Глава шестая

Следующие четыре дня, проведенные в камышах на берегу Долинки, были знаменательны тем, что в три ночи между ними Юлий Петрович уснуть не мог.

Правда, он допускал, что спит днем, поскольку прозрачное полузабытье, в котором он находился, пересидев ночь на крыльце, а с рассветом прячась в камыш, имело странную особенность: то, что надо – речку, облако, или, например, улитку, везущую свой мокрый домик куда-то мимо ноги, он видел, закрыв глаза, а с открытыми видел время – без восемнадцати пять,– время отзвеневших телефонов, зашнурованных туфель, сложенных бумажек и рук.

Белые часы с черными стрелками висели на стене, смотреть на них, как всегда, было нудно и тягостно, и если бы не глазная неразбериха, Юлий Петрович решил бы, что все-таки спит и опять видит производственный сон. Но, зажмурившись, можно было, например, тронуть улитку прутиком или покрошить на нее песку, а когда она пряталась слишком надолго, можно было открыть глаза и посмотреть на без восемнадцати пять или что-нибудь услышать…

– В связи с переходом на полный хозрасчет и самоокупаемость, перед нами стоит задача преодоления рецидивов застойного периода. Учитывая необходимость учиться демократии, следует решать эту проблему по-новому, творчески, в соответствии с перестройкой всего хозяйственного механизма. Короче говоря, я предлагаю всеобщим и тайным голосованием,– тут заведующий посмотрел почему-то на дверь,– сократить товарища Щеглова. Хотя, конечно, можно кого-нибудь другого. Если будут у кого-то мнения. Может быть, есть у кого-нибудь мнения?

– Есть мнения? У кого есть мнения? – зашелестели головы.

– У меня есть мнение,– сказала одна голова и посмотрела в окно.– Следует со всей откровенностью признать, что, скажем,– овощебаза… Все, значит, отработали на овощебазе, а товарищ Щеглов чего? Умный больно? Да? Это же просто вопиющий нечеловеческий фактор! И вообще он какой-то… В общем, я согласна с деловой, прямо скажем, постановкой вопроса о тайном голосовании против Щеглова.

– Разрешите мне? – спросила другая голова, глядя под ноги.– Раз теперь самоокупаемость и всякая гласность, то товарищ Щеглов сказал один раз, что – вот, говорит, где у меня этот цемент… И показал, где. Вот здесь. К сожалению, у меня не хватило принципиальности раньше выступить против такого бюрократического, чиновс… чиновческ… чин…

– Ваше конструктивное предложение? – перебил заведующий.

– Мое конструктивное предложение,– кивнула голова.– А еще он меня Павлом Ивановичем называет, а я Василий Федорович…

Щеглов не мог понять, почему все смотрят мимо. "Наверно, меня нет,– подумал он.– Наверно, я в командировке". Улитка высунула один рожок. Рожок был прозрачный. Щеглов тронул его ногтем, и рожок спрятался. "Сократился",– подумал Юлий Петрович…

– Конечно, чего там, не семнадцатый год, не молоденький,– тихо сказала следующая голова.– И пожалеть бы, конечно, не тридцать седьмой, слава богу, не репрессии… Хотя, конечно, не к расстрелу… Вот я десяток годов с ним, с товарищем-то, так сказать, Щегловым отсидел тут – и что? Ну – опыт… Значит – застойный. И спит… Ведь все время спит. Хотя, конечно, чего там – кто не спит? Я, разве…

– Короче говоря,– опять перебил заведующий,– кто за то, чтобы тайным голосованием сократить Щеглова или другого кого-нибудь, если будут мнения, прошу поднять руки… Раз, два… Единогласно. Прошу опустить и проголосовать тайно…

Юлий Петрович понимал, что сокращение – это просто когда гонят со службы вдруг, но он отчего-то представил себя в проходной сокращенным до размеров доктора Беркли. Это было обидно и страшно, поскольку он думал, что, если, сократив, не разрешают ходить на завод, то могут сократить еще, в трамвае, не велев пускать в трамвай, и еще, в магазине, запретив соваться в магазин, а потом еще – не позволяя жить в квартире, чистить зубы, смотреть на светофор – и вот ростиком с кирпич, с чашку, с наперсток, со спичечную головку, он наконец с хрустом лопался под башмаком одного из великого множества двойников, тайно или явно голосующих против него…

Если долго-долго повторять одну фразу – например, "меня нет", она постепенно станет бессмысленной звуковой горсточкой, но будет вертеться в мозгу и потом, когда вам это занятие осточертеет. Если долго думать – вот так же, привязавшись к двум-трем постоянным мыслям,– получается гудение, тупое карусельное "ы-ы-о", оборвать которое можно только одним, кажется, способом, который и выбрал Юлий Петрович.

