За лето высокий берег Сырети срыли бульдозером и вычерпали ковшом экскаватора. На дне котлована августовские дожди насорили желтую лужу. Сама Сыреть хмурилась, шлепала темными волнами, оставляя на прибрежном песке ноздреватые хлопья пены. За рекой среди тяжелой зелени леса местами желтели верхушки берез; по оврагам редкие свилеватые вязы стояли густобордовые, а поблизости с ними кровенели куртины черемух.
На взгорье, на юру, где притулилась времянка карьеровских ребят, почти без перерыва дул осенний ветер. Он тек быстрыми волнами над опустевшими полями, а повстречав засохшую полынь или чернобыльник, принимался жалобно свистеть.
Отряд свертывал работы. На то были разные причины. Одни парни уехали сдавать экзамены в институт, другие нередко скучали во времянке — дожди делали проселки непроезжими. Уходил с карьера и Шурец Князев: Низовцев пообещал ему должность электрика на Малиновской ферме. Получив расчет в «Сельхозтехнике», он заехал на карьер за телогрейкой и чемоданом с немудрящим имуществом. Сторож Потапыч с сожалением следил, как Князев свертывал телогрейку: старик, когда Шурца не было, накидывал ее по ночам на стынувшие ноги.
— Перед отъездом положено посидеть, — сказал Вовка Казаков и сел прямо на земляной пол, между его высоко поставленных колен устроился Арлекин, лохматая собачонка, принадлежавшая Вовке.
Князев и Шувалов присели на низенькие нары. Шурец грустно думал. Весной на карьер они приехали неразлучными друзьями, к осени расстаются, и, наверно, навсегда. Добычу доломитки, по слухам, переводят на промышленную основу, для чего организуют особое отделение «Сельхозтехники» — приедут другие люди. Сам он женился и становится крестьянином. Какая будет житуха в этой Малиновке? Тесть — вроде мужик подходящий, но теща — сущий яд. Может, на квартиру придется уйти. Но на квартире век не проживешь, а свой домишко заиметь не просто: и лесу на стройку не сразу дадут, и бревна без хлопот не привезешь; кроме леса, цемент, шифер, железо, кирпич нужны. Где их взять? Шурец глубоко вздохнул, позавидовал Шувалову. Юрка спокоен. У его отца домище, как вокзал — места всем хватит. Да и с этим, одноруким, спелся. Грошев навалял бревен — пятистенный дом срубишь. Зачем столько лесу однорукому! Не Юрке ли сулит дом, лишь тот возьми Раю?
Грошев Князеву не нравился, он с ним ни за что не сдружился бы. Не дружись, а подчиняться придется…
— Ребята, что сидим как старики, — первым заговорил Шувалов. — Давайте на Урочную скатаю за бутылкой.
— Лишнее, — сказал Шурец, — эти бутылки только нас подводят.
— Ты, Шурец, неисправимый законник. Без бутылки в нашей жизни нельзя, как Тимошка Грошев речет.
Князев слез с нар.
— Ты вроде в родню к нему набиваешься.
Юрка засмеялся.
— Чудак. Мне не как тебе, не с ним жить. И ты погоди, не очень храбрись. Аганька не даст тебе с Дунькой целоваться да белые пышки есть. Белые пышки в деревне — самая лучшая еда. В представлении деревенских: кто каждый день ест белые пышки, тот богач, царь, Магомет и так далее.
Князев, слегка заикаясь от возбуждения, сказал:
— Понятно, ты нас, крестьян, считаешь ниже себя, городского.
— Чумной, какой же ты крестьянин. Не о тебе разговор, о твоем окружении. Аганька железно тебя застукает: у нее сорок языков, стаканом молока попрекнет, а пахать ты на нее будешь, как самый последний батрак, у крестьян стяжательство в крови.
Князев ручку чемодана сжал так, что кисть побелела.
— Ты пролетарий, ты не стяжатель! Кружишься около Раи Грошевой, променял соловья на ворону.
Шурец счел изменой, когда Юрка прямо с его свадьбы пошел с Раей к Грошевым. Знал, конечно, о разладе с Машей, но казалось, что его товарищ рано позиции сдал, а после от тестя — Матвея Аленина слышал, как Егор Калым грязью обливал Машу, а Юрка посмеивался.
— Ты, рыжуля детдомовский, на что намекаешь? — подступил Юрка.
Между ног Вовки забеспокоился Арлекин, замотал головой, готовый залаять на спорщиков.
— Юрка, ты сам хвалился — Маша первая девчонка в районе, женюсь на ней, коневские парни от зависти лопнут, — вмешался Казаков. — Дала от ворот поворот, плохой стала. Брось, Юрка, трепаться: позови тебя Маша, мигом прибежишь.
Юрка, как ужаленный, подпрыгнул, чуть было головой о притолоку не стукнулся.
— Вот и не прибежал бы! Не нужна она мне такая, она с председателем путается.
Шурец зло сплюнул.
— Повторяешь слова Егора Калыма, а сам не веришь в них. Зачем Егору Калыму уподобляться?
— Рыбак рыбака видит издалека, — изрек Казаков.
Юрка подвинулся к Вовке.
— Знаешь ты, дуб, я сам не хочу гулять с Антоновой! Я не такой, как ты! Твоя Нинка, пока ты экскаватор чинил, со студентом целовалась.
Запылали пухлые щеки Вовки Казакова. Поднялся он, но выпрямиться не смог — низка была ему времянка. Стоял, сбычась, казалось, головой собирался вышибить Шувалова из времянки. Арлекин под растопыренными ногами, встряхивая висячими ушами, напрягся, ощеря зубы. Вовка махнул рукой, как экскаваторным ковшом:
— Не трону, живи, паскуда!
Вместе с Арлекином вышел из времянки. Князев, насупившись, запирал чемодан. Юрка стал оправдываться перед ним:
— Вовка из-за Нинки разозлился, чего злиться из-за наперстка, как твоя теща скажет, хитрая у тебя теща, глазастая. У тебя Дуня — добрая женушка. Ты, Шурка, счастливчик.
Князев не сказал ни слова, подхватил чемодан со свернутой телогрейкой — и к выходу. Юрка дорогу загородил:
— Я тебя до Малиновки подброшу.
— Без твоей помощи доберусь, не мозоль мне глаза!
— Ну, черт с вами, сердитыми!
Шувалов быстрыми мелкими шажками направился к самосвалу. Он искоса видел, как Князев забрасывал чемодан с телогрейкой в кузов смагинской машины. Вовка Казаков глядел на реку, засунув руки в карманы. Рядом с ним сидел и стучал хвостом, как палкой, Арлекин. Юрка, завидовавший Вовке — его силе, росту, неприязненно подумал: «Силой — медведь, а умом — воробей, дворнягу нашел — и рад, шланг гофрированный».
Он завел машину. Арлекин вскочил, забежал вперед и принялся лаять, хватая за колеса. С ним такое случалось, когда он был не в духе. «Собаку натравил», — озлясь совсем, подумал Юрка о Вовке, двинул грузовик прямо на Арлекина. Лай мгновенно перешел на отчаянный визг. Юрка рванул самосвал с бешеной скоростью и в момент оказался далеко от времянки.
Когда подбежал Вовка Казаков, Арлекин тоскливо и жалобно взглянул на хозяина затухающими слезящими глазами, попробовал вильнуть хвостом, но лишь пискнул и, слабо вздрогнув, закрыл глаза. Вовка поднял на руки теплую, еще со следами жизни собаку и пошел, ничего не видя перед собой.
Был объявлен воскресник. Доярки грузили кирпич на Урочной. Кирпичи были белые, легкие. Сначала грузили как бы играючи, с шутками и смехом, потом намотали руки, натрудили спины. Притихли.
После обеда снова ехали на Урочную с Гришкой Пшонкиным. В кабине сидел Тимофей Грошев, в кузове Маша вместе с Анной Кошкиной и Любкой-Птичкой. Анна разговаривала только с Любкой.
— Двадцать лет с хвостиком на ферме промаялась, — вздыхала Анна, — рученьки и ноженьки в непогодицу ноют, а премию мне отвалили отрез на платье. Гляди бы шерсть, а то химия! Сказывают, не то из нефти, не то из шпирта. Не постыдились, разорвало бы их на мелкие кусочки. Девчонка два года машиной почиркала — ей золотые часики на ручку.
— Ныне время такое, молоденькие, они вострые, наперед лезут. Мы — старые, начальникам на нас глядеть неохота.
— Ты, Любанька, не ври, я в старухи не записываюсь, — похлопала себя по бедрам и груди, — и тут есть, и тут имеется, подкрашусь — за тридцатилетнюю сойду. Что толку в Нинке, хотя она молоденькая, соплей перешибешь.
Любка-Птичка вспыхнула, но на рожон за племянницу не полезла:
— Силой ты, Анка, не хвались, теперь за человека все машины делают. Бывало, брали в дом сноху здоровую, высокую, чтобы век чертоломила, ныне мода пошла на махоньких, их, махоньких, мужьям сподручнее на руках таскать да на постельку класть. Ныне жена мужу утеха, а бывало, работница.
Любка громко рассмеялась. Анна, наверно, ее не слушала, тянула свое:
— Золотишко всегда, говорят, в цене, а отрез из нефти копеечное дело.
Перед концом погрузки Анна поскользнулась. Подпрыгнув от боли, чуть было не выронила кирпичи. Маша улыбнулась. Кошкина взъярилась:
— Толкнула меня — и смеется!
— Тетка Анна, тебя никто не толкал, — возразила Дуся.
— Молчала бы — в девках брюшенько набегала.
Маша заступилась за подругу:
— Анна Антиповна, тебя случаем бешеная собака не укусила?
— Да, с двумя ногами, их больше бойся!
Стали домой собираться. Гришка Пшонкин потянул Машу в кабину:
— Пусть Анна Антиповна садится.
Анна проворно взобралась на кирпичи и оттуда обиженно вытянула губы:
— Мне на ветерке вольготно, пускай вольможная боярыня сидит, горелый бензин нюхает.
Ехали лесом. Под колесами мялись желтые листья.
Они лежали и на обочинах, на никлой, пыльной траве. На полянках краснели слегка скрученные листья земляники. Маша думала, что осень на дворе и каменщики вряд ли до зимы закончат кладку дома животноводов.
Гришке Пшонкину надоело, видно, ее молчание.
— Что загрустила? Слыхал я, шофер с карьера к Райке Грошевой повадился. Смотри: женихов упустишь. Конечно, можно и так, как твоя мать.
— Ты говори, да не заговаривайся и за дорогой следи.
И тут только заметила, что Гришка какой-то обмякший, посоловелый, хотела предупредить его, что впереди глубокая выбоина, но опоздала — грузовик мотнуло, на кирпичах бабы и девки испуганно охнули; к счастью, выбрались благополучно. Гришка, тяжело сопя, покосился на Машу. Сквозь густой запах бензина она уловила водочный дух.
— Ты хорошо знаешь, что нетрезвым за руль садиться нельзя, — сказала наставительно. — Если тебе жизнь не дорога, то других пожалей.
Гришка зло посмотрел на нее.
— Начальству натреплешься? Треплись.
— Глупости говоришь!
— Ты сиди, коли в кабину посадил. — Гришка вроде трезвее стал — руки увереннее взяли руль, голос зазвучал резче: — В кабине я хозяин, говорю, что хочу, а ты слушай! Не будет у тебя славы, пока не переспишь с председателем!
Маша рванула дверку. Он едва успел сбавить ход. Грузовик, скрипнув тормозами, толкнулся вперед, как слепой, и стал. Гришка выскочил белее полотна. Маша с обочины закричала:
— Он пьяный, гадости говорит и нас искалечит!
— Я же пошутил, — уговаривал ее Пшонкин, — а ты сразу — прыг.
С кирпичей спустилась Анна Кошкина, ткнула Гришку в спину:
— Не кланяйся, не надо, она с норовом. Поехали, Гришенька, миленький. Пусть пешочком пробежится, отойдет.
— Маша, иди сюда! — позвала с верхотуры Дуся.
— Садись, чего еще, — примиряюще сказал Гришка.
— Я с тобой не поеду, — заявила Маша.
Грузовик, поскрипывая, тронулся. Маша осталась у дороги. Хмурая и усталая, пришла к Барскому пруду почти к самому пригону скота. Внутри кипело: «Завтра пойду в Кузьминское, расскажу Низовцеву», Но не стерпела. После дойки, когда доярки сгрудились около избушки, сказала Грошеву:
— Пшонкин за рулем был пьяный, чуть было машину не перевернул.
Гришка обиженно закричал:
— Я с тобой не пил, и ты меня не поила! Доярки подтвердят.
Анна Кошкина опередила всех:
— Ты сама, как безумная, из машины сиганула. Может, ты задумала под колеса броситься, кто тебя знает. Я с Гришуткой в кабиночке сидела, ни капельки не заметила, чтобы он был выпивши.
Заверещала Любка-Птичка:
— Ты указывать горазда. Тебя задавило бы — не жалко. Да Григория жалко: у него детишки.
Грошев грозно подступил к Маше:
— Сама виновата, а ябедничаешь?! Ты за другими поменьше замечай, побольше за собой следи. Нашлась командирша!
Маша ошеломленно подумала: «Все на меня, за что? Что я им плохого сделала? Гришка мог машину перевернуть, а они за него». Ей стало зябко. Может быть, просто вечера стали холодными, может быть, ложилась роса. Да, ложилась роса. Пруд был белый-белый, будто залит молоком. Кроме тумана, Маша ничего не видела.
Андрей Егорович поджидал «газик» на правленческом крыльце. Алексей вот-вот должен был подъехать, но не ехал, где-то запропастился, может, на заправке застрял. Осеннее солнце ласковое, с грустинкой, словно ему было жалко, что не сможет больше светить пятнадцать часов кряду, а станет появляться оно, холодное, всего на каких-нибудь три-четыре часа, да и то если не заслонят тучи; они, тучи, недавно с ним проделали такую шутку: целых две недели прятали от него землю, хлестали по ней дождями, и намокшая почва припахивала гнилью и тленом.
Сырая погода измотала Андрея Егоровича. Всяких дел подоспело невпроворот. Колхозники примутся копать картошку, а дождь тут как тут. Сиди дома и смотри в окно, как небо сеет бледную изморось. И ты ничего переменить не можешь, хоть тресни!
Шел третий день как погода установилась. Было светло и по-осеннему просторно. Деревья, что летом зелеными кронами занавешивали горизонт, обнажились; сквозь паутину ветвей смотрелись поля, освобожденные от них и перепаханные под зябь; лишь слегка красноватая зелень озими вносила какое-то разнообразие. И все же теплое солнце будило тихую радость. Наверно, Низовцев в такую пору не без удовольствия подсчитывал бы, в каких отраслях сделан сдвиг, кого обошли на крутом повороте. Считал бы, если б не Малиновка. Комсорг Нинка Коршунова вышла замуж за парня с карьера и уехала. Ее коровы оказались беспризорными.
А тут непредвиденное. В конце августа, когда, казалось, не греметь громам, не сверкать молниям, налетел бесноватый ураган с немолчным грохотом и ослепляющим огнем; все живое в страхе попряталось; сколько деревьев вырвало с корнем, сколько электрических столбов повалило, проводов порвало; стихии и этого было мало — подожгла в Кузьминском большой двор, отстроенный каких-то два года назад, дождь как плетьми сечет, а двор пылает свечкой, внутри все выгорело, что гореть могло, шиферная крыша рухнула.
Низовцев мыслит на зиму перегнать коров в Малиновку.
На механизацию надеется, клянчит кормораздатчики да транспортеры, а их не дают, говорят: «Нет пока, потерпите зиму, вот включим вас в план — все дадим». Никто не хочет в голову взять, что терпежу нету. И этот двор в Кузьминском… Ну, напасть!
Никогда еще Низовцев не находился в таком положении, как нынешней осенью, ну, бросай все и беги, а куда убежишь? От людей можно скрыться, но от своей совести не скроешься, она везде настигнет — струсил, сбежал…
Подъехал Алексей.
— В Малиновку! — бросил Низовцев.
«Газик» бежал легко — проселок провял. Издали было видно, как каменщики вела кладку стен дома животноводов. Низовцев поругивал себя за то, что слишком долго считал дом второстепенной стройкой. Думал прямо проехать к каменщикам, но заметил у пруда черную «Волгу». Неподалеку от нее сидели трое: двое рядом — дед Макар и крупный мужчина, третий — поодаль, ближе к воде, он, видимо, от нечего делать кидал камешки, «Нашелся, пруд засоряет, не рыбаки ли городские приглядываются?» — с сердцем подумал Низовцев, и, как обычно, им моментально овладело нетерпение выяснить, что за люди; если рыбкой интересуются, то турнет их обязательно.
«Газик» оставил у сторожки, размашистым шагом направился к сидевшим. Его раздражала папироска в руках деда Макара, старик покуривал и, осклабясь, что-то ласково шебустел приезжему. Низовцев совсем обозлился, приготовился строго спросить: «Откуда будете, товарищи?», но вдруг переменился в лице, признав в крупном, осанистом мужчине Калягина, того самого Калязина, который в последнее время занимал его думы и которого, хоть убей, не мог вспомнить, как зовут, а сейчас само собой сорвалось с языка:
— Василь Григорьич?
