кирпич, был цемент, была кровля, дел хватало и каменщикам, и бетонщикам, и кровельщикам. Оставив «газик» у сторожки, он прошел к кормоцеху, позвал Семена Семеновича и Прасковью на лужок. Те спустились с лесов быстро.
Он пожал поочередно им руки и кивнул каменщику на Прасковью:
— Как она, Семен Семеныч, наловчилась?
Прасковья была в старой одежде, щеки и лоб припудрены кирпичной пылью, из-под захватанного руками платка выбилась прядка волос, тоже выпачканная кирпичной пылью, но круглое лицо, обожженное до черноты солнцем, было веселое, довольное.
— Коли кирпич есть, сразу наловчишься, — ответила она за Семена Семеновича.
— Так я и думал, — сказал Низовцев. — Ты извини, Прасковья Васильевна, что у нас не совсем ладно вышло. Горяч бываю, после ругаю себя.
— Да я все забыла, Андрей Егорыч. Наверно, оба мы тогда погорячились.
— Ну да ладно. Сейчас о деле, извини, что напрямик: некогда ни вам, ни мне — под Тетюши ехать надо, рожь глядеть — в Коневе жать начали.
— Начали? — с просветленным лицом спросила Прасковья. — Оно теперь только поспевай, хлеб ленивых не любит.
— Да, начали, — подтвердил Низовцев. — Дочь твою в Москву на выставку посылают, надо бы ей съездить.
— Пусть едет.
Андрей Егорович откашлялся.
— Я тоже такого мнения, но коров на недельку кому-то надо передать, ты, Прасковья Васильевна, не согласишься?
Прасковья оглянулась на Семена Семеновича. Низовцев, боясь, что каменщик может возразить, опередил:
— Я думаю, ты успеешь и тут и там. Семен Семеныч, сможешь обеденный перерыв подольше сделать?
— Мы и теперь долго обедаем — слишком жарко в полдни работать, — отозвался каменщик.
— Можно, значит.
— Съездить бы ей надо, — задумчиво проговорила Прасковья. — Она ведь нигде не была, мира не видела, ей все кажется, лучше выселок места на земле нет. Только не осилю я, сорок коров ведь.
— Костя Миленкин поможет. Эх, Прасковья Васильевна, нам ли трудностей бояться? Мы любим с ними бороться, одолевать их. Я, военный пенсионер, сидел бы дома, редиску растил, а я работаю, потому что знаю, людям нужна моя работа.
— Прасковья Васильевна, — вмешался Семен Семенович, — я бы посоветовал дочку выручить.
— Подумаю, — колеблясь, сказала Прасковья.
— Андрей Егорыч, вы в сторожку заедете? — из-за председательской спины сказал Никандров. В руке он держал бумагу, а по его виду можно было понять, что он собирается сообщить председателю что-то важное.
В сторожке Никандров подал бумаги. Низовцев устало уселся в грошевское кресло: наверно, малость переволновался, — прочитал квитанции, то были квитанции о сдаче скота приемному пункту, резко отодвинул их.
— Только это хотел мне сообщить? Ты не квитанции должен поставлять, а чтобы было мясо! Знаешь, мне на бюро досталось за такую, с позволения сказать, продуктивность.
— Знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Так все ясно.
— Ах, ему ясно! Сообразил, значит? А тебе не ясно, что я с тебя тоже спрошу?
— И это ясно. Нужно немедленно произвести выбраковку коров, чтобы непородистые, малопродуктивные не засоряли стадо. Вот мои расчеты. — И Никандров подал новую бумагу.
Низовцев бегло посмотрел наметки.
— Что?! Немедленно тридцать — сорок коров под нож! Ты в уме? Нам район не позволит.
— Зачем сразу под нож? Поставим их на откорм. Даже старые коровы в сутки дают по два кило привеса. Будем в барышах.
— Планирование сверху отменили, корректировка продолжается, не обойдешься без нее: мы по своей воле выбракуем сорок коров, в Янове тридцать и так далее. По району снизится поголовье скота. Нельзя так, — назидательно закончил Низовцев.
— Мы исходим из своих возможностей, в Янове из своих, им тридцать коров выбраковывать не надо: у них племенная ферма. — Выбракуем, валовый надой снизим — коровы эти кое-что доят.
— Вот именно, «кое-что», — не сдавался Никандров. — Добавим молочным коровам концентратов, они дадут молока больше, чем сейчас получаем.
Давно с Низовцевым так никто не говорил, давно так не спорил, как Никандров, и это удивило и смутило его, даже задело самолюбие: как ему, самому Низовцеву, диктует свою волю молодой зоотехник, но смирился:
— Толкаешь ты меня на конфликт с районным начальством, но пусть будет так. Готовь выбраковку. А я в поле — в Коневе жать начали,
Неделя не такое уж большое время, сколько их — недель мелькнуло, в памяти ничего не осталось! Эта неделя Маше будет помниться всегда. Новое, неизвестное нахлынуло, необходимо было всюду успеть, везде побывать. Устала от беготни, от впечатлений и встреч, с непривычки, наверно. Лишь в поезде свободно вздохнула, вот он, ее финиш недели, теперь можно спокойно лежать на полке вагона.
Проснувшись, в окно увидела быстро летящие перелески, поля, луга. Утро занималось хмурое, и трудно было угадать, разведрится, разгуляется ли к обеду, пойдет ли тихий, без молний и грома, серенький дождик. И у Маши было такое настроение: будто все хорошо, все у тебя в порядке, но чудится тебе неотвязно — что-то сделала не так или чего-то забыла сделать, и тревожит, беспокоит душу. «Может, мать беспокоит, — подумала Маша за завтраком, — приеду, начнется опять старое».
В последнее время с матерью отношения усложнились. Мать провожала Машу в Москву, наказала свадебное платье купить, она ее за Юрку Шувалова спроваживает чуть ли не силой, видишь ли, Юркины родители ей понравились, они Маше даже место доярки в совхозе припасли — дои коров, коли тебе такая работа по нраву; но пуще всего распалил мать «Москвич». Какая только блоха ее укусила? Бывало, две смены белья есть — и она богаче любого богача, песни поет, смеется.
Маша посмотрела на чемодан, никакого свадебного платья не везет, конечно. Неделю пробыла в отлучке, а Юрка Шувалов ни разу не вспомнился, как будто его на свете нет. Мать упрекает: «Одумайся, ты раньше гуляла с ним, значит, нравился». Да, гуляла она, Маша, но случайно все. Однажды Юрка подвез ее до дому, спросил, когда они встретятся. Маше он показался занятным, сказала внарошки: хоть завтра. Думала, не приедет, а он прикатил, да не один, этих привез — Шурца и Вовку, пришлось вызывать из мазанок Нинку и Дуську. Наверно, от скуки началось шатание по улице на пару.
Любовь, говорят, не такая. Сама мать рассказывала, как она Коровина, отца Маши, любила. Машин отец как пришел с войны, так зоотехником в МТС устроился, обслуживал группу колхозов, в том числе и Малиновский; волосы у него — чесаный лен, глаза голубые, глянешь в них и подумаешь: такой не может обмануть. Она, Маша, в отца, как мать уверяет, сама Маша отца не видела, в школе училась, хотела тайком к нему съездить, а выросла, поняла: к чему навязываться в дочери, коли он сам того не хочет. На словах она знает, что у нее есть отец, в душе его нет.
Мать, понятно, всю жизнь забыть Коровина не может, потому что у нее была любовь. Бывало, Коровин приедет на ферму, пошутит с ней, а она неделю ходит чумная, ей в дождь солнце светит, на столе вместо хлеба картошка, она песни поет от радости.
