Лукреций Тиходольский дает обоснование появлению маленького человека, называя этот эпизод более чем реалистическим, то есть, вероятно, имея в виду соцреализм.
Приводить довольно объемное рассуждение целиком здесь не стоит, ибо (в полемическом задоре и обилии примеров) это история развития маленького человека вообще, которая доказывает, что маленький человек – главное завоевание гуманистов XIX столетия, выпестованное классической критикой, растиражированное литераторами из-под полы гоголевской шинели и вызубренное учителями, которые передали свою любовь к Башмачкину миллионам и миллионам людей,– уже давно стал реальнее соседа по лестничной площадке, недостаточно маленького и недостаточно убогого. Появиться он был просто-напросто обязан, чтоб не подводить реализм. Долгое время велись работы по искусственному выведению если не маленького, то хотя бы очень среднего человека, покуда не было замечено, что никаких особенных условий для этого не нужно, что авторитет реализма как таковой и канонизированная любовь к тому же Башмачкину уже дают плоды, и маленький человек, которого уже можно любить, существует. В соответствие с эталоном он кретиноват, удобен в эксплуатации, обладая при незначительных запросах ограниченными потребностями, и, что самое ценное, совершенно как Акакий Акакиевич, от всей души хочет, хочет быть именно маленьким человеком и просит лучше что-нибудь переписать, даже когда искушают повышением.
Остается добавить, что все сказанное, к сожалению, крайне мало относится к человеку, представшему перед Юлием Петровичем в ту ночь.
Если быть объективным – что в первый момент не получилось у Щеглова,– рост человека колебался между метром десятью и метром пятнадцатью. Рост колебался потому, что человек, заложив руки за спину, задиристо раскачивался на носках. При этом – то есть при такой миниатюрности (а сложен он был пропорционально, и все части тела соответствовали высоте, если можно так сказать) – он имел вполне мужской тембр голоса и узенькие жуликоватые усы, которые, как ни странно, придавали лицу интеллигентность. Одет же человек был, не в пример Щеглову, почти безукоризненно, тем более коричневая куртка на молнии, потертые джинсы и кроссовки, как выяснилось со временем, составляли далеко не весь его гардероб.
– Знаете что, прекратите таращиться! – сердито предложил он.– В конце концов, это глупо. Сала хотите?
– Не знаю,– ответил Юлий Петрович.
– Сала можно или хотеть, или не хотеть. Не знают только, где его взять,– заметил человек.– Кстати, на вашем месте я бы все-таки сделал лицо поумнее. И сказал бы "войдите".
– Да-да,– кивнул Юлий Петрович.
Маленький человек, все так же амбициозно держа руки за спиной, обошел комнату, как обходят малоинтересный предбанник музея, выглянул из окна в ночь и хмыкнул.
– Представляете, думал – засекли. А оказывается – Варавва. Зря бежал. Ну а хлеб-то есть у вас?
– Могу… сухарь,– сказал Щеглов.
– И прекра-асненько,– пропел человек, забираясь с ногами на диван.– Дело за малым: остается познакомиться. Итак, вас зовут?..
– Юлий Петрович,– ответил Юлий Петрович.
– Ну и зря. Впрочем, дело ваше, конечно…
Через несколько минут они, устроившись на диване, ели действительно очень вкусное сало – "Нет-нет, не селивановское, что вы. Селиванов, конечно, свинья, но на нем такого сала нет",– грызли сухари, и беседа, так взбалмошно начавшаяся, совершенно неожиданно оказалась интересной и до утра, а утром они отправились на рыбалку, и Юлий Петрович был искренне рад, что ночной переполох, который устроила одичавшая конезаводская кобыла, познакомил его с доктором Беркли, как называл себя маленький человек.
Добровольный тиходолец и принципиальный враг Селиванова, Беркли жил на разъезде с полгода. Довольствием он обеспечивался, в основном, благодаря подспудному образу жизни и, кроме различных потайных ходов к станционным кладовым, знал кое-какие тайны станционного семейства.