Подавая руку, ждал, что человек скажет: «Вы ошибаетесь», но тот, как бы подтверждая, что он всамделишный Калязин, назвал Низовцева «Андреем Егоры-чем», хотя, впрочем, вряд ли помнил, как величают Низовцева, — знакомство-то было шапочное: слишком мало Калязин председательствовал в Нагорном.
— Ехал мимо, увидел дворы, не вытерпел — завернул, — сказал Калязин. Поднялся и стал выше Низовцева на полторы головы, ширина в плечах — выкроишь двоих Низовцевых. Откинул седую гриву назад. — Далеко отсюда был, но подмывало глянуть: боялся, что все травой заросло…
— У Зимина, вашего сменщика, заросло бы.
— Спасибо, вы поняли меня, идее не дали угаснуть: за ней будущее, понимаете, всюду будут строить комплексы… Место здесь превосходное — поля, луга, перелески, а болото… вижу, за болото взялись, у меня как раз на него расчет. Комплекс. Огромное молочное стадо. Горы корма. Где горы корма взять? Бывшее болото даст. Все точно поняли, Андрей Егорыч!
Внутри Низовцева как кто-то подначивал: «Вот он самый Калязин, который смутил тебя и которого ты ругаешь частенько; смутить смутил, а не сказал, как удержать здешних людей, скажи ему, что с людьми просчет вышел».
— Вы проездом?
— Проездом. Но дворы…
Сделали несколько шагов к пруду.
— Оно, конечно, проездом… посмотрел… проездом хорошо, — неопределенно сказал Низовцев и, замолчав, долго глядел на воду: похолодела вода — не светлая она, темная стала, как бы погустела. Калязин глянул сверху вниз.
— Что так, Андрей Егорыч, осень действует?
— Получается, Василь Григорьич, как в присказке: кулик нос вытащил, хвост увяз. Стройматериалы выбили, дворы построили, расчет имели на механизмы — нам кукиш показали: «Не ждите, нет их у нас». Вы случаем к машинам никакого отношения не имеете?
— Нет, не имею, а имел бы, наверно, тоже пока не дал.
— Почему нам такое наказание? — в душе Низовцева зашевелился джинн, зачесался прямо-таки, вот-вот выпрыгнет и накинется на Калязина. — На словах поддерживают, но из слов транспортер не соорудишь.
— Почему? Стройку Зимин забросил, ее из титульного списка вычеркнули: на ваши дворы механизмы никто не планировал. Получается, чтобы вам дать, надо отнимать у других. А в другом месте и председатель новенький, и с людьми туговато, ему транспортеры нужны позарез. Вы, Андрей Егорыч, стреляный волк, из любой воды сухим выйдете, новичок не выйдет.
Польстил Калязин Низовцеву. «Ишь, шельма, как подъехал: ты, Андрей Егорыч, выкрутишься! Нет, постой, я должен крутиться, нервы расходовать, а тому манна с небес».
Джинн все-таки высунул голову.
— Выходит, прав секретарь парткома Алтынов, вы, наверно, его не знаете, он при вас секретарил в другом хозяйстве, выходит, я поторопился со стройкой. Сначала бы в этот титульный список попал… лет через пять, то есть когда здесь ни одной живой души не осталось бы, фундаменты развалились бы, потом сидел бы сложа руки, ждал, когда кто-то построит комплекс. Так мне и надо, торопыге. Не жилось тихо-смирно, инициативу проявил, а она, инициатива-то, хлоп по затылку.
— Я понимаю вас, в другой бы раз вы радовались, что вам за короткий срок удалось так много сделать. Знаю, что людей не хватает. — Калязин взял Низовцева под руку. — Уехала в город доярка Антонова, Прасковья Васильевна, кажется, ее так зовут. Я в Малиновке, к моему стыду, не успел всех людей узнать, Антонову помню: занозистая бабенка, но работница со страстью, с рвением. Уехала комсорг. Может уехать молодая доярка, что недавно замуж вышла за электрика.
Низовцев был готов убить деда Макара. «Проклятый балясник, наболтал, ну, что за народ! Будто не видит, какие красавицы стоят». Андрей Егорович все-таки гордился дворами. Глубже упрятал джинна, притворно вздохнул:
— На будущий год, как вы говорите, стройку включат в титульный лист, комплексом нарекут. Дадут и стройматериалы, и механизмы, наверно. А людей никто не даст.
— Вы сами каким были, когда Кузьминский колхоз принимали?
— Конечно, большая разница между тем товарищем Низовцевым, что после армии колхоз принял, и вот этим, что теперь с вами разговаривает, — не очень уверенно ответил Низовцев. — А что?
— Значит, изменился, и, понятно, к лучшему. А колхозник, по-вашему, не изменился?
— Нет, почему, — запротестовал Андрей Егорович, пытаясь разгадать, на что намекает Калязин, — люди в деревне изменились. Они стали жить лучше, богаче: в домах стиральные машины, велосипеды, мотоциклы, легковушки появились, телевизоры. Но тут какой-то парадокс: раньше жили при керосиновой лампе, стирали белье в корыте, никаких телевизоров не знали, а из села не уходили. А ведь и в городе не перед всяким райские врата отворяются.
Над полями светлыми волнами беспрепятственно тек воздух. В перелесках сквозь голизну чернодеревья зеленели молодые сосенки. Низовцев щурился на сосенки — больно непривычно они зелены глубокой осенью — и думал. «Вот и он не знает ответа на мой вопрос, и никто не знает, видно, время само все решит: не может быть, чтобы хлеб растить было некому, — без хлеба нет жизни человеку на земле».
А Калязин добавил:
— В душу сельского человека мало мы заглядываем, не знаем как следует, чем жив человек.
— Что это за душа такая особенная у него? — не без подвоха спросил Низовцев. — Что это она у него за привередница такая? По мне она самая обыкновенная.
Калязин с лукавинкой посмотрел на Низовцева.
— Вы, Андрей Егорыч, сами понимаете, да не хотите в этом признаться. Нынешний крестьянин примеряет свою жизнь на жизнь горожанина. Раньше в городах строили жилья мало, жили тесно, даже слишком тесно, да и техника крестьянина пугала. Он соображал про себя: «Пожалуй, в деревне мне просторней и сытней, и ну ее к шуту, эту технику — от нее шум да грохот один, а я привычный к косе да лопате». А посчитайте теперь, какие блага у рабочего человека: благоустроенная квартира с газом и горячей водой, дети определены в садик. Сам работает восемь часов. Вот и завидует сельский житель своему родичу-брату, а то просто былому товарищу. «Чем я хуже его, — думает он, — у меня такое же среднее образование, техникой владею. Здесь меня кличут Сереньким, а там Сергеем Иванычем стану. Поработаю на заводе года два — глядишь, квартирку дадут».
— И дадут, — оживился Низовцев, — у нас на это добрые стали.
И тогда Калязин в своих рассуждениях сделал неожиданный поворот:
— В деревне, чтобы крестьянину поставить дом без городских удобств, нужно несколько лет. Объяснять не стану: вы лучше меня знаете. Недаром в проекте при животноводческом комплексе я предусмотрел новый поселок. Без хорошего жилья нет комплекса.
— Колхоз и дома строй! — невольно воскликнул Низовцев. — До чего дожили: колхознику все на блюдечке подай, — но, вспомнив, каких хлопот стоил новый дом Устинье Миленкиной, согласился вдруг: — А впрочем, тут есть резон.
— То-то и оно.
Долго они вели разговор. Непонятно было, почему Калязин дотошно вникал в дела колхоза, убеждал Низовцева. У него, Низовцева, у самого иногда мелькали мысли о новом поселке, да все себе внушал: «Не время сейчас: сначала надо построить производственные помещения и здания, затем культурно-бытовые учреждения и предприятия, потом уж можно будет браться за жилищное строительство».
Сегодня понял, что нет и не будет такой плановой очередности, стройкой жилых домов нужно заниматься вместе со строительством производственных помещений.
О том размышлял Андрей Егорович, оставшись один. Едва «Волга» выбралась на шоссе, он спохватился и обругал себя: как захлестнуло, не спросил, где и кем работает Калязин, неужто не осведомился потому, что уверовал в слухи, пришедшие после его отъезда из Нагорного. Тогда говорили, что Калязин по ученой части пошел. А может быть, он?.. Может быть, Андрей Егорович упустил нужного человека, если так, то как он опростоволосился!
— Натрепался, старый хрыч, — ни с того ни с сего накинулся на старика. — Зачем Калязину наши нужды знать, что он, начальник?
Дед Макар взъерепенился, выпиравшие лопатки на сухой спине двигались как недоразвитые крылья, морщинистая худая шея то вытягивалась, то уходила в костлявые плечи. Он клялся и божился, что Калязин ни о чем его не расспрашивал, а справлялся, не перевелась ли рыбка в пруду, сказал, неплохо бы овраги перепрудить — прудовое хозяйство может дать добрый доход.
— Я ить, расшиби в тыщу, его узнал не сразу. Ну, думаю, маклак какой, большими тыщами ворочает. Оно ныне вроде купчиков нет, но тайные водятся.
— Выкручиваешься, на какого-то купчика валишь!
— Не в моих годах ябедничать, — обозлился дед Макар. — И не собака я, чтобы вилять. Василь Григорьевич вам час внушал, какое обхождение с крестьянином надо иметь.
Низовцев рот раскрыл. Вот те раз!
Перед отъездом в Санск Прасковья пришла к Миленкиным, слушала, как «товокала» Устинья, хвалясь новым домом, сыном и Машей, будто родной дочерью. Горько было Прасковье, но крепилась, даже в словах не было намека, что речь Устиньи ей не по нутру. Наслушавшись хвальбы, сказала, что пришла по делу, и на Машу глаза кинула, а та уставилась в книжку — чужая, и только. Как подступить к ней — и не знай. Опять Прасковья к Устинье обратилась:
— Мы с Сеней через три дня уезжаем, дом без хозяина — сирота. У Калугиных окна побили, были целы, и на вот тебе, побили. Хулиганы. Маше домой пора переходить, что жить у чужих людей, коли своя изба рядом.
В словах Прасковьи так и сквозило, что она на всякий случай родной угол мечтает сберечь, «Ишь, прямо не говорит, намеками, — думала Маша, — возьму да откажусь, правда, что я одна дома буду делать? И страшно».
Но Устинья согласилась:
— Знамо, того, зачем бросать свой домишко. Я не против, чтобы Маша у меня жительствовала, не гоню, только коли есть свой угол…
— Дров на два года хватит, — обрадовалась Прасковья. — Сеня избу обделал как сундук, стены проверил, каждую щелочку замазал. Теплынь зимой будет. Печь истопить — полдела, да много ли, Устя, одной надо?
— Одной — что. Не захочется, того, варить, ко мне прибежит. Я не вот за сколь верст, всей ходьбы двести сажен не будет.
— Мария, согласна, что ль? — осмелилась Прасковья. — Хватит обижаться на мать.
Прежде мать никогда не называла Машу полным именем.
— Чего не согласна! — вмешалась Устинья. — И разговору быть не может, свой дом бросить…
Маша перебралась домой. После стычки с Гришкой Пшонкиным и доярками она стала молчаливой, всего и ходу у нее что к тетке Устинье — посидят, поговорят о Косте, письмо его прочитают, но то случалось редко, в ненастье разве, а в погожие дни Устинье было время лишь до постели добраться да грохнуться — глубокой осенью сто дел, и все делать надо: и картошку копай, и коноплю дергай, и свеклу рой, и зерно сортируй. Радовались, что после дождей выдалось вёдро. Глаза страшились, а руки делали. И машины много помогали, да не всегда они умели делать то, что умели руки.
Маша уборки не касалась. Утром с работы отправлялась в орешник. Орешины скупо роняли последние листья, на обнажившихся ветках кое-где золотились переспевшие гроздья. Но чем глубже осень, тем меньше сбор, так что приходилось радоваться каждому найденному ореху.
И в тот день, увлекшись поиском орехов, Маша по длинному Тихонову оврагу ушла чуть ли не под самое Нагорное. Возвращаться оврагом было неохота, да и порядком устала, выбралась на республиканское шоссе. Завидев «Волгу», не надеялась, но подняла руку: обычно легковушки не берут на дороге попутчиков, особенно таких странных, как Маша, — один наряд ее чего стоил! Она была в долгом брезентовом плаще, поверх него висела холщовая сумка, с ней Маша бегала в начальную школу, на ногах побелевшие от старости кирзовые сапоги. Не девка — настоящее огородное пугало.
И все же «Волга» остановилась. За рулем сидел пожилой тонкий, жилистый шофер, рядом с ним крупный, осанистый мужчина. Маша так и решила: «Наверно, артист. Не сяду, пусть проезжают». Но «артист» высунулся из машины:
— Куда вам?
— В деревушку мне, вон внизу. Я дойду.
— Василий Григорьевич, долго будем стоять? Девка вроде раздумала садиться.
— Что, разве не понравились? Не может быть.
— Езжайте, я одеждой машину выпачкаю. Езжайте, каждую дуру станете ждать, долго не доедете.
Василий Григорьевич сам открыл заднюю дверку.
— Ничего себе дурочка, глазами, как шильями, нас просверлила. Что сердитая? Садись: за орехами в нейлоне не ходят. Орешки попадаются?
— Мало, — хлопнула по холщовой сумке. — Всего только. Хотите погрызть?
— Конечно.
Обделила орехами и осторожно села на мягкое сиденье.
Василий Григорьевич разгрыз орех, пожевал и повернулся к Маше.
— Орешки — одна сласть, последние. Выдалось свободное времечко?
Маша соврала, что приехала к родным из Санска погостить. Но Василий Григорьевич не отстал, выспрашивал, понравилась ли после города родная деревенька. Отступать было некуда, про жизнь в Санске врала напропалую, обстановку в Малиновке расписывала детально. Она обрадовалась, когда поравнялись с проселком, но Василий Григорьевич толкнул локтем шофера:
— Пожалуй, подвезем собеседницу.
Маша не возразила, «Волга» свернула с шоссе. Проселок был не ухабистый, потому как по нему не ездили после жатвы, — дорога на Конев лежала в противоположной стороне.
У околицы Василий Григорьевич спросил, к какому дому подвезти, Маша решительно запротестовала, пролепетав что-то вроде «спасибо», пробкой вылетела из машины. «Волга» поехала к Малиновской ферме.
У Маши сердце упало, щеки загорелись. Наверно, начальство, а она-то всего наговорила. Ну, беда. Вот в летний лагерь заглянут, увидят, как их маляр из Санска коров доит. Ну, доболталась. Недаром говорят: язык — враг мой. Намолотила. Шла домой и остановилась у крыльца озаренная. Лицо-то Василия Григорьевича вроде знакомое. Где Василия Григорьевича видела? Постояла, мысленно перебирала районных начальников, нет, ни один не похож. Попыталась областных вспомнить. И те были не такие. Немного успокоилась. В избу не пошла, села на крыльце, сидела и с проселка глаз не сводила: ждала, когда «Волга» по нему проедет. Видать, загостились. У Маши кончилось терпение, неужто проглядела? «Волга» показалась из-за угла крайнего дома и пошла вверх к республиканскому шоссе.
— Ну, гора с плеч.
Вечером до начала дойки в летний лагерь с новостью приплелся дед Макар. Он сказал, что на ферму приезжал прежний председатель Василий Григорьевич Калязин, что теперь в больших чинах ходит. Андрей Егорович мужик с гонором, цену себе знает, а с Калязиным говорил с почтением. Дед Макар весь был точно на шарнирах, показывал, какие огромные да душистые папироски курит Калязин, как его, деда, ими угощал и какой зрячий человек, «глянет на тебя, расшиби в тыщу, и видит, как голенького».
Деду Макару верили исполу, да и не до ляс было. У Гришки Пшонкина что-то не ладилось с силовым агрегатом. Гришка погнал грузовик на выселки за Шурцом Князевым, а доярки набились в избушку — вечер был прохладный. Маша осталась под липой. В волнистом вечернем небе довольно высоко плыли серые тучи, под ними, над старыми ивами, наверно посаженными при помещике, что здесь винокуренный завод имел, играли грачиные стаи. Стая, сгустясь до черноты, падала вниз, потом, выравниваясь, стремительно проносилась над верхушками деревьев, и тогда от бесчисленных крыл начинал шуршать воздух, а ивы принимались шуметь ветвями с реденькой листвой.
Маша следила за птицами и думала, что настало время грачам улетать. Они улетят в теплые края, может, к морям и океанам. Какие они, моря? Как она, Маша, мало видела. Крылья бы. Усмехнулась: разве ее кто держит здесь?
Нет, никто не привязал к Малиновке, кому надо, те снялись с места. Давно ли цвели черемуха и сирень, давно ли к подругам ездили три парня с карьера. Но как все переменилось. Юрка Шувалов иногда приезжает в Малиновку, но прямо к Грошевым. Нинка с Вовкой Казаковым уехали в Казахстан.
А грачи, галдя, все толклись. Вдали двигался свет. Возвращался Гришка Пшонкин. На шум мотора из избушки выбежала Дуся, кинулась к мужу:
— Шура, ты свитер не забыл поддеть?
Проверила — не обманывает ли. Пока Князев ремонтировал бензодвигатель, не отходила от него. И дядя Матвей ревниво следил за зятем, а когда двигатель застучал, сказал с гординкой:
— Что значит мастер!