Рассказывала она Маше о своей любви. И как все началось. Мать дежурила на ферме. По ее приметам в ночь должна была отелиться корова. Она сидела в молочной. На улице несло мокрый снег. И темь — в двух шагах ничего не видно. Мать сходила с фонарем во двор, присмотрела за коровой. Едва успела вернуться, как стук в дверь. Вошел человек, весь белый, словно его из снега слепили. На валенках наледь. Мать все равно узнала его, и озноб ее пронизал. Он устало дышал и говорил, что долго плутал. Ей жалко его стало. Она боялась, как бы он не простыл, затопила печку, его одежду повесила сушить. Он лежал на койке, на которой обычно спят дежурные доярки, и следил за ней, она чувствовала его взгляд, и было такое нетерпеливое желание подойти к нему и приласкать, что, сдерживая себя, зажигала фонарь и шла к корове, хотя было ясно, что в подсчетах ошиблась, корове еще рано телиться. Надо бы ей уйти домой, но не ушла, темь ли задержала или еще что-то… И родилась она, Маша, — «плод любви несчастной».
Целый месяц мать от счастья была безумной. Коровин почти каждую ночь спешил к ней из колхозов. Отец, наверно, не любил мать, коли оставил ее, но она любила его. Маша Юрку не любит, а раз так, то лучше месяц любви настоящей, чем всю жизнь прожить около так и не разгоревшегося костра, — от него ни тепло, ни холодно…
Поезд знай себе спешил. Плыли березовые перелески, порой пропадали они в низинах, где в зеленой оправе осок мелькали свинцовые овалы маленьких озер, тихие, причудливо изогнутые речки, потом опять перелески и холмистые поля, местами на боках бугров чернели огороженные слегами стойбища коров, неподалеку в овраге с облезлыми краями серел пруд, кое-где на равнинах паслись стада. Все было знакомо и привычно, все напоминало Малиновку, родной дом, только в сравнении с тем, что видела, свое, малиновское, было лучше, крупнее.
Калды в полях были разные. Маша в момент определяла, что где есть. Вон, в лощине, у присмиревшей от бездождья речки, под тентами передвижные доильные установки, УДС-ЗМ называются, а у того лесочка коров доят руками: рядом с тесовой избушкой белеют фляги, и больше ничего. Ох, настырно работать руками, с ума сойти можно. Дома свою корову подоить труда не составит, а семнадцать попробуй. Маша пробовала. Насидишься на корточках, что еле поднимешься, руки свинцовой тяжестью нальются.
Маялись. И эти тоже маются, а, поди, упрямятся вводить механическую дойку, а то и пробовали, да обожглись. В Малиновке тоже было сначала не вообрази-пойми.
Маша улыбнулась, вспомнив, как Анна Кошкина боялась в руки доильный аппарат взять, возьмет, движок зажужжит, готова бросить. «Ненароком током не убьет?» — спросит кого-нибудь. Видишь, свою драгоценную жизнь берегла. Забудешь про Анну, потом оглянешься, а она руками корову доит, на твой немой взгляд скажет: «Оно так привычнее да быстрее, и коровенку не испортишь, машиной-то сколь их, сердечных, перепортили».
Мать тоже не очень-то машине доверяла, навесит стаканчики, ей бы соседней корове вымя помыть, помассажировать, какое там! Она глаз не сводит со смотрового стеклышка, боялась, как бы корову не испортить.
Сама Маша быстро сообразила, что к чему. Матери посоветовала, чтобы она часы на руку надела и следила по ним, сколько времени уходит на дойку той или иной коровы, часы у матери были — на слете передовиков подарили, но лежали в сундуке: куда, мол, на ферму с часами. Приспособилась.
— И правда, Манька, с часами удобно.
Потеха с пожилыми доярками.
Прошла проводница, молоденькая, курносенькая, фуражка набекрень, из-под фуражки на одну сторону выпущен каскад пушистых волос, объявила станцию. Поезд пошел тише, дернулся и стал. Маша вышла из купе, посмотрела расписание. До Урочной оставалось езды целых два часа. Долго. Станцию мало разглядывала — скорей бы домой. Да что разглядывать: по асфальту люди бегают, торопятся, расплывшаяся баба в калошах и нарядном запоне огурцы продает, пассажиры деньги суют, не торгуясь: огуречка хочется — в дороге едун напал.
Поезд натужно скрипнул, потянулся, уставшие вагоны расправил и пошел, пошел, замелькали телеграфные столбы, деревушки, потом все скрылось за лесной полосой — заслоном.
«Да, не забыть Андрею Егорычу сказать — под тентами ветер хлыщет, в мозглое ненастье до костей продирает, летний лагерь у нас не передвижной, постоянный, нечего передвижные установки держать, в других хозяйствах в поле уладили, как во дворах, те же установки ДА-ЗМ. Пол, навес и одна сторона забрана тесом от ветра…
Нынешний год — ладно, переделывать некогда, а на будущий Андрея Егорыча надо обязательно надоумить: она не зря в Москву ездила.
Время между тем к обеду подкатило, день разведрился, солнце хлещет вовсю, жарища, блестят новенькие крыши, блестят листья деревьев. Полдни. Да, полдни, и на часы не надо глядеть. Вон там вдали коров доят. Машинами.
Как там мать управлялась? Все-таки сорок коров. Одна Чайка сколько хлопот задает. Что за дуреха эта Чайка, зачем ее занесло в кирпичный сарай; но ничего, она, Маша, такой мази везет, что сосок быстро зарастет. «Вылечим тебя, баловница, вылечим, Чаюшка».
Колеса стучат: «ча-ча-и-ик-ка». Маша знает, что колеса все могут выговаривать, только к ним получше прислушаться да представить себе. Постой, постой, скоро сама Урочная. Вон карьер виднеется. Парни по-прежнему, что ль, ездят в Малиновку? Вроде Юрке не к кому, только к Рае разве. Подумаешь, Юрка! Ишь, свой «Москвич» заимел.
И хотя ехать было минут пятнадцать, Маша стала собираться, косынку повязала, вещички перед собой поставила. Считанные минуты остались, а кажется, что никак не доедет. Видно, и правда нет милее родной сторонушки.
Поезд, останавливаясь, затих. Маша подхватила вещички и, толкаясь, втиснулась в узкий проход. На перроне никто ее не встречал: телеграммы не давала, но едва из вагона вышла, у дверей вокзала заметила Егора Самылина. В Санске, видно, не по нраву пришлось. Не опять ли к матери подладился? Она, дуреха такая, все простит.
Пробежала мимо Егора, будто не видела, и он не окликнул. Кинулась по станции туда, где кирпичи грудой навалены.
На кирпичном складе окликнул Семен Семенович, не свой он, с чужой стороны, но обрадовалась:
— Добрый день, Семен Семеныч, к нам?
— Туда. Из Москвы? А мы кирпич возим: колхозники все на уборке. Поедем с нами. Игнат! — заспешил каменщик. — Барышню в кабину посади, это сама Антонова. Мария Петровна!
Маша задержала Семена Семеновича:
— Как там, мать… коровы?
— Мать ничего. И коровы твои, как слышал, ничего вроде. Комиссия была, не то две, не то три коровы у тебя выбраковали.
— Выбраковали?
— Малопродуктивных. Ты что, дочка? Мать твоя хорошую корову выбраковать не даст.
Полез наверх. Маша села в кабину, в ногах чемодан пристроила, на шофера покосилась — незнакомый, наверно, из МСО, брови вислые, перевитые, в лесу встретишься, за лешего примешь.
Мысли Маши метались, гадала, каких коров выбраковали, если Балетку и Наяду? Их пора выбраковывать, только все равно жалко, привыкла к ним.
— Их что, в заготовки сдали?
— Кого? — спросил шофер, выруливая на лесную дорогу.
— Ах, да! Вы не из Малиновки. Это я про коров,
Прасковья вернулась с летнего лагеря и теперь ела кашу с молоком. Каша кончилась, и Прасковья, нагнув чашку, выливала в уемистую деревянную ложку остатки молока с крупицами разваристой каши. В этот момент в проеме раскрытой двери появилась Маша. Прасковья быстро хлебнула остатки молока, от спешки в горле застряли крошки каши, поперхнулась и закашлялась. Отдышавшись, сказала:
— Приехала, а я кашу ела, не в то горло попало.
