Часть четвертая

Сухая верба

1

— Андрей Егорыч, мое вам! — на ходу приветственно поднимая руку, прокричал в коридоре райкома редактор районной газеты Козырев и, подойдя к Низовцеву, почти шепотом, интригующе сказал: — Давайте отойдем в сторонку, побеседуем.

Потянулся в карман пестренького пиджачка за блокнотом. Оказывается, Козырев решил предложить Низовцеву свои услуги — написать от его имени статью «Перемены на ферме».

— Спрячь свое оружие, — сказал Андрей Егорович, отстраняя руку редактора с блокнотом: редактор был новенький, осенью присланный в район после окончания партийной школы, он не ведал и не знал, что председатель Кузьминского колхоза отличался особым самолюбием, — никогда не ставил подпись под чужими в сущности мыслями. — Сам напишу. Зимой времечко выбрать можно.

И вот Андрей Егорович выбрал времечко. Закрылся в кабинете на ключ, положил на стол тетрадь, взял обычную ученическую ручку, обмакнул в чернильницу — любил писать по старинке, с нажимом — и вывел заголовок «Перемены на ферме в Малиновке». Написал и сразу же задумался. А, в сущности, о чем писать? Да, перемены есть. Коров кормят скотники, Анна Кошкина и Маша Антонова взялись доить по пятидесяти коров, другие поменьше. Можно гордиться. Рекорд! Доярки раз в неделю имеют выходной день, чего раньше и в помине не было. Еще что? Кузьминские живут в доме животноводов, все работники фермы за небольшую плату питаются в столовой.

Раньше Андрей Егорович скоро бы все это описал, не забыл бы о задачах на весенний стойловый период, о подготовке к пастбищному сезону и на том поставил бы точку. А нынче вдруг задумался. Что-то его смущало. Нет, не об этих внешних переменах он должен написать, не это основное, главное — это то, что произошла перемена в самих людях.

Была прекрасная доярка Прасковья Антонова. Ее дочь, Маша, рассказывала Андрею Егоровичу: «После войны у нас, в Малиновке, жили бедно. Бывало, бабушка скажет: «Паня, ты бы в рик сходила, попросила бы листа три железа: крыша ведь течет». Мать моя отговорится: «Не буду, мама, просить: Гитлер полстраны разорил, там, где заново строят, каждый сантиметр крыши дорог, а мы такого горя не испытали, нам жить можно, соломки попрошу у Грошева — как-нибудь заделаем течь-то». На трудодни почти ничего не давали, а она день и ночь с фермы не уходила. Не пойму я ее. Деньги стали платить, и много, — а мама бросила любимую работу, на стройку уехала».

Не понять Прасковью Антонову не только ее дочери, но и самому Низовцеву. Казалось бы не ей уехать надо, а Маше: сейчас сельская молодежь со школьной скамьи в город смотрит. Но Маша за колхоз держится, и он, Низовцев, спокоен за нее.

Андрей Егорович забыл про раскрытую тетрадку, облокотившись на стол, он вспоминал недавнее.

Был очень светлый день. Солнце успело повернуть на лето, и хотя по ночам, пугая тишину, бревна в стенах изб стреляют, лопаясь от мороза, днями солнце взбирается на небо все выше и выше, — в полдень становится до того хорошо, что с улицы нет желания уходить.

Тогда он, Низовцев, не вошел в контору с ходу, а присел на солнечной стороне крыльца, тем более на крыльце уже грелся секретарь парткома Алтынов. Последнее время Алтынов жаловался на желудок, вроде старая язва ожила.

Захрустели снежной коркой полозья, из-за угла показалась серая лошадь. То приехал Грошев, вываливаясь из санок, он необычно весело крикнул:

— Со светлым солнышком! — Привязав лошадь к перилам крыльца и поздоровавшись за руку с Низовцевым и Алтыновым, он с оживлением продолжал: — Бывало, об эту пору в Кузьминском шумно и нарядно было. А как же, ночи поубавились, солнышко поднялось, всяк на свет спешит. Ребятня с гор гремит ледянками. Парни с девками тоже не прочь на дровнях прокатиться с горы. А нынче в селе мало люду стало.

Сел в тени, где холодком потягивало, зато оттуда можно было преданно в глаза начальству смотреть. Низовцеву давно претила угодливость Грошева. Андрей Егорович тогда прямо сказал:

— Что на холоде пристроился, садись рядом с нами. На нас, наверно, давно нагляделся.

— Погодите, — отговорился Грошев, на его одутловатом лице появилась ехидная усмешка. — Я вам сейчас новость сообщу: Мария-то Антонова ночь переспала с подпаском Миленкиным и объявила на всю Малиновку, что они муж и жена! Прямо умора! Как кошки, ей-богу. Миленкин-то и в годы еще не вышел.

Алтынов как будто раньше знал о них что-то, радостно воскликнул:

— Значит, они сошлись! Ну, добро, добро, я же боялся…

— Вот в Малиновке и еще одна свадьба, — произнес Низовцев, стараясь получше вспомнить этого самого пастушка, которого сам направлял учиться в техникум.

— Какая свадьба, — возразил Грошев. — Они же сошлись понарошке. Мария, как ее мать, приживет ребенка — и ладно.

Низовцева покоробило, он повернулся к Алтынову и, сделав вид, что не слышал слов Грошева, сказал:

— Понимаешь, Иван Ильич, без свадьбы, а ведь это на всю жизнь. Нам надо подумать.

— Андрей Егорыч, да это же несерьезно они, — попытался вмешаться Грошев.

Низовцев недобро сверкнул на него глазами.

— Ты себя полностью выказал, мне ясно! Помолчи.

Грошев, поскучнев, подался в контору, сославшись, что ему «надо к экономисту заглянуть». Когда за ним захлопнулась дверь, Низовцев сказал Алтынову:

— Вот такие все святое опорочат, наверно, поэтому у нас народ и не держится.

— Андрей Егорыч, Тимофей Антоныч сказал не со зла, он старый человек, образование неполное начальное, что с него взять, — заступился Алтынов за бригадира.

Низовцев примирительно хлопнул по плечу Алтынова:

— Шут с ним, с Грошевым! Давай, Иван, колхозом им свадьбу уладим. Ей, ей, Маша заслужила того. Я соглашусь быть посаженым отцом, а?

Алтынов, поморщившись, вяло согласился:

— Надо, конечно. Боюсь, что я не смогу быть на свадьбе: там, как ни крутись, вино нужно пить. А врач сказал нельзя. После войны по району мотался: где поешь, а где и с пустым брюхом в ночь ляжешь. Вот оно и отозвалось. Да, жег себя, не жалел, лишь бы только дело шло, а дело, вишь, не очень-то шло.

Алтынову, видно, о чем-то своем хотелось поговорить, но Низовцев не поддержал его, потому что им полностью овладела мысль, как провести колхозную свадьбу в Малиновке, чтобы она всем запомнилась.

Свадьба Маши и Кости помогла ему, Низовцеву, многого добиться. Она Малиновских и кузьминских доярок сблизила, а кое-кого и примирила.

Свадьба была в доме животноводов: там просторно. Ну, и поплясали. Сначала как-то скованно люди чувствовали себя, тогда он, председатель, как бывало на фронте, лихо сплясал «яблочко». И сразу в плясунах отбою не стало. В круг вышла Георгия Кошкина жена, Настя. Анна Кошкина, что стояла у окна, лицом закаменела. Она за весь вечер ни разу к снохе не подошла и словом с ней не перекинулась. Маленькая Настя, уткнув руки в боки, засеменила бойко ногами, затем, вскинув над головой правую руку серпом, поплыла по кругу, как бы кланяясь. Перед Анной Кошкиной чуть-чуть приостановилась и поклонилась, а потом дальше пошла.

Анна следила за снохой, а он, Низовцев, следил за Анной: так и тянуло подойти к ней и сказать: «Что же ты на них, молодых, сердишься? Им вместе хорошо, так тебе чего же надо?» Но не подошел, не сказал, может быть, Анна сама догадается. Это лучше, когда сама поймет, что в мире не всегда делается по нашему хотению и разумению.

А Настя плясала старательно, будто выполняла работу, которую нельзя сделать плохо. Любка-Птичка восхитилась на весь зал:

— Ишь, как ногами выделывает! Гога, тебе, поди, не скучно с ней? — И Анне Кошкиной нарочно крикнула: — Сыграла бы ты, Анна, им свадьбу. Эх, и поплясала бы я!

Низовцев ждал, что ответит Анна, но в круг ворвалась, как заведенная юла, Галя Мамина, прищелкивая пальцами, она воскликнула:

— Иии, поехали, милые!

И больше Низовцев не видел и не слышал никого, кроме молодой доярки из Кузьминского. Галя припрыгивала, скакала, притопывала, выбивала дроби и носилась метеором по кругу.

Низовцев закрыл глаза. И теперь он увидел перед собой молодоженов, Машу и Костю, которые, казалось, светились радостью и счастьем. Маша в белом свадебном наряде, с разгоревшимся лицом вдруг подошла к нему, Низовцеву, и сама поцеловала его:

— Спасибо, Андрей Егорыч. У меня не было отца. Вы мне за него. Спасибо.

И она заплакала счастливыми слезами. Рядом с ней стоял Костя, он все гладил ее руку, как бы успокаивая ее, а у самого тоже повлажнели глаза.

Свадьба всем понравилась. Хотя сейчас вот наедине с собой Низовцев признавался: что не все было продумано ладно. «Да, — продолжал думать он, — свадьбу надо уметь вести. Недаром же раньше говорили «сыграть свадьбу», и ее играли по веками выработанному обычаю. Да вот беда, старые обряды отвергли, а новые не придумали».

Низовцев взглянул на стол. Вот об этом и надо было написать. Но как? По-прежнему он не хотел, а по-другому не умел. В мыслях своих он неожиданно отказался от предложения редактора. Да и не горит, редактор подождет со статьей. А позднее — глядишь, вызреют мысли у него, Низовцева, и тогда все само собой сложится.

2

Маша вышла на крыльцо. Улица, поля — все было заполнено ярким светом. На цоколе плешинами лежал снег, пригретый солнцем, он парил. Вдали, на возвышении, село Нагорное так мягко и зовуще синело, что хотелось пойти туда. Маша и правда сбежала с крыльца, но направилась не туда, а завернула за угол. И хотя на ферму идти было рано, все же пошла. Ее одолевала жажда шагать по белым полям, ощущать ласковое тепло начала весны. Снег был совершенно не тот, что зимой, в студеную пору: он отяжелел. Такой снег ломает в садах и лесах ветки, сучья, гнет в дугу молодые деревца.

В январе, в солнечный день, все вокруг искрится, горит белизной, светится до самой кромки горизонта. Разбросанные по полям стога кажутся огромными глыбами облитого сахара. Хотя и сейчас всюду лежал такой ослепительный снег, что на него больно смотреть, но стога, что уцелели еще, виднелись темными холмами; и лес густо чернел в лиловой дымке; и кусты по краям оврагов лоснились вишневым цветом. На пригорке вытаяла земля. Вчера было совсем маленькое черное пятнышко, но как разрослось оно сегодня!

Маша пнула снег. От носка валенка образовалась ямка. Снег вязкий, сырой, чего хочешь лепи из него. Расстегнула ворот. Стало свободней дышать.

Опять идет весна. На ферме спокойно. Грошев угомонился, Анна Кошкина не язвит. А ведь она, Маша, думала, своим поступком бурю вызовет, грязь потоком польется. А получилось иначе. Зря плохо подумала об Андрее Егоровиче. Да ведь и то сказать, замучилась с коровами, а он то делами занят, то в отъезде — не до ее горестей и бед. А для нее — ночь и ночь, и нет ей конца, и вдруг столько света, радости — ошалеть можно. Жаль, Костя далеко. Съездить бы на денек, поглядеть, как он там живет. Мать его, Устинья, иногда ходит с Машей на ферму, пробует учиться доить коров.

И еще иногда сердце тревожится о матери. Сам Андрей Егорович ей телеграмму посылал с приглашением на свадьбу. Не приехала. А на днях прислала письмо, ругается и бранится, что Маша с ума сошла; путных женихов отпугнула, Костя — что малый ребенок, в житейском он не смыслит, вечно всем станет угождать, а о себе, о своей выгоде не подумает. «Такова их порода. Его отец Миленкин хотя и счетоводом в колхозе работал, а ничего не нажил, не накопил, вздыхал да любовался каждым кустиком, дома жрать нечего, Устинья муку в людях занимает, а он губы вытягивает: «Как хорошо черемухой пахнет». До черемухи ли, черт чахлый!»

Маша изорвала письмо и целый день не разговаривала со свекровью, как будто она виновата в чем-то была. Устинья нет-нет да напомнит: «Ты матери напиши, не сердись на нее, глядишь, она отойдет, смирится». Маша молчит. Со свекровью у нее никаких споров-раздоров. Иногда странным кажется: с родной матерью не в ладах, с чужой — водой не разольешь. Маша как-то сказала об этом Устинье. Та ответила: «Чего нам делить? Из-за чего ругаться? Из-за того, что ты на мать рассердилась и со мной не говоришь? Так я, того, голова, знаю, что у тебя на сердце».

Она, Устинья, прямо-таки насквозь Машу видит. В обед Маша пришла с фермы. На столе в чашке желтела слойчатая половинка кочана. Маша без хлеба с жадностью принялась есть капусту. Устинья погладила ее по голове.