У Дуси своя, не совсем понятная для Маши жизнь. Бывало, постоянно посмеивались над страхами да опасками Дуси. Теперь трусиха Дуся за Шурца в любую драку полезет. Мой, не тронь!
Маша с поджатыми губами прошла мимо Шурца и Дуси. Шурец, должно быть, ее не заметил, он разговаривал столько что подъехавшим на Серке Тимофеем Грошевым. Грошев, не дослушав Князева, остановил Кошкину, несшую доильные аппараты, сказал громко, чтобы слышали:
— Анна, завтра в Кузьминское к Низовцеву!
— Транспорт давай.
— «Газик» пришлют.
— Коли так, куда ни шло, поеду.
Дорогой Кошкина важничала. Гордо глядела поверх голов доярок. У Маши было свое: мать подобрала себе пару и улетела, а она, Маша, врала Калязину, что в городе живет, выселок постеснялась, не сказала, что дояркой работает, хорошо, что он ее не помнит. Мать знает и Анну Кошкину помнит, сказал, что «труженица она хорошая, но не терпит, когда кто впереди нее». Зачем все-таки Низовцев тетку Анну вызывает, может быть, Калязин посоветовал, чтобы быть с ней построже; она, Маша, говорила Калязину, что ее мать, Прасковья Антонова, через Анну Кошкину в город уехала. И еще говорила, что Анны на ферме побаиваются.
На другой день стало известно, что Анна Кошкина взяла себе коров Нинки Коршуновой. Анна сама ту весть разнесла.
— Молоденькие девушки, как знаете, нынче ненадежны. Ниночка обрадовалась, что паренек сыскался, коровенок кинула на произвол судьбы, а комсомолка тоже. Ну, бог с ней, ей с муженьком нежиться да тешиться, а нам дело делать.
На Урочной Князев встретил знакомого механика с базы хлебопродуктов, пожаловался на житье. Механик принялся усиленно зазывать его к управляющему: «Нам электрик нужен, квартирку дадут, одну комнатешку, но дадут». Князев к управляющему не пошел, а, ободренный механиком, прямо с Урочной покатил в Кузьминское.
Низовцев звучно шлепнул по протянутой руке Князева, сказал наигранно весело, стараясь угадать, по каким делам к нему нагрянул парень:
— Аа, рабочий класс, садись, дорогой, рассказывай.
Князев сел, почесал щеку — он всегда чесал, когда заводил речь о чем-нибудь для него важном, — и бухнул. Гулко отдалось в ушах Низовцева, метнулся Андрей Егорович из спокойного кресла в полутемный угол, стоял в углу, сдерживая ярость, спрашивал, почему Князеву в Малиновке не по душе, попрекнул, что все любят мясцо с хлебцем, но никому не хочется их растить.
Князев потер щеку, но ничего не произнес, а вытащил из грудного кармана лоскуток бумаги, положил молча на стол. Низовцев подбежал к столу, плюхнулся в кресло и, не глядя, отшвырнул бумажку.
— Никаких заявлений! Мы квартиру тебе дадим!
Шурец сгреб в кулак подбородок, пальцами задвигал, словно прощупывал его, глаза на председателя вытаращил. Не верил.
— Где ее возьмете?
— Возьмем вот. Вижу, что согласен. Ну, по рукам!
Опять звучный хлопок.
Низовцев проводил Князева до порога, прошелся по кабинету, произнес ставшее как присловие:
— Ах, Калязин, Калязин!
Боясь забыть, торопливо сел, написал текст телеграммы. Летом Низовцев встречался с Калугой — это по-уличному Калуга, а так мужика зовут Степаном. Калуга набивался с домом, Низовцев тогда сказал: «А куда мне его?»
Отдал телеграмму посыльной, чтобы снесла на почту, сам по Кузьминскому вразминку. Давно не ходил по селу, по его кривым улицам. Шел и видел Кузьминское словно в первый раз: надо же было загнать село в овраг. Из-за воды, конечно, в него забрались. Распласталось оно по извилистым рукавам лесного урочища, дома — то в лощине, на самом дне оврага, то на взгорье, приезжие говорят: «как первозданно, как живописно». Стороннему человеку красоту подавай, а попробуй в дома подвести воду, паровое отопление установить. В десять лет не осилишь.
Услышал позади гудок. То Алексей нагнал: видишь, боится, как бы председатель не устал. Хотел было сказать: машина не нужна, но спохватился, достал блокнот.
— Алексей, вот что, езжай к Грошеву в Малиновку, пускай он даст тебе адреса тех, кто живет в городе, а дом имеет на выселках. Погоди, я записку напишу.
Калуга прикатил на третий день — Санск от Кузьминского в каких-то шестидесяти километрах, — особо торговаться не стал, может быть, Анна Кошкина помогла — летом от дома отпугивала покупателей. Едва Калуга отъехал от Малиновки, Низовцев послал плотников в три дня подновить дом. Ровно через три дня Низовцев заехал за Алтыновым:
— Собирайся, Иван Ильич, в Малиновку, едем Князевым вручать ключи.
— Один не передашь, обязательно вместе?
— Оно вдвоем веселее, — хитрил Низовцев.
Приехали. Алтынов подивился. Вся Малиновка в сборе. Александр и Евдокия Князевы нарядные, радости не могут сдержать. Ввел их Низовцев на высокий крылец, велел за руки держаться крепко. Так они и стояли с глупыми улыбками, пока он речь говорил, желал им, чтобы жили дружно, работали в колхозе честно, — добро всегда добром отзовется. Затем обнял молодых, поцеловал и вручил ключи от дома. И так у него вышло удачно, что у многих слезы на глаза навернулись: не им вручали ключи, да, видишь ли, такого внимания к человеку еще в Малиновке не бывало.
Владельцы домов прислали ответы, соглашались на торг. Низовцев послал за Алтыновым. Не нашли. С досадой сказал: «Ах ты, уехал куда-то и не предупредил». Не стал ждать. Посыльная обежала избы членов правления. Обычно извещали под расписку за три дня вперед, а тут председатель приглашал без промедления. Это настораживало. Правленцы собрались все к положенному часу. Перед началом заседания появился секретарь парткома. Он подивился спешке, но повестку одобрил: о создании машинно-тракторной бригады по заготовке торфа на Тихоновом болоте.
Все говорили, что пора взяться за Тихоново болото, двинуть торф на поля. Но не ради этого созывал Низовцев правление, и когда все, казалось бы, решили, осталось лишь взяться за шапки, он, делая вид, что забыл договориться о «мелочи», остановил правленцев.
— Да, товарищи, еще вопросик! Совсем маленький. Людям бригады где-то надо будет жить. Я предлагаю для этой цели скупить в Малиновке пустующие дома.
— Как скупить, — заволновался председатель сельсовета Прохор Кузьмич, — тратить колхозные денежки ради одной зимы, от силы двух? Одной рукой собирай, другой раздавай. Ничего с трактористами и шоферами не случится, ежели они на выселках станут на постой: в тесноте, да не в обиде. А то иной механизатор заберется в дом, после его не вытуришь. Всяк не до дружка, до своего брюшка.
И заседание забурлило:
— Не позволим наши денежки транжирить!
— Я свой дом строил, в Запорожье за железом ездил.
— Им подавай на блюдечке, как безродному Князеву. Молодой тракторист в дом вселился, плохо ли, от тещи освободился.
— Нечего их баловать, деньги гребут лопатой.
Тимофей Грошев тихонько подсказал:
— Отстроят дом животноводов, там места всем найдется.
Ухватились за его мысль.
— Тише! — крикнул Низовцев. — Хватит галдеть! Прохор Кузьмич и Тимофей Антоныч сами были председателями колхозов, они на жизнь смотрят, как пятнадцать лет назад на нее смотрели. У нас деньги есть! Не истратимся, не бойтесь, я считать умею! Перестаньте делить: это мое, а это колхозное. Все колхозное! И поле, и ферма, и твой дом, и ты сам. Подняли гвалт, сами не знают из-за чего. Будем покупать!
Сел, покосился на Алтынова, напрягся: «Скажет — без совета парткома решается вопрос — провалит дело. Ну, пусть попробуют не согласиться, я к народу пойду, собрание созову».
Алтынов вскинул здоровую руку. Притихли. В висках Низовцева сильнее застучала кровь.
— Ты, Прохор Кузьмич, как считаешь фермы — производством или не производством? — спросил Алтынов.
Прохор Кузьмич замялся Низовцев посунулся вперед, по-своему пытаясь разгадать загадку Алтынова.
— Ну, производством, — неуверенно ответил председатель сельсовета.
— Тогда скажи, где возникает производство, вместе с ним что вырастает?
— Ну, поселок.
— Поселок, — повторил Низовцев, расслабляя нервы. — Без людей нет производства.
— И наоборот, там, где нет производства, нет и людей, — докончил мысль Алтынов, — всякое производство обрастает людьми! Андрей Егорыч вопрос ставит правильно, по-современному. Деньги будут лежать в банке, а люди станут ютиться у порога дома тетки Марьи.
— Нам что, вам виднее, — отступая, заговорили члены правления.
Едва правленцы вышли, Низовцев сказал:
— Не ждал я, Иван Ильич, от тебя таких слов. Спасибо.
У Анны Кошкиной все внутри перевернулось, когда Калугин дом отдали Шурцу Князеву. Своим его считала, и деньги были припасены на покупку. И на вот тебе — ни дома, ни сына. Гора живет в Кузьминском, на выселки глаз не кажет. Жгла зависть к чужой удаче, с кем бы ни встретилась, обязательно заведет:
— Рыжуха тонкий, как глистенок, а везет ему: девчонку умаслил справную — от такой дитенки родятся не какие-то тошнотики, а настоящие колбячки, и домик на подносе. Мой Горушка ни какой-то там бродяга без роду, без племени, а свой, деревенский — в чужой хатенке мучается. Где правда?
Переломила-таки себя, пошла к свахе в Кузьминское. Саму сваху и ее низенькую одинарную избушку чуть помнила. Нарочно постучала в дверь. Жирная баба, разъехавшаяся как копна, с одышкой распахнула дверь.
— Проходи, сватьюшка, пора-пора нам породниться.
Голос у рыхлой копны был удивительно тонкий, если бы не видеть да не знать, кому он принадлежит, то можно подумать, что с тобой говорит девушка.
Анна была в жакете темного цвета, в платье до колен. Она сначала дунула на лавку, затем провела по ней рукой и лишь тогда села. Мать Насти пожевала пухлыми, но потухшими губами: должно быть, чересчур гордый вид свахи смутил ее. Анна, задрав голову, бесцеремонно оглядывала потолок, стены. Про себя отмечала: «Потолок почернел от копоти, а помыть лень. Этой развалюхе не согнуться, не разогнуться, а той не до того — за Горушкой сучкой бегала».
В доме даже шифоньера не было, а не то чтобы телевизора. Шкаф стоял между печкой и перегородкой. Но что это был за шкаф! Его тридцать лет тому назад сделали плотники из сырых липовых досок. Он рассохся, потемнел, красить его никогда не красили, и мушиные пятна, как веснушки, на нем. «А угол, угол, — чуть было не воскликнула Анна, — убей меня боженька, гнилой. Ну, Горушка влопался». Анна перевела неприязненный взгляд на бабу.
— Вы в нищие не годитесь. На конфеточках, что ль, все просластили?
Сваха опять зажевала губами, запыхтела. В избу вбежал стрекулист лет трех-четырех, а за ним вошла мать, Гогина жена, невысокая, лицо круглое, брови русые, дужками. Волосы расчесаны на обе стороны, посреди ровная дорожка, кожа на ней с синеватым отливом. Груди у Насти развитые, сильные, даже великоваты для ее роста и тонкого стана. «С такими титьками бабенки любят родить, — решила Анна, — народит Горушке ребятенков полную избенку — не повернуться. Пропадет, право, пропадет Горушка».
Настя села напротив. Анна не спускала с нее сверлящих глаз. И это, должно быть, беспокоило Настю, она часто меняла позу, опираясь то на одну, то на другую руку.
— Что же ты с первым мужичком не нежилась? — допрашивала ее Анна. — У тебя дитенок от него.
— Больно пил да бил.
— Ишь недотрога! Отучила бы. А то гоже: мальчонку млаже себя обманула!
Щеки у Насти порозовели.
— Я Жору не обманывала. Я от него ничего не утаивала.
— Не по себе кусок схватила. — Анна даже загнусавила, готовясь слезу пустить. — У матушки с батюшкой Горушка жил-поживал, заботушки не ведал, не знал… Растили, растили сыночка милого, а ты, разлучница, взяла да отняла.
Настя покраснела до корней волос, покраснела и кожа на проборе, на носу стала заметней бородавка и волосок на ней. Толстоватенькие губы задрожали.
— Жора не один работает. Я телятницей, мать пенсию получает, а на него. — Настя кивнула на прижавшегося к косяку мальчонку, — алименты идут.
— То-то вижу, всегошеньки на пенсии да алименты нажили — избушка вот-вот развалится. Эх, Горушка, чужих людей ублажать, поить-кормить пошел.
— Для Жоры здесь чужих нет. Ближе жены мужу человека нет.
Мать Насти тяжелой, дрыгающей походкой вышла в сени. Анна возвышала сына и унижала Настю с ее матерью. Но Настя, разгоревшись, кричала, что плохая она, Анна, от которой ушел сын, — не вынес домашней тюрьмы. Анна плюнула себе под ноги:
— Тьфу, с вами, голопузниками, сама не своя станешь!
И, не дождавшись Гоги, не вымолвив на прощанье ни слова, ушла.
На улице дрожали свинцовые лужи. Стекла окон в каплях, точно в оспе. Низкое небо сумеречно, зябко. В избе выстыло. Надо бы затопить голландку, но у Маши нет желания что-либо делать. Она недавно вернулась с фермы. С брезентового плаща, что висит у порога на гвозде, капает.
Мокрой холодной осенью в доме одной страшно. Проснется Маша среди ночи, а на улице ветер разгулялся, стучит, громыхает отставшей доской, а ей кажется, что жулики крышу ломают. Сердце сожмется, замрет, она слушает-слушает, затаясь, и наконец облегченно вздохнет — то ветер озорует.
Как-то вечером, едва успела прийти с работы, — стук в дверь. Думала, с фермы кто. Вышла в сени, окликнула. Оказалось, пьяный Гришка Пшонкин каялся и ластился за дверью. Маша дрожала от гнева.
— Ты подумал, бесстыдник, к кому ломишься? Уходи!
На другой день в окна вставила вторые рамы, хотя до лютых холодов было далеко. Но мало ли что может взбрести в пьяную голову мужику. Около кровати клала топор. Все обдумала. Если кто в дом полезет, живой не дастся. И когда торкнулся Егор Самылин — мать ее, что ль, вспомнил, начал лазить по завалинке. — Маша показала ему топор:
— На подоконнике зарублю.
Слышал или не слышал Самылин те слова сквозь двойные рамы, только отстал. Больше никто ее не тревожил. И хотя клала топор около кровати, но спала глубоким сном, а если просыпалась среди ночи и слышала шорохи, то угадывала, откуда они идут. Да и некогда было изводить себя страхами. Скот загнали в новые дворы, хлопот прибавилось, до того Маша наработается, что впору до постели добраться. Даже Анне Кошкиной не завидовала, что вновь в районной газете похвалили.
Вся отрада была что письма от Кости. Занятно он писал, в письмах осмелел, любовь к ней не таил. Она приучила себя: как станет невмоготу, то примется думать о Косте, казалось, приди вдруг Костя, она не знай как бы обрадовалась ему.
Мать шлет письма редко, но все же шлет. Письма матери лежат на опечке. Маша раз прочтет письмо и положит в стопку, больше не прикоснется. Письма Кости не лежат, она их перечитывает, а то возьмется сверять одно письмо с другим, ревниво выверяет, не одни ли и те же слова пишет Костя, не одними ли и теми же ласковыми словами называет ее? Нет, радуется сердце, разными словами называет, в последнем письме вроде они звучат еще ласковей, еще теплей.
Обычно от писем переходит к воспоминаниям. Держит письмо, прижав к груди, а в мыслях грезится: Костя экзамены в техникум сдал. Приехал перед учебой матери помочь. Костя и Маша поехали на лошади за орешником, что летом Устинья в овраге нарубила. Помнится, сложили воз, принялись его веревками стягивать, чтобы дорогой не рассыпался. Шуршат сухие листья, трухой в глаза сорятся. Костя и Маша стараются друг перед дружкой, силу свою показывают, руки их то и дело сталкиваются… Да, она слышала Костино дыхание, кажется, ощущала тепло его лица — так оно близко было. А Костя как-то странно взглянул на нее, вдруг обнял и поцеловал прямо в губы. А она не отстранилась…
Лошадь дернула телегу и пошла. Вожжи по земле волочатся. Костя первым опомнился, кинулся следом, вожжи успел подхватить и лошадь на дорогу свернуть, а то еще малость — и воз опрокинулся бы.
Шли рядом смущенные, притихшие. Ни о чем не говорили. Но никогда ей Костя не был так близок, как в те минуты.
«Вот ведь оно как бывает», — размышляла Маша после, бродя с сумой по орешнику или лежа в постели темной ночью. До этого с парнями целовалась. И никаких чувств.