Но справедливости ради нужно сказать, что в те дни над разъездом стояла жуткая жара, и на всем происходящем имелся ее отпечаток – будь то щегловский душевный кризис по поводу "Душевной щедрости" или грызня на селивановской плантации, где от зари до зари слышалась ругань и колодезный визг, или идея доктора Беркли, который в тайне радовался анабиозу Щеглова.

Идея заключалась в том, чтобы начинить матрешку гвоздями и скормить селивановскому кобелю. С какой стати матрешку и каким образом скормить, доктор не знал, ему было стыдно, и именно поэтому он упорно стремился идею реализовать.

Само собою разумеется, пес был умней доктора. Это сделалось понятным в первый же день. Но доктор угробил еще три. Рано-рано утром, мимо камышей, где прятался Щеглов, он пробирался к райскому холму и до вечера претерпевал бесконечное количество унижений, то заигрывая и пытаясь изобразить очень доброе лицо, то пробуя напугать, то делая даже вид, будто сам с удовольствием съедает матрешку. Иногда ему казалось, что кобель ухмыляется. Ничего не дал и способ бросания сухарей: сухари пес ловил, а матрешку отбивал лапой и по-кошачьи закатывал ближе к холму. Доктор Беркли с трудом доставал ее удилищем, а пес щурился, ожидая, когда его штаны окажутся в контролируемой зоне.

Наконец, к исходу четвертого дня доктор впал в состояние, которое не имело ничего общего с храбростью. Бросив матрешку, он шел к псу, с досадой занятого человека оттаскивал его за шиворот, забирал матрешку и, возвратившись на место, снова бросал. От помешательства спас вечерний Селиванов. Доктор спрятался и, спрятавшись, пришел в себя.

В ту же ночь, мимо пса, который приветливо помахивал хвостом, он пробрался на станцию и украл большой кусок самодельной свиной колбасы. Щеглова он застал бодрствующим, если можно назвать бодрствованием пустоглазое сидение над клумбой. К этому времени доктор был уже уверен, что приручил пса при помощи матрешки и, более того, именно это сделать и предполагал. Оставалось чуть – закрепить уверенность рассказом. Но рассказа не получилось, потому что Щеглов, глядя в укроп, неживым голосом сказал, что не будет есть колбасу.

– Красть – плохо,– добавил он после паузы. От неожиданности доктор спросил, почему.

– Потому… люди – братья,– прошелестел Юлий Петрович.

– Ага. Точно,– кивнул Беркли.– Причем, ваши. Причем – близнецы.

С досады, но главным образом – в каком-то даже упоении неуязвимостью, он совершил еще несколько набегов, докрав колбасу до конца. Обожравшийся пес едва двигал хвостом. Трудно сказать, чем все это могло кончиться, но рейды доктора Беркли прекратил дождь – роскошный ночной ливень, невидимый, гремящий и долгожданный.

Наутро воздух был трудным от запаха произрастающих стеблей. Росток за ростком выдавливала из себя беременная почва. Истомным соком исходили травы. Зеленая плоть медленно шевелилась на ветвях.

Дважды получив лопатой по загривку, пес оборвал цепь и перемахнул забор, а вслед за ним со двора вылетел Васька, которому было велено пустым не возвращаться, что он, кстати говоря, и исполнил. Часа через два Селиванов нашел его на почте, где они вместе с доктором, расположившись вкруг посылочного ящика, завтракали. Рассмотреть подробней, а тем более что-то предпринять не удалось, поскольку третьим в компании был кобель. Молчком, дед – пятясь, с дубиной, пес – жутковато побрякивая обрывком цепи, они дошли до моста. На мосту пес лег и притворно зевнул, а старик побежал.

– За ружьем, небось,– сказал доктор, глядя из-под руки.

– Фигня,– сказал Васька.– Сверленое.

