Глава вторая

На железнодорожных картах Тиходольский разъезд именовался Тихий Дол-II, поскольку в двадцати километрах от него был другой Тиходольский разъезд, Тихий Дол-I, хотя на самом деле второй Тиходольский, где оказался Юлий Петрович, с хронологической точки зрения был первым.

Несколько лет назад, когда деления по номерам еще не предвиделось, здесь при станции существовал очень уютный поселочек домов в полсотню, с одноэтажной школой-восьмилеткой, двумя прудами и небольшим конезаводом, который тем не менее ежегодно поставлял шестьдесят лошадей в Италию, что сильно удивляло тех, кто об этом узнавал. Как бы скромничая, тиходольцы оговаривались, что, во-первых, итальянцы покупают лошадей на мясо, во-вторых, контракт старый, еще хрущевский, а в-третьих, конезавод только откармливает жеребят, а закупают их по соседним колхозам. Но проезжающие продолжали хмыкать, и поэтому просто не успевали рассмотреть ни глазастых домиков, рассыпанных по косогору среди густо-зеленых яблоневых садов, ни большого, как аэродром, Катькина луга, занятого солнцем и жеребятами, ни голубенькой Долинки с ее прудами – все это, отороченное лесом с трех строи, лежало на виду, как в горсти, но проезжающие спешили рассказать соседям про дураков-итальянцев, которые жрут тьмутараканскую конятину, и оборачивались к окну, когда разъезд был уже прошлым.

Что же касается тиходольцев, то Италия играла в их жизни такую же незначительную роль, как конезавод, потому что большинство работало сцепщиками, стрелочниками, обходчиками – то есть так или иначе большинство, а значит, и жизнь – были связаны с железной дорогой, а разъезд в то время был сравнительно крупным железнодорожным узлом.

Собственно говоря, мелким его никто и не помнил. Даже придорожные старцы, стрелочники гостомысловских веремен, и те вспоминали уже не строительство, а все больше переделки, перегибы да прежних инженеров – в кожанках от НКПС и в шинельках от Викжеля, понапластавших тут десятка полтора тупиковых путей. В общем, старцы считали, что разъезд был давно. А люд поновей, занятый сцепкой и обходом, а на худой конец стоявший с ружьем у деповских ворот, довольствовался собственными ощущениями, и потому знал, что разъезд был всегда. И только когда случалась на дороге угольная, скажем, нехватка или просто праздник, и повисала над Тихим Долом неприкаянная тишина, мужики, стыдясь своей задумчивости, и как бы ненароком сбредались на дальний холм к деду Культе.

Этот дед, который сидел на этом холме, глубиной древности, как принято было предполагать, превосходил даже разъезд – по крайней мере, никто больше из тиходольских стариков не знал и не помнил изобретателя паровоза,– и в воспоминаниях долгожителей дед сидел на холме возле путей уже к началу воспоминаний, хотя сам Культя (аж до прозвища) любил надоедать рассказом, как был сослан на разъезд при культе личности, а разрешение глядеть в сторону железной дороги получил только в 54-м году. Другой радостный разговор, который приходилось терпеть тиходольцам, дед вел шепотом, поскольку дело касалось государственного секрета, раскрытого им с холма: каждый третий эшелон, влетев в исторически сложившуюся путаницу и переплетение разъездных стрелок, математически точно раздваивался, то есть прямо вот так: пришел один, ушло два. "Цифра для прессы, милостивые государи! Да-да-да! Официальные двести пятьдесят миллионов – не более чем цифра для прессы! Легенда сокрытия! Боже мой!"

– Че-а?

– Ну… это. Ста-лоть, куды как больше, выходит, нас-то, ежели, ста-лоть, взаправду!

– А-а…

– Ну. А выходит – тайна.

– Вона… А чего так?

– Ну… потому – стратегия. От врагов.

И только растративши этот бред, Культя выговаривал слова, за которыми шли к нему тиходольцы в трудные минуты праздности. По-стариковски слезливо глядя вдаль, он сообщал, что все, видать, так и надо, и все к лучшему, и что железнодорожный разъезд – все равно как партийный съезд – есть связующий узел на главной магистрали, а потому не только был, но и будет всегда.