— Ешь, ешь, доченька. Бывает, кисленького хочется.

— Ты о чем?

— Так это я, — отговорилась свекровь. — Может, мол, чуешь чего.

Маша покраснела. Устинья обняла ее:

— Смотри, дитя не губи, а то ныне вы какие, как чуть это… Роди, я, того, голова, крепкая, выращу его вам.

Вспомнила по дороге на ферму разговор со свекровью и только ныне догадалась, почему Устинья надумала научиться доить коров.

За пестротой мыслей Маша не заметила, как оказалась рядом с фермой, жалко стало, что дорога быстро кончилась. В дом животноводов идти не хотелось: там сейчас пусто, только на кухне мать Дуси с Санькой Самылиной картошку на обед чистят. Лучше посидеть на вольном воздухе, а на сене, на солнечной стороне, даже полежать можно.

Она приблизилась к сену и застыла на месте. За завалом приглушенно бубнил мужской голос. Говорил Грошев:

— … Тебя Никандров за килограмм жмыха перед всеми опозорил. Нет тебе былого почета. Это при мне, а что без меня будет. Подумай.

Ему никто не отвечал, но Маша догадалась, что с ним Анна Кошкина.

— И все через Маньку Антонову, — продолжал Грошев. — Не сунься она, не выскочи, глядишь, жили бы тихо-смирно, никаких новшеств. Ну, накачалась на мою шею. Я думал, что после собрания она обидится и убежит к матери в Санск. Нет, выдержала. Тут еще этот Миленкин приехал. Каюсь, не смогли мы пересилить Низовцева, не отговорили его от стройки в Малиновке. Не будь стройки, Манька давно бы вылетела отсюда как пробка!

У Маши застучало в висках, как от угара, во рту сухо стало. Готова была подбежать и накричать на бригадира. Но слова Анны Кошкиной остановили ее:

— Ты, Тимошка, куда клонишь? Ты что задумал? Знай: не помощница я тебе. Ты говоришь, меня Никандров обидел. Да, обидел, но зла у меня ни на кого нет. Хочешь верь, хочешь не верь.

— Один раз обидели, еще обидят, они сумеют, — возразил Грошев. — Ты подумай: девчонка, а впереди тебя, о ней постоянно кричат в газетах. Когда это было? Да что говорить! Раньше ты не такая была. И забудь, что я тебе говорил. Ну, пошел: Никандров меня ждет, видишь, хочет допросить меня, как я думаю завозить на ростепель корма. Кто он такой, чтобы с меня спрашивать?! Эх, Анна, не узнаю я тебя.

Зашумело сено. Маша, чтобы не столкнуться с Грошевым, перешла на другую сторону.

— Слышала? — спросила Анна.

— На то и уши.

— Садись, посиди, — пригласила Кошкина.

Маша посмотрела на вмятину, что осталась в сене после Грошева, наверно, и сено теплое, но села по другую сторону Анны. Пригревало солнце, ласкало теплом лицо, шею, руки, не услышь Маша слов Грошева, привалилась бы и, сладко думая свое, подремала малость, но сейчас не чувствовала ни ласки солнца, ни мягкого шелеста свежего ветерка, она ждала, что скажет Анна.

— Недобрый он человечишко, — заговорила расслабленно Кошкина. — Раньше я была как слепая: что он мне прикажет, то и делаю. Жмыхом хотел растравить. Верно, стыдоба жгла-палила мое личико, Никандрова готова была сгрызть. Но прошло времечко — поостыла. Бывалоча, прихватишь посыпки с фермы, оглядываешься — как бы люди не заметили. Совестишка кое-какая осталась…

Тимошка на совещании вину от себя отвел, а вины этой на нем, как осенью на паршивой овце репьев. У него одна кровушка-заботушка — себе в ротище да деткам в закрома захапистые. Низовцеву трудно с ним. Бестолковые и неблагодарные мы. Вон какой дворец сгрохали не для себя, для нас. Горушка-неслушник от матушки отбился, думала, пропадет. Колхоз ему домик: живи, детишек плоди. Наська-то, слышь, брюхата… Колхоз тебя, меня, сына моего возвысил, и вредить ему? Поживу, как люди, без завидушек, отойду душенькой.

Тинькало. Должно быть, с крыши капало, сугроб дырявило. Капля за каплей, а насквозь, до земли продолбит. Наверно, Анна к шлепанью капель прислушалась, перестала каяться. Тренькнуло как стекло, упало и раскололось с треском. Капли перестали отбивать секунды.

— Что я, жизнь прожила? — спросила себя Анна. — Со стороны глядючи — позавидовать можно: в славе, в чести, сколько у меня только наград и подарочков разных, но покойно моей душеньке никогда не было — прислужницей у Тимошки была. Доярки косились, как будто я им не подруга.

По нежно-синему небу стадом плыли белые облака-барашки. Навевая легкую грусть, они плыли высоко. На минуту заслонили солнце, стало прохладней. Анна глубоко вздохнула, печалясь:

— Искала утешенье в детушках, думала Горушку на тебе женить, вас над людьми возвысить, а вам без меня хорошо. Каждый свое нашел…

Голос ее дрожал. Маша утонула в сене. Надо бы повернуться, поглядеть на тетку Анну, по шелесту и шуршанью поняла, что она плачет, а ведь до этого раза Маша и представить себе не могла, что Кошкина умеет плакать. Может, утешить ее, но у Маши не было для нее слов утешения.

Анна и не ждала их, наверно, для самой себя продолжала:

— Разве я злодейка людям? Чего мне надо? Денег и добра хватит. Это бывалоча сундуки тканины наживут, тряпками хвалятся — тешутся. — Анна встала, сделала шаг, но остановилась. — И чтобы я против тебя народ мутила. Нет у меня зла против тебя. С женой Горушки я примирилась. А Тимошка, как осенняя муха, перед своим концом кусается. Сказывают: по весне каменные домики ставить будут. Люду накличут со всех сторонушек, где Тимошке с теми людьми справиться.

Кошкина ушла. Маша продолжала сидеть. Вдали влажно синел в розовой дымке Уроченский лес. За какой-то час он, как и все вокруг, переменился. На дворе мычала корова, ей чем-то не угодили. Дед Макар на кого-то крикнул:

— Шибче шевелись!

И опять тихо.

3

Среди дня солнце пригревало так, что снег начинал потеть. В ложбинах и выемках, если прислушаться, то явственно молено было разобрать тихонькое «бульк-бульк» — то под снегом завозился, заговорил слабенький ручеек. Вода ледяная, а поди же вот! — снегу жарко, потеет, капает с него в ручеек, а тот от тех капель полноводней становится и пробирается дальше, докатился до оврага, вырвался на волю — и зазвенел. На дне ручейка маленькими зелеными язычками трепещут травинки. Вода моет, полоскает их, начищает до блеска, ни одной илинки не оставит.

Вот-вот начнется большая вода. На Тихоновом болоте не взять сейчас нарезанный за зиму торф — значит, оставить его там на все лето и осень. И торопятся. На болоте трактора и грузовики начинают гудеть с самого синего рассвета. Утрами стоят ядреные морозы, а среди дня в низинах из-под колес искристыми фонтанами вырывается вода, перемешанная с бурым снегом, но наст твердый, и только в мелких овражках его раскровянили, гусеницами искрошили до самой мерзлой земли.

Днями к ферме тянутся редкие возы с сеном и соломой. Никандров считал, прикидывал так и эдак, косил потемневшие глаза на Грошева:

— Будет затяжная весна — пропадем: не хватит кормов. Сметали стога за тридевять земель.

Грошев махал пустым рукавом.

— Я что, наперед знал, что коров из Кузьминского пригонят? Считай да все учитывай, а так любого обвинить можно.

Никандров лошадь под седло, поскакал в Кузьминское к Низовцеву, а того телеграммой вызвал Калязин насчет новой Малиновки. Никандров самочинно не отважился снять с торфа несколько грузовиков на подвозку сена и соломы.

На конюшне стояли лошади, что давно по хомуту скучали, были и розвальни, их год назад по горячности Низовцев закупил с избытком. Никандров к Алтынову: мол, надо на подвозку молодых животноводов мобилизовать, «приступом взять крепость».

Последние слова Алтынову понравились.

— Штурмом, говоришь, взять? Зови сюда Князева, вечерком соберем открытое комсомольское собрание.

Алтынов потому за мысль Никандрова ухватился, что самому было жалко, как он говорил, «срывать грузовики с вывозки торфа». Он, по решению парткома, координировал на болоте действия колхозных шоферов и трактористов с шоферами и трактористами «Сельхозтехники» и машинно-мелиоративной станции.

В дом животноводов сошлись после обеденной раздачи кормов.

Князев дал слово Никандрову. Тот с обычной категоричностью доложил, сколько сена и соломы надо завезти и сколько раз надо съездить в поле каждой доярке. Алтынов поправил его, что дело это, конечно, добровольное, хотя если комсомольцы решат, то решение обязательно для каждой комсомолки. Ну, а беспартийные сами сообразят, как совесть им подскажет, так они и поступят. В годы войны не только солдаты штурмовали позиции врага, труженики тыла почти полуголодные сутками работали, лишь бы хлеб с поля убрать, накормить им солдат, рабочих и себя с детьми.

— Об этом лучше меня расскажет Анна Антиповна Кошкина. Я же призываю, товарищи, завтра — все на вывозку кормов!

Машу очень интересовало, как будет выступать Анна Кошкина, по-прежнему ли станет свои заслуги перед людьми выпячивать или кроме себя кого-то вспомнит.

— Мы, девоньки, в войну-то устали не знали, как бы железными были, — сказала Анна, — на ферме никакой механизации — ни автопоилок, ни электродойки, все руками, все руками; на ферме намаешься, впору отдохнуть, глянем: завтра коровенок кормить нечем, горюшко, за кормецом надо в полюшко ехать. Ехали, ни с чем не считались, ехали я, мать Мани Антоновой, Таиса Семина…

— Все вытерпели, — подсказала Любка-Птичка.

— Ты, Любочка, себя не причисляй, — оговорила ее Анна, — тогда на ферме не работала: мала была, а бабы постарше помнят, так что говорить? Коли надо, так надо. Я, конечно, беспартейная, но пишите меня в возчицы.

Маша тоже записалась в возчицы. Трофима Кошкина тут же отрядили розвальни и сбрую подготовить к утру, чтобы никаких задержек не было.

Били яркие лучи, припекало так, что люди отодвигались от окон. Может быть, потому что идет весна, доярки и скотники были возбуждены, шумно обсуждали предстоящий выезд. Маша готова была хоть сейчас ехать.

Утро выдалось морозное, настоящее зимнее. Медленно поднималось большое багровое солнце, подернутое сухим туманом. Слегка заиндевелые лошади выглядели все одинаковой масти. Они нетерпеливо двигали санями взад-вперед, в звонком воздухе стоял скрип, будто перетирают что-то. Около лошадей мельтешил дед Макар — доброволец, он хвалился, что мастак возы класть. В пустословии мозолил язык. И надо всем — над санями, над дворами — поднимался белый, с просинью пар.

Мороз щипнул одну щеку, другую. Маша потерла лицо варежкой.

— По коням! — зычно скомандовал Никандров.

С визгом и смехом парни и девчата попадали в сани. Гомон понесся навстречу солнцу, ехали шибко. Полозья сипло визжали, на раскатах шуршали снежной коркой. Далеко разносился скрип и шорох быстро двигающегося обоза.

Солнце заметно поднялось над горизонтом, но за прозрачным туманом было еще багровое, а над ним сияло чистое, полное света небо.

Сено навивали около Уроченского леса, сюда, как начнется половодье, не проехать. Маша на возу укладывала и уминала пласты, что кидали скотники и доярки. Сено будто солью пересыпано. Когда пласт поднимали на тройчатки, то в воздухе вспыхивала сухая морозная пыль.

От спешных движений разогрелись. Весело звенели молодые голоса, Галя Мамина, казалось, расколется от смеха:

— Один подает, семеро на возу кричат: «Не заваливай!» Шура, я утирку дома забыла, а то бы дала тебе утереться.

Дребезжал рядом дед Макар:

— Ты, расшиби в тыщу, куда вилами ширяешь? Что я тебе, мальчик бегать по возу за каждым навильником?

— Умотали, дед? — кричал всюду поспевавший Никандров. — Ничего, коли записался в комсомольцы-добровольцы, терпи!

— Я не о том, — оправдывался дед Макар, — с умом надо. У вас силы много, а сноровки нет. Вот оно и бестолково.

— Маша, ты не упарилась? — крикнул Никандров, бросая ей навильник: он перекочевал от Макара к ее возу. — Если не поспеваешь, скажи.

— Успеваю, — отозвалась она, поспешно работая граблями. «Что он ко мне подбивается? На ферме лошадь запрячь помог, добрый какой-то».

— Гера, вилы устрой, сломались! — позвал тоскующий голос Сони Птицыной.

Не вилы сломались, просто Соне хотелось, чтобы Никандров был рядом с ней: у них по-прежнему что-то не ладилось.

— Гера, слышишь? Зовут! — крикнула с усмешкой Маша. — Что к чужому возу прилепился!

Навили сено, стряхнули с себя пыльную труху и тут же обнаружили, что мороз пропал. Вот так — пропал, и все.