Действительно, Селиванов бежал вовсе не за ружьем. Он просто осознал масштабы катастрофы. Однако Степка, липкий от меда, всего-навсего спал, забравшись на сеновал и втащив за собой лестницу, но проснувшись, выглянул в окно и показал шиш. "Сволочь нерусский! – пьяным голосом крикнул Селиванов.– Слезешь еще, гад!" Поискав, чем бы швырнуть, он плюнул себе на рукав и ушел в кладовую. Там он заплакал, что, конечно же, ничего хорошего не предвещало.

Тем временем Юлий Петрович Щеглов сидел в яме неподалеку от школьной заводи. Яма была свежей и сырой. Из стен торчали белые корешки, которые Юлий Петрович аккуратно скусывал ногтями и выбрасывал наружу: он хотел порядка и одиночества.

Было так: сразу после визита доктора Беркли Юлий Петрович уснул. Он увидел лес. Точнее говоря, это был не лес. Это был разросшийся укроп, хотя, возможно, укроп оставался в прежних размерах, просто все происходящее – в том числе и сам Юлий Петрович – было ничтожно мелким.

От фиолетовых ветвей – где-то высоко вверху – стоял сумрак. В сумраке, между стволами, перебегали какие-то существа, производя звук, похожий на зуд. "Динь-дон,– слышалось отовсюду.– Динь-дон". Серенькие, вертлявые, с небольшим выростом, а вернее – одутловатостью вместо лица, существа занимались странным делом: подкараулив, один вспрыгивал другому на закорки и с криком "динь-дон!" съедал. От съеденного оставался скелет без головы. Съевший выдавал ему бумажку, скелет расписывался и уходил с бумажкой в руке. Как все мелкое, это происходило мгновенно. Иной раз съевший тут же оказывался съеденным, и тогда скелет, покуда длилась чехарда, стоял и ждал, чтобы расписаться.

"Динь-дон! – зудело вокруг.– Динь-дон! Ура!" Щеглов понял, что звонит телефон. Он снял трубку.

"Брат! – сказала трубка.– Не "динь-дон", а день донора".

"Извините,– сказал Щеглов.– Я не знал".

"Брат! Ты уже брат?"

"Не знаю",– ответил Щеглов.

"Брат! Да здравствует общество Добровольного Креста! Ура!" – завопила трубка.

"Ура!" – подхватил Юлий Петрович. И в тот же миг оказался облепленным множеством егозящих ртов. Это было похоже на встречу родственников, но кончилось быстро и небольно. Чувствуя что-то вроде легкости от межреберного ветерка, Щеглов увидел бумажку, которую держал в руке. На бумажке было написано "Справка об освобождении".

"Слава нашим язвенникам! – гремело кругом.– Ура!"

"А-а!" – безголосо закричал Щеглов. И холод сделался нестерпимым, и он проснулся, не сразу поняв, что лежит под дождем и ничего, ничего другого понять уже не сможет.

Дерево, которое выбрал Юлий Петрович, было тополем. Он выбрал его из-за толстого сучка на удобной высоте. Правда, после нескольких попыток выяснилось, что добраться до сучка не так легко. Поэтому, чтоб не тратиться дважды, он решил сперва закончить внизу и, отметив палочкой место, куда предполагал упасть, отвисев свое, взялся за лопату.

Трудно сказать, насколько это важно, но несмотря на решительность и решенность, все дальнейшее оказалось сопряжено с малопонятными странностями. Например, научившись вырезать дерновые брикеты, Юлий Петрович испытывал настоящее удовольствие от того, что они такие квадратные и так легко отделяются от земли. Сняв дерн, он надолго забылся в добывании тополиных корешков: ему нравилось, обрубив корень, угадывать его направление, точным ударом перешибать с другого конца, а потом тянуть. Затем его увлек процесс рытья как таковой, потому что за слоем черной земли шел слой песка, а за ним глина, и каждый новый слой отличался своим запахом и требовал своей сноровки. Но самое удивительное, что при всем при этом Юлий Петрович время от времени ложился в яму, примеряя ее на себя – устраивался, обминался, щупал неровности под головой.

Когда же яма наконец была готова, он выщипал из стенок корешки и лег, как собирался лечь. Сверху был голубой прямоугольник, перечеркнутый тополиным суком. Пахло погребом. Щеглов знал, что делать дальше. Но он просто устал. И повернулся на левый бок.