Наконец однажды в субботу он вдруг упал и нехорошо затих, чем сильно удивил весь поселок. Дело в том, что среди тиходольцев было принято погибать, причем погибать на посту. Тела увозили на экспертизу в город с последующей кремацией, и кладбища – за неимением надобности,– а также похоронных навыков на разъезде не имелось. Деда Культю, упавшего возле почты, закопали в молодом осиннике за поселком, на всякий случай и от самых скверных предчувствий навалив сверху курган. А через два дня где-то очень далеко от Тихого Дола – еще, пожалуй, дальше, чем в Италии,– было принято решение построить новомощный мост через Долинку на двадцать верст южнее.

Ветку спрямили, новый разъезд у нового моста назвали, чтоб не выдумывать, Тиходольским, а прежний, чтоб обозначить – вторым и как бы запасным, и тиходольцы на собственной шкуре почувствовали, как эфемерна жизнь при железной этой дороге. Многие из них так и остались тиходольцами, переехав в новый Тихий Дол. Меньшая часть, связанная с лошадьми и Италией, перебралась за девять километров в деревеньку Козлово, забрав с собой только домашнюю утварь, поскольку вновь организованный козловский племсовхоз, которому была поручена ответственность перед заграничными конеедами, строился вовсю. (Кстати, там, в Козлово и была проведена уникальная, как писала "Козловская правда", операция по поводу прободной язвы – с применением прямого переливания крови и, практически, голыми руками в виду запертого на ночь инструмента.)

Запасной же разъезд попросту вымер. Дома ветшали, выказывая ребра стропил. Улицы сперва робко, а потом совсем по-лесному зазеленели травой, а из темных садов сплошным подлеском расползлась малина. Пруды ушли. Долинка заросла и потерялась в камышах.

Рушилась и станция: чаще почему-то утром, на рассвете, раздавался вдруг скрип, похожий на стон, и падала со складской крыши доска или заваливалась стена в мастерской, или рассыпалось уцелевшее где по случайности окошко. Станция рушилась легко и даже как-то с желанием. Постройки глядели пустыми глазницами, груды развалин глотала крапива с лебедой. Зато на самих путях так дружно и радостно взялся клевер, что рельсы исчезли уже на второй год, а ржавые стрелки торчали там-сям, как памятник дураку, который зачем-то понатыкал их среди клеверного поля. Особенно красиво здесь было в солнечный день, когда по стрелкам сидели скворцы, над цветочной роскошью мельтешили бабочки, и вся долина от края до края исходила таким пчелиным гудом, что старик Селиванов, по первости обломав на рельсах две литовки, грохнул пасеку аж на сорок две семьи.

Конечно, Юлий Петрович не мог увидеть все это сразу. Стояла ночь, и хотя он надел очки, подложив на нос какой-то листик, ему был виден только старенький керосиновый фонарь и бок старика Селиванова, который сурово шагал сквозь темноту. Кроме того, от долгой ходьбы гуськом Юлием Петровичем овладела покорность, он целиком отдался созерцанию фонаря, как верблюд, бредущий в караване, отдается побрякиванию собственного колокольчика. Он слишком устал переживать. Вдобавок было непонятно, нужно ли. Старик молчал. Поезд ушел. В портфеле, что остался в поезде, была только семирублевая механическая бритва да кое-какая туалетная ерунда. Поэтому, когда впереди забрезжил еще какой-то свет, Юлий Петрович равнодушно отметил сиротскую лампочку над вывеской, крыльцо с двумя вазонами и произрастающие вокруг фасада кусты, а затем оказался в большом темном помещении, которое, когда Селиванов нашарил выключатель, стало кассовым залом.

– Тут погоди,– буркнул старик. Он задул фонарь и скрылся за дверью, на которой была табличка "Диспетчер". Через некоторое время оттуда донеслось: "Двадцать седьмой! Двадцать седьмой, алле! У, чтоб тебя, зараза!.. Двадцать седьмой!" А Юлий Петрович, поправив лист на переносице, принялся за осмотр.