— Коли видишь меня, то приехала. Выпью молочка, с дороги пить хочется.
Маша выпила залпом два стакана.
Прасковья спохватилась:
— Ты, поди, есть хочешь. Я тебе соберу.
Загремела заслоном, полезла рогатым ухватом в печь за чугуном. Обычно летом Антоновы печь не топили, а ныне Прасковья истопила, щей наварила, значит, ждала.
Поставив на стол щи, прижала к груди каравай подового хлеба, принялась резать большим ножом широкие ломти и горкой складывать около дымящихся щей, нарезала столько, будто за стол человека три уселись.
— Как там, в Москве-то? Сказывают, люду видимо-невидимо и машины Я в постели раздумаюсь, придет в голову блажь, уснуть не могу: задавят, мол, Маньку, не привычны мы по городским улицам ходить. Машины, поди, так и снуют, так и снуют.
— Снуют, — сказала Маша. — Что нового у нас?
— Вроде ничего. На стройке затишье, почти всех строителей на уборку послали. Коровы живы-здоровы.
— Слышь, выбраковка была? Что среди лета?
— Никандров говорит, непородистую скотину с фермы вон. Книги будут заводить, у каждого теленка запишут, кто его отец, а кто мать, кто дед, а кто его бабушка и какие они были, сколько молока давали. У людей такого не заведено, я дальше дедушки никого не помню и не знаю, а у коров знаю прадедушек.
— У меня каких выбраковали?
— Балетку, Субботку, Наядку, эти коровенки только корм переводили.
— А Чайка как?
— Ее тоже пришлось выбраковать.
Маша ложку отложила.
— Как выбраковали? Она пять тысяч литров доила!
— Порченая, трехтитяя… Фершал сказал: не вылечить.
— Много вы с фельдшером понимаете! Я из Москвы мази привезла!
— Что очень расстраиваешься — не с твоего двора. Вообще тебе пора ферму бросать, не надоело валандаться в грязи да навозе? За Юрку не хочешь, в Санск уезжай. В Санске на стройку люду требуется больно много.
— Ты нарочно Чайку выбраковала, чтобы я в Санск уехала, а ты здесь с Егором Калымом будешь путаться: опять принесла его нелегкая. Не гони, освобожу тебя сама!..
Прасковья пыталась остановить дочь:
— Манька, вернись! Вернись, говорю!
Маша сбежала с крыльца. На улице было жарко. Ошалело палило дымчато-красное солнце. Через дорогу па изгороди висели плети гороха с бледными цветами на макушках. Цветы походили на бабочек, присевших на плетень отдохнуть. Казалось, замерли не только бабочки-цветки, не движется само время — так и будет без конца палящее солнце.
Маша шла мимо огородов, вдоль березовой рощи.
— Маша! — закричала Дуся; она продергивала вьюнок, что оплетал картофельные стебли. — Маша! Постой!
Маша нехотя остановилась: встречаться желания не было, но Дуся бежала, размашисто перемахивая через кусты картофеля.
— Маша, ты оглохла, — запыхавшись от бега, сказала Дуся. — А что у тебя глаза красные? Не болеешь?
— Наверно, от жары. — Маша опустилась на травянистый межник.
— Ты плакала?
— Чайку жалко.
— Корову, да ты что? В воскресенье приходи на свадьбу. Мы с Шуриком расписались.
— Ладно, приду.
— Маш, у меня ребеночек будет.
— Что? Хотя кто замуж выходит, у них… Дунь, коров на хладобойню отправили?
— Вот ты какая, я ей про ребеночка, она про коров, дались они тебе? Их на откорм поставили. Трофим Кошкин за ними ухаживает. Они в старом дворе. А Шурик у нас будет жить, мама говорит: «Я ему вместо родной матери буду».
Зная вздорный характер Аганьки Сорок Языков, в иной бы раз Маша понимающе улыбнулась, а сейчас встала, шагнула к тропке.
— Не посидишь, уходишь, — попрекнула Дуся. — Слушать не хочешь.
Маша пошла напрямик через рощу. Одно тревожило: если Чайку перестали доить, то ее испортили, правда, дядя Трофим умеет доить, а тетка Анна с лишним молочком не расстанется; жалела, что мазь не захватила.
На ферме было глухо. Каменщики, сгрузив кирпич, уехали. Маша постояла, гадая, в котором из дворов коровы. Послышалось протяжное «муу». Ага, в крайнем, не Чайка ли голос подала, говорят, животные по запаху могут узнавать. Вон и Трофим.
— Дядя Трофим, ты за коровами ухаживаешь?
— Я.
— Дядя Трофим, Чайка у тебя?
— Чайка, это которая?
— Крупная такая, вымя большое. Сосок у нее один больной.
— Аа, знаю, нет ее.
— Как нет?
— На хладобойню сдали, приняли выше средней упитанности.
— Ты случайно не ошибся?
Маша ринулась во двор. Пробежала по двору раз, два, пробежала три раза. Чайки не было.
— Дядя Трофим, что, ее одну сдали? — дрожащим голосом спросила Маша.
— Вымя воспалилось, вот и сдали, так и так прирезать надо было. Ты не убивайся, станок железный — и то ломается.
У Маши почему-то задрожали ноги. Она в изнеможении опустилась на дубовый комель.
Воздух стал розовым. От изб легли косые тени, перешагнули дорогу, потом улицу, достали до плетня. Куры, что было разбрелись по траве перед окнами, немного поклевав, стали нырять в подворотню. Петух с ярким, как радуга, хвостом дробно стучал по какой-то находке и манил их. Они не выходили. Сам проглотил находку и, малость потоптавшись, побрел на насест. Дольше всех бродила старая красная курица. Она что-то собирала и собирала, казалось, никогда не насытится. Но наконец, переваливаясь с боку на бок, ушла и она.
У околицы заурчала машина. К ней спешили доярки. А смолк грузовик, заблеяли овцы, замычали коровы. Прасковья стояла у плетня с прутом, боялась, как бы через Аникин разгороженный усад не зашла скотина.
Но и стадо, подняв розовую пыль на дороге, растаяло во дворах. Солнце кануло за фермой. На дальнем взгорье потемнело, слилось с горизонтом село Нагорное, а в стороне от него зажегся и пополз по полю огонь, словно кто с фонарем бродит. Должно быть, трактор пахал.
Прасковья сидела под окнами на лавке. Муторно было на душе, хотела дочери угодить, вышло наоборот. Вернется дочь, надо серьезно поговорить. Сердце тревожно стукнуло, когда на окраине машина Пшонкина заскрипела. Гришка доярок привез. Они шумно прошлепали по улице. Прасковья ждала, вот Маша выйдет. Дочери не было. По дороге прошли двое парней: Шурец Князев и Вовка Казаков. И опять тихо, только по горе ползает и ползает огонь, будто ищет кого-то. Но, кажется, дочь идет. Сердце отпустило. И тут не угадала. То был Семен Семенович. Вон и спичка вспыхнула, Семен Семенович на ходу прикурил.
— Сидишь, шабренка? Вечерок прямо прелесть. В такой грешно под крышей сидеть, зима придет — насидишься. Лето в деревне люблю, зиму — нет, зимой в городе лучше.
Прасковья вздохнула.
— Ты что, шабренка, вздыхаешь? Дочку встретила, а вздыхаешь. Завтра выходи: кирпичу привезли мало, но привезли, наверно, до зимы пропутаемся, ежели куда еще не отзовут. Да-а, дочка у тебя славная. Нынче гляжу, она по станции идет с чемоданчиком…
— А я гадала, кто про коров сказал? Грешила на Тимошку Грошева.
— Сказал, что такого? Спрашивает, какие новости, как ее коровы: шабер все же. Она, поди, с дороги отдыхает, — кивнул на мазанку. — Не слишком громко говорю?