Ну, например, рыжий Васька, бывший шофер автопогрузчика, числящийся бульдозеристом, как правильно полагал Юлий Петрович, не был никаким племяшом. Он был в отпуску и забрел на разъезд из любопытства. Селиванов как раз в то время болел идеей устроить на станции дачу. Он сдал Ваське электрощитовую, и что случилось потом – гадать не приходится, только настоящий Васька раза два врезал Селиванову, который по-бабьи цеплялся за него, и удрал. Подкидыш, проснувшись без штанов, начал похоже, но Селиванов уже очухался. Васька-два был побежден, запуган и поставлен в условия. Правда, совсем запугать Ваську нельзя, Васька прохиндей. Однажды, например, когда Селиванова вызвали на медкомиссию, Васька на велике привез с тиходольского вокзала девку-синявку, чем чуть не ухайдакал сперва старика, а потом вокзального милиционера, который к утру вместо одной получил двух – пьяных вдрабадан и в поделенной одежке.
Бессловесный же Степка – Пак – студент училища имени Гнесиных, собирал фольклор. Он пал жертвой собственной музыкальности и селивановского корыстолюбия. Старик засек его в Козлово. Убедившись, что кроме "петь, позалуста" и "иссо рас петь", инородец не сможет никому ничего сказать, он заманил его на разъезд и раздвоил уже преднамеренно, причем Степка, будучи приверженцем хинаяны (в училище он на всякий случай считался атеистом), абсолютно невозмутимо отнесся к тому, что произошло. Пока красный от злости Васька пел частушки, а дубликат подыгрывал на флейте, он сидел на чердаке, а когда старик, спровадив собирателя обратно в Козлово, велел слезать, слез и попросил спеть еще.
– А старик… Кстати – старик! Вы знаете, что это за особь такая – Селиванов?
– Знаю,– сказал Щеглов.– Шпион.
– Вот те раз… Почему шпион?
– А я почему-то… Из-за Грига, наверно,– с азартом признался Юлий Петрович.– Я почему-то вот чего думаю: вот представьте – старый шпион, давным-давно заброшенный, так? Какой-нибудь, знаете, такой норвежский. Неважный. Наши, скажем, его раскрыли, но хотели нащупать связь. А те поняли. Но не хотели, чтоб наши догадались, и приказали законсервироваться. А наши, скажем, тоже поняли, что к чему, и все равно не трогали, чтоб там сомневались. Ну и так далее. Короче, он-то – в стороне. И вот представьте: сперва внедрился, то есть жил по-нашему, потом законсервировался – совсем уж по-нашему, дела всякие, заботы, премии там… Может, и забыл уж, что шпион. Только скрываться привык, и музыка – юность вспоминает, ностальгия. А?
– М-да…– после некоторого молчания сказал Беркли.– Вы кто? Бухгалтер?
– Снабженец. Хотите еще сухарь?
– Хочу. А по образованию?
– По образованию филолог,– опять признался Юлий Петрович.
– Естественно! – усмехнулся Беркли.– Нет, знаете, вы – хороший человек. И как хорошему человеку могу вам сказать, что Селиванов не шпион, а будущий ваш помещик. И в этом вы сами можете убедиться, потому что, слава тебе, Господи, минула весенняя ночь…
По его наблюдениям, у старика появилась мысль об автономном хозяйстве. Земли на разъезде достаточно. Сеять рожь Селиванов уже пробовал. Осталось нафуговать побольше беспаспортных работников и перекрыть дороги.
"Весенняя ночь…– думал Юлий Петрович.– Почему весенняя? Ах, да – Басё…"
Он обернулся к окну и увидел, что прошло не просто время. Свечной огарок в кружевных потеках коптил длинным фитилем. Бледный – нет, еще не рассвет – бледный край ночи, как край облака, только обещал небо после себя. И Юлий Петрович понял, как хорошо, когда можно кому-то об этом всего-навсего сказать.
– Минула весенняя ночь,– тихо повторил он.– Белый рассвет обернулся морем вишен в цвету.
– "Морем" – плохо,– заметил Беркли.– Наверно, перевод. Очень уж по-славянски. Мне больше нравится у Бусона, помните:
Коротка ты, летняя ночь!
Проплывают меж тростников
Пены легкие пузырьки.