Зал был средних размеров, каким положено быть залам на среднего размера станциях – с кафельным желто-коричневым полом, не очень высоким потолком, белеными стенами и двумя окнами по обе стороны от двери. У одного окна – правого – и вдоль всей правой стены тянулась поленница березовых дров и стояли четыре одинаковых бочки, от которых пахло солеными огурцами. Прямо напротив входа проглядывалась лестница, которая вела, судя по всему, на второй, неизвестно для чего выстроенный, этаж. На лестнице не было ничего, кроме красного пожарного ведра. Зато левая сторона зала была заполнена густо.

Из прежней обстановки здесь остался фанерный диван с инвентарным номером на спинке и надписью "Петруха – летающий дрын", сделанной ножом или гвоздем, а также два маленьких, заколоченных изнутри, кассовых окошечка. Над окошками на гвоздях висели несколько пучков зверобоя, два брезентовых дождевика с капюшонами, конская сбруя (кожаная, в медных заклепках и совершенно новая), коса, одноствольное ружье большого калибра, связка лука в капроновом чулке и красно-белый пробковый круг с теплохода "Енисей" Бельского речного пароходства. Юлий Петрович постучал в круг ногтем, и из коридора высунулась рыжая физиономия.

– Здрасьте,– сказал Щеглов.

– Привет,– ответила физиономия, весело оглядев его.– Отстали, да? Ничего, счас чай будем пить.

– Кто будет-то, кто будет! Обтрясок! – крикнул из диспетчерской старик Селиванов.– Ишь, повылазили… Ну-ка, геть!

– Ничего,– подмигнула физиономия.– Дедушка у нас добрый. Дедушка меду даст!

– Я те дам! Я те дам, змеюка!

– И пряников. Сла-адких! Он их третьего дня привез и в комод запер, а Степка видал…

– У ты, змей! – затопал Селиванов, и физиономия скрылась. Но ненадолго. Когда, расположив Юлия Петровича в бывшей кассе, старик Селиванов поставил на стол самовар, Васька – так звали обладателя рыжей физиономии,– подмигивая и улыбаясь, появился опять, а за ним скользнула еще одна личность, круглолицый босой брюнет лет двадцати, и тоже бесшумно устроилась за столом. "Племяши мои,– объяснил Селиванов, угрюмо зыркнув на обоих.– Студенты. На каникулах". Юлия Петровича понемногу начинал беспокоить его разбойничий вид, а главное – откровенная суровость, которую старик не пытался скрыть, поэтому он был даже рад появившимся, хотя и не без некоторого сомнения. Он, например, не мог понять, почему Васька продолжает подмигивать и тыркать его ногой под столом, и почему второй племяш только медово щурится на все попытки с ним заговорить (на самом деле он был кореец, и по-русски не понимал ни слова, звали его Пак, а Селиванов называл Степкой и обтряском) и как ему удается, улыбаясь, жевать с такой нечеловеческой почти скоростью. Правда, рыжий Васька мало чем уступал Степке. На столе действительно были мед и пряники, и он, не переставая мурлыкать про то, какой дедушка добрый, орудовал ложкой, как кочегар лопатой.

– У дедушки еще коза есть. Молочная. Молока дает – страсть! Хотите покажу?

– Зачем, я верю.

– А то покажу. Для интереса,– подмигивал Васька.– А молоко какое жирное – вообще!

– Нет-нет, спасибо, я…

– Ну а коль спасибо, так на здоровье,– мрачно перебил Селиванов.– Бог напитал – никто не видал. Ты, парень, отлепись от человека, ему завтра в четыре часа вставать. Омский обещали заворотить,– кивнул он Юлию Петровичу, постаравшись улыбнуться.– А Васька кровать покажет. Слышь, обтрясок? Гляди у меня, слышь!

– Слышу, чего,– сказал Васька.

– Спасибо,– сказал Юлий Петрович.