— Нету ее там, — глухо сказала Прасковья. — Жду, да, видно, напрасно. Рассердилась на меня за коров, Чайку ей жалко, вишь, мази привезла ее лечить. Что я, дура, без нее решилась? Знала, она с детства к ней привязана, но думала как лучше. Да и то, что сидит здесь, девка она видная, в городе от женихов отбою не было бы.
— Нет, чего так, — возразил Семен Семенович. — Маша девушка нормальная. Мне бы такую дочь. Я ведь всю жизнь прожил в тоске по детям. Придет срок, ляжешь в землю, а плоть свою не передал — всяк человек после смерти в своем потомстве живет.
— К моей сестре на Урочную не должна уехать, — рассуждала Прасковья. — Доярки сказали бы, что на вечерней дойке не было. Да не окажись ее там, Гришка Пшонкин за мной прикатил бы. Разве к деду Макару на стройку ушла ночевать? Схожу-ка.
Ее нагнал Семен Семенович.
— Полем одна-то забоишься, а мне все равно спать неохота.
От чуть заметного ветерка перешептывались овсы. Тихий звон метелок будил в сердцах далекое прошлое, будил то, о чем, казалось, и отмечалось давным-давно.
Черными громадами встали корпуса новых дворов. Прасковья, замедлив шаги, шепнула.
— Семен, ты постой, я схожу.
— Лучше я пойду. Мало ли чего мне надо, Макару в голову не придет, кого ищу.
Прасковья привалилась к прохладной каменной стене. Семен Семенович не возвращался долго. Ей лезли в голову всякие мысли, самая страшная пришла неожиданно: вдруг дочь наложила на себя руки. Прасковье захотелось сесть. Наконец послышался шорох.
— Дед Макар — чудак, — начал Семен Семенович, — посиди да посиди…
Прасковья нетерпеливо, с придыхом спросила:
— Нет?
— Разве я не сказал? Значит, нет.
Прасковья заплакала. Семен Семенович неловко дотронулся до ее лба.
— Ты что же так? Она девушка лютущая, панике не поддастся. Ее Макар здесь днем видел, да и то — что ей из летнего лагеря сюда идти. — Семен Семенович обрадовался догадке и, вытирая глаза Прасковье платком, говорил: —Паша, зачем так убиваться?
Ее голова никла к нему, бежали слезы, и вместе с ними тихим шепотом жаловалась на незадачливую жизнь, высказывала, какие обиды и оскорбления пришлось стерпеть ей, матери-одиночке. Как ни ссылайся на войну, все равно глядят на тебя, как на порочную. Он гладил ее волосы и говорил одно и то же:
— Не надо, Паша, плакать.
Ласковое слово сладко бередило душу, давно-давно ее так никто не называл, был Егор Калым, так у того всегда имя «Пашуха», «Пануха», и жадные грубые руки лезут, мнут ее.
Вечером было Нинка, а следом за ней Анна Кошкина начали спрашивать, как там, в Москве но Маша скажет два слова и замолчит. Отступились. По лагерю пробежал слух, пущенный Дусей Алениной, Маша Чайку жалеет.
А Маша доит коров, а слезы нет-нет да навернутся. Стояла в памяти не грузная корова с рогами-вилами, а маленькая телочка цвета топленого молока с белыми большими пятнами на боках, будто крылышки у нее отрастают, за то и нарекли Чайкой.
Прибежит Маша на выходной из Урочной, Чайку обязательно навестит. Та завидит ее, из гурта к ней. Маша притворится, вроде не заметила, отвернется. Чайка ткнет мордочкой в бок. Маша похлопает ее по шее: «Ах, это ты, Чаюшка, ну-ка, посмотрим, как ты подросла». А Чайке свое, мордочку к руке протягивает, нюхает и языком пальцы лижет: давай, мол, хлебца, а то сахару. Маша разожмет кулак, скажет: «Нет хлеба, забыла». Но Чайке понятно: с ней просто шутят, хлеб у Маши есть, надо получше поискать…
Из-за коровы на всех разобиделась Маша. Костя три раза пытался заговорить, так, мол, и так, я с твоей матерью коров доил, мать твоя, конечно, мастерица, но ты проворнее ее. Маша отмалчивалась, не идут слова на язык — и все. Дойку кончили, доярки в кузов грузовика залезли, Пшонкин из кабины крикнул:
— Все дома?
Отозвались, что все, про Машу забыли, наверно, привыкли за неделю к ее отсутствию. А она стояла около молочной, здесь и созрело решение: больше матери не будет мешать, ныне переночует в молочной, а завтра квартиру себе подыщет. Ее заметил Матвей Аленин.
— Кто тут? — А узнав, спросил: — Ты что осталась, коровы у тебя все давным-давно поотелились.
— Осталась вот! — с досадой, что ей помешали, сказала Маша. — Вы сгубили Чайку, в кирпичный сарай запустили, теперь ее зарезали, — всхлипнула. — Уйди, дядя Матвей!
Подоспел Костя.
— Маша, пойдем к нам, у нас дом просторный, маме одной скучно, она говорит: как в пустыне.
Шли в Малиновку. Было темно и тихо, лишь слышались шорох ног да шепоток Кости. Костя утешал Машу, уверяя, что Чайку нельзя было вылечить никакими лекарствами, у нее могло быть заражение крови. Не плакать надо, а радоваться: ветеринарный фельдшер Масягин говорил Косте чуть ли не по секрету, что в Малиновке будет большая стройка, комплексом называется, осенью телок завезут симментальской породы, а не чистопородный скот постепенно выбракуют. Через три года ферму будет не узнать. Он, Костя, из техникума вернется; Андрей Егорыч сказал, что колхоз ему стипендию станет платить. И напрасно мать Маши никому не верит, он, Костя, заикнулся было ей, она сказала: «Брось, Милка, трепаться, сам ты отсюда сбежишь, выучишься и сбежишь».
— Вот и не сбегу! — горячился Костя.
В Малиновке ни огонька. Из тьмы выплывают и заступают дорогу темные глыбы изб. Прошли мимо дома Кошкиных, загремел цепью и забрехал кобель, на крыльце у Коршуновых Нинка посмеивалась, а Вовка что-то приглушенно говорил. Аленин дом молчал. «Что, разве Шурец не пришел? — подумала Маша и спохватилась: — Да, Дуся с ним расписалась, в мазанке в обнимку спят. Дуся счастливая, у нее любовь. Пешком, что ль, парни ходят, не возит же их Юрка». Костю не спросила — во тьме смутно забелел дом Миленкиных, сильно запахло сосной. Маша оробела. Костя шепнул:
— Что отстаешь?
Несмело взял под локоть, видно, боялся, как бы не повернула в свой дом. У крыльца предупредил:
— Обожди.
Постучал кулаком в дверь. В коридоре послышалось шлепанье босых ног. Устинья, узнав по голосу сына, вытолкнула с грохотом запор:
— Ты, Костюшка, что пришел?
— Погоди, мам, скажу, — увлек Устинью в избу.
Рядом с Машей из бокового окна упал теплый луч, высветлил лужайку.
На крыльце показалась Устинья:
— Маня, ты что стоишь, как сиротка, заходи. Костя всегда с каким-то таинством, нет бы прямо все сказать. Я тебе на веранде постелю, в избе-то жара, ладно?
— Если не прогоните, пока поживу у вас, — поторопилась Маша. — Я не бесплатно.
— Погоди о плате говорить. Ныне поругались, завтра помиритесь.
— Я домой не пойду.
— Как это не пойдешь? — строго сказала Устинья. — Мало ли чего между своими бывает. Иногда, того… — Но, взглянув на сына, затем на тикающие ходики, обеспокоенно перебила себя: — Ребятки, поздно как! Давайте спать, утро вечера мудренее. — Хлопнула себя по бедрам: — Батюшки, старая, совсем забыла, ты, Машенька, верно, есть хочешь а я, того, голова, тебя не попотчую. Молоко с хлебом будешь?