— К обеду дорога отяжелеет, — пообещал дед Макар, засовывая варежки под истресканный солдатский ремень.

— Торопись! — крикнул Никандров. — До обеда еще разок сгоняем!

Подавальщики сена остались у стогов, а обоз тронулся по проложенной им колее. Дорога узкая, рядом с возом тесно. Маша, замыкавшая обоз, кинула вожжи на спину лошади, пошла позади. Туман рассеялся. Грело так, что спина потела. И хотя снег, заметно убывший за последние дни, лежал сухой, сыпучий, даже колкий, но на колеях появились желтые промаслины, вот-вот снег потеть начнет.

Впереди, за прудом, зеленел осинник, а у плотины старые ивы барского сада были так пронизаны светом, что казались сотканными из светло-желтой с прозеленью ткани.

Маша шуршала валенками по сухому снегу и думала о Косте и о лете, когда Костя приедет на каникулы, и хотя только еще наступила весна и ждать каникул было долго, она не испытывала острой грусти — слишком привольно и вольготно было в белом весеннем поле.

Голова обоза вползла на плотину Барского пруда, тяжелой плитой лежал бугристый, с наплывами лед. В оттепель с вершины оврага нагнало воду, она прошла верхом через плотину, позднее морозы сковали ее, обледенела и плотина. На плотине Никандров скомандовал взять лошадей под уздцы. Маша не слышала команды. Она спохватилась, когда лошадь застучала подковами по скользкой плотине. Огибая воз, Маша побежала, чтобы взять лошадь под уздцы, но сани, разъехавшись, толкнули ее. Она поскользнулась и не удержалась на ногах. Падая, запомнила одно: зашевелились, задвигались, перевертываясь, ивы, и походили они на обычные обглоданные рыбьи скелеты.

4

В чистом поле, за городом, росли и росли пяти и девятиэтажные дома. Строители микрорайона не унимались и зимой. Они долбили мерзлый грунт, загоняли сваи. Только ухало да скрежетало вокруг. Прасковья зиму ходила в ватных штанах и стеганке, перепачканная краской и известкой. В рабочем одеянии выглядела она толстой румяной бабой.

Вместе с работницами-малярами в обеденное время бежала в ближний тесный магазинчик под пятиэтажным домом, хватала бутылку молока и кусок колбасы, ела с подругами по бригаде наперегонки. Женщины, включая бригадирку, были моложе Прасковьи. Здоровые, озорные, они судачили о мужчинах и парнях, часто говорили остро, хохотали до упаду. И Прасковья в том гаме была не последней.

Домой возвращалась автобусом, усталая, но довольная прожитым днем. Жила она с Семеном Семеновичем в самом Санске, в квартале, похожем на село: вся округа была занята деревянными одноэтажными, редко двухэтажными домами с палисадниками под окнами и садочками позади. В таком доме из четырех-пяти комнат изрядно было набито люду: чуть ли не в каждой комнатенке жила семья.

Прасковья и Семен Семенович ютились в комнатушке длиной в три шага. К стене прижалась кровать-полуторка, около двери хиленький столик с двумя табуретками. Наряды и барахлишко молодоженов хранились в шифоньере хозяев. Прасковье казалось, что она каждый вечер из нового города возвращается в село. Дул студеный ветер, и в палисаднике хрустели обледенелые ветки вишенника, приятно пахло печным дымком; даже улица, кривая, тихая, с сугробами, с водоразборными колонками, от которых молодайки отходят с ведрами на коромыслах, даже она напоминала большую деревню; думалось: если пройти несколько таких улиц и выйти на окраину, то там окажутся фермы.

Прасковья радовалась запоздалой семейной жизни. Семен Семенович был мужик обходительный, незлобивый. Если в получку выпьет с каменщиками, то домой придет, придираться не станет; когда он трезвый, больше молчит, навеселе — ласковым делается, обнимает, целует Прасковью, говорит хорошие слова. Поэтому не ругала его, если он выпьет, да и надеялась на его рассудок.

Иногда по воскресеньям в гости приходил ученик Семена Семеновича Мишка Ноговицын. Мишка был с круглым девичьим лицом, с румянцем во всю щеку, и глаза у него были девичьи — большие, голубые, и сам Мишка был добрый, всегда с улыбочкой. Мишка, как и они, приехал из деревни. В колхозе был и прицепщиком (пылищи в суховей сколь!), и заправщиком в тракторной бригаде, но деревенская жизнь ему наскучила. Мишка обычно приходил с бутылкой водки. Он и Семен Семенович усаживались на табуретках, а Прасковья на кровати (больше негде), сидят, помаленьку выпивают и обсуждают кладку пятиэтажного дома. Прасковья поддерживает их разговор и иногда сама начнет рассказ о малярных работах; случалось, что заведут речь, что Мишке пора невесту подыскать, лучше с квартирой, но Мишка поглядит на стену, на которой приклеен портрет Маши, вырезанный из газеты, скажет обнадеживающе: «Я вон ее дождусь, Прасковья Васильевна».

Телеграмма Низовцева привела Прасковью в смятение. Подумать только, за кого дочь вышла — за подпаска, деревенского нищеплета. В лютом гневе написала Маше ругательное письмо. После каялась, что написала. С неделю ходила неразговорчивая. Работницы приставали к ней:

— Что ты какая охмуренная? Не забеременела ли? Родить ты опоздала, сходила бы в больницу.

Прасковья сердилась на них:

— Сами детей боитесь, вот только и думаете об этом. А ну вас, девки!

По-прежнему в гости приходил Мишка, шли в кино или играли в карты, по-прежнему Мишка кидал взгляд на стену. Прасковья не поддакивала, кутала в легкую шаленку плечи, словно зябко ей становилось.

Морозы отступили, и вьюги поутихли: пошумели-пошумели, да устали. Какой-то месяц назад Прасковья ехала на работу темно, ехала с работы темно, на остановке мороз поджимал, жгучий ветер в лицо острую, как иголки, крупу сердито бросал, хотелось поскорее на квартиру, в тепло. Вернется Прасковья и рада, что вернулась: как дома хорошо, хотя шагнуть некуда, а вот хорошо, никуда не тянет; и казалось невероятным, как это она, бывало, в стужу, в метель ехала с Анной за сеном, голодный скот недуром орет, ну, сердце не каменное. Сейчас бы Прасковья не поехала.

В первые весенние дни Прасковья, кое-как смирившись с замужеством дочери, стала задумываться. Малярит-малярит, но глянет в полотно большого окна пятого этажа — и остановится. Прямо от новостройки лежало белое волнистое поле, ближе к горизонту оно как бы таяло, делалось синим, мягким, за душу хватающим. Все, залитое весенним светом, на том поле как бы затаилось в несказанной радости: вот оно, солнце красное, вернулось само и тепло принесло. Даже далекие стога, что не успела проглотить прожорливая зима, волновали Прасковью, за ними грезилась Малиновка — белые сугробы, из-за них избы золотятся окнами. Празднично на тихой улице. Мелькают по извилистой тропке нарядные полушалки…

— Прасковья Васильевна, ты чего чумная какая-то? — спросит ее бригадирка. — Про работу забыла.

А Прасковья чаще и чаще начинала свой рассказ:

— А у нас в Малиновке по весне…

Ее в шутку стали кликать:

— Аунас, подай краску.

Тянуло Прасковью съездить в Малиновку, но были срочные работы, да и ждала чего-то, вернее, ждала письма от дочери, хотя знала, что та не ответит.

5

Никандров шел во главе обоза. Держа свободно вожжи, он слегка поторапливал лошадь и думал, что все-таки хорошо получилось, если приедет Низовцев, то будет доволен им, Никандровым. Не Грошев же организовал животноводов на подвозку кормов, а он, Никандров. Грошев, наверно, спать залег, чего ему, однорукому, в поле делать, только мешаться? Хотя лошадью управлять бы мог. Не поехал. Видно, счел ниже свого достоинства наравне со всеми быть; как же, начальник!

Надо брать все в свои руки. Не доверят только: молод, скажут. И Алтынов, говорят, старый приятель Грошеву, недаром его поддерживает. А тут этот случай. И надо было ему, Никандрову, так расслабить себя, предупреждали же люди насчет Грошева, нет, не послушался, и перехитрил его Грошев. И с Антоновой неладно получилось…

Больше он не поддастся соблазну, Грошеву никакие уловки не помогут. Скоро ферма станет одной из крупных в районе — восемьсот коров! Такому хозяйству нужен руководитель-специалист…

Никандров оглянулся. Обоз, круто повернув к ферме, был весь виден. Последняя лошадь, сильно отстав, одиноко плелась.

Никандров, приостановившись и приложив ко рту рупором сложенные руки, закричал во всю глотку:

— Узнайте, что там с лошадью!

И по замешкавшемуся обозу прокатилось:

— Уу… айте!.. ошадью!

Лошадь, видимо, запуталась в вожжах, встала. Глядели, как к ней подбежал Александр Князев, ждали. Вот он скрылся за возом, затем снова вынырнул впереди лошади, зачем-то поглядел на верх воза, повернулся к обозу и закричал:

— Антоновой не-ету!

К недоуменному Никандрову, который ругал себя за то, что не поставил замыкающим Князева, подошел дед Макар, как-то виновато проговорил:

— Давя мне показалось, будто кто вскрикнул, я подумал: наверно, мол, ослышался.

— Ослышался!.. Веди обоз, я побежал.

Глубоко вязня в рыхлом снегу, Никандров на бегу огибал пышные возы.

— Где Антонова? — спросил он Князева, распутывавшего вожжи.

Князев пожал плечами:

— Не знаю.

Он привязал концы вожжей за оглоблю и понукал лошадь:

— Но-о, трогайся!

— Странно, — в раздумье произнес Никандров.

Больше они не сказали ни слова, идя к Барскому пруду. Никандров шарил глазами по дороге, ждал, вот-вот от осинника, закрывавшего пруд и плотину, вывернется Антонова. Мало ли чего может быть. Дошли до пруда, но Антонову нигде не обнаружили. И следов ее не было.

— Разве к стогам ушла? — неуверенно предположил Князев.

— Зачем?

— Я тоже так думаю.

Никандров взошел на плотину и заметил на наледи две белые полосы, они круто обрывались, затем появлялись вновь и соскальзывали с плотины в овраг. Никандрову стало жарко. Он понял, что Маша упала, но, заглянув на дно оврага, не увидел ее и все же, взвихривая снег и черпая его валенками, побежал по крутому склону. Следом за ним устремился Князев. Они нашли Машу в тальнике около сухой вербы, в глубоком снегу.

Она, видимо, потеряла сознание. Они осторожно подняли ее. Подъем с ношей был для них тяжелым, несколько раз останавливались, а когда выбрались на плотину, из-под их шапок шел густой пар.

Машу положили на снег. Она лежала как мертвая, на ее лице не замечалось никакого движения, «Может, правда умерла», — подумал Никандров, а вслух зло сказал:

— Не догадаются лошадь пригнать!

— Наверно, не доехали.

— Понесли!

И опять тронулись в путь. Они спешили, а снег мешал быстро идти. За осинником увидели, что кто-то навстречу гонит во весь опор лошадь.

— Эх, врача бы! — сказал Никандров, соображая, что можно предпринять сейчас.

Дед Макар не по-стариковски бойко соскочил с саней:

— Зашиблась?

Ему не ответили. Молча, со скорбными лицами, как покойницу, Машу погрузили в сани, и тогда она слабо застонала.

— Осторожней, — предупредил Никандров деда Макара.

Маша приоткрыла глаза, на лбу и переносице выступили мелкие капельки пота. Никандров, легко касаясь, вытер лоб и положил ее голову к себе на колени, чтобы Маша не билась головой о сани, когда дед Макар погонит лошадь. А то, что дед Макар погонит лошадь, он не только знал, а сам его заставит это делать. Да и старик понимал, что надо торопиться. Он хлестал лошадь по мокрым бокам, причмокивал и приговаривал:

— Но-о, выноси, милая.

После обоза в лывинах появились раскаты, и сани на них мотало. Никандров старался, чтобы Машу меньше трясло. С лошади падали мыльные ошмотья, из ка-рей она стала темной, а Никандров требовал одно: «Гони!» Машу между тем била мелкая дрожь, а когда они подъехали к ферме, у нее началась рвота. Остановив лошадь, Никандров метнулся из саней и закричал:

— Масягина!

И тут же вспомнил, что ветеринарного фельдшера вызвали в Конев на совещание. Побежал в сторожку звонить в Кузьминское, но на фельдшерском пункте, кроме сторожа, никого не было, фельдшерица ушла к больному.

Выругавшись, Никандров выскочил из сторожки. Не терпелось знать, что с Машей, пулей влетел в красный уголок. Анна Кошкина пыталась поить Машу чаем, приговаривая:

— А ты попей, попей, доченька, оно легче будет.

Маша прикасалась к стакану губами, но не пила, а икала, икота, казалось, выворачивала все ее нутро.

Никандров метался от окна к окну, глядел на снежные просторы. Нигде ни одной машины. На обед приедут шоферы и трактористы, но до обеда далеко, а пока вся надежда на Пшонкина. Гришка должен отвезти в Кузьминское молоко и вернуться домой.