А там, в овраге, было что-то особое. Неужто с этого любовь начинается? Надо ведь, испугались чего-то, а самим хорошо.
Думы о Косте да чтение его писем были для нее светлым окном во тьме-тьмущей, окутавшей ее.
И нынче она думала о вчерашнем письме Кости. Усталое лицо ее было неподвижно, чуть прикрытые веками глаза смотрели внутрь. С лежанки со стуком спрыгнул кот, посмотрел на хозяйку и жалобно протянул: «мяуу». Маша покачнулась на табуретке, медленно поднялась.
— Сейчас затоплю, мяса с картошкой наварю.
В сенях было знобливо и темно. По крыше шумел дождь, словно убаюкивал кого-то. Распахнула дверь во двор. Серый, скучный свет косо лег на крыльцо. На дворе, где в дальнем углу слабо желтела поленница, было пусто и мертво. Под насестью валялись грязные куриные перья. Перед отъездом Прасковья и кур нарушила.
Маша набрала небольшое беремя сухих полешек и, продолжая думать о Косте, пошла в избу.
Сухие дрова разгорелись быстро. Отсвет пламени упал на стену, задвигался. Маша поставила чугунок на плиту, вделанную в голландку. Кот, нетерпеливо мяуча, терся о ноги. Дала ему молока. Сама села перед огнем, смотрела. Налакавшись, кот отряхнулся, почистил лапкой усы, старательно вылизал грудь и только после этого подсел поближе к огню.
— Что, без меня скучно одному? — спросила Маша. — И мне одной скучно. Матери, поди, с Семеном Семенычем не скучно. Пусть ее живет.
Пламя в голландке заиграло, зашумело. Маша, отодвигаясь от огня, толкнула кота в бок:
— Сгоришь ведь.
Кот, что было растянулся на полу, обиженно вскочил и сел подальше от нее.
— Ну, сердись, не дам мяса — будешь знать.
В дверь настойчиво постучали. К Маше об эту пору почти никто не заходил. Дуся шлычки да распашонки шьет. Нинка далеко. Она прислала коротенькое письмо, полное восклицательных знаков. Видать, счастливая.
За дверью стояла Рая Грошева. Она была в плаще: дождь все не кончился. Маленькая, кругленькая Рая сияла. Блестели ее простенькие глазки, светились пухленькие, с ямочками щечки. Но села чинно и сказать, с чем пришла, не спешила.
— Голландку топишь? Без матери все самой приходится. Оно так. Эк, котище какой здоровенный. Он у тебя на откорме.
— Единственная живая душа, глядишь, поговорю с ним. Он все понимает.
— Это так, когда одна, — согласилась Рая и забегала глазенками по избе.
Маша гадала, зачем она пришла. Может, о Юрке что попытать, нет, не похоже — слишком веселая.
— Я знаешь почему к тебе пришла? На свадьбу приглашать. В воскресенье у нас свадьба. Из города тридцать человек приедут. Приходи.
Маша подумала: «Наверно, только нынче договорились о свадьбе, до воскресенья долго, но у Раи терпения не хватило».
— Рая, мне неудобно.
— Ну, неудобно. Мало ли кто с кем гулял.
В голосе Раи слышалось торжество.
— Не приду я, Рая. Ну, а счастья — желаю.
— Я Юру у тебя не отбивала, — по-своему поняла ее Рая.
— Я не завидую. Мне Юрка не нужен.
В глазах Раи вспыхнули обидчивые искорки.
— Так и поверила!
Бледное лицо Маши стало по-монашески строго.
— Бери, коли достался. Нужен был бы — только кликнуть…
— Опоздала кликать!
Рая порывисто встала. Лицо ее уже не светилось радостью. Маша пожалела: «Зачем обидела, не нужен, а злюсь».
Рая ушла, не простившись. Маша, поужинав и не дожидаясь Дусю, отправилась на ферму. Тень смутно белела. На грязную землю падал снег. Он не успевал таять и тонким слоем покрывал поле.
В воскресенье подморозило. Из Конева приехали на двух грузовиках. Загудел, зашумел многолюдный грошевский дом. Двери стояли настежь. От порога, навалясь друг на дружку, глазели не приглашенные на свадьбу малиновцы, кое-кто из ребятни просочился на печь, липли по окнам, вот-вот выдавят стекла. Грошев не отпугивал ни от окон, ни от дверей — пусть все видят его хлебосольство.
Столы, что стаскали чуть ли не со всей Малиновки, стояли буквой «Г» в той и другой половинах избы. На них было тесно от разной снеди и бутылок, но Аганька Сорок Языков, позванная стряпать с забывшей стоны Санькой Самылиной, метала и метала еду, последним было подано обжаренное мясо, оно душисто пахло; гостей тянуло поскорее опуститься на лавки и приняться за него. Но ждали племянника Тимофея Антоновича, автоинспектора.
Он приехал на «газике» с опозданием. Его новенькие погоны поблескивали среди темных штатских пиджаков. Сам автоинспектор, пышный, сдобный, не снимая яркой фуражки, здоровался за руку так, словно выдавал награду, отцу Юрке намекнул о каких-то шоферских правах. Отец Юрки заискивающе улыбался, и все чему-то улыбались.
Анна Кошкина, напомаженная, накрашенная, пестро нарядная, пыталась заговорить с автоинспектором. Но он был молод, уверен в себе, будто не слышал ее. Слегка обиженная, она отходила и громко говорила коневским:
— Раичка — девушка заботливая. Лучше ее телятницы не сыскать. А то ведь каковские бывают? Вон в Нагорном. Одна водичку подогреть задумала, подтопку затопила, сама дверь на замочек и домой. Гори, избушечка — ей горюшка мало.
Говорила и завидовала чужому счастью: повезло Тимофею со снохами и с зятем, а у нее…
За столами, когда поздравляли молодых, Анна между тостами и криками «горько» не забывала коневскому старичку, соседу справа, рассказать, сколько ей почета от колхоза и района. Но в первой половине избы все вострили уши в сторону пухлого, румяного автоинспектора, даже сосед справа слушал Анну вполуха, взглядом следил за горящими золотом погонами. Автоинспектор громко, со смаком рассказывал дорожные истории и первым смеялся над незадачливыми шоферами.
Анна не сдавалась. Когда она выходила в круг, то забывали и автоинспектора. Ради потехи коневских она плясала бурно и, широко раскидывая руки, припевала двусмысленные частушки.
После четвертого захода за столы Анна, захмелев, отяжелела. Ноги под столом приплясывали, а встать и ринуться в толкотню не хватало сил. Тут-то и подсел красный от выпитого, довольный Тимофей, положил ей руку на колено.
— Вот так, Анютка, дочь выдаю. За хорошего человека. Мне наутро пенсию дадут, но я не пойду, у меня весь смысл жизни в работе. Ты-то, поди, работой довольна? Смекай, я не без умысла Трофима возчиком приспособил. Кузьминские девки нам помеха, для тебя особо рябая Аксюта, ты не смотри, что тонкая как жердь, она сноровиста, считай, с коровами да с телятами выросла: мать ее титешной на ферму таскать начала.
— Не обгонят — у меня тридцать пять коровушек, у нее — двадцать, — погордилась Анна.
— Нет, ты слушай, Анка! Трофим тебе всегда кормецу подбросит получше. Жми, дави, чтобы кузьминских в сторону, чтобы сбежали они. А Манька Антонова не выдержит, сама сломится. Я так прикидываю: механизмы установят — мы сами справимся, зачем нам кузьминские нахлебники. Не выживем их, они верх возьмут, в Малиновке житья нам не будет.
Анна обняла Тимофея, с усмешкой в ухо ему прошептала:
— Хитрец ты, Тимошка: сам кузьминских боишься, а меня пугаешь.
Сбоку вывернулась жена Грошева Лукерья. Жирное, потное лицо ее было в багровых пятнах, дышала сипло: вот-вот удушье горло перехватит. Тимофей, спасаясь, поднялся, схватил за руку свата:
— Давай, сват, потолкуем на крылечке. Пускай бабы меж собой покалякают.
Лукерья по-совиному, немигаючи уставилась на Анну, хрипло кашлянула, протолкнула пробку в горле.
— Анка, коли у твоего Гоги свадьба? Сошлись, как нехристи какие, и живут. Денег жалко? Их у тебя тьма.
Анна ожидала другое и готова была посмеяться в глаза Лукерье, а та пырнула вдруг на вид беззлобными, пустяковыми словами, но угодили они под самое сердце — еле совладела с собой.
— Ты дома на печке отлеживайся, куда тебе по свадебкам, ты, как наша Санюшка, стоном изошла. — Анна остановила подбиравшегося к столу Гришку Пшонкина: — Гришенька, миленький, наша Санюшка да Лукерья всю жизнь стонут, и дивно — пухнут и пухнут от стонушков…
Жену Грошева позвала к себе сваха. Гришка Пшонкин не дослушал Анну. Мысли ее мрачнели. И она, Анна, не хуже Грошевых свадебку справила бы. Подумаешь, у них дорожный инспектор красуется! Анна самого Сергея Мокеевича позвала бы, и не отказался бы. Колхозное правление позвала бы. Именитая была бы свадебка!
И совсем не мила стала чужая радость. Засобиралась Анна домой. Ее просили остаться — «до чего ты, баба, веселая», — но она заладила свое:
— Хватит, ребятушки, душеньку повеселила — меня ведь буренушки ждут не дождутся.
Мутно серело небо. По сумеречной кромке горизонта бежали малиновые огоньки. То на республиканском шоссе. Анне захотелось, чтобы приехала дочь. Обняла, прижалась бы к ней, от радости вдосталь наплакалась бы.
Дома было просторно и тихо. Анна, не раздеваясь, упала на подушки и завыла. Страшно было ее завывание, с улицы могло показаться, что плачут по покойнику. От слез ело щеки. Анна терлась о подушку, и краска на белом полотне ложилась мокрыми алыми полосами. Так и забылась. Очнувшись, подивилась: в комнате горят все лампочки пятирожковой люстры, а сама Анна лежит на неразобранной постели в измятом наряде. На душе было погано. Анна почувствовала, что больше не вынесет одиночества. Суетливо оделась и заперла избу на замок.
В бывшем калугинском доме в окнах горел свет. Мелькала длинная тень. То по избе ходил и что-то ладил Шурец, зять Аленин. «Везет чертям рыжим», — отворачиваясь от соседских окон, подумала Анна.
Шла на ферму и, верно, в темноте бы ушла не знай куда, если дворы не сияли бы множеством огней. Она была рядом с фермой, как из нового двора выбежала дымчатая корова, ткнулась мордой в копну сена. За ней выскочила длинная, тонкая, как ветреница, кузьминская Аксюта, завопила:
— Венерка, Венерка!.. Привязи как следует не уделают!.. Венерка!
Осторожно вошла в свой двор. Электрические лампочки в сыроватом воздухе плавали в слабых оранжевых ореолах. Анна остановилась, не веря своим глазам. Она даже их рукой потерла. Снова посмотрела в ту и другую сторону. Нет, не ошиблась. По правую руку стояли ее, Анны, коровы, по левую — коровы Маши Антоновой: Трофим раздавал сено по левую руку. И еще раз проверила себя Анна, тихо позвала любимую корову:
— Ежатка.
Ежатка на голос хозяйки повернула голову с правой стороны. И тогда ноги Анны обрели твердость, в голове окончательно прояснилось. Она вышла на середку, громко с притворством сказала:
— Трофимушка, никак, тебя к молоденьким потянуло! За какие заслуги Машеньке помогаешь, силушку свою тратишь? Али сношенька она нам миленькая? Не через нее ли я ноченьки не сплю, слезками исхожу?
— Ты разве не на свадьбе? — оторопело спросил Трофим, выронив из рук сено.
— Подумаешь, навильник принес! Ей уж жалко! — вступилась Маша.
— Вот жалко! Для тебя, вертушки да гордячки, снега со своего двора пожалею! Вспомню Горушку, плачу и плачу.
— Я вашему Горушке ничем не обязанная. И он свое счастье нашел.
— Что он смыслит? Что ты смыслишь? Проворонила жизнь вольную, Горушку, золотце, проглядела. Ишь, с натуги да злоствования позеленела, так на работе и иссохнешь.
Маша затряслась. Последнее время она стала раздражительной.
— Позеленеешь! Ты накричала себе коров, что же ты не одна за ними ухаживаешь? Дядя Трофим у тебя как в работниках, всю тяжелую работу делает.
— Он мне не чужой. Мы свои, на одной постельке спим, на ней и без тебя разберемся. Трофимушка! Красавчик! Ты куда сбежал? Будет тебе проборция, будет, никуда ты от меня не убежишь. Ишь, ему голубенькие глазки приглянулись!
Любка-Птичка прибежала с противоположного конца двора, завертела, как клювом, острым носиком.
— Нюра, как свадебка у Грошевых? Чай, молодым богатые подарки дарили? И вина — море разливанное.
— Любка, не спрашивай, сама видела, а спрашиваешь, — сказала Анна.
— Не бегала я, Нюра.
Анна с пренебрежением отвернулась от Любки.
— Успеешь — сбегаешь.
Развела руками, запритопывала с приговором:
Бригадирова жена
В шубу нарядилася,
Только вышла на крыльцо —
Мигом простудилася.
Ии-их ты!
Взвизгнула и пошла к кузьминским дояркам.
Как только коров поставили во дворы, для Маши началось самое трудное время. С дойкой управлялась легко, была сноровка, но кормить три с половиной десятка коров сил чуть-чуть хватало. Этим воскресным вечером, когда у Грошевых вовсю гремела свадьба, Трофим хлопотал около коров один. При Анне не замечал никого и ничего, постоянно чувствовал ее глаз. Без Анны Трофим дважды помог Маше поднять ношу. Первый раз поглядел ей вслед, покачал головой, второй раз упрекнул:
— Что мучаешься, больше всех надо?
У Маши от натуги дрожали коленки. Отсыревшее от снежной крупы сено пахло летом и солнцем. Пыль сухой полыни попала в горло, запершило, затряслась Маша в кашле, но ношу не бросила. Наверно, тогда и пожалел ее Трофим. Он помог ей раскидать сено по кормушкам. Дело шло к концу, как словно из-под земли выросла Анна. Закорит она Трофима.
С фермы Маша шла с Дусей по кочковатому, припорошенному снежком полю, бежали от зарева огней в студеную темь. Маша еле поспевала за Дусей. Во всем теле была необыкновенная усталость — взяла бы и легла среди поля. А Дуся торопилась поглазеть на свадьбу.
— Машка, мы никак не наживемся, — молотила она языком, как цепом, — ну-ка, свой дом! Что хотим, то и вытворяем, стесняться некого — сами хозяева. Платьевой шкап нужен, вот как нужен! Деньги есть, в сельпо шкапов нет. Думаем с Шурой на денек в Конев отпроситься.
Маша не все понимала: то ветер в лицо запахнет, отнесет слова в сторону, то свои мысли затемнят смысл Дусиных слов.
А Дуся знай себе тарабанила:
— Моя мать Никандрова пустила. Теперь многие пускают постояльцев. Никандров, слышь, Соню сватал, да мать ее не отдала. У этой Сони, с косами, жених есть, в армии служит, мать велит того ждать.
У Маши ноги как деревянные, плохо слушаются, и на плечах будто ноша лежит, взяла Дусю под руку.
— Потише. Ты как и не устаешь.
— Что Юрку оттолкнула? Парень хороший. Жила бы в городе. Все замуж повышли, ты одна осталась. Разборчивая — тебе тот не по мысли, этот не по мысли.
Дома Маша поела хлеба с молоком, накормила кота и бросилась в кровать. Блаженно закрыла глаза, и все заколебалось, поплыло.
Не выспалась, а Дуся уже барабанила в промороженное окно. Опять наспех умывалась, второпях одевалась и опять темной ночью — до утра было далеко — бежала два километра на ферму.
И все же вчерашняя усталость пропала. Маша с интересом слушала рассказ Дуси о свадьбе у Грошевых. Но к вечеру снова так намаялась, что домой еле волочила ноги. Она мучилась, но ничего не решала. Казалось, что так и будет нескончаемо длинная ночь. Ночью Маша вставала, ночью возвращалась с фермы. Была работа и короткий отдых. Больше ничего ее не занимало, даже комсомольские собрания стала пропускать.
Но всему бывает конец. Два тракториста подвезли по копне сена к тому и другому новому двору. Кузьминские кинулись к клеверу: темен он был, затхлостью отдавал. Плесень, будто соль, пересыпала листочки и коричневые стебли.
Рябая Аксюта первой заявила:
— Баста! Не стану таким кормить!
— Никандрову надо сказать, — догадалась молоденькая доярка Галя Мамина.
— Беги за ним, он, поди, в молочной.
Соня поглядела на Малиновских, сказала с усмешкой:
— Малиновские не горюют, они и плохим накормят.
— Может, у них клевер не такой? Поглядим-ка! — И Аксюта зашагала к Малиновской копне. От нее позвала: — Девки, бабы, идите-ка — у них клевер одно загляденье!
Хлынули гурьбой. Щупали клевер, мяли, нюхали. Он был душистый, как чай, сухой до звона. Аксюта раскатилась на всю ферму:
— Грошев вас ублажает! Вам сена хорошего, нам гнилья! Тащите сюда Грошева!