Утром, когда доярки возвращались домой, Машу подстерегла Прасковья.
— Не срами ни себя, ни меня, пойдем домой.
Маша ни слова не сказала.
Вечером Устинья принесла тяжелый чемодан.
— Шла, того, голова, мимо вас, Прасковья кричит: — Устинья, захвати дочке! У вас не из-за него?
— Из-за кого, из-за Егора Калыма?
— Из-за Семена Семеныча. Я в избу вошла, а он, того, сидит вроде за хозяина. И порядком это иду, слышу: Любка-Птичка — она все новости знает — Саньке Самылиной кричит через плетень: «Прасковья с Семе-ном-каменщиком сошлась. Ныне вещички к ней перетащил». Может, к добру, она тоже, мать твоя, настрадалась. Я, того, по себе знаю. Есть бабенки, хвастаются, что без мужика больно гоже да вольно. Врут они, вдовью жизнь скрывают. У меня Миленкин Николай-то больной был, бракованный, а я жила за ним, как за каменной стеной. И помощь в хозяйстве от него не велика, но вдвоем — не одной. Бывало, начну, того, голова, на жизнь сетовать, работаешь, мол, работаешь, а пожрать получше нечего. А он так тихонько скажет: «Устя, о чем толкуешь? Было бы между нами согласие, уважение, остальное второстепенное». Бывало, в контору на свою счетоводскую работу, того, голова, пойдет на целый день, а мне одной тошно станет. А вот какой год без него…
Затуманились ее глаза, и снова встрепенулась:
— Да, какой год лежит на кладбище, приду, повалюсь на землю, ухом к ней, матушке, приложусь, покличу: «Коленька, того, молви хоть словечко». Молчит земля-матушка…
Подавилась Устинья словами, голову уронила.
Пришел Костя. Он не остался ночевать в летнем лагере и на машину с доярками не успел. Пришел потный, запыленный, наверно, каждая жилка в нем устала. Устинья сама сняла картуз, обняла.
— Намучился, сыночек мой, разве я тебя в пастухи посылала? Сам ты, упрямый, придумал!
Поцеловала его в темную щеку. Костя, покраснев, недовольно вырвался.
— Мама, что я, маленький!
Убежал умываться к колодцу, слышно было, как скрипит ворот.
— Прежде ласкуня был, теперь матери не смеет, парнем стал, того, голова.
Машу тревожило свое:
— Никак не пойму мать, в колхозе тяжело было — за работу почти ничего не платили, а она никуда не уехала.
— Недогадливая ты, — пояснила Устинья, — может, она ради тебя собой жертвовала, по рукам и ногам тобой была связана, ну и того, работу любила.
— Нечего было меня родить!
Устинья попрекнула:
— Сказать все можно… Дети — и радость и горе. Ты на мать зла не имей. У меня мама померла, как мне двадцать минуло, девкой была, а матери долго не хватало, иной раз так тошно станет, была бы мать, пошла бы к ней, пожаловалась. Нет, ты мать не трожь.
Перед выпиской из больницы Алтынова навестил Виктор Васильевич Селянкин. Иван Ильич относился к Виктору Васильевичу как отец к сыну, гордился, что никто иной, а он, Иван Ильич, приметил вовремя физрука средней школы Селянкина и настоял, чтобы тот стал партийным работником.
Могучий Селянкин лучился, весь вид его говорил: «Не понимаю, как в такую прекрасную пору можно лежать в больнице». И Алтынов подумал, что, верно, Виктор Васильевич никогда серьезно не болел, подумал и позавидовал его молодости и крепости; позднее выяснилось, что Селянкин сияет по понятной причине: он едет учиться в Высшую партийную школу, и, довольный, счастливый, не замечая, как с каждым словом мрачнеет Иван Ильич, говорил:
— Без образования ныне никак нельзя. Раньше мы к колхозникам девчонку с газетой пошлем, она, читарь эдакий, шпарит по написанному — и все довольны. Ныне ее не пошлешь — колхозники сами газеты читают, радио слушают, телевизор смотрят, станешь говорить о международном положении, а они с тобой в спор лезут.
Ивану Ильичу думалось, что монолог Селянкина — панихида по нему, Алтынову.
Алтынов мог, конечно, после войны окончить партийную школу. Мог, да не окончил. Так получилось. Работал честно, но когда доходило дело до посылки в школу, то обычно отсылали парня послабее и опытом и знаниями, потому что Алтынов был нужен.
Селянкин давай завидовать Ивану Ильичу: завел речь о малиновской стройке. Иван Ильич слышал, что стройку посетил начальник областного управления, что зашевелились веселей, но иного не ожидал: раз Низовцев поставил на своем, то все силы отдаст, а добьется.
А Селянкин повернул на другое:
— Мы до того работой увлечемся, что не только красоты не замечаем, но забываем места, где родились. Думаю встряхнуться, просто пожить детством, пожить без всяких тебе анализов и хлопот. Вот и съезжу на родину.
— Да, надо, — виновато согласился Алтынов.
Он и тут не был образцовым. Сколько лет подумывал съездить на родину, да все откладывал поездку — недосуг. А он — недосуг, будет всю жизнь, а чего откладывать — всей езды ста километров нет. Выпишется из больницы и поедет не в Кузьминское, а в свою деревеньку, глянет на нее — и назад. Это хорошо так, не раздумывая, сел и поехал.
«Может, деревеньки и нет?» — спросил себя Алтынов, выписавшись из больницы, но, взглянув на бок подошедшего автобуса, прочитал надпись и поспешно влез в него.
Ехал и с повышенным любопытством разглядывал округу, он узнавал и не узнавал старые места. Наверно, здешним жителям перемены привычны, им порой кажется, что так было постоянно, по крайней мере, на их памяти, но ему все было необычно и ново — и светлые дома под шифером, и животноводческие городки, и столбы высоковольтной линии, — когда-то на месте всего этого стояли похилившиеся, крытые соломой домишки, летом зелень как-то скрашивала местность, но мрак зимних полей, когда нигде ни души, пугал и создавал впечатление, что эти забытые домишки стоят не среди безбрежного поля, а опущены на дно темного омута.
Довольно долго мотал автобус. Иван Ильич с тревогой поглядывал в окошко, боялся проглядеть дорогу на свою родину, но узнал ее. С трудом, но узнал, попросил шофера остановить автобус у ее приметной колеи. Раньше, где стоял огромный вяз и под ним обычно отдыхали пешеходы, ныне торчал высокий пень, у самого корня которого гнездилась зелень побегов. До деревеньки Алтынову оставалось пройти километров пять. Прежде дорога была торная, с глубокими колеями, по обочинам кустилась полынь, вымазанная пахучим дегтем. Идешь, бывало, а далеко позади тебя тянется нога за ногу лошадь, запряженная в телегу. Совсем забудешь про нее, и вдруг за спиной загрохочут колеса — еле успеешь отскочить в сторону: то возница нарочно пугнул лошадь, чтобы ты не успел напроситься к нему в телегу. Обогнал — и опять лошадь переходит на ленивый шаг. Маячит и маячит впереди подвода.
Нынче никто не шел и не ехал по западающему проселку. И снова у Ивана Ильича закралось сомнение, да существует ли деревенька?
Но она существовала, и товарищ детства нашелся, он брел с двухметровкой. То был бригадир Теляков, длинный, худой, с впалыми щеками — страдал язвой желудка. Не сразу они узнали друг дружку.
— Знать, наша старость близка, коли приехал, — сказал Теляков, когда они курили на межнике. — Пришел поглядеть, а глядеть нечего, просторно стало.
Впереди виднелась выщербленная деревенька, кричи от дома шабра — не докричишься. Неподалеку от нее островком зеленело кладбище. Из-под берез и седых ив глядели серые кресты да башенки с пятиконечными звездами. Там лежали мать и отец Алтынова, его близкие.
Скоро останется от деревеньки вот только этот зеленый островок с забытыми могилами.