— Я за Пшонкиным, — сказал Никандров и выбежал. Он упал в сани и снова погнал, теперь на выселки, уставшую лошадь. При въезде в Малиновку с него как бы тяжесть свалилась. У двора Пшонкина стоял грузовик. Значит, сейчас Гришку за руль и прямо в Конев, только где лучше проехать, через Кузьминское или лесом? Пожалуй, вернее будет через Кузьминское, там выбрался на шоссе и гони во всю мочь.

Осадив лошадь у Гришкиной избы, привязал вожжами ее к стояку крыльца, с грохотом промчался по коридору, рванул на себя забухшую избяную дверь. В переднем углу за столом сидели Гришка и незнакомый мужчина. Перед ними стояла чашка огурцов вперемешку с капустой, сковородка жареной печенки и два пустых стакана. Бутылки не было.

— Григорий, заводи машину!

— Здравствуйте, я ваш дядя! Так прямо с лету! — поднял брови Гришка.

— Антонову в больницу срочно!

— Что с ней? — спросил Гришка и достал из-под стола початую бутылку. — На тебе лица нет, ты сначала выпей.

В стакан забулькала водка. Никандров отодвинул стакан.

— Упала с плотины. Икает, дрожь ее бьет. Собирайся!

Но, подбодряемый взглядом крупного, увесистого тракториста, видимо, из «Сельхозтехники», Пшонкин принес с кухни еще стакан, принялся разливать на троих.

— Мы по маленькой выпили. Ты, Герман Евсеич, не паникуй. Антонова полежит в тепле и отойдет. С перепугу она икает. Бабы, я скажу, вообще живучие, как кошки. После обеда в Кузьминское поеду с флягами, прихвачу ее, а лучше фельдшера привезти. Ну, а ты выпей.

— Григорий, убери водку, поехали в Конев. На тебе шапку!

Пшонкин положил шапку на край стола.

— В Конев? Не-е. Куда я поеду, от меня есть запашок? Есть. Мы с Буянычем сообразили.

— Поставь стакан! — приказал Никандров. — И одевайся!

Сам следил за незнакомцем, не видел такого в общежитии дома животноводов, может быть, только сегодня приехал — и сразу за стакан. А незнакомец перевел взгляд на Гришку:

— Григорий, что ты позволяешь командовать в своем доме?

Никандров, задыхаясь, выкрикнул:

— Вас прошу отсюда удалиться! Вы приехали к нам на помощь, но нам такие помощники не нужны!

Гришка между тем торопливо, залпом выпил. Нюхая хлебную корочку и пьянея, сказал:

— Меня в данном состоянии любой милиционер задержит. Права из-за Антоновой терять не стану. Да что ты хлопочешь: ни жена она тебе, ни полюбовка. Баба она, конечно, ядреная. Баба… Ха-ха! Неделю замужем побыла!

Незнакомец тоже выпил.

— Я приказываю ехать! — кричал Никандров, на его налившемся гневом багровом лице белели только брови.

Он сделал движение к столу, Пшонкину на какой-то миг показалось, что Никандров схватит его за шиворот, как кутенка, он покосился на своего дружка, тот ел печенку.

— Он приказывает, — произнес Гришка, отодвигаясь на всякий случай подальше от стола, — уморил, ей-богу, уморил. Ты сначала распоряжение от Грошева принеси, тогда поеду. Зоотехник не начальник, приказывать не может, он консультант при начальнике.

Никандров резко повернулся и, выходя, сильно хлопнул дверью.

— Ты потише хлопай! Дома хлопай, — закричал вдогонку Гришка, стараясь в глазах коневского тракториста выглядеть храбрецом.

Никандров отвязал от стояка лошадь, окликнул проходившего мимо мальчишку:

— Ваня, отгони на ферму.

Тот обрадованно запрыгнул в сани. Никандров дернул дверку кабины. Она открылась. Не спеша завел мотор.

6

Заслышав шум мотора, Гришка Пшонкин подскочил к окну.

— Никак, угнал!

Раздетый выбежал на крыльцо. Около дома таял голубой дымок.

— Угнал, — в растерянности повторил Гришка. — Что же будет?

— Бригадиру доложи, — подсказал из-за спины ко-невский дружок. — Сам знаешь, за самовольный угон не помилуют. Я свидетель. На, — он протянул руку. — До завтра. Сообщи бригадиру.

Тимофей Антонович, выспавшись, обедал. Гришку он выслушал молча, доел кашу, вытер губы и, склеивая языком прямушку, сказал:

— Допрыгалась. Попадет за нее Низовцеву.

Гришка, раздетый, протрезвевший, топтался перед столом.

— Машину выручать надо.

— Ты прозевал, ты и выручай.

— Матвеев вчерась наказывал обеденное молоко в Кузьминское свезти — весь транспорт на торфу.

— Разве? — Грошев быстро, как будто у него было две руки, а вовсе не одна, оделся, на ходу добавил: — Идем тогда, задержим.

Хотя в полдень и разогрело, раздетого Гришку все равно пронизывал зябкий ветерок. Гришка поежился и затрусил. Грошев, осклабясь, посоветовал:

— Согрейся, согрейся, Григорий, оно так — без машины.

— Да, надо, — оправдывался Гришка, — Никандрова на ферме застать.

— Давай, давай, припусти, как телок по весне, взлягушки. Глядишь, в разрядные бегуны выскочишь.

Грошеву было очень хорошо. В конце концов, он во всей этой неприятной истории ни при чем, даже если скиснет молоко, то его вины нет. Поэтому было забавно, как Гришка, подобно зайцу, петлял по снегу. «Так ему и надо, — злорадствовал Грошев, — слишком много мнить о себе стал. На днях отказался отвезти сенца сыну в Кузьминское. Что я, не бригадир ему?»

Гришка подбегал к ферме, а Грошев шел не спеша, с наслаждением дышал после душной избы легким весенним воздухом и прикидывал, если Антонова скоро с постели не поднимется, то коров можно будет распределить среди доярок, вернется она из больницы, а группы ее нет. Разве Низовцев не позволит, но кто же временно возьмется доить чуть ли не пятьдесят коров, опытная доярка и та не всякая с такой оравой справится: так и так группу разбивать надо.

Около крайнего двора Грошева поджидал Пшонкин. Он плачущим голосом сказал:

— Укатил.

Грошев любил посмеяться над людьми, попавшими впросак.

— Попустому, значит, кросс устраивал? Ежели бы тебе одно место скипидаром смазать, ты, Гришка, даже перегнал бы его.

— Тимофей Антоныч, не до смеху. У тебя племянник — автоинспектор.

— Знамо, какой тебе смех, коли ты раззява, но бог с тобой, хотя ты меня не уважаешь, я не злопамятный, так и быть, помогу, — сказал Грошев, направляясь в сторожку.

Телефоны-полуавтоматы стояли в доме животноводов, в нарядной, но они молчали. Связисты обещали пустить коммутатор в Кузьминском зеленой весной. И по-прежнему в сторожке со скрипом нес службу старик «эриксон». За последнее время дед Макар возненавидел его люто. Как чуть что — звонок из Кузьминского, надо бежать то за Грошевым, то за Никандровым, то за ветфельдшером, то искать посыльного. Шумно стало в сторожке: тот бежит, другой бежит звонить в Кузьминское, на Урочную, в Конев.

На этот раз в сторожке был один дед Макар. Уставший от суеты и переживаний, он пил чай из большой железной кружки и покрякивал, видно, кипяток был прямо с пылу.

Грошев покрутил ручку, будто по летней жесткой дороге на тарантасе проехали рысью. Урочная ответила и сразу соединила с коневской милицией. Грошев попросил к телефону племянника. Дед Макар отодвинул кружку с кипятком, встал с затаенной настороженностью. Грошев, расплываясь в улыбке, изменившимся голосом проворковал:

— Вася, это ты? Как хорошо, что застал тебя на месте. Зачем надо? У нас случай произошел. Чего? Слушай? Не слушай, а случай. Не слышишь? Случай, говорю, случился! Один тип машину угнал. Куда едет? В Конев. Ты его сцапай! Номер какой?

Дед Макар, приблизившись, рывком выхватил трубку.

— Остановись, Тимошка!

Грошев толкнул старика плечом, тот, выпуская трубку, отлетел в угол. Трубка стукнула о стену и повисла. Гришка Пшонкин услужливо подал ее Грошеву. Дед Макар шатко было задвигался к Грошеву, но его перехватил Пшонкин:

— Дед, расшиби тебя в тыщу, ты чего расхрабрился? Никандров самовольно угнал мою машину.

А Грошев прижимал трубку к уху:

— Нас перебили, Вася. Что за шум? Да так. Один тут не в своем уме…

7

Устинья ждала Машу обедать. Раза три выходила на крыльцо, подолгу глядела в сторону фермы. На дворе надрывался петух. Воробьи под застрехой гомонили дерзко, крикливо. С болота шел тягучий гул тракторов и самосвалов, скрипело оно, растревоженное. И во все настойчиво вмешивалось шлепанье капель с крыши.

Кругом все радуется, а у Устиньи в груди сердцу тесно. Она еще раз прощупала дорогу до самой фермы. Никто не шел. «Наверно, не придет, пообедала в столовой, опять, поди, за сеном поедут. Молодые — усталости не знают».

Но то ли безделие томило, то ли что-то другое — в избе было тошно сидеть, обрадовалась догадке, попрекнув себя: «Маня, поди, устала, а я дома сижу, ежели, того, голова, опять за сеном поедут, подменю ее. Схожу-ка».

На выходе из Малиновки встретилась Аганька. Аганька всплеснула руками, кинулась к Миленкиной с причетами:

— Ах, Устя, горе-то какое неописанное, и надо же тому случиться.

Дрогнуло сердце Устиньи, почуяв недоброе, хотела было спросить Аганьку, о чем она, но язык отяжелел. Аганька, обнимая Устинью, ныла как по покойнику:

— Какая заботливая была, бывало, с Дусей прибежит, ко мне ласкается.

Устинья, набравшись храбрости, оттолкнула от себя Аганьку:

— Ты о чем это?

— Разве тебе не сказали? — Аганька уставилась на нее покрасневшими глазами. — Дорогая твоя сношенька с плотины расшиблась. В Конев увезли.

Устинья столкнула с дороги Аганьку и, оступаясь, побежала на ферму. Спешила, словно от этого что-то могло измениться, внушала: «Аганька и соврет — недорого возьмет, может, того, голова, случилось не совсем страшное». И ругала себя за то, что не смогла уговорить утром Машу. Устинья сама собиралась ехать за сеном, для Устиньи воза возить — дело привычное: сколько в войну на лошадях поездила! Но разве Машу уговоришь — заладила одно: «Поеду, почему мне одной привилегия? Я комсомолка. Так каждый может вместо себя послать кого-нибудь из домашних».

Надо бы Устинье, не спрашивая ее, ехать, приглядела бы, уберегла бы ее.

Устинья повернула не в дом животноводов, а во двор, скрытно таилась мысль: войдет, а Маша жива-здоровехонька около своих коров.

Вошла. Коровы, отпыхиваясь, блаженно дремали. И ни одного человека. Устинья ощутила, как разом она устала. Еле волоча ноги, выбралась наружу. Около дворов горами было навалено сено. Устинье вспомнилось лето. Ехали они тогда на грузовике вершить сено под Урочной, ехали мимо клеверного поля, где, блестя, мелькали косы. То косили доярки. Устинья залюбовалась Машей, складная девка выросла у Прасковьи Антоновой. Не думала и не гадала тогда, что чужая дочь прикипит к сердцу пуще родной.

— Что я мечусь? — спросила себя Устинья. — Толком ничего не знаю. — А узнавать было страшно. Медленно-медленно шла в красный уголок, все отодвинуть хотела роковое. Обычно в красном уголке играла радиола или шумел телевизор. Ныне было тихо. Тишина ошеломила Устинью. Такая тишина бывает, когда человек умрет и люди не успели свыкнуться с его смертью. Устинья, валясь на стул, заголосила. Кузьминская Аксюта принялась ее успокаивать, говоря, что ничего страшного нет. Маша живая. Но Устинья кричала, что от нее скрывают, затем утихла.

— Еле трактор нашел, чтобы молоко отправить. Ну и задали делов, — сказал вошедший Грошев и присел у самой двери. — Передохнуть маленько.

И опять тишина. Опять как бы оцепенение напало, и ничего не может вывести из этого оцепенения ни ее, Устинью, ни сидящих с ней. Возникшее было желание что-то спросить Грошева пропало. И все же мозг Устиньи медленно оживал, появилась странная жажда неотрывно смотреть на Грошева. Он чувствовал на себе тупой взгляд Устиньи и озирался.

Хлопнула дверь, будто взорвалось что-то — Анна Кошкина вспорола тишину.

— Князев из Конева звонил: Никандрова арестовали.

— За что? — выдохнули доярки.

Анна показала на Грошева:

— Он позвонил племяннику, что Никандров угнал машину.

— Я, товарищи, прав, — поднимаясь, сказал Грошев, — Никандров угнал машину. Надо было…

Ему не дали договорить, доярки, окружив его кольцом, закричали наперебой, что он бесстыдник и предатель, но появился Матвей Аленин:

— Тимофей Антоныч, требование на мел подпиши.

Воспользовавшись моментом, Грошев скользнул в дверь. Доярки зашумели между собой. Больше всех кричала Любка-Птичка, оказывается, она злее других была на Грошева, но до поры терпела.