Галя Мамина на бегу кричала:
— Нету Никандрова, Грошева тоже нету — в Кузьминское на совещание уехали!
— Аа, нету?! — закричала Аксюта. — Тащи клевер, девки, бабы!
Но у копны встали Малиновские.
— Не подпущу, вилами сброшу! — запищала Любка-Птичка.
Анна Кошкина вышла вперед.
— Любочка, не верещи, милая, ты не сорока-белобока. Драться? Зачем? Раньше только единоличники на меже дрались. Сама-то я не помню, по рассказам знаю. Вы кто помните?
— Не-ет.
— Вон когда было! Вы хотите из-за колхозного драться. Смехота. Они думают: нам нарочно сенца лучше привезли. Да приехали в поле тракторщики, в полюшке все копенки одинаковые — столкнули их на эти самые пены, листы железные, и покатили. Свалили, а сено разное. Давайте наше растащим — мы своих коровок оголодим, вы своих досыта не накормите.
Кузьминские стали было утихать, но на взгорье показался рысак, запряженный в легкие санки. В санках скоро разглядели Грошева и Никандрова. Никандров свернул коня к Макаровой сторожке. Аксюту точно ветром подняло. Подскочила к своей копне, выдернула пучок клевера и побежала навстречу. Она сунула пук клевера в нос лошади. Рысак фыркнул и брезгливо отвернул горячую морду.
— Аа, негоже! Коровам хорошо?!
Метнулась к вылезавшему из санок Грошеву.
— Ты нарочно распорядился нам гнилья привезти?
— Что такое? — насторожился Никандров, отстегивая на оглобле чересседельник.
— Распрягай, я разберусь, — успокоил его Грошев.
Подошел к кузьминской копне, взял горсть клевера, понюхал:
— Дожди чуть подмочили, но это сверху, внутри клевер должен быть зеленый.
— Аа, внутри зелененький! — взвилась Аксюта. — Что же ты своим распорядился привезти и снизу, и сверху, и с боков зелененького, хоть чай заваривай?
— Вы приехали на все готовенькое! — не выдержала Любка-Птичка. — И вам — лучший кусок!
— Возьмем да уедем, — сказала Галя Мамина.
— Тише! — крикнул Грошев, — Скот па дворе голодный ревет. Кормите, ничего не случится.
— Ясно дело, — сказала в его защиту Анна Кошкина. — Раз на раз не приходится. Третьеводни нам такой трухи привезли — выбрать не из чего, у вас доброе сенцо было, но мы не восставали.
— Все равно гнильем кормить не станем! — отрезала Аксюта.
В глазах Грошева заплясали чертики.
— Командуешь? Кто ты? А ну, коль не хочешь, марш отсюда! — Он толкнул ее плечом. Аксюта упала в примятый снег. У Маши потемнело в глазах, задыхаясь от гнева, она сжала кулаки.
— Ты за что ее? Привык нас обижать! Хватит!
— Уйди! — грозно сказал Грошев. — Нахвалил тебя на свою голову.
— Тимофей Антоныч, ты развоевался, как кулак среди работников, — вмешался Александр Князев.
Грошев отступил на шаг и, ища сочувствия у малиновцев, сказал:
— Бабы, что они, право? Я же ничего такого… Какой я кулак, я ваш, деревенский, вы меня знаете, а этот не знай откуда, детдомовский.
Рассерженной гусыней налетела Дуся и, шипя, вытолкнула мужа из тесного круга.
— В чужое дело не ввязывайся, без тебя обойдутся…
— Что за шум? — спросил Никандров, расталкивая собравшихся. — Вижу: сено погноили.
Грошев в сторону отошел. Никандров приказал подвезти к кузьминскому двору сено от телятника и только потом как бы заметил бригадира:
— Вообще, Тимофей Антоныч, живем мы, как говорится, что в рот — то и спасибо. Надо иметь запас кормов хотя бы на неделю.
— Транспорту не хватает, товарищ Никандров, — оправдывался Грошев, — сам знаешь: трактора с машинами на вывозке торфа.
То, что Грошев отступил, возбудило Машу, ходила по двору с ухмылкой, из-под нахлобученного платка блестели глаза.
Когда наконец рабочий день кончился, Маша вышла за ворота и подивилась тишине. С неба неслышно густо падали белые мохнатые хлопья.
— Все пути-дороженьки заметет, — сказала подошедшая Дуся. — Зима. Малиновка скоро одним сугробом станет. — Тихо запела: — Ты подуй, подуй, мать непогодушка… Как хорошо-то сказано. Домой пойдем?
Шли. Дуся смела с выпиравшего живота мохнатые снежинки, словно боялась, что они застудят того, кто в ней был и рос, сказала с откровенностью:
— Переволновалась я ныне, а волноваться мне нельзя, ему повредишь, — и опять осторожно провела по животу. — Через тебя. Что полезла заступаться за Аксюту и моего дурака увлекла. Шурка — он чистый порох, Машка, ты предательница. Тебе жалко кузьминских.
— Дуся, ты в замужестве поглупела, что ль? Ты же не Грошева родня и не Анна Кошкина, чтобы делить нас на Малиновских и кузьминских.
— Машка, замуж выйдешь, меня поймешь. Мы только жить начали. Домище какой — две комнаты, и волюшка вольная. Турнут Шурца из колхоза, прощай все. Он поедет на сторону скитаться, я одна с брюхом останусь. Дай руку, а то, не ровен час, в колдобину угожу — долго ли до греха.
Маша подала руку.
— Ты только о своем.
— В горле сохнет, — сказала Дуся, ловя ртом снежинки. — Я бы сейчас снегу наелась… О ком же мне? Не о кузьминских же. Они сами нас со свету сживут, они, мать сказывала, с первого дня выселкам завидуют. Чтой-то Шуре ради них отношение с Грошевым портить.
— Он секретарь комсомольской организации.
— Теперь и секретари тихие. Грошева сколько шпыняли, сколько на него жаловались, а он как пень, с места ничем не сдвинешь.
— Привыкли Грошева бояться.
— Снегу-то, снегу сколь валит, — ни с того ни с сего проговорила Дуся. — Ты на сугроб похожа. Маша, у людей семьи. Затей что, вдруг опять не ему, а тебе по лбу треснет? Тебе что, у тебя никого — жалуйся.
— Чтобы я жаловаться? Ну, нет. В районе к Грошеву привыкли. Низовцев не видит, что Грошев вытворяет? Летом, когда я им нужна была, Андрей Егорыч пел: «Машенька, дорогая», Кошкина сунулась вперед, про «дорогую Машеньку» не вспомнят. Я всем покажу, какая есть Машка Антонова!
— Больно ты гордая, — тихо сказала Дуся, облизывая губы. — Не уживешься ты ни с кем. А может, лишь сегодня тебя прорвало?
Маша прижалась к ней.
— Надоело жить как в ночи. Встаешь темно, домой приходишь темно, ни просвета, а тут еще…
Нагнулась, схватила охапку снега. К удивлению, снег не был мягким как пух, а был сырой и тяжелый. Маша сбила ком и запустила его в березы. Крайняя береза точно рукавом махнула — хлопьями посыпался снег.
— С парнями полукаться бы.
— Я в снежки отыгралась.
— Ты, Дуся, и в девчонках не очень-то поигрывала. Помни, Дуся, Шурца твоего растревожу.
В суеверном страхе Дуся выставила перед Машей руки с растопыренными пальцами:
— Что ты, что ты! Ты себя губи, а Шуру зачем? У него семья, ты одна.
Маша пропела:
— Одна, да за семерых годна. Эх, Дуська!
— Не к добру ты, девка, развеселилась.
— Так не к добру? — возразила Маша. — Вот домой как проберусь: весь вход снегом занесло. А ты — не к добру.
Утром снег растаял, только на крышах, около построек да в оврагах лежал белыми плешинами. Малиновка капала.
За окнами глубокий снег. Снег на крышах, снег на карнизах, снег на деревьях. Тонет Кузьминское в снегу, а в кабинете тепло, уютно, и сам Андрей Егорович сидит в кресле посвежевший, загорелый. Он всего как два дня вернулся из Болгарии. Руководителем делегации председателей колхозов был Калязин. Оказывается, Калязина совсем недавно утвердили директором института проектирования сельского строительства. В поездке Низовцев сблизился с ним и считал, что заимел еще одного хорошего человека, с которым, в случае чего, и посоветоваться не грех — домашняя-то мудрость далеко не ходит.
В кабинете за столом сидели Алтынов, Грошев, Никандров. Низовцев им рассказывал свои впечатления, легко, непринужденно. Он был оживлен, часто смеялся. Доволен был и поездкой, и вниманием, с каким его слушали. Мелькала мысль: «Обязательно в бригадах и на фермах расскажу людям о Болгарии, а что? Сегодня в одной бригаде, завтра в другой. Нет, в клубе выступать не стоит, слишком официально будет, и люди придут не те».
В разгар рассказа дверь открылась, вошла почтальон, положила перед председателем пачку газет. Низовцев, прервав рассказ, взял областную газету. Он всегда просматривал ее первой. В ней описывались колхозы, районы, председатели, передовики. Низовцев обычно читал и сравнивал описываемое хозяйство со своим, отмечая про себя: «Молодцы, не мешало бы съездить к ним, повыпытывать кое-что, ну, а у этих делишки послабее наших, зря их расхвалили», отложит областную газету, потянется за районной: может быть, там есть сводка — где, в какой строчке значится Кузьминский колхоз, в первой колонке или во второй? «Лучше уж в первой быть снизу, чем во второй сверху», — привычно шутил Андрей Егорович.
На этот раз как развернул областную газету, так и не отрывался от нее. Статья была большая, называлась «Рекорды? Да. Но ради чего?». Речь шла о Малиновской молочной ферме. Молча дочитав до конца, Низовцев метнул молнию на Алтынова:
— Что, без меня корреспондент приезжал?
— Пишет? — обеспокоенно спросил Грошев.
— Приезжал, — сказал Алтынов, — интересовался соревнованием Антоновой с Кошкиной.
— Читай, как он интересовался! — сунул газету Алтынову. — Ну и ну! Пишет: за рекордами гонимся, а условий для них нет.
От веселости Низовцева не осталось и следа, он выбрался из-за стола, заходил по кабинету, ждал, что скажет Алтынов.
Иван Ильич, закончив чтение, трубочкой свернул газету.
— Факты, как говорят, упрямая вещь.
— Ага! Статья правильная? Мы видели, а что же меры не принимали? То-то и оно. — Низовцев остановился перед Алтыновым. — Когда нас критикуют, мы признаемся, каемся. Ты, Тимофей Антонович, поезжай домой и ни к кому не придирайся, а то за тобой водится такой грешок. По статье пока никаких комментарий, слышишь?
Грошев согласно нагнул голову.
Продолжение рассказа о поездке в Болгарию не состоялось. Кабинет быстро опустел, у всех нашлись срочные дела.
Вечером Низовцев сказал Алтынову:
— Поедем-ка, Иван Ильич, завтра пораньше в Малиновку, проследим весь рабочий день, а?
До свету было далеко, когда они собирались в отъезд. Со сна зяблось. Даже в тулупе Иван Ильич поеживался. Стараясь разогреться, Андрей Егорович запрягал лошадь сам.
— Стылые делаемся, — сказал он, окончив взнуздывать жеребца.
В санках в тулупах двоим было тесно. Низовцев тронул рысака легким причмокиванием. Санки, обдавая вихрем снежной пыли, резко понеслись по сонному Кузьминскому. Лениво затявкали собаки. В самом конце села заголосил петух. Низовцев и Алтынов молча слушали, как повизгивают полозья, как стучат по насту копыта да пофыркивает жеребец. О предстоящем Андрей Егорович нарочно не заводил разговор.
Со взгорья в долине завиднелось множество огней Малиновской фермы.
— Работают, — произнес первое слово за дорогу Низовцев, на спуске придерживая коня. Но не сдержал. Санки резво нырнули в лывину и, круто накренившись, полозом врезались в укатанную дорогу; Алтынов навалился на Низовцева, был момент — они чуть было не вывалились; когда, шибко стукнувшись о колею полозом, санки выпрямились, Низовцев признался:
— Ух ты, даже жарко стало. Вот бы жеребец нас вывалил и ускакал.
— Подумали бы, что пьяные.
— В глухую-то ночь пьяные?
— Пьяницам все равно, какая ночь.
— Этого еще не хватало! Пошел!
Конь понес галопом. Опять надо было от снежной пыли загораживать лицо. Съехав с горы, оказались почти рядом с фермой, Было видно, как темные фигуры растаскивают большой завал сена. Низовцев повернул рысака прямо к завалу, но Алтынов попросил остановить у сторожки: карандаш забыл.
— Тоже мне, комиссар, — проворчал Низовцев, направляя рысака к сторожке, — основной инструмент забыл.
Из-за угла вынырнул дед Макар. Низовцев кинул ему на руки вожжи:
— Распряги и в конюшню отведи, сенца кинь, только поить погоди.
Дед Макар обиделся:
— Андрей Егорыч, что я, не крестьянин, не знаю, что поить не надобно?
— Это я так, на всякий случай, — успокоил его Низовцев и пошел к завалу.
А навстречу спешил грузный Грошев — и шапку на ходу снял, Никандров вышагивал точно на плацу, частил ногами Князев, догоняя Грошева и Никандрова. Низовцев одобрил малиновских руководителей: на постелях не дрыхнут, спозаранку на ногах, здороваясь с каждым за руку, спросил:
— Точно по распорядку?
— Не мешкаем, — отозвался Грошев.
Посмотрев на часы, Низовцев тронулся ко двору. Он громко здоровался с шедшими навстречу доярками, не всегда узнавая их. У самых ворот встретил женщину в телогрейке, большой темный платок закрывал не только уши, но и лоб. Она держала вилы так, словно собиралась ими кого-то поддеть. «Это же Антонова! Еле узнал», — догадался Низовцев и дружелюбно протянул ей руку.
— Петровна, как они, успехи?
Глаза Маши слегка сузились, остановились на председателе. Она подняла вилы:
— Одну бы раздачку поработали ими, тогда узнали, как они, успехи! Попробуйте.
И протянула вилы. Грошев схватился за черенок, но Низовцев оттолкнул его:
— Погоди! Давай, коли так!
— Андрей Егорыч, шутит же она!
— Нет, не шутит!
Он сбросил пальто и взял вилы. Грошев показал Маше кулак и метнулся следом за председателем. Одной рукой сталкивал сено с завала, а Низовцев, орудуя вилами, отпугивал его:
— Что ты толчешься, на вилы хочешь попасть?
Грошев метался за председателем, упрашивал не поддаваться на провокацию вздорной девчонки.
— Жаль, ты с одной рукой, я тебе тоже вилы всучил бы! — говорил Низовцев.
Голова у него под шапкой вспотела, между лопаток мокро стало. Пока нес сено во двор, было жарко, шел со двора — обдавало холодом. Надо бы пальто надеть, но в нем не повернуться. «Они в одежде работают, привыкли, что ль», — думал он.
Анна покачивала головой, когда встречалась с глазами Маши. Ей самой было нелегко: Трофима отослала подальше от председательского ока, но сожалела, что отослала: Трофим помог бы Низовцеву. Даже Дуся сердито выговорила Маше:
— Что ты наделала, голова садовая! Хоть помогла бы, что ль, а то стоит у кормушек да указывает.
Задав последней корове, Низовцев смахнул пот из-под шапки. Грошев принес ему пальто.
— Оденьтесь, Андрей Егорыч, а то ненароком захолодаете. — И Маше: —Надо же такое сотворить! Ты думала?
— Ничего особого не случилось, — проговорил Низовцев, надевая пальто. Он и вправду боялся простудиться.
Когда они ушли, Маша наклонилась над кормушкой и, подрагивая плечами, беззвучно рассмеялась.
— Ты над чем смеешься, полоумная? — сказала Анна. — От тебя вред сплошняком. В газетке Андрея Его-рыча через тебя наругали. Что ты больно задаешься? Надо ведь председателя унизить.
— Догони, лизни его, — перестав смеяться, зло сказала Маша.
Низовцев шел, наклоня голову. Не то чтобы стыдился шутки, что сыграла с ним Антонова, нет, он, ощущая усталость, думал, как тяжело этой Антоновой, — в день надо руками перетаскать сотню пудов. «Ну, может быть, поменьше, — прикидывал он в уме, — но все равно много, а она не богатырь».
Грошева тяготило молчание, стараясь подладиться под председателя, осторожно начал:
— Все ясно, Антонова тому писаке наговорила, больше некому, за мать мстит, она, Андрей Егорыч…
Низовцев остановился.
— Ты скажи, почему по двору не развозят сено? Проход широкий, лошадь с возом пройдет.
— Свеклу и концентраты складируем в тамбурах — всем близко. Силос развозим.
— Сено не догадались развозить! У меня чтобы с нынешнего дня доярки перестали бегать с вилами за ворота!
Снова пошли. Грошев смотрел под ноги и думал: «Не угодил, теперь к нему на паршивой козе не подъедешь. Хотя постой, надо пригласить его на завтрак».
— Андрей Егорыч, — сказал он, — на тощой желудок делами заниматься не особо гоже, поедемте ко мне завтракать.