– Дак уж говорил…

Выходя из-за стола, Щеглов заметил, как Степка, неуловимым кошачьим движением выхватив из вазочки пряник, сунул его за пазуху.

Юлий Петрович поднялся за Васькой на второй этаж. Тот довольно долго, как показалось, и молча вел его по темному коридору мимо бывших станционных подсобок, наконец толкнул дверь с табличкой "Электрощитовая" и щелкнул выключателем. Щеглов вошел и огляделся. В комнате стояли три в общем-то одинаковые железные кровати – одна у окна и две вдоль стен, – застеленные более или менее чистым бельем, и один стул.

Васька стоял в дверях, гадко улыбаясь.

– Куда можно? – спросил Юлий Петрович.

– А куда хочете,– сказал Васька.– Смотря, правда, чего…

– Ясно.

Что сказать еще, он не знал. Он снял пиджак, повесил на спинку стула, затем подошел и открыл окно. В комнату влетел звон кузнечиков. Навалившись на подоконник, Щеглов глубоко вздохнул, посмотрел на луну и как бы задумчиво произнес:

– Тихо-то как у вас…

– Могу заорать,– предложил Васька.

– Не надо,– сказал Юлий Петрович,– Спокойной ночи.

Оставшись один, он, безуспешно поискав какую-нибудь задвижку на двери, разделся, выключил свет и лег так, чтобы дверь была как можно дальше. Потом встал и придвинул к двери другую кровать.

Уже отлетая в небытие на правом боку, когда под веками закрутились рекламные ролики будущих снов, Юлий Петрович увидел музыку. Музыка была дубом.

Виолончель грубыми мазками начинала его от корней, распластанных в темноте, где, лишенная звучания, белыми нитями и уродливыми отростками таилась суть дерева, лишь потом выбираясь на поверхность видимостью сути,– и виолончель лепила ствол в мощной коре, ствол, уходящий высоко-высоко в раздвоенность, растроенность, размноженность, а в неистовых метаниях скрипки рождалось обилие изгибов и сплетений ветвей – зеркальное отражение подземной тайны,– и невесомо, как флейтовая тишина, в тончайших стиснутых сосудах засветился древесный сок, и открылось дыхание… "Си-бемоль! Си-бемоль, обтрясок!" – донеслось уже издалека…

Сон, приснившийся вслед за тем, был мелким и нелепым настолько, что Юлий Петрович принял его за явь.

Ему приснилось, как, потоптавшись в потном загоне проходной, он выкатился в желоб фабричной улочки и, шмыгнув в подъезд, затем в лифт, а затем в отросток, который был пожарным выходом и потому вел в обход начальских кабинетов, очутился наконец в сумеречном тупичке перед дверью бюро. "Здрасьте",– выдохнул Юлий Петрович. Ему всегда казалось, что этот путь он проделывает не дыша, как ныряльщик. "Здрасьте",– ответили головы над столами. Иногда он говорил "добрый день", и головы отвечали "добрый день". Еще ему казалось, что если вместо "здрасьте" сказать "ухо", то головы над столами ответят "ухо".

Головы были разные. Под большинством виднелся ворот рубашки и галстук, некоторые украшал женский бюст. По принципу рационального использования помещения головы сидели тремя рядами по четыре в ряду, а на учительском месте стоял двухтумбовый стол заведующего. Стол Щеглова был последним в средней шеренге, что вызывало завистливую неприязнь передовиков.

Как всегда, не сказав "ухо" вместо "здрасьте" и не глядя по сторонам, Юлий Петрович прошел к своему столу. Он уже сделал движение бедрами, чтоб, обогнув угол, сесть, как вдруг увидел на столе журнал по алебастру.

Ничего не подозревающий Щеглов хмыкнул и понес алебастровый журнал к первому столу, где сидела эта алебастровая личность – альбинос Петичкин, но Петичкина не было, а на его столе лежал щегловский журнал по цементу. "А где Адольф Юрьевич?" – растерянно спросил Щеглов. "Адольф Юрьевич? – откликнулись головы.– Где Адольф Юрьевич?" – "Адольф Юрьевич просил его пересадить. Ему мешает солнце,– произнес заведующий.– Вы не будете возражать?" В это время в дверях полусогнуто возник этот беломордый тихушник, и Щеглов, с ненавистью глянув на него, сказал: "Да, конечно, Борис Андреевич".