Опять вбежал Матвей Аленин.

— Бабы, еду в Кузьминское, у кого есть какой наказ?

Устинью как бы кто толкнул к нему:

— Возьми меня: в Конев хочу.

— Только живо, пять минут у Макаровой сторожки жду.

Устинья подала Анне Кошкиной ключ от дома.

— Овцам вечером и утром сенца с сушил кинь, попои — и ладно, за сутки, того, не околеют. Курам зерна насыпь — мешок в сенях стоит. Я побежала, а то как бы Матвей и правда не уехал.

— Устюшка, погоди, — остановила ее Анна, — возьми мою шаленку, на голове у тебя легко, а к вечеру зимно.

8

Алтынов стоял на горе черного, как вороное крыло, торфа и, размахивая левой рукой, подавал команды шоферу, заезжавшему под погрузку:

— Левей, еще левей, малость сдай назад. Хорош!

Был он в длинном кожаном пальто, в бурках, почерневших от торфяной крошки, и шапке, на которой сохранился темный след от звездочки. Его одежда напоминала людям далекие теперь годы, может быть, поэтому и на болоте, и в общежитии Алтынова звали «комиссаром». Трактористы из коневской «Сельхозтехники» так и обращались:

— Комиссар, надо бы позвонить нашему, пусть моторов подбросят.

Свои, кузьминские, в глаза величали Иваном Ильичом, но за глаза опять-таки «комиссаром». Алтынову это чуточку льстило, он был охвачен самоотверженным порывом, словно собирался сжечь себя до конца. Помнил, что у него радикулит, помнил, что застарелая язва желудка, но промокал на болоте, иногда мелькала мысль: «Завтра свалюсь», но наступало завтра, и он поднимался как ни в чем не бывало, будто молодость вернулась к нему.

Целыми днями Алтынов сновал туда-сюда, то садился в кабину к шоферу и ехал с болота на пригорок, где агрономы колдовали, составляли органо-минеральные компосты, то неожиданно появлялся около фермы на навозохранилище, и всюду к нему обращались, всюду он был нужен. И жил он теперь не в Кузьминском, а в доме животноводов. Двухэтажный дом животноводов в эти дни казался тесным. В нем жили кузьминские доярки, большой зал тоже превратили в общежитие, и Алтынов считал, что очень хорошо, когда шоферы, трактористы, бульдозеристы, скреперисты все вместе. Он сам спал с ними в большом зале, напоминавшем казарму.

Вставал первым, наскоро умывшись, бежал на кухню — как там Аганька Сорок Языков с подсобницей Санькой, женой Егора Самылина, закладывают в котлы завтрак, нет ли каких помех. Санька помнилась ему по летнему дню, когда пришел к ней с Анной, тогда она лежала на кровати и плакала, и, бывая на кухне, он всякий раз радовался, что Санька не стонет и не плачет; когда в столовой завтракают или обедают, Санька наливает суп в миски. Пропахший потом, бензином, соляркой и черт знает какими маслами мужицкий люд говорит ей разные разности, она отшучивается; оказалось, что гладкое, заплывшее лицо Саньки привлекало их. Алтынов побаивался, как бы Егор не начал ревновать свою Саньку, побаивался и в то же время желал этого, думая, что тогда Санька утвердила бы себя как женщину.

Ложился Иван Ильич опять-таки позднее других. Долго не мог уснуть. Мерещились Алтынову боевые военные годы, когда он был молодой, уверенный, помнились и послевоенные авралы на лесозаготовках, на ремонте и прокладке грунтовых дорог, на копке картошки, когда на помощь приезжали горожане; кампании приводили Алтынова в возбужденное состояние, он бегал, хлопотал, организовывал с истинным самоотречением — то была его стихия. И в эти дни он был как рыба в воде, видимо, свою роль играло и то, что у него не было никаких сомнений, он бесповоротно поверил, что затеяно большое, что двинут удобрения на поля, и земля воздаст обильным урожаем; и, наверно, закончив работы на болоте, Алтынов вернулся бы в Кузьминское, как и бывало, уставший, но какой-то обновленный, если бы не этот случай с Машей Антоновой.

В обед солнце светило ослепительно ярко. А прозрачный воздух был недвижен. В теплых бурках и длинно-полом кожаном пальто было жарко. Алтынов смахивал пот со лба и улыбался вешнему солнцу: было чему радоваться — торфяные завалы на болоте заметно убывали, по мощному рокоту моторов чувствовалось трудовое напряжение. Алтынов представил, как вернувшийся из областного центра Низовцев подивится делу не только на болоте, но и на ферме. «Какой подъем народа, какой подъем!» — подумал радостно секретарь парткома.

И вдруг его радостное настроение лопнуло, разбилось, разлетелось на куски, как стекло лопается со звоном.

— Комиссар, — сказал кузьминский шофер, возвратившийся с полевого склада удобрений, — в Малиновке на ферме беда.

— Что? — с дрогнувшим сердцем оторопело спросил Алтынов, его напугало слово «беда».

— Эта самая Антонова убилась с плотины.

— Как убилась? Насмерть?

Шофер дотянул окурок, выбросил в распахнутое окно кабины.

— Не знаю. Говорят, в Конев увезли.

Алтынов сел в кабину груженой машины и сказал шоферу:

— На ферму!

Тот недоуменно посмотрел на него.

— С грузом?

— На ферму!

И хотя по-прежнему ярко светило солнце и било лучами в боковое стекло, он не ощущал беспокоящего жаркого света.

Приехав на ферму, он резким движением левой руки распахнул дверку кабины, кинул через плечо шоферу:

— Езжай на разгрузку.

Сам направился в красный уголок. Там гулко было — много народу набилось. Доярки с криками, перебивая друг дружку, кинулись к нему. Он сначала никак не мог взять в толк, что они говорят и чего они хотят от него, когда уяснил, сказал:

— Хорошо, хорошо, разберусь.

Вышел на крыльцо, потер лоб, почему-то страшно болели виски, не напекло ли солнцем. «Да, да, — думал Алтынов по пути в сторожку, — надо позвонить Сергею Мокеевичу, в случае чего Антонову самолетом в областную больницу. И надо попросить еще машин на вывозку торфа».

И звонил, и разговаривал с первым секретарем рай-кома, все еще не осмыслив полностью случившегося, все делал правильно, говорил дельное, но ощущение, что будто бы он сам сорвался и летит в пропасть, не покидало его.

Шум в красном уголке, где установлен был телевизор, давно затих, на кухне погасли поздние огни. Казалось, можно было наконец и отдохнуть. Алтынов осторожно прокрался к своей койке, что стояла у самой двери общежития, и, стараясь не потревожить сон уставших трактористов и шоферов, принялся раздеваться. Раздевался дольше обычного. Кожаная правая рука на этот раз плохо помогала левой, и левая, здоровая, видимо тоже уставшая за день, никак не могла расстегнуть ворот рубахи, хоть проси у кого-либо помощи. Иван Ильич подумал да так и лег, не снимая рубашки.

Постель не принесла успокоения. Ночь он провел почти без сна. Ближе к утру не вытерпел, осторожно прокрался за дверь — хотелось курить.

На воле хозяйничал острый морозец, он пробовал все, хватится за дверную скобу, и скоба заледенела, найдет щелку, по которой идет со двора теплый воздух, края щелки мелкими ледяными иголками опушит.

Сойди с крыльца, шагни, и промороженный хруст раздастся далеко окрест. Ясная была ночь, звездная. Прояснились и мысли Алтынова. Иван Ильич понимал, что формально он не мог строго спросить с Грошева как с коммуниста, опять же формально Грошев был прав: Никандров не доложил ему о беде и самовольно угнал машину, в случае аварии или еще там чего Грошев и отвечал бы. И все же Алтынов сознавал, что Грошев совершил подлость и по отношению к Антоновой, и по отношению к Никандрову. Сердце Алтынова сжимала боль, он жалел и Машу Антонову, и Костю Миленкина, как жалеет отец своих детей, и еще потому его сердце стонало, что он чувствовал себя виноватым. Ему было тяжело: он верил Грошеву и как-то защищал и спасал его от Низовцева. Он казнил себя за это.

И именно в эту ночь у него вызрело окончательное решение уйти с поста секретаря парткома. В июне ему стукнет пятьдесят пять. Он инвалид Отечественной войны, больной человек, его никто не станет задерживать и никто не потребует объяснения. Когда пришло это решение, он немного успокоился и даже уснул, спал, должно быть, всего час.

Утром он по-прежнему был энергичен и деятелен, потому что был ответственен и был обязан довести дело до конца, пусть даже если он упадет замертво на торфяном болоте. И снова его всюду видели в грязных бурках, в кожаном длинном пальто и с прижатой к туловищу правой кожаной рукой. Он командовал, распоряжался, а душа его кровоточила и рвалась в Конев.

9

В Конев Устинья въехала при огнях. За дорогу ноги захолодели. Она шибко бежала по узкой больничной улице. Мерзло поскрипывал снег. Была одна тревога: поздно — не пустят, врачи, поди, по домам разошлись. Успокаивала себя: «Пробьюсь. Как не пустят — пустят, скажу, что мать, разве не все одно какая мать — мать и мать. Как мать не пустить».

Устинья готова была ночь, не смыкая глаз, просидеть около постели больной снохи. «Нянечкам что она, того, голова, не прикипела, знаю я их, завалятся на порожнюю койку — и храпака. А человек майся, попить подать некому».

Устинья смело вошла в больницу. Санитарки ей преградили путь. Закутанная в шаль и головастая от этого, она норовила проскочить мимо них. На громкий разговор в больничный коридор вышла дежурная врач, женщина в годах. К ней-то и рванулась Устинья, думая, что пустит, но та принялась строго внушать, что для посещения больных есть часы приема, пусть Устинья приходит завтра.

— Бабушка, приходи завтра, — наставительно повторила врачиха, видимо, шаль помешала разглядеть лицо Миленкиной.

Устинья в обиде ляпнула:

— Я тебе такая бабушка, как ты мне внучка. Может, я моложе тебя.

Последние слова и сама не знала, к чему сказала. Просто обиделась на врачиху. На улице затужила: «Батюшки, что я сморозила, она меня завтра не пустит». Но вспомнив, что утром придет сменщица, успокоилась немного.

Ноги вынесли Устинью к колхозной квартире. В Коневе колхоз содержал квартиру. В трех просторных комнатах жили старик и старуха, дети их обитали в крупных городах.

Устинья на колхозной квартире ночевала раза два, когда хлопотала о постройке дома. Хозяйка квартиры, полная седовласая женщина в очках, казалось, и во сне не расставалась с книжкой. Хозяин, покашливая, постоянно чего-то строгал.

Устинья поздоровалась и начала развязывать шаль, пока развязывала, пока раздевалась, рассказывала, вернее, кричала, какие врачи бессердечные, а наконец раздевшись, прошла к столу, удивилась, что хозяйка ничего не поняла из ее рассказа.

— Чего не понять? Ты, того, голова, не слушала, в свою книжку глядела.

Хозяйка улыбнулась.

— Когда ты кричишь, в какую угодно книжку гляди, все равно ничего не поймешь.

— Неужто кричала? — подивилась Устинья. — Привыкли в деревне кричать, как глухие.

И принялась снова рассказывать все по порядку.

Проснувшись поутру, Устинья сквозь дощатую перегородку услышала сразу несколько мужских голосов. Говорили негромко, почти шепотом. Обычное любопытство пересилило дремоту, приподнялась на локтях. «Никак, председатель, — обрадовалась Устинья. — Из области вернулся». Мигом вскочила. Она застегивала юбку, когда полог, заменявший дверь в «женский номер», осторожно приоткрылся.

— Миленкина, спишь? — позвал председатель.

Устинья заторопилась, но спешка плохой помощник делу.

— Ты что, Устинья, — сказал шофер Алексей, — за кровать завалилась, не вылезешь, помочь?

— Иду, насмешник, — сказала Устинья и действительно вышла. — Здравствуйте.

— Что там стряслось? — спросил Низовцев.

— Дайте ей умыться, — вмешалась хозяйка.

— После умоется.

Устинья начала с того, как ее сердце томилось в предчувствии беды. Низовцев не понукал, он уткнулся подбородком в грудь, смотрел исподлобья — ни дать ни взять еж. Как только Устинья закончила рассказ, он сумрачно проговорил:

— Умывайся — и в больницу.

— А завтракать? — напомнила хозяйка.

— Ладно с ним, завтраком, после.

Устинья кое-как поплескала в лицо холодной, обжигающей водой, кружку выпила натощак, словно внутри у нее горело.

В больнице они прошли прямо в кабинет главного врача. Главный врач, молодой, шустрый, чтобы поздороваться с Низовцевым, встал из-за стола и Устинье подал руку. «Ишь, с хорошим человеком и я чести удостоилась», — заметила она себе и стала думать, что скажет Маше. Впопыхах никакого гостинца не прихватила. Из Малиновки с подводой умчалась как угорелая, а когда ехали сюда с квартиры, не догадалась председателю подсказать в магазин зайти, прямо-таки память отшибло.

Главный врач внимательно слушал Низовцева, иногда взглядывая на Устинью. Быстрые были у него глаза. «Что этому шустрому во мне интересного? — спросила себя Устинья. — Пялит и пялит глазища, пускал бы скорей».