— Ты, Михаил, деревеньку жалеешь? — спросил Алтынов.
— Чего ее жалеть, так и должно быть, — с равнодушной обреченностью сказал Теляков, — раз нет производства, населению нечем жить.
— Какое тебе производство? Колхоз-то остался.
Теляков сдвинул тощие плечи.
— Центральная усадьба в Апраксине. Фермы у нас нет. Пашут и сеют машинами, убирают тоже. Все без нас. Сколько дней в году мы нужны с вилами да лопатами?
— На центральную усадьбу переселялись бы.
— К чему? Что я, тракторист, шофер, ветфельдшер? Там требуются механизаторы, доярки, специалисты. Живем, пока живется, остались те, кто на кладбище смотрит.
Одну ночь ночевал Алтынов в родной деревеньке. Утром Теляков на лошади собирался в Дуденки за цементом, хотя деревеньке подписал приговор, но задумал вылить цементные стены погреба. От Дуденок до Конева ехать дальше, чем вчерашним путем, но Алтынову мечталось глянуть на жизнь лесной стороны. Гужевая дорога до Дуденок помнилась хорошо, после войны на ней находился участок леспромхоза. Сам Алтынов не одну зиму сидел на кордоне как представитель коневского райкома на лесоразработках. Тогда по зимам мобилизовывали людей и лошадей на заготовку и вывозку древесины. Но прошло время, и механизация все изменила. Больше по зимам не тревожили колхозы, отпала нужда и в тех, кто свил гнездо по соседству с участком, а как вокруг кордона лес весь выбрали, то и бараки рухнули, куда-то подевались частные просторные дома. Умер лесной поселок. Теляков ткнул в его сторону:
— Все побросали, а вроде привольная житуха была: из-за дров не бедствуй, картошка своя, овощ, в лесу ягоды, грибы, орехи. Ешь — не хочу. Но не стало производства — нажитку грош цена.
До самого Конева мучило Алтынова слово «производство».
В Коневе на автостанции нос в нос столкнулся с Прасковьей Антоновой. Пламенем горел на ней полушалок, густым румянцем полыхало лицо, помолодела баба — глаз не отвести. Алтынов поздоровался за руку. Рад был знакомому человеку. А она бесцеремонно осмотрела его с головы до ног, сказала:
— Вы поправились, а то худы были.
— Немного подремонтировали, глядишь, еще с годишко с вами повоюю.
Прасковья, прищурив глаза, обдала смехом:
— Со мной воевать не придется. Уезжаю. Вот он! И показала новенький паспорт.
Алтынов бесцельно полистал его, отдал.
— Напрасно.
— На стройку в Санск едем.
— С кем?
— С Семеном Семенычем.
— Вон что! — искренне воскликнул Алтынов. — Счастливый он человек, коли так. Ну, поздравляю с законным. Только в городе все покупное, на асфальте лук с помидорой не посадишь.
— Асфальтом пугаете. Вы сами говорили, что в Кузьминском вместо села агрогород будет, дома в пять этажей, так что старик заберется на пятый и до самой смерти не слезет. Я ждать не хочу, когда их построят, тороплюсь, — засмеялась с издевкой. — Людям в городе без огорода не скучно, и нам скучно не будет. На то он и город: дома, дома, асфальт, огородов нет. Когда в селе у тебя огорода не будет — стыдно, кругом землищи уйма, брошенные усадьбы полынью поросли, а ты, как лодырь, идешь в колхоз картошки просить.
— А дочь?
— Надо бы и ее с собой забрать, да от коров не оторвешь, вы ее славой приковали, как цепями. — Ширкнула глазами по толпе, закричала, сорвавшись с места: — Тоська, Тоська, постой!
Алтынов остался один.
«Москвич» Юрки Шувалова наделал шума. Маша была в Москве, а Прасковья как чуть — заведет разговор, как ее на «Москвиче» подвез Юрка, какие хорошие у него родители; дура будет Маша, если от такого богатого жениха откажется.
— Что за девка, пора замуж, — говорила Прасковья, сокрушаясь, — а она ни о каких женихах слушать не хочет.
Бабы поджимали губы: им-то казалось, что Прасковья побаивается, как бы Юрка не побрезговал ее дочерью, — из Санска Егор Самылин вернулся, Прасковье проходу не дает, хоть дрыном гоняй со двора, а как-то, подвыпив, сунулся было с кулаками на каменщика, благо Анна с Санькой подоспели, увели Егора.
Анна, стараясь понизить козыри Прасковьи, на людях признавалась, что с мотоциклом прогадали, надо бы прямо на «Москвича» записываться: сказывают, трактористам в первую очередь машины продают.
— Но ничего, бабоньки, на будущий год «Москвича» огореваем.
На свадьбе у Алениных при других обстоятельствах Анна только и знала бы, что разглядывала молодых, следила, как рыжий Шурец целует Дусю, как ест и пьет, высмотрела бы, что передние верхние зубы у него длинные, заходят за нижние, и прозвала бы Шурца «длиннозубым». Но ныне не сводила глаз с Юрки Шувалова и Маши.
Юрка на гармони играл, прыгали, скакали свадебщики, выкрикивали двусмысленные частушки, Юрка не следил за ними, тянулся взглядом к Маше; и чувствовала Анна, что для него игра на гармони хуже неволи, бросил бы гармонь и свадьбу, лишь помани Маша. Анна ждала, что дальше между ними будет. Маша стояла в сторонке, но сама Аганька Сорок Языков, что дрыгала ногами в общем хороводе, дергала ее за руку:
— Почему не пляшешь, думаешь, передовичкам плясать негоже?!
Маша вошла в круг, но не затерялась в толкотне статью. Глаза Юрки постоянно искали ее. Юрку выручил Егор Самылин. Егора на свадьбу не приглашали, но он сел за стол без церемоний, Аганька метнула злой-презлой взгляд, но даже она не разжала губ. После первых подношений Егор почувствовал себя первостатейным гостем. Он подсел к Юрке, сказал, что мастак играть плясовые, без слов Юрка кинул гармонь на руки Егора.
Пляска из жаркой избы выплеснулась на улицу, под окна. Юрка выскользнул из душных стен потный, ошпаренный — и к Маше. Анна притаилась за углом. Юрка, стуча себя в грудь, что-то доказывал. Егор — рубашка нараспашку до самого пупка — стоял раскорякой у крыльца и рвал мехи до отказа. Выкатилась из избы Аганька Сорок Языков, что-то шепнула Егору на ухо, тот кивнул и, смяв гам, сунул гармонь под плечо. Пляска сникла. Аганька звала гостей к столам: там жареную баранину поставили и четверти пополнили. Изба заглотнула вывалившуюся было наружу шумную ораву.
Маша и Юрка продолжали стоять, но выбежала из дома Аганька, схватила Юрку за руку, потащила за стол. Маша у двери остановилась, будто кто ей дорогу перегородил, наверно, ждала, когда Аганька Сорок Языков про нее вспомнит, но Аганьке самое главное гармониста не упустить.
Маша постояла, поглядела на солнце, должно быть, вспомнила, что дело к обеду, на полуденную дойку ехать, повернулась и пошла к новому дому Устиньи Миленкиной.
На другой день деревню облетела новость. Юрка Шувалов ночевал у Грошевых. Хитер Тимошка. Приезжал корреспондент районной газеты, Грошев расхваливал свою дочь. В газете напечатали фотографию Раи, статейку от ее имени. Складненькая была статейка, и сама Рая на фото складненькая. От улыбки и без того пухлые щеки стали круглее, ямочки на сдобных щеках придали девичьему лицу милую притягательность.
Складывалось так, как Анна задумала: угаснет слава Маши, отступятся от нее и приметные женихи. А то, что слава Маши пошла на убыль, Анна поняла, как только в газетах стало мелькать имя доярки Кутяковой из соседнего колхоза. Кутякова по примеру Антоновой обслуживает сорок коров, к тому же Кутякова заочно учится в сельскохозяйственном институте.