– У него же еще одна великолепная штука,– кивнул Юлий Петрович.– Как раз у Бусона:
Уходят сразиться друг с другом
Двое монахов-разбойников,
В летней траве исчезая…
В летней траве было полно воды. На каждой травяной ветви висело по здоровенной капле, которые падали, как яблоки. Идти пришлось разувшись,– причем Щеглов деликатно не заметил, как доктор Беркли закатал штаны едва не по пояс,– и эта прогулка босиком, а затем костерок на берегу для просушки и обогрева сблизили еще больше, чем японская поэзия. Пахло илом. Над речкой шевелился пар. Из-за куста выбежал тонконогий кулик и долго стоял, мучаясь любопытством, пока Юлий Петрович не плюнул в его сторону.
Тем же утром он услышал историю маленького человека. История тоже была маленькой. Доктор успел рассказать ее, пока они дергали уклеек, устроившись на парте, которую Юлий Петрович приволок со школьного двора.
– Я – жертва массовой агитации,– заявил Беркли.– Ой, только вот этого не надо, вот этого! Не соболезнуйте на меня через линзу! Вы ничего не поняли…
Да, рост действительно был ни при чем. Конечно, забавно было бы предположить, как на голову рухнул восклицательный знак размером с дверь, но чего не было, того не было, знаки не падали. Они стояли на крыше и светили в окно, потому что стояли на крыше соседнего дома. Беркли иногда задумывался, из какого материала они сделаны, и как там крепятся лампочки, и самое смешное, это можно было легко узнать, но приставать к людям с таким дурацким, как он считал, вопросом было несолидно. И еще: иногда он думал, что не худо было бы перевесить конструкцию на другой какой-нибудь дом, поскольку свет, конечно, мешал. В принципе, и это можно было сделать, вернее – как будто можно, до обидного "как будто", хотя нельзя, потому что конструкция гласила: "Решения XXVI съезда партии – в жизнь!"
Впрочем, никаких особенных неприятностей не было. Свет донимал только по праздникам, плотные шторы сводили его к нулю. К тому же, доктор жил в этой квартире еще со времен XXIV съезда и в достаточной степени привык и к лозунгу вообще и к подсветке в частности.
Но вот однажды, как положено случаться всему из ряда вон выходящему,– однажды и среди полного здоровья – в шторе обнаружилась дыра. Нет, праздника не было, и света не было, и сначала дыра заинтересовала сама по себе. Было непонятно, как она появилась. Мысль о пуле, исходно нелепая, хотя и лестная, отпала после осмотра стекла, мысль о залетевшем окурке была отброшена за отсутствием доказательств. Моль в доме не водилась, к тому же моль, поедающая синтетический гобелен. Не подозревая, что такой пустяк, как дыра размером в трехкопеечную монетку может быть причиной бессонницы, он размышлял о ее появлении, пока где-то уже далеко за полночь не увидел яркий и толстый, как лампа дневного света, луч, который выходил из дыры и упирался в копию рериховского "Ожидания".
– Между прочим, замечательная копия,– вставил Беркли.– Жалко. Неплохой художник, на заказ… А я тогда переутомился, наверно. Не помню, что-то было такое, противное, заседание, что ли, черт…
Вернувшись из спальни жены (та сказала, что зашивать шторы – глупость, надо купить новые, только что-нибудь поприличней), никакого луча он уже, естественно, не обнаружил, но не спал еще некоторое время, потому что, во-первых, проверял, действительно ли его нет, а во-вторых, думал, как быть, если вопрос со шторами не решится до праздника. Спал он, вероятно, с открытыми глазами, ибо, проснувшись, застал себя глядящим в дыру.
Утром по дороге в офис он насчитал тридцать два уличных призыва, испугавшись возле каждого, хотя подсветкой были оборудованы лишь некоторые. Наконец ему стало плохо.
– Вы никогда не пробовали помешаться? – спросил Беркли, глядя на воду.– Знаете, очень забавное мероприятие. Я сидел на скамейке и боялся всего подряд. Что не так сижу. Что кто-нибудь подойдет и что-нибудь спросит, например – время, а я, например, захохочу. Осень, дождичек…
Была осень, сыпал дождичек, но на службу идти он тоже боялся, поскольку был уверен, что обязательно, просто непременно прикажет убрать лозунг с соседней крыши, а после этого останется только повеситься. Он промок и продрог. Но самое ужасное было ощущать большей частью мозга, как в меньшей обрывается колесо за колесом. Прикрыв глаза, он видел луч, бьющий из дыры, открыв – транспарант на стене библиотеки, в скверике которой сидел: "Внешнюю политику правительства – одобряем!"