Но и он не пустил. Сказал, что у Антоновой после-шоковое состояние, пока ее тревожить не нужно. Дотронулся до плеча председателя и добавил:

— Страшного ничего нет, мы скоро ее на ноги поставим.

Устинье стало душно, пугало непонятное слово «шок», не сдержалась:

— Поди, обманываете?

— Почему? — спросил со снисходительной улыбкой главный врач.

— Говорите, ничего опасного, а к Мане не пускаете. Коли так, значит, того, голова, плохо ей.

Он не сердился на нее, а кивнул на Низовцева:

— По-моему, Андрей Егорыч мне верит. Андрей Егорыч, я, кажется, тебя не обманывал?

— Нет, — подтвердил Низовцев, а Устинье сказал: — Раз нельзя, то нельзя — врачам лучше знать. Я позвоню, Евгений Петрович?

— Пожалуйста, — и главный врач вышел из-за стола, уступая председателю место.

Устинья принялась одолевать главного врача:

— Одним глазком дайте взглянуть, дайте душеньке успокоиться. Она ведь сынку моему женушка. И на ферме от меня вестей ждут, я за всех одна.

Главный врач сдался. Шли. Около одной из дверей остановились. Он сказал шепотом:

— Я открою, вы поглядите из-за меня.

Она и на то была согласна. Оказалось, что Маша спала.

— Видела? Не станем тревожить, — сказал главный врач.

Устинья возвращалась присмиревшая. Главный врач обрадованно сообщил председателю, что Антонова спит и это очень хорошо.

— Надеюсь на вас, — сказал Низовцев и развел руками: — Черт знает что: звоню в милицию, прошу отпустить Никандрова. Ну, ошибку допустил, бывает со всеми, — не отпускают, говорят: он оказал сопротивление сотруднику ГАИ. На ферме самое тяжелое время, а зоотехника нет. Евгений Петрович, ты сам начальник, видишь, как получается. В сущности, во всей этой истории моей вины нет, но мне от того не легче. Да, наверно, и моя вина есть, людей не научил хозяйствовать, выполнять то, что каждому положено. Заранее могли подсчитать, сколько нужно корма скоту, сколько тракторов потребуется на подвозку сена и соломы.

— Трактора-то, того, слышь, Алтынову жалко было снять с болота, — подсказала Устинья.

— Вот-вот, понадеялись на энтузиазм доярок, заставили делать не свойственное им дело, а была ли необходимость в этом, не лучше ли пригнать из Кузьминского трактора, что стоят на приколе в ожидании посевной? Лучше и выгоднее. Люди хорошо исполняют свое дело, так пусть они и исполняют его, не занимаются ничем другим. О человеке надо думать, о нем заботиться. Человек во всем главный, главнее его нет.

10

— Никандров, к начальнику! — выкрикнул милиционер.

Бритоголовый Никандров поднялся на второй этаж. Не стало у него волос, и обнаружилось, что уши по-мальчишески торчат и в лице нет строгости, — так и чувствовалось, что этот рыжий зоотехник с налитой красной шеей совсем недавно был мальчишкой. Наверно, поэтому начальник не просто сказал, что Никандрова досрочно освобождают, так как за него хлопотал Низовцев и комсомольская организация, а принялся долго, по-отечески объяснять, в чем вина Никандрова, то и дело слышалось «надо бы».

Никандров глядел в большие окна кабинета, залитые светом, на очнувшуюся и знойно колотившуюся о стекло муху и думал, когда же начальник кончит свое поучение и он, Никандров, наконец-то пойдет свободно, как вот тот человек, что сейчас перепрыгивает через лужу. «Эх, поскользнулся, всего себя обрызгал!» — улыбка раздвинула твердо сжатые губы Никандрова.

— Ты что улыбаешься? — не выдержал начальник. — Виноват же!

Никандров и сам уразумел, что иначе надо было действовать, но после всегда кажется просто, а когда требуется принимать меры, почему-то становится все сложным.

Никандров с нетерпением ждал, когда его отпустят и можно будет идти к Маше: так он решил, находясь еще в камере предварительного заключения, там, в камере, он размышлял о Маше и о себе, и чем больше размышлял, тем сильнее ощущал непрощенную вину. Он краснел, вспоминая свою единственную пьяную ночь, вместе со стыдом и унижением поднималась густая злоба к Грошеву, но она стыла, как только начинал думать, что сам он не мальчик.

Никандров был строг и ничего не мог простить себе. Той глухой ночью, извалявшись в снегу, — за дорогу не раз падал — он забрел на ферму. Он помнил, что должна отелиться Белянка. Но во дворе было тихо. Белянка, раздувшись как гора, лежала смирно. Никандров понял, что роды начнутся гораздо позднее, и направился в дежурку, где, по всей вероятности, находилась Маша.

И правда, в дежурке Маша читала книгу. Приход Никандрова, видимо, не удивил ее, она мельком взглянула на него и опять уставилась в книжку. А он, дурной, полез с поцелуями. Маша вырвалась и, схватив на ходу с вешалки стеганку, выбежала. Никандров было ринулся за ней, но дверь оказалась запертой — Маша успела снаружи накинуть накладку. Сначала хотел хватить дверь кулаком, но до сознания все же дошло, что рядом живут кузьминские доярки. Он постоял, постоял и рухнул на кровать.

Очнулся от жажды. Пил прямо из горлышка графина, остатки воды вылил на голову. Хмель проходил, было скверно. Он посмотрел на раскрытую книгу, в памяти прояснилось недавнее, неуверенно толкнулся в дверь. Та открылась. Очевидно, приходила Маша и сняла накладку. Никандров со стыда, что ль, ушел на прежнюю квартиру в Кузьминское и вернулся в Малиновку на второй день…

— И штраф заплатишь, — дошли до Никандрова последние слова начальника.

Никандров вскочил.

— Разрешите идти?

Начальник посмотрел на него с некоторым недоумением.

— Идите.

Никандров сбежал по крутым ступенькам вниз к выходу — и скорее на улицу, на простор.

Тротуар и дорога лежали светлыми лентами. Но между тротуаром и шоссе, там, где были посажены в прошлом году тоненькие деревца, желтел обессилевший снег, пуская на асфальт тоненькие струйки. Проносившиеся веселые грузовики давили их шинами и разбрызгивали в стороны.

Никандров свернул с тротуара в магазин. Он купил целый килограмм дорогих конфет, а на небольшом рынке, расположенном за магазином, яркий букет бумажных цветов. В больнице пришлось ждать битый час. Время двигалось гораздо медленнее, чем в камере предварительного заключения. Но все проходит. Наступила пора посещения больных. На Никандрова надели белый тесный халат, заглянул в зеркало. Вызывающе торчали большие красные уши. Всегда самоуверенный, смелый, Никандров в эти минуты испытывал непривычное чувство смущения и неловкости, наверно, все из-за этой проклятой стрижки под «нулевку», как он упрашивал, чтобы не стригли, — остригли.

Перед входом в палату Никандров провел ладонью по вспотевшей стриженой голове. Машу узнал сразу, хотя она сильно изменилась, и Маша узнала его, такого, как он считал, изуродованного, но в ее взгляде не было ни удивления, ни радости, ни даже неприязни.

— Здравствуй, Марья Петровна, — сказал он полуофициально, — узнала меня?

Она молча кивнула и проследила, как он укладывал на тумбочку конфеты и ставил в стакан цветы.

— Спасибо, только мне это лишнее, — сказала Маша слабым, не своим голосом, и вся она была другая, что-то было в ней непрочное, хрупкое. И ему стало нестерпимо жалко ее. Он осторожно присел на стул, молча глядел на нее, ему хотелось взять и подержать ее тонкую ослабшую руку, как бы через то общение передать часть своего здоровья, но от соблазна отвлекла забинтованная нога.

— Перелом?

— К счастью, нет. Ты оттуда? — в свою очередь спросила она. — Все из-за меня. Зачем угнал машину?

— Затем, — рассердился он на свою скованность, как бы в забытьи взял ее руку, но быстро выпустил и, откашлявшись, сказал: — Ты, Маша, прости меня за ту ночь и за Ласточку прости. — Приложил сжатые кулаки к груди. — Мне Ласточку было жалко. На собрании тебя критиковали за халатность. Хотя и знал, что ты внимательна к животным, но я старался быть ко всем одинаковым, никому скостки не делал… чтоб дисциплина, хотя себе скостку сделал, прошение прошу у тебя с опозданием.

— Не станем об этом, — перебила его Маша. — Меня другое расстраивает: как на ферме с коровами. Накормить их скотники накормят, а подоить… Свекровь одна не справится… Герман Евсеич, пожалуйста, сохрани мою группу, не распределяйте коров среди доярок, а? Я долго здесь не заваляюсь, я скоро приду. Ах, как хорошо все шло, и так плохо получилось. Как меня угораздило…

— Ничего, ты не расстраивайся, — сказал Никандров знакомым ей твердым тоном. — Ты лечись, теперь я на воле, я сам доить умею. Андрей Егорыч хитрый — недаром нас заставил учиться.

Зашла речь о ферме, разговор у них сам собой наладился. Он, соскучившись по работе, по Маше, говорил с увлечением, вовсе не думал о том, что ему предстоит дорога и что, вероятно, овраги бурлят и нелегко будет пробраться в Малиновку. Он просидел бы весь день, если бы дежурная сестра не предупредила, что гостям пора покинуть больных.

В автобусе он никого не видел и не слышал — думал, и странно, там, в Малиновке, была Соня, предстояла с ней встреча, а он спрашивал себя: почему Миленкин муж Маши, а не он, Никандров? Было жалко себя и обидно, что не разглядел как-то Машу, а ведь тогда, в дождь, под кленами, могло все начаться. Но он как незрячий и бессердечный человек грубо отослал ее домой, хотел показать себя выдержанным, строгим начальником.

Как бы ни относилась к нему Маша, он все сделает для нее, пусть не заслужит ее расположения, но как-то искупит вину перед ней.

Автобус слегка покачивало. В висок сильно припекало солнце.

На Урочной он зашел к товарищу, с которым вместе служил в армии, попросил охотничьи сапоги.

— Пройдешь ли: по низинам сильно разлилось, — усомнился тот.

— Плыть, да надо быть.

В лесу снег не сошел. Дорога, плотно сбитая в пору торопливой езды перед ростепелью, пока не рухнула, но местами на ней проступала вода, а на полянах совсем разбухала в большие лужи. Никандров щупал палкой землю и если под водой попадался наст, то был уверен, что идет по дороге, — ноги от снеговой воды стыли, а под шапкой было жарко.

И снова наезженная дорога, и снова по обе стороны черные, корявые, порой изуродованные деревья, но, несмотря на их обнаженность, было хорошо. Лес оживляли многочисленные птички, справлявшие свои весенние хлопоты.

Выбравшись из леса, Никандров остановился. Вправо, где лежали мелкие озерки и был кочарник, где зимой добывали торф, разлилось чуть ли не до самого Нагорного светлое море. Там, где сияло солнце, вода трепетала, переливаясь расплавленным серебром, беспрестанно вспыхивали мириады водяных бликов.

Можно было взять левее озера, но через овраг, должно быть, перед половодьем разобрали мост. Никандров двинулся опушкой, пытаясь выйти на плотину Барского пруда, и хотя давал большой крюк, но иного пути не было.

Лес делал зигзаги, он то приближался, то удалялся от оврага, чем он ближе подходил, тем мельче становился, а у самого оврага рос кустарник: обычная смесь коряжистого орешника с серой крушиной и темноствольной черемухой. Ближе к оврагу снег был тонкий, чем тоньше снег, тем говорливей под ногами; в орешнике снега не было совсем, из-под прошлогодних листьев глядели желтые зрачки гусиного лука.

Пока лес не оделся, навстречу солнцу спешили первые цветы — желтые. Вместе с гусиным луком засияют безлистые цветы мать-и-мачехи, а за ними на опушках поднимутся сладкие баранчики, первоцветы, появятся лютики и купальница, светлые лужи низинных лугов усеет желтыми блестящими чашечками калужница, а взгорье луга вышьет маленькими золотистыми солнцами одуванчик; позднее лес и луг, окраины поля заполнят лиловые, синие, розовые, красные цветы, и, конечно же, будет преобладать белый цвет, куртины черемухи поднимут белые столбики-свечечки, а калина раскинет душистые кремовые тарелочки — будто по кайме оврагов молоко пролили…

Никандров рассуждал по-крестьянски. Если будет стоять такое тепло, через день-два снег тронется из леса водой. И хорошо, что его, Никандрова, выхлопотали, а то позднее он не прошел бы ни лесом, ни здесь, несмотря на высокие охотничьи сапоги.

Перед самым прудом, на припеке, в редком орешнике набрал букетик хохлаток и анютиных глазок, хохлатки с сероватыми листьями пахли сыростью и зеленью, анютины глазки — солнцем, теплом минувшего лета, они цветы прошлогодние.

Около пруда сел на старый, теплый от солнца пенек. В спину через пальто на вате калило солнце, усталые ноги дремотно гудели. Но забыться в полудреме не давали грачи, они истошно каркали на старых гнездах, черневших комьями на нагих светло-зеленых ивах. Кругом шумело и ревело — оврагами шла полая вода. И лишь пруд все раздумывал. Он лежал перед Никандровым огромной серой рыбиной, хвост которой глубоко вдавался в осиновую чащобу. Осины так тонко и ясно зеленели, что хвост пруда тоже казался зеленым. Ближе к плотине поднятый толстый серый лед, из-под которого по спуску бугрилась вода, раскололся на большие плиты, расщелины и изломы горели хрусталем, играли радугой.