Но тут из прохода, что соединял двор с другим новым двором, гурьбой вывалились кузьминские доярки, окружили их; рябая Аксюта взяла Низовцева под руку:
— Пошли, Андрей Егорыч, к нам завтракать.
— А что, Тимофей Антоныч, — оживился Низовцев, — позавтракаем с ними, оно, верно, так лучше будет.
Грошев пожал плечами, как говорится, куда игла, туда и нитка.
Если на Малиновскую ферму посмотреть с самолета, то два новых двора образовали как бы букву «Н». В поперечнике, что соединял дворы, по обе стороны прохода расположились разные службы и подсобные помещения. В них-то временно и жили кузьминские доярки, столовались в будущей лаборатории. Там уже сидел за длинным столом, сколоченным из сырых досок, Иван Ильич и что-то писал в блокноте. «Пишет, — подумал Низовцев, — ему вилы не всучишь — одна рука и та левая», — спросил:
— На Шипке все спокойно?
— Кое-какие записи делаю. Статью обсудим на партийном собрании.
— Да, пожалуй, так и сделаем.
— Андрей Егорыч, посторонитесь.
Доярки Галя Мамина и Соня Птицына пронесли мимо два конных ведра картошки в мундирах. Она вкусно парилась. Аксюта принялась раскладывать картошку по глубоким чашкам. Низовцев дивился, как она не обжигает пальцы о горячие картофелины. Провел по щеке.
У него ладонь была мягкая. А у Аксюты, наверно, шершавая, огрубелая, привычная и к холоду и к жаре.
Скоро на столе дымилось несколько чашек с картошкой, были расставлены кринки с молоком и стаканы, нарезаны груды ломтей ржаного хлеба. Серая крупная соль бугрилась в расписных деревянных солонинах.
Картошку ели старательно, запивали молоком. Грошев вяло жевал за компанию. Низовцев покосился на него:
— Что, Антоныч, пища не нравится? Виноваты мы с тобой, опоздали со столовой.
— Мы во всем виноваты, — недовольно сказал Грошев. — Манька Антонова сама себе взяла стадо коров, теперь ей, видишь ли, тяжело. Анна Кошкина ежели взялась, никому не жалуется.
Аксюта, казалось, только этого и ждала.
— Что ты равняешь Кошкину с Антоновой? За Кошкину муж ноши таскает. Они вдвоем с полсотней справятся. Антонова одна жилы вытянула.
— Отказалась бы.
— Не такая, чтобы отказаться, по себе знаю. Она с Кошкиной хотела соревноваться на равных. Даю голову на отсечение, Кошкина одна не справилась бы!
— Не торопись подставлять голову.
— Иван Ильич, — отодвинув стакан с молоком, сказал Низовцев, — это идея. Может быть, так и устроить: Кошкина, Антонова и другие доярки, что пожелают по сорок коров доить, пусть доят, а скотники коров станут кормить? А? Это выход!
— Над этим стоит помозговать, — отозвался Алтынов.
— Наелись, спасибо, — поблагодарил Низовцев доярок, вылезая из-за стола. — Мужики, пошли в дом животноводов. Затянули мы его пуск — нет ни общежития, ни столовой.
На улице, оставшись втроем, Низовцев взял за пуговицу Грошева:
— Тимофей Антоныч, ты плохо жизнь анализируешь, ищешь, кто кому да за что мстит, брось ты эту политику. Не в том дело. Представь каждого из нас на месте Антоновой, не выдержали бы. Мы не любовь к труду, а отвращение воспитываем. Ты, Грошев, готовься к отчету на партийном собрании, так, Иван Ильич?
— Так, — подтвердил Алтынов, — ты верно сказал насчет труда, и любимый труд станет постылым, когда он через силу.
«Снимут, — уныло решил Грошев, когда они входили в дом животноводов, — Никандровым заменят. Через Антонову снимут. Не всучи она вилы Низовцеву, поглядели бы они и уехали». Думая свое, Грошев невнимательно слушал председателя.
— Грошев, ты понял? — спросил Низовцев.
— Что вы сказали?
— Слушать надо! Завтра печника, столяра и плотников пришлю. Ты, Иван Ильич, может, сам проследишь? А мне по грехам мука, поеду в Конев клянчить батареи, с десяток не хватает. Выпрошу где-нибудь. Нам бы только отопление.
Над Кузьминским стояла полная луна. Под заснеженными крышами прятались тени. Резкие густые. В детстве Грошев думал, что в лунную ночь, когда все пронизано странным зеленоватым светом, под застрехами и карнизами прячутся нечистые духи. Он отвернул высокий ворот тулупа, обвел глазами небо. Спокойно оно было, лишь звезды, казалось, от мороза вздрагивали. В душе посмеялся над своими детскими страхами: давно ни во что не верил.
Шуршал сухой снег. Лошадиные копыта брызгали в санки шершавыми холодными осколками дороги. Кузьминское уходило назад. Дома с зелеными от лунного света окнами проплывали мимо.
«Спят, все спят, — подумал Грошев, глядя на последние окна, — долгонько мы засиделись, вот и полезла в память нечисть». Закрыл глаза, но не дремалось. В голове шумело собрание.
Подрожал Грошев порядком, ждал: Андрей Егорович предложит его снять, а он не заикнулся даже. Все соображали, как работу фермы перестроить, чтобы дояркам легче было. Поручили ему, Грошеву, вместе с Никандровым подобрать скотников да специалистам записали: овладеть машинным доением, наверно, и его, Грошева, заставили бы доить коров, не будь он одноруким. Никандров с Князевым будут учиться у Маньки Антоновой. Ловко она дает по мозгам! Не будь этого самого ее почина, никакие корреспонденты в Малиновку дороги не знали бы.
Глянул на Никандрова, что правил лошадью. Никандров сидел, не вздев руки в рукава тулупа, и уши каракулевой шапки не распустил. Не брал его холод. Никандров потряс над головой вожжами, присвистнул и запел под визг санок:
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит.
В той степи глухой
Умирал ямщик…
— Брось тоску разводить, — сказал Грошев, — волки обознаются и сбегутся.
— Вою, хочешь сказать? — засмеялся Никандров. — Мне наплевать, что ты скажешь. Главное — поется.
— Что ты какой ершистый, слово не скажи. Нам с тобой вон какое поручение дали. Вместе работаем, давай и говорить по-товарищески. Ты думаешь, Тимофей Грошев ни в чем не смыслит? Нет, друг, ошибаешься. Ты молодой, силу в себе чуешь, готов горы своротить. Со мной такое было. Пытался, но гору не своротил. Пробовал сельчан всяко брать — милостью и угрозой. Стану лаской, всем хорош, только расплачиваться надо одному. Лошадей без спросу по ночам стали в лес гонять. Ивану Петровичу, подлецу, лишь бы побольше леса урвать. К весне, глядишь, одер на одре, пахать не на чем, а тогда тягловая сила была основной. Приедут из раойна вроде тебя специалисты, давай с меня шкуру спускать. Я разозлюсь в свою очередь, шкуру спускаю с Ивана Петровича.
— За дело и я спущу, — сказал Никандров. — Я порядок люблю, ни свата, ни брата не пожалею, коли непорядок, для меня все равны. Что не так делается, я не постесняюсь Андрею Егоровичу сказать.
— Да-а, — неопределенно протянул Грошев. — На фермах тихо. Все спят. Я думаю, сколько ни бейся, а натуру мужицкую не пересилить, мужика от собственности отучить, что грудного ребенка от титьки. Пустая затея дома колхозникам строить.
— Почему это?
— Долго сказывать, а Малиновка рядом. И есть страх хочется. Может, ко мне заедем похлебки похлебаем, у меня всегда она как пламень.
— Да нет.
— Что «нет»? Не заразишься же ты от нее. Аганька, поди, кислых щей нальет.
Никандров представил, как сонная, недовольная Аганька будет ворчать: «Половодятся с девками не знай до кой поры, спать людям не дадут», впустить в дом впустит, а свет включить забудет, какой тебе ужин! Неплохо бы хлебнуть горячих щей с бараниной.
— Ничего я не боюсь.
— Ну, договорились, — обрадовался Грошев.
Лукерья на стук вышла скоро, будто не спала. Позднему гостю не удивилась, лишь поглядела маленькими заплывшими глазками.
— Собирать, что ль?
— Не видишь разве, что мы рысисты стали от голода!
— Только кончилось?
— Нет, еще сорок минут ехали.
— Знаю, не пешем шли.
— Мечи на стол лучше-ка.
На столе, покрываясь сизым налетом жира, появилась похлебка.
— Ага, горяченькая, — засмеялся Грошев, — надо уметь русскую печь сложить. В другой к вечеру все выстынет, в нашей — нету. — Потер правой рукой култышку левой, крикнул: — К такой бы похлебочке да бутылочку! Старуха, там ничего не найдется?
Лукерья молча вытащила из залавка пол-литра «Российской» и кинула на стол крупного копченого леща.
— Откуда, Тимофей Антоныч, такая рыбешка?
— Племянник дал, не спрашивал. В нашей речке не водится, конечно. Режь.
Выпили. Ели деревянными ложками из одной большой миски.
Грошев, шумно отпыхиваясь, черпал и черпал, вливал и вливал в себя дымящуюся влагу. Лукерья подлила еще два половника: тот и другой на еду были валкие. Лишь иногда Грошев отрывался от миски, чтобы налить стаканы. Расправившись с похлебкой, он откинулся к стене и, поглаживая живот, довольно произнес:
— Ух, кажется, малость набил туесок. Крестьянство сытую жизнь любит. Ради того и живем.
Лукерья, стоявшая посреди комнаты как на часах, спросила:
— Вам еще чего подать, а то я лягу.
Грошев свернул прямушку, посмотрел на недопитую бутылку.
— Еще не спросим?
— Ты что? Скоро утро.
— И то, пожалуй. Мать, на всякий случай достань припрятанную и каши половника три кинь, потом ложись, а мы потолкуем.
Грошев, немного покурив, бросил недокуренную прямушку на пол, растер ногой.
— Собираюсь пол покрасить — не решусь никак. Вольготного житья не станет — на крашеный пол окурок не бросишь. Летом крашеный солнце греет, а он все равно холодный. И духовитый он, некрашеный.
Лукерья, поставив водку и миску каши, стукнула тяжелой пепельницей.
— Отец, дочь сколь предупреждала: не бросай окурки на пол — он свое.
— Дочь в городе, нам можно вольной пожить.
— Не навольничался все, — проворчала Лукерья, уходя в другую комнату, — он вольничает, я убирай.
— Ну, так выпьем? — спросил Грошев, наливая. — Знаем, алкоголь вред, все болезни от него, а тянемся к нему. Вот загадка.
— Наша распущенность, — сказал Никандров, занимаясь лещом.
— Распущенность, — согласился Грошев, — в мои годы — это распущенность, точнее сказать, привычка. А парню выпить иногда не беда. Ты, Герман, слишком строг к себе. С доярками балакаешь о делах, а они молоденькие, тобой любуются: здоровяк ты, силушка из тебя прет. Давай выпьем по одной. — Выпил, поморщился. — Однако горькая, окаянная… Бабы силу уважают и нахрапистость, а ум не очень-то примечают.
— Ты на что намекаешь? — нахмурился Никандров.
— Кашу ешь. Годы, говорю, скоро бегут, не всегда будешь такой. Лицо-то у тебя хоть прикуривай. Когда хватишься, меня вспомнишь, скажешь: говорил же старый хрыч! Ох, девки, хлопот не оберешься. Твоя-то, Соня, тихонькая, ее не слышно. А Антонова помучает.
— Очень хорошая работница, — сказал Никандров, — побольше бы таких.
— Что бы ты с ними стал делать? Не было бы Машки, жили бы мы спокойно: об нас ни слуху и мы других не знаем. Ты думаешь, комплекс стали бы строить? Через Машку строят. Сначала об ее почине на всю область заголосили, затем на собрании животноводов она областному начальнику понравилась — пошло и поехало. Нынче из-за кого допоздна засиделись? Из-за Машки. Она, так сказать, заставила нас на ферме изменить всю технологию. Замуж бы ее выдать, — поглядел на Никандрова. — Я бы, Герман, такую девку не упустил! Видная собой, ничего не скажешь, я старик, а завидую тому, кому она достанется. Эх, мне бы твои года да силушку твою! С Манькой не пропадешь.
— Пожалуй, надо идти, а то Аганька ночевать не пустит, — отговорился, поднимаясь, Никандров. Плотен, крепок был Никандров, а и его слегка покачивало. Следом за ним тяжело встал Грошев — огрузнел от водки и еды.
— Бабу тебе, Гера, надо, бабу, тогда ты к людям подобреешь. А может, не пойдешь? Ложись на Райкину постель.
— Нет, пойду. Ну, чуден ты.
Выпроводив гостя и заперев за ним наружную дверь, Грошев пропел:
— Нам не страшен серый волк, серый волк…
— Ты бы его до Аганьки довел, — сказала Лукерья.
— Сам дойдет. Ишь, как себя бережет, но нынче осмелился, даже выпил вон. Эх, все мы люди-человеки!
У Низовцева, как у всех крестьян, был свой пятистенный дом, около дома сад с десятком яблонь, с зарослями вишни и терна, за садом — огород.
Низовцев колол дрова в пустом дворе. На душе у него было спокойно, батареи выпросил на подстанции газопровода, через два дня в дом животноводов дадут тепло. В дом переберутся кузьминские доярки, там же откроют и столовую. На вывозку торфа с болота «Сельхозтехника» обещает прислать колонну грузовиков и тягачей, приезжих шоферов и трактористов тоже придется разместить в доме животноводов.
— Уладим все! — произнес вслух Низовцев и ударил колуном по чурбаку.
— Отец, завтракать, — позвала с крыльца жена.
Неторопливо позавтракав, он минут десять понежился на мягком диване. Вроде бы спешить некуда, но привычка одержала верх — быстро поднялся, надел полушубок черной дубки и медленным шагом пошел в контору.
Тихое Кузьминское от снежных наносов стало ниже, невзрачнее. Где-то в конце села к ферме проехал мужик на санях, за ним желтая собачка увязалась. Из-за поворота показалась в длинной шубе древняя Лукерья Угрюмова. Низовцев заранее приготовился к встрече. У Лукерьи всегда находилась какая-нибудь просьба. Старуха низко поклонилась и загородила председателю дорогу.
— Батюшка, Андрей Егорыч, ты бы зашел ко мне — потолок треснул. Вот-вот задавит, да меня, старую, задавить и надо, всем бесполезна, но тебя жалко — накажут. Как-никак живого человека придавило. Она, Советская власть, не любит этого. Зайдешь, что ль? — Бесцеременно разглядывая председателя, помотала головой: —А худой ты, на работе измотался, чай. Ты этих, окаянных, помощников, больше гоняй. Ежели самому зайти неколи, Петьку Грызина с топором пришли. А уж он, Петька, знает, сколь досток-то надоть.
— Ладно, ладно, бабушка, пришлю.
— Ну, бог спасет, — поклонилась и тихо тронулась дальше по своим делам.
«Надо не забыть послать Грызина к Угрюмовой, — подумал Низовцев под скрип шагов. — В колхозе она со дня основания, считает его своим, не на сына надеется, а на колхоз, вот она, жизнь, как повернулась».
На крыльце конторы он нагнал письмоноску.
— Нам свежая почта, — сказал он весело. — Давай, Валя, ее мне, посмотрим, что ты новенького принесла. — Он быстрыми шагами прошел в кабинет и с нетерпением принялся читать письма. Особо заинтересовали два письма. Малиновец Павел Кошкин соглашался с ценой, какую колхоз ему предлагал за пустующий дом, малиновец Алексей Куделин, а просто Кузнец, сообщал, если нужны кузнецы, то может вернуться на выселки, и, конечно, просил квартиру: дом-то свой он продал.
— Это уже интересно, — порадовался Низовцев и заходил по кабинету с довольной улыбкой. — Интересно. Ну, Алексей Куделин, ты, как говорится, первая ласточка, хотя она весны и не делает однако…
В дверь просунулась посыльная, круглолицая, шустрая бабенка.
— Андрей Егорыч, слышу, вы разговариваете, думала, кто у вас есть. Сын из Минска на побывку приехал, всего на три дня, может, посидеть к нам зайдете?
Андрей Егорович привык к приглашениям, но почти никогда ими не пользовался. Не то чтобы людьми пренебрегал, просто берег время. От приглашения отказался, но посыльную отпустил:
— Весь день гляди на сына, только попутно забеги к Георгию Кошкину, скажи: я вызываю.
Гога пришел не один, а с Настей. Настя вошла первой. Низенькая, грудастая, в потертой жакетке и короткой юбке, она казалась кургузой. Гога возвышался за ее спиной. Он был тонкий, сухой, на узком смуглом лице гирей от ходиков висел нос. Сама Настя топ-топ к председательскому столу, не заговорила, а закричала:
— Андрей Егорыч, я его в Малиновку не пущу! Пусть дома зиму сидит! Со мной хочет жить — ни на какой торф не поедет!
Ошеломленный ее наскоком, Низовцев рассердился:
— Зачем он сидеть будет около тебя? Видишь, она потерпеть не может!
— Я не про то. Там мать у него, она разобьет нашу жизнь, — готовая заплакать, уже тихо говорила Настя. — Она, ваша хваленая доярка, одну себя любит.