Одно тревожило Анну. Гога из Кузьминского приезжал молчаливый. И как-то молчком стал укладывать в баул свои вещи. Анна попыталась его остановить. Гога начал путано объяснять. Она слушала его и наливалась гневом, в ней сидело два зла: одно на сына, что выдался не в нее обличьем и на слово неохоч — скованный какой-то; другое зло на Машу — чего парня от себя отталкивает. Тешила мыслью: на худой конец, коли Маша совсем отвернется от Гоги, то времечко хотя бы выиграть: пока волынка тянется, глядишь, Гога от кузьминской разжени отстанет. Сыну сказала сдержанно:
— Подождал бы с той. Помяни мое словечко, от Мани скоро женишки отстанут, одумается она, тебе рада будет, горюшко мое.
— Ты с детства меня за руку держишь. Я не маленький! Я не хочу ждать! Я не хуже Маньки, — не говорил, а взвизгивал Гога.
— К той уходишь? — с горечью спросила Анна. — Чужого ребятенка растить?
— Может, она мне дороже Маньки. Не тебе жить!
— Гора, одумайся.
— Сватай Маньку, а то уеду к Насте.
Не время было затевать сватовство, но куда денешься, коли сыну так приспичило, видно, злыдня кузьминская вцепилась в него.
Для разговора с Машей подвернулся подходящий момент. Пшонкина услали возить кирпичи на стройку, доярки пешем топали к Барскому пруду. После обеденной дойки Анна как бы между прочим сказала, что в Малиновку давно никто не приезжал опыт перенимать, наверно, к Кутяковой повадились, ишь, какие переметные сумы — Маша почин сделала, другая его выглядела, к себе людей переманила. Где справедливость? Маша молчала.
По дороге домой отбила Машу от Нинки и Дуси.
— Ты, поди, на нас сердишься: про Кутякову калякаем. Не сердись, на всех сердиться, сердечушка не хватит, да у тебя все впереди. — Остановилась. — Ногу трет, поди, портяночка подвернулась. — Села на обочину, сняла хромовый сапог. — Что стоишь-то, садись, домой всегда успеешь — не семеро по лавкам ждут, да какой дом, коли в чужих людях живешь.
— Мне везде хорошо, — скрытно ответила Маша, но села.
Анна сняла с ноги портянку, пошевелила сопревшими пальцами.
— Твоя жизнь, миленькая, только начинается, а я зависть людскую полной меркой испила. Сколь наговоров перетерпела! Иии, не вспомнить, иии, не сказать! Пусть их лютуют, пусть к Кутяковой ездят, поди, Кутякова-то ненадолго. Замужняя она, не знаешь?
— Не знаю. Что о Кутяковой да о Кутяковой? Надоело.
— Ну, не стану. Я, дорогая детонька, несказанно рада за тебя, в горушку ты идешь, умные люди присказку сложили: не богат, да славен — тот же барин. Слышала я, ты коневскому шоферишке от ворот поворот показала. На богатство его не позарилась. Правильно сделала. Кем ты у него была бы? Рабой, прислугой, воли-волюшки тебе никакой. Одно времечко ко мне присватался мужичок из чужого села, до чего приглядчивый — до сей минуточки запамятовать не могу. Не пошла. Почему? Не желал он, чтобы я своей волюшкой жила, в золоченую клеточку хотел запереть. На работу пойти не моги — на тебя мужичье глазищи будут пялить. Ну и что, пусть пялят, тебе даже лестно, не уродина какая. Работы лишиться — себя уронишь перед людьми и мужем. Без работы женщине ныне цены нету. Ты работаешь, девонька, тебе цена не то, что Юрке-шоферишке. Вот оно как.
Анна сняла второй сапог, с наслаждением вытянула перед собой босые ноги.
— Я так скажу, в городу ты по родной сторонушке с тоски исчахнешь. Глянь, где сыщешь ты такое привольице, лесочки, перелесочки, полюшко милое, гляди не наглядишься. Бывало, в область позовут, денька три поживешь, иии, соскучишься по полюшку, по коровушкам, как будто годик цельный не видовала их, на свиданьице с ними не была. Ты тоже такая, как я. — Чуть было слезу не пустила — и вдруг: —Ты с Горкой как?
— Что с Горкой? — не поняла Маша.
— Ты разве, девушка, не замечаешь? Головушку он от тебя потерял, сохнет Горушка, как былиночка без дождичка, ой, как жалко, девушка.
— Я что-то не замечаю, чтобы он сох.
Анна посмотрела на нее пристально, вздохнула и, глядя на растение с острыми бледноватыми листьями, с черно-зелеными коробочками, сказала:
— Дурман где растет. Ты, наверно, особой любви ждешь. Эхе-хе, любовь что дурман. Девками мы с твоей матушкой были же такие, как ты. В девушках нам тоже нравились аленькие губки, румяные щечки, русые кудерки. А вышла девка замуж: раз муженек пришел пьяненьким, два, куражиться стал, под бока насовал — немилым чертом стал. Иии, глазоньки на тебя, проклятущего, не глядели бы. А глазоньки глядят — детишки от него пошли, деваться некуда. Живет бабенка, мается с любимым. Я, все говорят, живу с нелюбимым, — голос Анны зазвенел. — Скажи: кто хозяюшко в доме? То-то! Нет достаточна — и с любимым брань да ругань. Так я скажу. Что ты молчишь, молви хоть словечко?
— Я слушаю.
— Гору полюбить не грех: парень услужливый. Домик Калугин приходили из Нагорного покупать, я им отсоветовала, сказала, что червяк-точильщик завелся — грех на себя взяла. Я этот домик вам с Горушкой — подарочек к свадьбе. А? Сами хозяева. Я тебя не неволю, не тороплю, но парню ласковое словечко шепни, порадуй его.
— Тетка Анна, я замуж не собираюсь.
— Век в девках не просидишь. Чем Гора тебе не по нраву, он работничек добрый, послушный, в доме ты хозяйкой будешь, ты совсем не отказывай, — обмякло внутри у Анны, голос переменился, стал жалобный, просящий: — Ты, доченька, лишь надежду ему дай, а так поближе с ним будь, может, понравится Горушка. Что передать-то: пусть подождет до мясоеда?
— Жените Гогу, тетя Анна, девчонок много, кроме меня.
— Отказываешься? Ну, воля твоя.
Маша не ждала, пока Кошкина обуется, да Анна и не держала ее подле себя.
Гога поджидал мать в палисаднике.
— Ну как?
— Не торопись, не горит, сразу такое не делается.
— Жди уж ты, а я не хочу, — сказал Гога, когда они вошли в дом. Он достал из-под кровати объемистый баул.
Решительность сына ошеломила ее. Она, опершись о края стула, пыталась поднять отяжелевшее тело и не могла. Перед глазами, по рассказам того же Гоги, стояла маленькая избенка кузьминской Насти. Сама Настя на пять лет старше Гоги, у нее ребенок, мать-старуха, Анна ее знала. «Гора характером уступчив, — горевала Анна, — запрягут они его и поедут». Пересилила боль, сказала просяще:
— Горушка, одумайся, миленький, ведь надо покоить целую семьищу. Разве тебе надоело матушкино-батюшкино раздольице, пораскинь умишком, хороший.
Встала, обняла сына, но он оттолкнул ее, поднял баул и понес в коляску мотоцикла. Анна хотела сказать, что мотоцикл куплен на ее деньги, но язык онемел.
В полуденную дойку приезжала делегация из Островилова. Маша была в ударе. Доила коров с таким вдохновением, что сам островиловский председатель воскликнул:
— Надо же так наловчиться!
После ее долго расспрашивали. Она охотно отвечала, спешить было некуда: на токах с зерном задохнулись; хлебища уйма, и гоняют-гоняют грузовики на Урочную, на базу хлебопродуктов, день и ночь почти без останову. И Пшонкина с машиной забрали на вывозку зерна. А у островиловских вон времечко нашлось даже на экскурсию.