На большой поляне у пруда, у самого берега, истоптанного осенью коровьими копытами, было голо и черно, земля, оттаивая, парилась. Колья и слеги летней калды от налета пыли и плесени выглядели уныло-серыми, местами колья были срублены и увезены вместе со слегами. Рубили, видно, зимой — пеньки торчали на полметра от земли. У избушки доярок исчезло крыльцо. Кому-то и это надо было. Никандров подумал, что здесь с кем-то хозяйничал Грошев. Теперь все плохое связывалось с именем бригадира. Вспыхнувшая мысль о Грошеве подняла его на ноги, он вошел на середину плотины и остановился.

Овраг был как бы мельче, чем тогда, может, его глубину скрадывала желтая пенистая вода, в которой краснотал тонул почти по самые макушки, лишь сухая верба изогнутым коленом возвышалась над шумящим потоком. Об это колено Маша и ударилась. Посмотрел пристально на лесной букетик первоцветов. Сколько бы отдал за него там, в Коневе, окажись он у торговок. Ему-то, этому букетику, Маша, конечно, обрадовалась бы. А здесь он просто был не нужен. Пальцы разжались, цветы упали. Бурлящая вода подхватила их, утянула в пучину, затем выбросила наверх, только гораздо дальше от того места, где они упали, и где поток шел тише и ровнее, и они поплыли, кружась и ныряя, все дальше и дальше. Он проводил их взглядом и, когда они скрылись из глаз, заторопился, почему-то ему непременно нужно найти Грошева.

— Я его донага раздену, пусть видят, какой он есть!

Он шел по мягкой, расступающей полевой дороге.

И хотя земля оттаяла не глубоко, на сапоги пристало столько липкой густой земли, что ноги, наверно, потяжелели на целый пуд. Временами он стряхивал грязь, но проходил несколько шагов, и тяжесть тянула с прежней силой И он перестал отряхивать грязь, а давил, тяжело ступая и брызжа в стороны черными ошмотьями.

11

К удивлению Прасковьи, письмо было от Грошева. Раскрыла конверт, глянула на листок и помучнела. Семен Семенович подумал, что она упадет, поддержал, заглядывая в выскользнувшую бумагу.

— Чем он тебя напугал?

Пока Семен Семенович поднимал тетрадочный лист, Прасковья села у крошечного столика и хрипло сказала:

— Предупреждала: уйди из доярок, изувечишь себя, от тяжести грыжу наживешь… Не послушалась. Забрать ее сюда? — Встала, шаг шагнула — в стену уперлась. — Квартиру скорее бы давали!

Не плакала. Плакала после. Проснулась среди ночи, раздумалась, чуть ли не до самого рассвета тихонько мочила слезами подушку. А Семен Семенович спал, повернувшись к ней спиной. Она не досадовала, что он спит: это было ее горе, а она не хотела делить его с мужем.

Спустя два дня Прасковья отпросилась съездить в Конев. И хотя развезло, она не пугалась дороги. До Малиновки не доберешься, а до Конева — села на автобус и кати.

На поворотах в открытое окно автобуса зябкой волной врывался влажный воздух, он пахнул талой водой и землей.

Автобус бежал, встряхиваясь и покачиваясь. Мимо него с таким же задором проносились встречные автобусы, набитые нарядными пассажирами, резали колесами лужи, брызгались. Шум встречных машин да трели жаворонка назойливо вмешивались в думы Прасковьи. Казалось, что над автобусом специально подвесили этого веселого жаворонка. Под его трель Прасковья думала, что Машу обязательно надо забрать к себе, а дом в Малиновке продать, чтобы сразу с выселками порвать. Но к кому Машу устроить на квартиру? Или подыскать комнату побольше для троих? Судила сама с собой, и вроде на белом свете никакого Кости Миленкина не существовало.

Конев, после зимы не умытый дождями, встретил пылью. Тротуары были грязные: еще не вымели, не вычистили городок, а зелень слабо пробивалась по краям пешеходных дорожек.

Прасковья шумно ворвалась в тесную от коек палату больницы. Маша даже изумиться не успела, как мать обняла, поцеловала ее и заголосила, гнусавя:

— Доченька, родненькая моя, как это ты себя изувечила?

— Мама, не надо, — сказала приглушенно Маша, — кругом больные.

Прасковья, утерев глаза, стала укладывать гостинцы в тумбочку. Класть, в сущности, было некуда: в тумбочке были и апельсины, и яблоки, и шоколад, и конфеты, а печенья прямо-таки гора.

— За месяц не съешь, — захлопывая дверцу, сказала Прасковья, — кто тебе столько натаскал?

— Все, кто придет. Ко мне много ходят, да мы коллективом все съедим, — Маша показала на белые костыли, что стояли у койки: — Подай. Выйдем в коридор.

Прасковья молча подала костыли, вышла из прохода и пристально следила, как дочь подлаживала костыли под плечи, как, вытянув толстую забинтованную ногу, запрыгала, застучала. Прасковья сокрушенно покачала головой:

— Надо ведь, головушка. Что с ногой?

— Малоберцовая кость треснула.

В коридор солнце не доставало, поэтому было довольно сумрачно. Сели в старые кресла. Костыли в полусумраке белели как кости.

— Калекой не останешься, доктора что говорят?

Маша сказала, что нет, не останется.

— Конечно, ты молодая, — согласилась Прасковья. — Я дома с сушил упала: за сеном овцам лазила. Зажило. У молодых, как у собак, скоро заживает.

Маша смотрела помимо матери. Была между ними странная отчужденность. Чувствуя неловкость, Прасковья долго говорила о собаках, у которых раны да переломы заживают «в два счета», о какой-то Аниске Микулькиной — у нее «нога напрочь хряпнула — и ничего», Аниска на стройке рассыльной бегает.

А Маша вспомнила свекровь, что приходила в самый разлив. Заявилась она нежданно-негаданно, вся обвешанная сумочками с подарками. От сумочек вкусно пахло, да и от самой Устиньи пахло полями, ветром и солнцем. Ее круглое лицо загорело, и поэтому на разгоревшихся от ветра и ходьбы щеках полыхал девически свежий румянец. Даже врач, та самая, которой Устинья нагрубила в прошлый раз, с интересом спрашивала: «Как же ты прошла в такую распутицу?» — «Так и прошла, — ответила сияющая Устинья, — только в кузьминском вражке глыбко. Сапоги сняла, заголилась до пупка — и вброд. Водица как огнем палит. Ничего. На берегу, того, голова, сухими портянками ноги обернула, на ходу быстренько согрелась».

Далее врач прицокнула языком: «Так простудиться можно». Устинья улыбнулась, и было в той улыбке: эка невидаль — баба в половодье по брюхо водой прошла, в войну не то доводилось. «Настырная ты, — сказала врач. — Должно быть, дочку любишь». Устинья развязала косынку: «Как не любить! Она моему сыну жена, так и мне родная доченька, будто, того, голова, под своим сердцем ее носила». — «Вы свекровь?»

У Маши из глаз выпали теплые слезинки, она благодарно погладила шершавую руку Устиньи и, чтобы скрыть волнение, взялась за письма. Писем Устинья принесла много. Костя тревожился, почему Маша молчит. Было письмо от Нинки из Мангышлака, от доярок с фермы коллективное письмо, под ним стояла подпись и Анны Кошкиной.

— Ты Коське черкни при мне, — как бы между делом посоветовала Устинья, — я в ящик брошу сейчас же, напиши, что чуточку прихворнула, его не расстраивай, а то, поди, скоро экзамены.

Домашних лепешек Устинья принесла на всю палату. Оделила ими больных. Лепешки на сдобе таяли во рту. Ожила палата. Устинья внесла в нее радостные весенние заботы и хлопоты, и каждой больной не терпелось побыстрее отсюда выбраться к своим делам. Посещение Маши свекровью стало событием для палаты. А с родной матерью даже разговор не получился. Чтобы не молчать, Маша спрашивала, как живется в городе. Прасковья обрадовалась, принялась расхваливать свое житье и о Мишке Наговицыне навеяла языком целый ворох похвального. Маша насторожилась: неспроста мать затянула песню про какого-то Мишку.

— Ты вот что: с постели встанешь, давай прямо к нам в Санск, зачем ноги ломать не знай ради чего, — заключила Прасковья. — Будешь со мной малярить, подружки у меня хорошие, молодые. Избу я надумала продать, чтобы сразу…

— Продавай, — равнодушно сказала Маша, — я свою долю просить не стану. У меня дом есть.

— Какой у тебя еще дом?

— Миленкин.

— Нашла дом! — вспыхнула Прасковья. — Чего выдумала! Подурачилась, и ладно. У Милки на губах молоко не обсохло — какой муж. — И толкнулась мысль: не беременна ли? Раньше такое на ум не приходило — казалось, муж неправдашний, несовершеннолетний, и замужество дочери неправдашнее, покосилась подозрительно: — Ты что?.. — споткнулась на слове, повысила голос: — Детей тебе рано заводить, Милке (у нее язык не поворачивался Миленкина назвать по имени) учиться сколь, в армию идти. Если чего там… ныне просто.

— Успокойся, — уныло сказала Маша.

— Успеется это. Я было испугалась.

— Мама! — предостерегла Маша.

— Тебя с Милкой не регистрировали, ты вольный казак, фьють — только он тебя и видел!

— Мишку припасла? — начиная сердиться, спросила Маша.

— Припасла. Не твоему Милке ровня.

— Еще раз Костю обзовешь, я уйду, — предупредила Маша.

— Любо — живи с ним, — с сердцем уступила Прасковья. — Но зачем в Малиновке маяться, один Грошев сколь людям крови попортил. Да там все гожи.

— Люди везде одинаковые. И наши — просто Грошев их ожесточил да перессорил, это пройдет, они отойдут, сердцем оттаят. Бригадир, говорят, новенький, из Кузьминского.

Прасковья с минуту молчала, пораженная новостью. Будто ей не было никакого дела до Грошева, а вот поди ж, камень с души свалился, всю жизнь давил-давил и вот свалился, но Маше возразила:

— Новый, может, не лучше старого.

— Зачем говорить, когда не знаешь, — попрекнула Маша. — Да Андрей Егорыч всегда заступится. Он человек!

— Низовцев? Нашла заступника.

— С весны каменные дома будут строить, с удобствами. Ты живешь в городе, а ничего не знаешь — совсем отстала от жизни. Наверно, весь свет у тебя — Семен Семеныч. Коли я здоровая была, я никогда не чувствовала бы себя так хорошо, как этой весной. Поняла, как люди добры, как они отзывчивы, коли ты тоже добро делаешь, а если сразу тебя не поймут, позднее поймут, будут благодарны.

— Костя, что ль, тебе наплел? Весь в отца.

— Ты Кости не касайся.

— У вас с Костей ум заемный, не свой.

Маша сунула костыли под плечи, скособочилась. Прасковья с грустью подумала: «Будет на костылях шкандыбать, плечи, как у урода, вздернутся», расстроилась:

— Доченька, пойми меня, на костылях и Косте будешь не нужна.

Маша глотнула воздух, заикаясь, проговорила:

— Кто не придет, всякий с радостью, с добрым словом, ну, как он родной, от тебя — одни попреки. Что ты меня силой ломаешь?

В коридоре появилась маленькая глазастая сестра:

— Антонова, через десять минут на перевязку. Постой, ты вроде плачешь?

— Доченька, разве я со зла сказала, — оправдывалась Прасковья. — Я же хочу, чтобы тебе лучше было, ты на мать не обижайся.

Маленькая быстрая сестра враждебно посмотрела на Прасковью, помогла Маше подняться.

— Мы лечим, а вы калечите.

— Я мать.

Стучали по полу костыли, частили каблучки палатной сестры.

Прасковья стояла посреди коридора с обвислыми плечами, сбитая с толку, растерянная. Сестра, выходя из палаты, закрыла за собой дверь. «А до этого дверь была нараспашку, от меня закрыла», — подумала Прасковья. Дробно, мелко выстукивали каблучки, приближаясь. Когда Прасковья продала корову и купила молоденькую козочку, то козочка вот так часто перебирала ножками, выстукивая копытцами. Нелепое сравнение вертелось в голове. Сестра предупредила:

— Приходите завтра, но больше ее не расстраивайте, станете расстраивать — не пущу.

— Ее жалко, вдруг калекой останется — она молоденькая…

Сказать бы этой молоденькой сестре, что дочери отдала свою молодость, ради нее не уехала из деревни, все перетерпела, перенесла, сама ее вырастила, сама и жизнь ее собиралась устроить, да разве сестра поймет ее, Прасковью. С глазами, полными слез, Прасковья прошла к вешалке. Она решила, что завтра придет обязательно. «Не буду ей говорить больше ничего — выздоровеет, тогда поговорим».

… Маша, дожидаясь вызова к врачу, стояла на костылях у жаркого окна, смотрела в больничный сад. В саду на старых липах орали грачи. Больные жаловались па шум. А Маше казалось, что перестань кричать грачи, вокруг все поблекнет, не будь грачей, наверно, не было бы этой острой жажды: скорей домой. А давно ли, всего сумеречной тоскливой осенью, Маша у старого Барского пруда завидовала грачам, которые с истошным гвалтом роились тучами над старыми ивами, собираясь в отлет в дальнюю сторону.