Отупев от взглядов в затылок и сидения с поджатыми ногами, чтоб не задеть ноги заведующего, он пережил мучительный день, а затем вечер, мучительный ожиданиями завтрашнего дня, и когда там, во сне, он завел будильник и с чувством обреченности закрыл глаза, он открыл их здесь и увидел луну.

Смена реалий произошла слишком быстро, чтобы оказаться замеченной. Юлий Петрович решил, что не задернул шторы. Как всякий, застигнутый неприятностью в постели, он представил сперва, будто уже поднялся и задернул, но луна продолжала лупить в глаза, и Юлий Петрович, обругав Петичкина, подумал, что можно повернуться на другой бок. Это и было началом кошмара.

Повернувшись, он успел зажмуриться и вздохнуть, прежде чем вспомнил, что видел ногу. Вернее, ступню. Он вспомнил даже, как она выглядела: довольно крупная, она стояла на пятке и очень близко, как это бывает иногда в плацкартном вагоне. В сущности, сама по себе ступня ничего не значила, но она абсолютно не вязалась, например, со шторами, и Юлий Петрович, снова открыв глаза, с неосознанным еще беспокойством посмотрел на ступню – она стояла все так же близко, прямо возле щеки, именно такая, какой запомнилась с первого раза,– а затем очень медленно потянулся за лорнетом.

На подушке была левая нога. Правая, открытая до колена и тоже освещенная луной, лежала за подушкой, у стены.

Не опуская лорнета, но еще без мыслей категорически, Юлий Петрович осторожно вытянулся из-под одеяла, нащупал ногами пол. Что-то мешало встать, он отмахнул это "что-то". Раздался хлопок, или, скорее, чмок, и Юлий Петрович, поглядев в лорнет, увидел у себя на животе, над пупком, беловатую полупрозрачную трубочку толщиной в палец, которая уходила куда-то под одеяло. Он отмахнулся опять, трубка, еще раз чмокнув, отцепилась и шлепнулась на постель, а Юлий Петрович попятился, пока не уперся задом в никелированный холод противоположной кровати.

Звенели кузнечики. Ярилась луна.

Трудно сказать, что это было, трудно сказать, чего же на самом деле хватило ему – смелости или тупости, которая иногда даже больше, чем смелость,– но Юлий Петрович сумел не только подкрасться и посмотреть (аккуратно приподняв угол одеяла, разглядев все, подробно освещенное луной, и аккуратно прикрыв это), он сумел отойти на неживых ногах к двери, откатить кровать и распахнуть дверь. Только тут, повиснув в проеме, он заорал. Исковерканный ужасом, он орал истошно и зажмурив глаза, пока страшный удар в лоб не опрокинул его навзничь. Некоторое время ему казалось, что вопль звенит сам по себе.

– А-абтрясок! Васька, гад!

– А че я, че я! Че Васька?

– Ну, гад такой!

– Че гад-то? Я его клал, да? Клал?

– Сволочь! Клал… Веревку давай!

Юлий Петрович видел только потолок и два каких-то белых столба: старик Селиванов в кальсонах аркой стоял над ним. Но вместо того, чтобы сесть на голову, как почему-то ожидал Юлий Петрович, Селиванов вдруг наклонился, и вместо потолка возникла стена, и Щеглов ощутил себя по-креветочьи скорченным, вздрагивающим и прижавшимся к теплому боку.

– Ну, будя, будя,– тихо сказал Селиванов, неумело погладив его по голове.– Ишь ведь как… Двоит, зараза. И главное дело – чего? Козу сколь раз привязывал – шиш, хоть бы те сбрякало. Ну, будя.

Он поднялся и пошел к кровати, куда изо всех сил старался не смотреть скорченный Щеглов.

– А ничего, хорошо вышло. Похоже. Иной раз хуже выходит…

Юлий Петрович вздрогнул, услышав знакомый чмок.