Закапали слезы. Низовцев положил ей руку на плечо.
— Не за тем я его вызвал. Хочу, чтобы вы всей семьей переехали в Малиновку.
— Как? — переспросила Настя. Гога шагнул к столу, но нерешительно остановился посреди кабинета.
— Если мы вам, Георгий, дадим дом Павла Кошкина? Ты знаешь этот дом?
— Знаю. Пятистенок.
Настя ничего не понимала, а поняв, поднялась на цыпочки, обняла Низовцева и поцеловала.
— Спасибо, Андрей Егорыч, — говорила она плаксиво, — ведь мы тоже люди. Не знай как спасибо. Жора, благодари Андрея Егорыча.
Растерянный Гога улыбался, и рот его в улыбке разъехался до самых ушей, а нос еще больше провис над верхней губой.
— Вот для чего я вас вызывал, — облегченно сказал Низовцев. Ныне он был доволен всем, подумал, как бы не забыть сказать завхозу, чтобы он послал Петьку Грызина к Угрюмовой.
За молодоженами захлопнулась дверь. Мысли председателя метнулись к Кузнецу. «Вернуться хочет! Вернуться хочет!» — толклось в голове. Пробовал думать о другом, но непрошено снова ворвалось: «Кузнец вернуться хочет!» Не стерпел, поспешил с ошеломляющей новостью к Алтынову.
— Кузнец, Алексей Куделин, хочет вернуться, — сказал от порога, — просит хатенку. Вот какие дела!
— Кто вернуться хочет?
— Куделин. Прозвище у него — Кузнец.
— А, этот, с выселок, — равнодушно проговорил Алтынов.
— Ты что какой вялый?
— Устал. Андрей Егорыч, скажи откровенно, какой я партийный работник, хороший, плохой? Ну и как человек, что ль.
Низовцев недоуменно посмотрел на секретаря парткома: что это вдруг на него накатило, ответил с запинкой:
— Ну, какой?.. Обыкновенный, бываешь и хороший, бываешь…
— И плохой. Да, для тебя плохой и одновременно для кого-то хороший. Это — с каких позиций судить, какими глазами смотреть. Я всю жизнь книжки читал про настоящих партийных работников, учился у них, но так и не хватило меня быть таким.
Алтынов, должно быть, говорил не столько для Низовцева, сколько для себя.
— Что с тобой? — спросил Низовцев, не понимая его совершенно. — Ты о том, что осенью из-за выселок поцапались? Пустое, не обращай внимания: кто не ошибается! Бывает, сто хороших статей прочитаешь, сколько всего передумаешь, а выхода из тупика не найдешь. Маша дала мне вилы, как сразу многое видно стало! Одни ее осуждали: как посмела пойти на такую дерзость, другие ждали, какую месть я придумаю. А меня занимало иное: знал же, что труд доярки не из легких, но примелькалось все. Раздачу понянчился с вилами, сердце, Иван, жалостью пронизало… Кузнец приедет, хатенку дадим. Георгию Кошкину дали, в малиновской машинно-тракторной бригаде одним трактористом больше стало, его жена Настя в телятницы пойдет, так и будет заполняться вакуум. Нет, что ни говори, а Калязин — умница.
Алтынов сидел со взглядом, устремленным в потолок. Блеснули морозные стекла в кабинете: мимо проехал грузовик. Где-то затренькал трактор. Опустил голову Алтынов.
— Завидую тебе, Андрей Егорыч, под счастливой звездой ты родился, прешь напролом, назад вроде не оглядываешься, но что удивительно — каким-то чутьем угадываешь дорогу. У меня так не получается…
Князев и Никандров встретили Машу около дома животноводов, отвели в сторонку. Князев, оглядываясь, полушепотом сказал, что кое-кто из доярок в продовольственных сумках домой жмых таскает, хапуг надо вывести на чистую воду. Завтра намечается рейд, Князев и Никандров включают ее, Антонову, в рейдовую бригаду.
— Нет, — замотала головой Маша, отвернувшись от Никандрова. — Делайте без меня. Кузьминские жмых не таскают, к своим в сумки не полезу. С меня хватит и без того всякой славы.
— Ты комсомолка, передовая доярка, — сказал строго Никандров, — ты обязана восставать против зла, против непорядка.
— Верно, Герман Евсеич, — согласилась она, потупясь.
Никандров не заметил на ее постном лице подвоха.
— Вот, сама признаешься, пассивность, она…
— Мне бы, дуре, всем рассказать, как по ночам один товарищ по ферме бродит, к девушкам пристает, мне бы, дуре, секретарю парткома рассказать, чтобы не проявлять пассивность, а я промолчала. Так мне и надо!
Повернулась и пошла прочь.
— О чем это она? — спросил Князев.
Никандров так набряк, что вот-вот кровь из него брызнет — на лице одни брови белели.
— Кто ее знает.
Маша прошла в приемник — это изолированное помещение во дворе для народившихся телят.
Маша любила маленьких телят. Они, как ребятишки, были разные: одни спокойные, другие нетерпеливые, требовательные, но все они, стоило лишь появиться, принимались поочередно голосить. Маша, нагибаясь, дотрагивалась до высунувшихся теплых мордочек, гладила малышек и говорила:
— Эко они, крошки, есть хотят. Погодите, накормлю.
Принималась поить. Теленок от удовольствия поматывал хвостиком, а то хлестал им себе по бокам. В ведре становилось молока мало, он поддавал мордой, гремел дужкой, ну, готов ведро вывернуть наизнанку. Особенно забавны самые маленькие, что пьют молозиво, пьют они, широко растопыря и слегка согнув непрочные задние ноги, из-под мягкой шерстки острым бугорком торчит крестец. Теленок пьет, а его впалые бока выпрямляются, округляются. А он вытащит из ведра выпачканную молозивом мордочку, мычит: «мы-ы» — себя утверждает.
— Ты маленький, тебе больше нельзя, — скажет Маша, и он вроде поймет ее, довольно мотнув головой, мякнет, подпрыгнет раз, другой, третий — и пошел; прыг-скок, прыг-скок…
Нынче из клеток ее группы не раздалось радостное приветствие «мы-ы». Маша обеспокоенно пробежала по клеткам глазами. Телята стояли, понуро опустив головы. Особенно угрюма была Ласточка, дочь Зари. Ей исполнилось восемнадцать дней, пройдет еще три дня, и Маша передаст ее телятнице. Но передаст ли? С телятами, очевидно, что-то случилось. Маша с тревогой подошла к Ласточке, погладила ее, жалостливым голосом спросила:
— Что с тобой, Ласточка?
Ласточка попыталась вильнуть хвостиком, но тот еле пошевелился.
В приемнике стало сразу темно и неуютно. «Беда», — испугалась Маша. Побежала за ветфельдшером Масягиным. Но на ветпункте висел замок. Оторопело осмотрелась. Подряд возвышались ребристыми шиферными крышами пять дворов — два новых и три старых, подлатанных. Перпендикулярно им стояли два телятника и двор с нетелями. Хоть гадай на пальцах, куда идти.
Обошла дворы — как в воду канул. На Масягина неожиданно напала в сторожке деда Макара.
Войдя в приемник и еще не видя теленка, он смешно похлопал глазами, втянул носом воздух.
— Ты случайно не поила их кислым молоком?
Машу бросило в жар.
— Зачем я буду кислым? Не новенькая.
Масягин вошел в клетку Ласточки, начал осмотр.
— Острый желудочно-кишечный катар, — установил он. — Сегодня совсем телят не корми. Может, обойдется. Лишь бы не паратиф.
Маша целый день не находила себе места. Не было работы в коровнике, шла в приемник. Угрюмо постоит, потужит — и уйдет в дежурку. Обедала и ужинала в столовой, что открыли при доме животноводов.
Утром накормила отощавших телят молоком наполовину с кипяченой водой. Масягин давал им лекарства вместе с отварами. Следующую ночь Маша не сомкнула глаз. Укутывала телят в теплые тряпки, готова была баюкать их на руках. Особенно тяжело болела Ласточка. Она лежала на боку, вытянув тонкие, как палки, ноги. При каждом приходе Маши Ласточка пыталась поднять голову, но сил у нее не хватало.
На третьи сутки Маша ушла в дежурку. В дремоте раза два ткнулась носом в коленки, очнувшись, вскочила, побежала в приемник. Ласточка лежала, откинув голову. Глаза были закрыты. И хотя никто не мог помочь, Маша кинулась за Масягиным.
— Да-а, — неопределенно сказал Масягин, осматривая труп. — Не пойму, откуда взялась болезнь. Все-таки вспомни, может, посуду забыла помыть?
Ее как по лбу стукнули. Кажется, она в тот вечер спешила в дом животноводов к телевизору — шла интересная передача, может быть, ведро не промыла как следует.
— Может быть, — согласилась она.
— Вот результат халатности и беспечности, — загремел неожиданно из-за спины голос Никандрова. — Лучшая племенная телочка погибла. Хозяйству нанесен убыток.
Масягин кивнул на клетки с телятами, как бы защитил Машу:
— Эти выживут. Я боялся: заразу не занесли ли.
Маша подняла бессонные с крупицами слез глаза, но ответить Никандрову уже не могла.
Никогда доярки, телятницы, скотницы, возчики не собирались вместе — негде было. И вот сходились в новый дом животноводов. Маша ахнула: эх, какая орава!
Она сидела между Галей Маминой и Соней Птицыной. Соня, с перекинутыми косами на грудь, вытягивая шею, поводила головой по сторонам, и оттого ее белая шея казалась особенно длинной. Маша толкнула Соню в бок:
— Голову отвертишь.
Соня виновато посмотрела на нее из-под длинных ресниц.
— Я не за ним слежу.
Соврала, конечно. Без слов было ясно — следит за Никандровым. Лобастый Никандров стоял у двери и говорил:
— Не толпитесь у входа, проходите, места всем хватит.
Он, зачинщик нынешнего сборища, явно волновался.
Зал гудел, иногда прокатывался дружный хохот: кто-то рассказывал анекдоты. Но это там, где сидели кузьминские да скотники с телятницами. Малиновские доярки тихие, точно пришибленные, друг на дружку глаза поднять не смели. Даже Анна Кошкина была с постным лицом. Не случись с ней конфуза, красовалась бы на переднем ряду накрашенная, напомаженная, улыбалась бы жеманно. Ныне и она оробела.
— Глядишь на Никандрова, мозоли на глазах набила, — шепнула Соне Маша.
— Идут, — выдохнул зал. Вошли Низовцев, Алтынов, Матвеев, сели за стол президиума, рядом с ними Грошев, Никандров, Князев. Все серьезные, сосредоточенные. И тишина. Можно слушать, как в висках шумит кровь. И еще казалось, что слишком ярко горели лампочки. Свет их слепил. Маша посмотрела на окна. На улице светло. Можно было бы электричество выключить, но не выключают. Забыли.
Встал Алтынов.
— Начнем, товарищи! Слово имеет Никандров Герман Евсеевич.
У Никандрова от волнения даже шея пламенела, поэтому особенно была заметна белизна рубашки. Он мял записи, часто дотрагивался до потных волос. Маша отошла сердцем, пожалела его. Нелегко выкладывать правду-матку в глаза людям. Сама пробовала.
Никандров доложил итоги рейда, сказал, что хорошо, когда люди работают друг перед дружкой, гласно или негласно они соревнуются, но считать человека передовым только потому, что он больше других получил продукции, нельзя.
В зале насторожились. Никандров говорил что-то новое. Маша вспомнила, бывало, зоотехник Матвеев зачитает список: такая-то доярка надоила от своих коров столько-то молока, такая-то столько, лучший результат у такой-то — премировать ее тем-то. Все заранее знали, как раздадут премии, Матвеев будет «ставить задачи на дальнейшее». Когда Маша училась в школе, там задачи задавали, на ферме их ставили.
Воспоминания отвлекли ее. Она упустила нить мысли Никандрова. Прислушалась. Постой! Что он говорит? Ах, передовой человека тот, кто трудится хорошо, радеет для общества и чист как стеклышко.
— Анна Антиповна Кошкина — доярка опытная, с большим стажем, — продолжал Никандров. — Можно ли равняться на нее? Пока нет. С фермы украдкой брала жмых.
— Я только своей коровушке попробовать взяла! — пронзительно закричала Анна и залилась румянцем, как семнадцатилетняя.
Завозились, загомонили. Никандров поднял руку.
— У вашего мужа в санях нашли пять бураков!
— Я за мужа не ответчица!
Засмеялись. Низовцев, перенявший у Алтынова бразды правления, постучал по графину.
— А мы считаем ее передовой.
— Я в передовички не прошусь!
Маша смотрела на Кошкину во все глаза. Наверно, Кошкина кипит. Вон какая бордовая стала. Анна озиралась, искала поддержки, но все были какие-то стылые — ни одного намека на движение, даже Любка-Птичка за спину Дусиного отца спряталась.
Никандров добрался и до нее, сказал, что в дурном она от Кошкиной не отстает, попрекнул возчиков, что они любят ездить домой обедать на лошадях, прихватив попутно «шабашку».
Снова задвигался, зашумел зал. Температура в помещении вроде бы для всех была одинаковой, но люди чувствовали себя по-разному. Иные так упарились, что пот стирают.
— Дает жару! — восхищенно шепнула Галя Мамина.
— Антонова — молодая доярка, хорошая труженица, опытом делится, спасибо ей и за это, — говорил Никандров.
Маша выше подняла голову. Что-то сердце начало частить. Никандров вдруг спросил:
— Можно с нее брать пример?
Стало тихо. Люди повернулись в сторону Маши, словно никогда не видели ее. Она чувствовала, что начинает краснеть, прикусила губу. Сам Никандров уклонился от ответа:
— Мы живем не одним днем, не одиночными рекордами. Ферма не спортплощадка! Нам нужны не три-четыре коровы-рекордистки, нужно, чтобы все молочное стадо было высокоудойным! Поймите, я забочусь о завтрашнем дне.
Маше будто в грудь автоматический молоток вставили. Куда Никандров клонит? А он на нее гору обрушил:
— От большинства коров Антоновой мы получаем племенной молодняк, но Антонова загубила телочку от рекордистки. Причина одна — халатность!
Маша подалась вперед. Вот-вот выскочит и кинется к трибуне. В голове в бессильной ярости заметались слова: «Я толком сама не знаю, отчего телята заболели. Я ночи не спала, их отхаживала, а ты на люди с клеветой полез. Вали, дави все!» Крикнула:
— Ты один хороший, один и работай!
— Антонова! — предупредил Низовцев.
Маша смотрела вызывающе, а заметив, что Соня глазами впилась в Никандрова, уязвила ее:
— Глаза побереги — лопнут!
Соня вобрала в плечи длинную шею, сгорбилась. В иной бы раз Маша пожалела, сейчас кольнула:
— Не люблю тихонь.
После Никандрова о рейде говорил Князев. Маша его слушала плохо. Никандров присел с краю стола. Лоб его блестел как полированный. Маша думала зло: «Красномордый, нос тупой, как у поросенка, ничего хорошего в нем нет». От Никандрова ее отвлек Тимофей Грошев. Выступая, не горячился, не рубил воздух единственной рукой — правой он упирался в стол, а пустой рукав левой был аккуратно заправлен в карман пиджака. Он назвал «шабашничество» пережитком.
— Прямо можно сказать, одно время трудодни были пустые, — признавался Грошев. — На ферму шли работать из выгоды: где охапку сенца прихватят, горсть-другую посыпки. Мы делали вид, что не видим. Уволь человека с фермы, кем его заменишь? Он, может, и шел на ферму ради этого клока. Никандрову пожар раздувать не надо: ничего не горит. Теперь мы деньги платим. Знаете, что шабашничать нельзя?
— Знаем! — с облегчением грянули Малиновские. Будто и не было жгучих слов Никандрова.
— Кто был председателем, когда в Малиновке к шабашничеству привыкли? — бросил реплику Князев.
— Я был, — без стеснения ответил Грошев. — Кто бы ни был, одно и то же было бы. Ты молодой, многого не знаешь. — Он повернулся к Низовцеву: — Андрей Егорыч, шабашничество мы порушим. Так, что ль, малиновцы?
— Так! Хватит о том вспоминать.
— Халатность — это враг пострашнее, — Грошев сделал паузу. — У Антоновой теленок подох. Подумаешь, один теленок. Но какой? Из той телочки какая бы корова вышла, а от нее племя пошло бы, это не сравнять с килограммом жмыха!
Маша раскрыла рот, словно ей не хватало воздуха. Выходит, она одна-единственная виновница. Да она из-за этого теленка сама извелась!..
Подняла руку. Но Низовцев дал слово Алтынову, затем говорил сам. Маша слушала их, но тут же забывала то, о чем они говорили. Выжидала момент, чтобы снова попросить слово, но Низовцев, кончив говорить, объявил, что совещание закрыто. Маша вскочила и закричала что есть мочи:
— Дайте сказать!
Но в зале задвигали стульями, кто-то открыл форточку. Белыми курчавыми клубами ринулся морозный воздух. Мужчины спешили к выходу, закуривая, чиркали спичками. Маша насупилась, встала в сторонке. Думала: «Мстят, все мстят». Кто-то пожал ей локоть, взял под руку. Сам председатель.