– Понимаете, я не то чтобы не одобрял внешнюю политику. Может, даже наоборот. Но стало жутко, откуда они узнали: я же никому не говорил. В общем, я вдруг понял, что про меня всё знают, все мысли и так далее, и теперь будут на стенах писать, понимаете? Ну, я стал убегать…
И слава богу, потому что за два с половиной часа под дождем он простыл, и его лечил все-таки терапевт. Успокоившись с помощью температуры, он прожил четыре медленных дня, уютно вычитывая из лечебника XVII века под названием "Прохладный ветроград" что-нибудь подходящее под медленное настроение: "Как лето сканчивается, а осень приближается, то вскоре моровое поветрие начинается. А в то время надобе всякому человеку на всемогущего Бога упование возлагати и на Пречистую Его Матерь и силою честного креста ограждатися и сердце свое воздержати от кручины и ужасти, и от тяжкой думы, ибо через сие сердце человеческое умаляется и скоро порса и язва прилепляется…" А на пятый день – по дороге с рентгена – он увидел транспарант "Экономика должна быть экономной".
– И я все понял. Я понял, что не хочу, чтоб экономика была экономной. Не хочу и все. Именно потому, что надо. Понимаете? Не хочу налаживать дисциплину поставок. Не хочу, чтоб каждая рабочая минута – делу. Не хочу учиться думать по-новому. Вы хотите? А я – не хочу! Ужас…
Ужас в том, что хотеть всё это было его профессиональным навыком. И процентов на восемьдесят он таки хотел – отчасти сознавая, что хотеть следует, частью по призванию. Но процентов примерно на двадцать так же бескомпромиссно и категорично – а может быть, еще бесскомпромиссней и категоричней – не хотел. Между процентами шла война, в которой, согласно современным требованиям, не было ни победителей, ни побежденных. Восемьдесят процентов, как положено авангарду, обвиняли арьергард в тихушничестве и скудоумии. Двадцать процентов въедливо замечали, что скудоумие – вполне естественная вещь, когда вся философия, идеология и высшая цель состоят из одной фразы: "Только б не было войны". Восемьдесят процентов в качестве аргумента предъявляли признание ошибок и переосмысление истории. Двадцать процентов заявляли, что не хотят участвовать в оплеве по лицензии и тем паче в ритуальном заклании одного и того же дохлого козла.
То, что произошло потом, очень занимало доктора Беркли как трудновоспитуемого материалиста, но из чувства деликатности он очень скупо рассказал, как в один прекрасный момент – в лифте, задумавшись,– он вдруг отстал от самого себя, а затем мчался голый и маленький по просторному коридору, чтоб догнать чучело в обвисшем пиджаке; как, наловчившись отделяться уже по собственному хотению, укутывался поутру в большой малиновый халат и просиживал до вечера в кресле с "Прохладным встроградом", пока не наткнулся на замечательную мысль: "… а добро бы, чтобы в том граде не жити и из того граду отходити в места чистые".
Да, жизнь в кресле была по-своему хороша, но приходилось прятаться от жены и, к тому же. таскаться все-таки с авангардистом на всякого рода митинги, где надо было выглядывать из-за трибуны хотя бы по галстук.
– В конце концов, я устал. Знаете, жутко трусливый тип,– заметил Беркли, поплевав на червяка.– Я уговорил его съездить на курорт, ну – чтобы не было резкого контраста, а потом еще целую ночь в поезде уговаривал. Морда белая, руки трясутся… Дверь запер, гад. Благо, пиво пил, не утерпел. Он в туалет, а я – в окно…
Позднее Юлий Петрович (не без гордости за широту взглядов) вспоминал, что ничему не удивился в этой истории, кроме одной детальки, показавшейся ему маловероятной, а именно – каким таким образом можно убрать с крыши политический лозунг? Он спросил об этом к концу завтрака.
– Юлий Петрович, дорогой,– улыбнулся Беркли,– я же – экс-мэр…
И Щеглов надолго успокоился, решив, что это настоящая фамилия маленького человека.