Взгляд ее скользнул по больничной дорожке. По ней шла мать. Маша подивилась, что она так долго где-то задержалась. Прасковья шла, неуверенно оглядываясь на окна больницы. Маша толкнула створки, окно распахнулось, и свежий воздух радостно охватил ее. Прасковья снова оглянулась. Маша замахала рукой, но Прасковья уже отвернулась и больше не оглядывалась.

12

На следующий день Прасковью к Маше не пустили, сказали, что она на процедурах, «придите к вечерку», но через три часа в Санск отходил последний автобус, а завтра Прасковья должна быть на работе.

Ехала домой, и всю дорогу ее душа бунтовала. Никакими процедурами Маша, конечно, не занята, просто ей или хуже стало, или с матерью не захотела встречаться — в последнее верила и нет. У Прасковьи на глазах сверкали слезы. «И этот Милка от Маши откажется — и моложе он ее, и живут не вместе, вдобавок калекой стала».

Приехала, на Семена Семеновича напустилась: видишь ли, на столе хлебные крошки и сапоги немытые у порога стоят. Ругала жизнь, а сама водила тряпкой по полу и натыкалась то на кровать, то на стол.

— Ну, как в клетке живем! Наверно, не дождешься хорошей жизни.

Когда поступали на стройку, им обещали через два года дать квартиру. Прошло всего полгода. Сроку конца-краю не видно.

Семен Семенович, как мог, успокаивал, а ко дню ее рождения купил крепдешиновый плащ. К тому времени Прасковья малость успокоилась, покупка ее обрадовала, и она, отойдя сердцем, покаялась мужу, что была к нему несправедлива в своих попреках. Плащ сначала по крестьянской привычке собиралась сунуть в хозяйский шифоньер: «Хорошую вещь жалко на работу трепать». Но Семен Семенович сказал:

— Носи.

— Я тебе в нем нравлюсь? — спросила она таким тоном, как будто ей и тридцати не было. — Тогда буду носить. Изношу, еще купишь.

Семен Семенович был старше ее лет на двенадцать, и она, конечно, казалась ему очень молодой. Прасковья знала, что любит он ее сильно, гордилась мужем перед подружками-малярами и любила сама его, как может любить женщина, которая очень долго ждала семейного счастья. Иногда даже ей не верилось, что такое счастье может длиться долго — вдруг подстережет беда.

В канун Майских праздников бригада каменщиков Семена Семеновича в строительно-монтажном управлении вышла на первое место. Семену Семеновичу намекнули, что если у него и дальше так пойдет дело, то ему дадут двухкомнатную квартиру, как только отстроят девятиэтажный панельный дом. Прасковья совсем повеселела. И хотя конец апреля выдался холодным, она щеголяла в новом легком плаще.

Как-то среди дня разогрело. Маляры в обеденный перерыв закусывали на начавшей зеленеть лужайке. Земля была сырая и холодная, и женщины сидели на досках, оставшихся от настила полов. Хотя от их одежды припахивало известкой и краской, все равно теплый ветер приятно овевал их весенним духом полей.

В тот обеденный перерыв бригадир сказала, что Семену Семеновичу дадут однокомнатную квартиру.

— Почему? — забеспокоилась Прасковья.

— У тебя в Малиновке свой дом.

Забыв про еду, Прасковья так распалилась, что начала кричать. Прасковья говорила, что она, может, еще родит ребенка. А что? Он вырастит. Раньше женщины в пятьдесят родили, а ныне, ишь, в сорок стесняются!

— Что ты кричишь на меня? — сказала бригадир. — Не я даю квартиры и знаю, какой может быть изба у матери-одиночки. Продай ее к лешему — и дело с концом.

Семен Семенович, любивший проводить летом отпуск в деревне, пожалел избу:

— Оно конечно, зря дом пустует, но и то: отпуск есть где провести. Может, Маше отдать?

— Что ты, Сеня, тогда ее с выселок не вытащишь, даже ежели с Миленкиным разойдется.

Толковали между собой да и решили продать избу, благо, не как в прошлом году, в домах на выселках нуждаются. В Санске, на рынке, встретилась Аганька Сорок Языков, она с Матвеевым торговала бараниной; по словам Аганьки выходило, что в Малиновке шуму больше, чем на рынке в Санске, но Аганьке и соврать ничего не стоит, хотя и то говорят: нет дыма без огня. Прасковья у нее исподволь выпытала, что Маша вернулась домой, ходит с подожком. Теперь Прасковье и вовсе не терпелось съездить на выселки. Но в конце апреля на стройке был аврал, и ее в Малиновку не отпустили.

На Первое мая Прасковья вместе с Семеном Семеновичем ходила на демонстрацию, ветер ее в плаще пронизывал насквозь.

Следующим праздничным днем потеплело. Утром попрыскал дождик, позднее небо прояснилось. Прасковья гуляла по улице под руку с Семеном Семеновичем. На ней был яркий полушалок, и трудно было определить, то ли от полушалка пылало ее круглое лицо, то ли полушалок от ее лица горел. Встречные на нее оглядывались с любопытством.

Глядя на зацветающую в палисадниках черемуху и вспоминая выселки, Прасковья сказала:

— Поеду-ка я, Сеня, в Малиновку на Праздник Победы.

— Может, Паша, вместе? Там все-таки от шоссе три километра, а у тебя вещи будут.

— Нет, Сеня, я одна. Ты без меня с товарищами в домино постучишь.

Прасковья обдуманно готовилась к отъезду. Была у нее тщеславная мыслишка. Она никак не могла забыть, как прошлым летом в Коневе, на рынке, встретила Тоську Флегонову и как позавидовала ей. И Прасковье тоже хотелось, чтобы подруги и враги ее смотрели на нее с завистью. Купила нарядное модное платье. Правда, надела его и застеснялась, вроде бы не в ее возрасте голыми коленками сверкать, но Семен Семенович сказал:

— Паша, тебе чудо как идет.

Он даже поцеловал ее, — должно быть, понравилась ему. И верно, платье четко обрисовывало ее фигуру, которая у нее не то что у Тоськи, — аккуратная. Сходила в парикмахерскую, волосы завила. Совсем Прасковью стало не узнать. Поставь рядом с ней Егора Самылина, не знающий их человек и представить постесняется, что этот Егор в пиджачке с обшарпанными рукавами был ей близок.

В автобусе было много веселой молодежи: ехали парни и девушки к родным. Прасковья вспомнила бледную, худую Машу на костылях, какой ее видела в больнице, и, нахмурясь, отвернулась к окну.

Поля успели засеять. Озимые раскустились, стояли темно-зеленые. Яровые поля были ровно разлинованы зелеными строчками всходов, между строчками чернела земля, через день-другой зеленые строчки сомкнутся и закроют землю. Прасковья, подумав немного о посевах, скоро забыла о них. Они исчезли из ее невидящих глаз. Она и не заметила, как доехала до своей остановки, да шестьдесят километров не такое расстояние, чтобы утомиться.

Прасковья не сразу ступила на проселок, а долго стояла на взгорье — отсюда, с взгорья, хорошо были видны Малиновка и ферма. Глаза кинулись к светлым стенам под яркой красной крышей — дому Миленкиной. Сердце чаще забилось. Где живет Маша? С Устиньей или в своей избе? Лучше бы в своей.

Над выселками, над березовой рощей и дальше за ними, над могучим зеленым бором сияло высокое солнце. И долина, и Уроченское взгорье были в легкой прозрачной дымке. Окна дома Устиньи сверкали, как зеркала. В ряду посеревших деревянных домов Прасковья отыскала свою избу с белесой шиферной крышей. Тяжелая крыша давила на старые стены, и издали чудилось, что изба заваливалась набок. Прасковье стало не по себе. Неужто из-за этой берлоги, по словам бригадирки, не смогут им дать двухкомнатную квартиру? «Никто избу не купит, отдам Устинье на дрова», — отрешенно подумала Прасковья, ощущая, как ее всю охватывает свежий ветерок.

— Благодать-то какая, — невольно прошептала она и перевела взгляд на березовую рощу, за которой, ближе к фермам, обнаружила зачатки трех домов. Их стены из красного кирпича пока были возведены до половины. Странное чувство охватило Прасковью: вроде все было старое, знакомое и в то же время новое, не виденное ею. На строящиеся животноводческий комплекс и новую Малиновку шли машины, груженные лесом, кирпичом, железобетонными конструкциями. В стороне послышался скрип грузовика, ее ухо привычно уловило дробный перестук ссыпаемой щебенки. Она обернулась. От шоссе, что соединяло Санск с областным центром, в сторону выселок прокладывали асфальтовую дорогу: без нее комплекс трудно построить.

«Так что же будет?» — повторяла про себя Прасковья, спускаясь по разбитому автомобилями проселку. Дойдя до крайнего дома, она неожиданно пошла не порядком, а повернула на тропу, что лежала позади домов, между заборами огородов и березовой рощей. Было тихо. Только березы шумели маленькими светлыми листочками, как бы просевая что-то.

Тын ее огорода сзади был поломан. Должно быть, мальчишки повыдергали сухие палки на костер. В самом огороде, кипя под ветром, кудрявилась зерновка, унизанная красненькими бутонами, неподалеку от нее щетинился пиками лук-многолетник. Ни одной грядки не было вскопано. И земля, не желая в сиротстве пустовать, покрывалась мелкими сорными травами. Прасковья остановилась, растерянно поводя по сторонам глазами и чувствуя в себе расслабленность. Ей захотелось присесть. Она взошла на крыльцо, взглянула на ржавый замок и полезла было в продуктовую сумку за ключом, но тут же вспомнила, что его забыла в Санске. Перед уходом на автобус хотела его взять из маленького шкафчика, что висел над столом, но ее окликнул Семен Семенович — и она отвлеклась.

Прасковья наломала под окном зеленых ивовых прутьев, подмела крыльцо и села. На порядке было сонно, как в былые годы. Припекавшее полуденное солнце слегка усыпляло, мысли текли медленно. Вот и ушла от Прасковьи здешняя жизнь. Она так задумалась, что не слышала приближающихся шагов и очнулась, лишь когда ее позвали.

Перед ней стояла в широкой серой кофте и сборчатой длинной юбке Устинья Миленкина.

— Прасковья, сваха, — произнесла она. — Я ведь тебя не узнала!

Они обнялись. У Прасковьи сердца на Устинью не было. Не Устинья свела Машу с Костей, а ферма их свела и она, Прасковья, нечаянно помогла. Устинье даже обрадовалась. До того Прасковья никак представить не могла, как встретится с дочерью, наладится ли у них разговор, не станет ли по-прежнему дочь, как чужая, дичиться ее, а с участием Устиньи разговаривать будет легче и проще. Не успев разнять объятий, спросила:

— Маша где?

— К Костеньке в техникум уехала. Ей отпуск дали. Андрей Егорыч нашим детушкам за отца родного, — голос Устиньи потеплел. — Чего на крылечке сидеть, пойдем ко мне. С дороги, того, голова, чайку попьешь. Я нынче ватрушки пекла.

Прасковья посмотрела на дверь.

— Все в целости, — уверила ее Устинья. — Я картошку хотела продать, да ведь, того, как чужую продашь. А о Маше не тужи. Хорошая стала.

— С этой, с палкой ходит?

— Не-е. Но шибко ходить опасается. Главный врач Евгений Петрович, тоже мужик человеческий, того, голова, сказал: плясать и прыгать будет.

Прасковья слушала, расспрашивала и про ферму, и про доярок, узнавала, с кем что сталось. Сама говорила мало. Встреться она с Анной Кошкиной или Любкой-Птичкой, похвалилась бы и Семеном Семеновичем, и городским житьем-бытьем, и платьем, и обещанной квартирой, так что их завидки взяли бы, а Устинье вот не могла хвалиться. Та сама спросила:

— Все в тесноте живете? Хотя бы комнатку вам дали.

— Двухкомнатную обещают, — проронила сквозь зубы Прасковья: когда еще что будет!

— Хорошо бы, коли так, хотя, того, голова, скажу: у нас жить стало не хуже. Даже лучше. Шуму-гаму нет, и воздух вольный, слышь, как медом пахнет.

— На выселках народ тяжелый, — возразила Прасковья, вспоминая пережитое.

— Что, того, народ? Такой, как везде.

Днем Прасковья так никуда и не сходила — ни в поле, ни на ферму, ни с кем не повстречалась, что-то ее останавливало.

Уснула на рассвете. Очнулась от того, что солнце, стоявшее довольно высоко, напекло ей щеку. Проснулась и, увидев хлопотавшую у печи Устинью, сказала:

— Я, Устюша, наверно, нынче уеду, а то завтра после праздника люду будет — на автобус не сядешь.

— Не погостишь? — спросила Устинья. — Картошку продала бы.

И хотя Прасковья на работе отпросилась на три дня, она скрыла это от Устиньи.

— На стройке срочные дела. Семен Семеныч один, он точно ребенок малый, когда один-то. Скажи Маше: не сержусь я на нее. Я, Устюша, гнала ее с выселок: боялась, как бы мою жизнь не повторила, да, видно, время другое. А картошку продай. И дом продавай, я тебе доверенность вышлю.

Загрузка...