— Сердишься? — спросил он.
— Все на меня свалили. Грошев жуликов прикрывает, вы ему верите. Вы мне слово не дали: правды побоялись.
Она выдернула руку. Низовцев сказал как бы в раздумье:
— Дал бы я тебе слово, ты вгорячах наговорила бы всякого. Дело испортила. Пойми, мы не можем даже оплошность прощать. Ты же комсомолка, с тебя особый спрос. Подумай получше без обиды, попробуй без жалости к себе, попробуй.
В ребристых снегах прятались синие тени. Вчера утром металась и свистела шальная вьюга, накрутила, навертела сугробов и сугробиков. Маша домой шла по кривой, узкой — встречным не разойтись — тропке. Завтра у нее выходной. Она просто не могла придумать, куда время деть: ну, с себя постирать, полы помыть, дальше что? Опять идти на ферму в дом животноводов, где вечерами смотрят телевизор? Но после собрания даже с кузьминскими Маша разговаривала неохотно. А главное — там будет Никандров, он станет красоваться у радиолы. Его Соня, вытянув длинную шею, будет млеть, дожидаясь, когда он пригласит ее на танец.
— Фу! Глядеть противно, — проговорила вслух.
Сквозь редкий рыжий березняк разглядела избу, белую, почти сравнявшуюся крышей с сугробами, и снова охватила тоска: так бы и уехала куда глаза глядят.
Затрещал, застрелял на окраине Малиновки трактор. Растревожил белую тишину. Наверно, Гога с болота обедать приезжал. Он с Настей вселился в дом Павла Кошкина, даже ремонт до лета отложил: им наплевать, что половицы скрипят, что печь дымит, что на дворе половины крыши нет, — и такому жилью обрадовались.
Маша подняла глаза и увидела, что на тропке около ее дома стоит мужчина. Она даже приостановилась, стараясь угадать. Но не угадала, лишь прибавила шагу да сердце взволнованно забилось. Старалась разочаровать себя, что мужчина чужой, он просто так стоит на тропке, не к ней пришел, а втайне радовалась: ее ждет. Пошла быстрее. И вдруг закричала:
— Костя! Костенька!
Побежала, спотыкаясь и путаясь в тесной тропке. Столкнула с тропки его в снег, обняла:
— Костя! Приехал? На каникулы, да? Ты сразу ко мне? Ой, Костя, как я по тебе соскучилась! — и чмок его прямо в губы. — Костя, ты другой стал. И красивый.
Костя за несколько месяцев отлучки возмужал, лицо его округлилось, пополнело, на верхней губе пробились темные усики, которые он, видимо, нарочно не брил. Костя был нарядный, в куртке на меху с «молнией» застежкой. И басок откуда-то у него появился, не очень-то густой, но уверенный. И смотрел Костя не стесненно, а весело, радостно, в уголках губ пряталась легонькая усмешка.
Маша бросила взгляд на маленькие, залубеневшие окошки избы, на узкий проход между сугробами, потом на себя: была она в поношенной фуфайке, в темном, платке, что закутал ее голову, — остались одни глаза да нос, в тяжелых чесанках с калошами — и ужаснулась: «настоящая фефела». Быстрым движением развязала платок, блеснули золотом волосы, их отблеск остался на ее улыбающихся губах, на белизне зубов, подтолкнула Костю в спину:
— Чего стоим-то? В избу пошли.
— Пошли, — сказал Костя, — посмотрим, как ты живешь. Мать говорит, что по тебе соскучилась, а ты к ней не заходишь.
— Зайду, Костенька, зайду, — говорила она, щелкая ключом в замке.
В избе стоял холод. Ледок на окнах оброс снегом, как мхом. Маша дыхнула, в воздухе повисло курчавое облачко.
— Мы печку натопим, — сказала она, стала было снимать фуфайку, но спохватилась: —Ой, Костя, за дровами надо во двор идти!
— Я схожу, — сказал он.
— Куртку сними, мою фуфайку на.
Поменялись одеждой. Костя пошел во двор. Маша остановилась перед зеркалом. Щеки разгорелись, волосы по плечам рассыпались, легли на ворот куртки. Сама себе понравилась. Торопливо кинулась к сундуку, вынула нарядное платье. Чутко прислушиваясь к стуку в сенях, спешно надевала его. Оно как нарочно застряло на груди, батюшки, не тесно ли стало? А недавно велико было. До прихода Кости еле успела справиться. Костя грохнул дрова около голландки, присел на корточки перед топкой, запихал в нее поленья. А Маша так и стояла посреди избы в легком платье, ее пронизывало холодом, по рукам пошли пупырышки, но лицо по-прежнему горело. Она ждала, когда Костя кончит растоплять голландку.
Костя выпрямился.
— Ты что мерзнешь? — Он снял с вешалки куртку и накинул ей на плечи.
А ей, казалось, только этого и нужно было, она, поежившись, похлопала радостно в ладоши и воскликнула:
— Ой, Костя. Картошки наварим, до отвалу наедимся! Ты, наверно, по картошке соскучился. В городе, там все это — пюре.
Чистила картошку и расспрашивала его про учебу, про товарищей, очень осторожно завела разговор про тамошних девчонок, исподволь выпытывала. В голландке шуровало пламя, топка иногда постреливала золотыми угольками, на плите булькала вода в чугунке с картошкой. Изба наполнилась мягким теплом. Становилось уютно. Маша спохватилась:
— У меня же хлеба нет. Костя, последи за картошкой, я сбегаю к Ваську в лавку.
Накинув полушалок и чуть закрепив его под подбородком, выставив уши и полголовы, она, сияющая, необычная, в распахнутой куртке Кости, побежала по порядку к Ваську.
— Ты куда столько? — подивился Костя, когда она все выложила на стол.
— Съедим. Что мы, бедные?
Ели весело, вперегонки. Говорили пустяки и следили друг за дружкой, за каждым движением — и чувствовали это. И было от того немного неловко, и в то же время в этом была вся прелесть общения.
Костя неожиданно спросил:
— Я тебе все рассказал. А ты как жила? Я в газете читал.
— Раз читал, чего спрашивать? — нахмурилась Маша. — Не знаешь, что ль, как дояркой быть, — изо дня в день одно и то же. Да, не то я говорю, не это. Ну, когда к коровам привыкнешь, каждую ее узнаешь, то они тебе как родные становятся Они животные, но все понимают, даже чувствуют, когда ты не в настроении.
— Сам пас коров — знаю, — сказал Костя.
— Да, конечно, знаешь. Не работа меня мучает, Костя, — люди. Не понимаю, что у нас за люди! Готовы тебя съесть. Я не говорю про Анну Кошкину, про Тимофея Антоныча — ты знаешь их норов. Но как могли Низовцев, Никандров… Нет, я одна, но я буду бороться до конца… — Лицо ее искривилось, по щекам потекли слезы, чтобы скрыть их, уронила голову на руки, но так расстроилась, что зарыдала. Костя гладил ее подрагивающие плечи и успокаивал, говоря, что она просто устала, многое преувеличивает. А Маша, всхлипывая, рассказывала, как ночи не спала, ухаживала за больной Ласточкой и как потом Никандров чуть ли не преступницей обозвал, а Низовцев даже слова ей не дал. Затем, как бы устыдившись слабости, выпрямилась и, глядя на Костю красными, заплаканными глазами, проговорила:
— Не смотри на меня — я страшная.
Долго умывалась холодной водой, пока лицо не разгорелось. Глядя в сторону, сказала, что ей пора идти на ферму, пусть он отвернется — она переоденется. Костя встал лицом к окну, смотрел, как на стекле сначала протаяло овальное пятнышко, затем оно стало шириться, расти, смотрел, как тончает, слезится ледок, как слезки его, стекая, слизывают мохнатый налет.
— Можешь повернуться, — объявила Маша. Перед ним была опять деревенская девка в старой фуфайке, в чесанках с калошами, лишь полушалок заменил темный платок, из-под полушалка, как два фонаря, горели большие глаза.
— Я пойду с тобой, — сказал Костя. — Соскучился по ферме да и, как мать говорит, учусь на конного фершала.
Слово «фершал» Машу развеселило.
— Тогда пошли, фершал.
На ферме первой встретилась Анна Кошкина. Она хитро прищурилась на Машу, словно выстрел по ней сделала, наигранно весело воскликнула:
— Ах, миленок, приехал? Ничего, ничего, модный, совсем ненашенский стал. Наши девчонки глянут, с последнего умишка свихнутся. — Опять сощурила глаза на Машу: — Одна вроде уже. Ты, Милочка, не теряйся. Они добренькие, нашенские-то.
Маша сдвинула брови, но сдержалась. Анна подрезывала, как тяпкой корешок:
— Наши-то против городских — тьфу! От Маньки навозом да коровьей мочой пахнет. У тебя, Милок, ручки беленькие, не замаранные, бегал ты пастушком — неприметный был, а вот гляжу: хорошенький ты у Усти выдался, девчонки городские, поди, сами льнут.
Маша злилась: «Вот змея, а он молчит, слова поперек сказать не может. Я ему задам!»
— Ты, тетя Нюра, зря меня расхваливаешь, — сказал Костя, — я обыкновенный, у меня только куртка необыкновенная. У вас здесь больше пахнет молочком да сеном. Ты преувеличиваешь все. Руки правда у меня белые. Так я фельдшером стану, а фельдшеру с грязными руками ходить не положено.
Ему не дали довести разговор с Кошкиной. Налетела резвушка Галя Мамина, обняла Машу и жарко зашептала: «Откуда этот пижончик, не твой ли женишок?» Не дождавшись ответа, представилась Косте:
— Галя, притом не чья-нибудь, а Мамина!
— Все мамины, — засмеялся Костя.
— Мамины, да не Мамины. Вон с косами до пят — Соня, она не Мамина, а Птицына. Видишь, Птицына.
Тихоня Соня, как обычно, смутилась.
— Ладно тебе скоморошничать.
— Сонька, молчи. Я сражена, какая у него курточка. Каренькие глазки, — обратилась она к Косте, — приходи на танцы в дом животноводов. Эту можешь не брать, — и показала на Машу, — без нее обойдемся.
К столпившимся подходили и подходили, здоровались с Костей, спрашивали, слушали пустословие Гали Маминой, которой, видимо, понравился Костя, но прокричал Никандров:
— Время вышло, пора начинать!
Поспешили по своим делам, Маша тоже отошла к коровам. Посреди двора остался Костя. Навстречу шел Никандров.
— Вам кого? — глянул исподлобья, но, узнав Костю, протянул руку: — Пастушок? Здорово. На каникулы приехал? Ну, отдыхай.
И тронулся дальше. Зато Масягин затормошил Костю, расспрашивая, как там в техникуме (Масягин сам когда-то окончил тот техникум).
Доярки доили коров, а Маша продолжала стоять. Подошла Анна Кошкина и негромко сказала:
— Что глазищи вытаращила на молоденького? Он несовершеннолетний, дитенок.
— Тебе-то какое дело?
— Такое. Свое счастье проворонила.
— Пойдем, я тебе нашу ферму покажу, — пригласил Костю Масягин.
Они двинулись в глубь двора.
Она долго не могла проснуться, что-то звенело в ушах, что-то путалось ей, но открыть глаза не могла. Наконец трактор разбудил ее, он урчал и звенел почти под самым окном. То ли застрял, то ли машину вытягивал. В оттаявшие окна били красные лучи молодого зимнего дня. В избе полно было света. Словно бы кто там, на небе, подвинул солнце, и луч лег Косте на русые волосы, прошел полосой по лбу, выхватил, высветлил часть носа и губ. С золотой полосой спящий Костя так нравился, что очень осторожно дотронулась губами до его лба.
Все было странно и необычно. Ночью с фермы они вернулись вместе. Он остался у нее.
Маша ни в чем не раскаивалась. И совсем не думала о том, что скажут не только в Малиновке, но и в Кузьминском. Еще раньше, до этой ночи, мир у нее разделился на две части: по одну сторону все люди, они или равнодушны к ней, им нет никакого дела до нее, или стараются навредить ей, потому что она мешает им жить, — сюда относила и мать; в другой, в светлой стороне был Костя и те, кто был с Костей заодно; после же этой ночи ей казалось, что она давно знает Костю, как вот себя, и казалось, что никого никогда не могла так понять и ни на кого не могла так положиться, не исключая себя, как на Костю. Наверно, ее неудовлетворенность, временами озлобленность, тоска были потому, что именно не хватало той части души, которая была отдана Косте.
Костя, не открывая глаз, положил руку на ее плечо. Его прикосновение было приятно, и она лежала, боясь пошелохнуться, лежала с открытыми глазами, светлое ощущение того, что он и она есть нечто одно целое, не проходило.
Теплая волна нежности к Косте росла и ширилась в ее груди. Костя проснулся, глаза его вспыхнули радостью…
Лучи стали совсем белые. Было довольно поздно. Костя вспомнил:
— Мать, наверно, с ума сходит: не знает, где я.
— Догадалась. Позавтракаем и пойдем.
Она долго и старательно прихорашивалась и наряжалась, будто собиралась идти на праздник, а не к Устинье Миленкиной, которая видела и перевидела Машу во всякой одежде. Костя восторженно следил за ней. Не веря себе, что Маша не чья-нибудь, а его, он зажмуривался и долго стоял с закрытыми глазами, словно ждал, пока видение исчезнет, но открывал глаза, и Маша — его счастье — по-прежнему стояла перед зеркалом. Наконец он не выдержал, подкрался и обнял ее, так, прижавшись друг к дружке и глядя возбужденно на себя в зеркало, они стояли долго. Маша сняла с плеч его руки.
— Миленький, мы никогда не дойдем до матери.
На улице горело солнце, слепил белизной снег. Мир был просторен и светел. Прозрачно-синее небо казалось звучащим, да и все вокруг них звучало и радостно пело. На дорогу они выбраться не смогли. Оказывается, утром трактор распахивал сугробы, чтобы проложить путь грузовикам, что пойдут на болото и обратно. По обе стороны дороги вздыбленный снег возвышался горами, и гребни этих гор искрились и сияли точно хрустальные.
По широкой тропке, протоптанной под окнами, Маша и Костя заныряли с сугроба на сугроб. В оттаявшие окошки, соскучившись по живому люду, пялили глаза. Маша и Костя не смотрели на окна, но чувствовали на себе взгляды, и это их волновало и возбуждало, они беспричинно смеялись, что-то говорили друг другу, но тут же забывали то, что говорили.
У дома Миленкиных притихли. Маша сжала губы, да и Костя переменился, как бы немного оробел. Он почему-то погладил себя по лицу и нерешительно взялся за дверную скобу.
— Идет провалющий! — заворчала Устинья. — Где ты пропадал? Ты не знаешь: мать всего надумалась.
Но заметив за спиной сына яркий полушалок, Устинья остановилась. Маша вошла следом за Костей. В светлой избе цветасто горел ее полушалок, горело ее лицо от волнения, от счастья, от стесненья, от радости — от всего сразу. Она незаметно дернула Костю за рукав, и они по уговору упали на колени перед Устиньей.
Сначала Устинья растерялась, отступила, но, поняв, в чем дело, приблизилась к ним. Она наклонилась и, обняв молодых, привлекла их к своим коленям, затем выпрямилась, подняла невидящие, полные слез глаза и, кладя руки им на головы, произнесла:
— Живите с богом.
Очи поднялись. А Устинья, потрясенная случившимся, говорила, не сводя глаз со снохи:
— Я, того, Костенька, давно приметила, что ты к Маше тянешься. Жалко мне тебя было: думала — молод ты. А оно вон как вышло. Живите дружно, дети мои, заботушка моя.
И расцеловалась с Машей, которая повинилась:
— Прости нас, мама, что мы не спросясь.
— Любовь спрашивать не любит, — возразила Устинья, — когда у всех совета спрашиваешь, значит, сомневаешься, значит, того, не любишь. Любовь, она такая, дорогому человеку все отдашь и не подумаешь. — И захлопотала: — Свадьбу затевать надо. Ну-ка, вдруг как!
Костя и Маша сказали, что никакой свадьбы не будет. Устинья запротестовала:
— Без свадьбы от людей стыдно. Хотя бы вечер собрать, а то как внарошки сошлись, — и добавила: — Что ж, горницу буду оттоплять. Я ее редко топлю — лишь бы картошка в подполе не померзла.
— Я, мама, за дровами схожу, — сказал Костя.
Маша развязала полушалок.
— А я, мама, полы вымою.
Устинья остановила их.
— Ничего делать не будете. Вы взгляните на себя, душеньки в вас от счастья светятся, вам каждая минуточка дорога. Деньки пролетят не видаючи. Ой, детоньки мои милые! Я сама дровец принесу, сама пол вымою. Милая моя Машенька, успеешь, пол вымоешь, я ведь знаю, что ты не лентяйка. А вы лучше, того, погуляйте, нынче солнце на улице, тепло так… Вы резвитесь, того, голова, меня не стесняйтесь, ласкайтесь друг к дружке.
Костя и Маша вышли на улицу. Солнце поднялось выше. Стало теплее. За околицей от оврага несся ребячий грай, гремели ледянки.
— Покатаемся! — обрадованно сказал Костя и схватил салазки, с которыми Устинья на прорубь с бельем ходит да иногда в лес за орешником.