– Лопаты, правда, тоже хорошо выходят. Опять же – чего их, лопаты, куда, солить?

Наматывая на руку что-то белое, старик Селиванов присел рядом, стараясь по-доброму заглянуть в лицо.

– В общем, парень, вот чего… У вас с им разницы – час. Как с Москвой, понимаешь. Ты давай вот чего – ты давай, чтоб без шуму, оставь ему все, а? Тут ведь через час чего будет, ежели чего – жуть ведь. Ты оставь. А я тебя спрячу. А хошь – свяжу? Ежели чего, тяжело ежели. А после – ей-богу, все дам, и одежку дам, и документы, ей-богу. Только с рук его сбудем – и сразу дам. А? Только б он тебя не увидал, а то ведь – сам понимаешь… Давай все ж таки свяжу. Вон и Васька уж… Слышь, парень? Связать, а?..

Какою бы ни была тьма, будет свет. Какою бы ни была ночь, наступает утро. Это, вероятно, хорошо – быть венцом природы и выдумать лампочку, и ковырять ею в ночи. Но чтобы жить, надо верить, а чтобы верить, нужен свет настоящий. Потому что именно утро, сбываясь всегда, научило ждать лучшего.

И вот прозревают слепцы, и говорят немые, и восстает над миром великий и вечный обман. Как славно, что приторочен где-то в груди лоскуток, умеющий саднить от такой ерундовой малости, как капля воды на травяном листке или пылинка, влетевшая в солнечный луч…

Надежда? Какая? Зачем?

Кто это копался в безъязыких душах?

Кому понадобилось смущать незатейливых?

Чей, чей этот утренний зов в никуда?

"Эх, мать твою!.." – подумал Юлий Петрович.

В накинутом пиджаке со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике он стоял, облокотившись на перила, и обиженно глядел вдаль. Солнце еще только собиралось взойти. Лес на косогоре казался черным, а над Долинкой, путаясь в камышах, полз туман, но облачко, маленькое и глупое, облачко-дитеныш, расположившееся на месте будущей зари, уже таяло, застигнутое, и пробовало отлететь. Набегал ветерок. Было свежо. На перилах лежала роса. Босой Степка в фуфайке на голое тело, привалившись к сараю, выплетал на флейте что-то тонкое и грустное.

"Эх, мать!.." – думал Щеглов.

Он прихлебывал студеный воздух пополам с чаем и, предугадывая каждый флейтовый всхлип, понимал, что нету ничего, нету сейчас и не будет потом – ни росяной травы, ни воды из медного ковшика, ни огромного чужого рассвета,– а было и будет лишь то, что понатрясла тут дура-ночь. Он не мог понять только, отчего, всей душой этого не желая, он так нетерпеливо ждет омского поезда, который увезет его отсюда к цементным снам.

Он еще не знал, на какой высоте окажется железная эта дорога, и что через несколько минут, неумело крякнув и расколов два полешка, он зашагает по мокрому клеверу влед за стариком, и поезд действительно притормозит, и он успеет влезть, а на следующей станции прямо в купе ему принесут портфель с бритвой, и он побреется, и дальше не произойдет ничего, о чем хотелось бы рассказать, но долго-долго, а может быть, всегда он будет вспоминать, как, оглянувшись на прощанье уже, увидел мокрого по колено старика, белый домик, потонувший в зарослях шиповника, а над ним – свежий край зари. Иногда так будет сниться. Иногда будет ныть, словно что-то потерял, потому что и вправду потерял. Но сам того не зная, он будет любить эту потерю, как любят то, что не суждено.

И не суждено ему было увидеть, как Степка, держа глазами две крошечные фигурки на клеверном лугу, лягнул пяткой в стену, и в чердачное окошко выглянул Васька, а за ним еще одна физиономия со Степкиной майкой во рту, которую Васька, оглядевшись, выдернул.

– Видали – дрова тут рубил? Толстый такой,– идиотски улыбаясь, сказала физиономия.– Это я.

Загрузка...