Угнали в луга стада. Уехали гости из Островилова. Маша осталась одна. Бывает же такое: будто ничего особого не произошло, а тебе радостно, и мир вокруг тебя светел и просторен, кажется, что он для тебя такой ликующий, для тебя существуют и слегка подернутые маревом пестрые поля, и перелески, грезящие на взгорьях и впадинах, и долы с кружевами орешника по краям и с зеленой, густой, как щетка, травкой, успевшей отрасти после покоса; и тогда хочется побыть наедине с молчаливым сияющим простором.
Маша пошла наобум мимо осинника. Шла, не торопилась. Устинья на току у зерна, Костя со стадом у Уроченского леса, а что Маше дома сидеть? Полы вчера помыты, курам перед уходом на Барский пруд дала пшеницы.
По волнистой окраине широкого дола Маша поднялась из низины и незаметно для самой себя оказалась неподалеку от фермы.
Вошла в новый двор. Было просторно и тихо. Может быть, двор показался особенно огромным потому, что пока в нем установлены лишь кормушки. В сердце толкнулась тревога: Андрей Егорович обещал к осени пустить кормораздатчики и транспортеры. Осень на пороге, установят ли? Если не успеют, то как она совладеет с оравой коров?
Но когда вышла из прохладного коровника, когда солнце теплом обласкало, тревога поутихла: раз Андрей Егорович обещал, значит, будет; и потом, не сегодня и не завтра загонят коров во дворы, стоит теплынь, и про-сто не верится, что осень близко.
Маша по трапу взобралась на недостроенный кормоцех, села на стену, отсюда, с высоты, была видна вся долина вплоть до Уроченского леса, и она, долина, там и сям шевелилась; вправо по темно-бронзовому полю шли друг за дружкой уступом четыре комбайна, позади них оставалась широкая полоса светлой стерни, простроченная поперек рядами соломенных куч. Там, где поле оголилось от нивы, дымили тракторы с соломокопнителями. А где высились белые ометы, там тракторы отрезали как от пшеничного каравая ломти, за ними поле чернело: то поднимали зябку. Чуть подальше серел пар, и туда сновали машины, то Юрка Шувалов со своими товарищами возили доломитовую муку под озимый клин.
Маша повернулась к Малиновке. По сжатым овсам к ферме приближался человек. Кто бы мог быть? Узнала — да это же дед Макар! Как Маша начала себя помнить, дед Макар служил при ферме.
Надо бы спуститься вниз, а нет желания даже пошевелиться. Дед Макар, наверно, приметил ее на стене, поэтому, миновав сторожку, подошел к цеху и, задрав тощую бороденку, подивился:
— Как ты тут оказалась? Ишь забралась куда! Чай, расшиби в тыщу, ты не коза.
— Дедушка, отсюда все видно!
— Видно. А ты знаешь, что случилось?
— Что?
Маша со стены мигом соскользнула.
Дед Макар морщинами лицо засеял, пошевырялся пятерней в затылке.
— Пугать не буду. Сам толком не слышал, но будто бы Егор Калым — расшиби в тыщу такого хулигана, опуги на него нет, никто не возьмется за него как следует — не то избил, не то убил Костю Миленкина.
— Что ты! Не может быть…
— Я сказал: толком не знаю.
— Костю не за что.
— За что бьют такие? Они сами не знают за что. Может, байки все.
Маша побежала в Малиновку: дед Макар только сумятицу в голове создал, одолевало одно и то же: «Костя ушел со стадом к Уроченскому лесу, почему там оказался Егор Калым?»
Будто ветер втолкнул ее в сени, споткнулась о порог. Слава богу, Костя сидел на кровати, он был живой, но какой вид! Нос с горбинкой утонул в сине-багровых подтеках. Костя прикладывал к лицу мокрое полотенце. Маша кинулась к нему, но остановилась с протянутыми руками — вдруг больно ему сделает.
— Костя, Костенька, жив!
На его изуродованном лице появилось подобие улыбки:
— Почему же я должен быть неживой?
— Дед Макар сказал: он тебя до смерти. Фу-ты, как я испугалась! Костя, ты живой!
— Я тоже его хорошо разрисовал. Эх, в школе некому было самбо научить!
— Костя, он мужик, а ты… Зачем в драку полез?
— Я бы его зубами изгрыз за те слова, что он сказал. Все же раз я его тяпнул, он заорал!
— Из-за чего ты с ним? — тормошила Маша. — Ну, что молчишь? — Всю жизнь ей мешал Егор Калым, всю жизнь его ненавидела, в двенадцать лет думала его зарезать, не зарезала. Почему нет на таких управы, почему? — Костя, скажи, я пойду к Андрею Егорычу…
— Не надо, я первый налетел, и дети у него, четверо.
На вечернюю дойку Маша опоздала. Доила и видела, как Матвей Аленин что-то рассказывал Тимофею Грошеву, но из-за гула агрегата ничего расслышать не могла. Сообразила: вот кто знает — дядя Матвей.
И хотя с самого вечера было довольно темно, она не пошла с доярками, промешкала на пруду, будто ноги мыла, вернулась, когда доярки гомонили за плотиной, отозвала в сторону Матвея Аленина.
— Дядя Матвей, за что Калым Костю?
Матвей немного помялся:
— Как тебе сказать? Он, Егор-то, стоговал солому — все плотники на стоговке. Мы со стадом шли по уроченскому оврагу. Ты знаешь под тремя дубочками родник, вола в нем больно гожа. А ведь жара. Гога Кошкин зябку поднимал, попить пришел, этот городской шофер Юрка-гармонист пить, значит, тоже захотел. Егор к ним присоединился. Плотники стоговали, а Егор сама знаешь какой! Ушел, и все. Ну, попили, закурить решили. Костя в аккурат поравнялся с родником. Я не слышал, как у них вышло, только гляжу: Костя с Егором дерется, Егор-то вон какой ломоть, выгульный, а Костя силен, да молод. Костя налетит, ударит, а Егор раз — и с ног его. Костя вскочит и опять на Егора. Парни сидят, скалятся, разнимать не думают. Вижу, дело до плохого может дойти. Побежал, развел их.
Маша с дрожью в голосе спросила:
— Из-за чего они дрались?
— Сам я тех слов не слышал, но Гога говорил, что он, Егор-то, плохо о твоей матери сказал, ну и о тебе нехорошее брякнул. Сама знаешь, Егор какой, язык у него, как помело, один сор метет. Ну, Костя на защиту, вишь…
Маша заторопилась. Из-за нее Костя подрался, из-за нее весь в синяках, а эти, ее бывшие женихи, зубы сушили вместе с Егором. Говорили: любят ее. Ах гадины! И Егору дали волю, что хочет, то и вытворяет. Алтынов приходил мать уговаривать: оставайся в колхозе, да тут кого хочешь с выселок выживут. Конечно, мать виновата: сколько лет Егора близко не подпускала, а перед пасхой попросила его ворота починить, после водкой угостила, сама выпила… И пошло-поехало.
Маша не замечала темноты, шла, чутьем угадывая дорогу, громко шлепала ботинками. Жгло и мучило одно — нельзя этого оставлять, надо пойти к Андрею Егоровичу, рассказать как есть, но у околицы поостыла: а чего скажет председателю? Про мать он знает, и тут на чужой роток не накинешь платок. Припомнились слова Устиньи Миленкиной:
«На работе устанешь, а вот, того, голова, на душе легко. День без дела просидишь — вся измаешься. Люблю в поле работать, особенно в сенокос — и тепло, и светло, и воздух травяной, с медом. В город бегут, в городе шум, гам, день проходишь — угоришь. И имечка, того, голова, тебе там нету, нет, и все. Здесь я Устинья Миленкина, меня все знают, спроси любого: «Чей то новый дом?» Любой скажет: «Устиньи Миленкиной».
«Знают, — подумала Маша, — зато укусят так, что поневоле в город убежишь».