Возле щеки глина казалась запотевшей. Он придавил ее пальцем и почувствовал движение, а из глины выдавилась короткая струйка воды. Он надавил сильней и что-то стронул там. Слабенький родничок, то высовываясь, то опадая, беззвучно засуетился песчинками. Щеглов отодвинулся и ногтем прочертил ему путь от щеки вдаль, но родничок с полдороги свернул под живот. Тогда Юлий Петрович горстью глины заткнул его и стал смотреть, как горсть, сперва неподвижная, понемногу начала жить и шевелиться.

Было около девяти утра. К десяти родник, похоронив себя, засыпал яму целиком, а Юлий Петрович, сидя на краю и опустив ноги в глиняное месиво, задумчиво крошил туда кусочки дерна. Ему было чего-то очень жаль. Он не знал – чего. Он не знал, что прощается с прежним Щегловым. Когда у заводи появились доктор Беркли, Васька и черный пес – его, прежнего, уже не было.

– Что новенького у адвентистов? – по-маршальски гаркнул доктор.– Высиживаем царство божие?

Кобель, понюхав Щеглова, побежал на берег. Доктор и Васька остались рассматривать, причем Беркли развязно, как положено победителю, даже обошел кругом, а потом помотал ладонью перед глазами неподвижного Юлия Петровича.

– Готово, окуклился. Вот что значит не есть колбасы.

– Ноги лечит, что ли? – спросил Васька, присев на корточки.

– Не-а. Он решил стать деревом. Деревом среди деревьев. Как всякий полуинтеллигент, он думает, что это хорошо.

– Фигня,– сказал Васька.

– Конечно, фигня,– согласился Беркли. Он тоже сел, а, подумав, лег – на спину и раскидав руки по траве.– Даже туфта,– добавил он, щурясь на солнышко.– Если не сказать – "фуфло". Фуфло потому, что деревом быть скучно. Вы слышите, Юлий Петрович?

– Не слышит,– сказал Васька.

– Жаль. А скучно. Ну, не будем говорить о том, что на вас, как на дерево, будет мочиться наш черный приятель. А другой приятель – товарищ Се – вырежет у вас на животе автограф из нескольких букв… Это все мелочи. Но самое-то обидное, Юлий Петрович, что ничего, ничегошеньки не изменится, слышите? Потому что все деревья еще сильней братья, чем все люди. И весной, скажем, вы будете отвратительно расцветать – а вы знаете, как это отвратительно,– расцветать, как все? Расцветать, хотя, может быть, не хочется расцветать. Со страшным зудом по всему телу, а? И стоять, как дурак, в цветочках. Чтоб какой-нибудь другой дурак вякнул: "Смотри, милая, какая прелесть!.."

– И помочился,– вставил Васька.

– И помочился. Или не помочился,– сказал доктор и сел.– Слушайте, а вам не противно быть прелестью? Серьезно, не противно? А очей очарованьем? И главное – по команде, всем колхозом, а? Не-ет, дерево – это тоска. Особенно среди деревьев. Теперь-то хоть удавиться можно, если приспичит…

– Или помочиться,– опять сунулся Васька.

– Вот-вот. А потом? В общем, я не понимаю вашей меланхолии,– сказал Беркли.– Подумаешь, двойник! Ну и что? Вообще, чем их больше, тем лучше. Больше гарантия, что до нас не доберутся. Слышите? Так что бросьте это дело. Давайте-ка пожуем колбаски и порадуемся, что мы есть. И можем есть.

– Нет. Меня нет,– вдруг каким-то светлым голосом сказал Щеглов.

– Вот как? – удивился Беркли.– То есть?

– Это он так спрятался,– хмыкнул Васька.

– Нет,– сказал Щеглов, глядя перед собой.– Где я?

– Ой-ей-ей,– протянул Беркли.

– Нет,– опять сказал Щеглов.– Вот рука. Моя рука. Но это не я. Это рука.

Черный кобель зарычал.

– Фу! – сказал Беркли.– Ну и что?

– Ничего,– полнозвучно выговорил Юлий Петрович.– Руку можно отрезать, как отрезают ногти или волосы. Тогда это будет совсем "не я". Можно отрезать ухо, нос, ногу…

Васька приготовился заржать.

– Голову,– мрачно подсказал Беркли.

– Голову,– согласился Щеглов.– Я говорю – "моя голова". Следовательно, голова, как объект наблюдения, находится вне моего я. Можно сказать "моя кожа", "мои кишки". Можно, наконец, разделить меня пополам, и каждая половина будет только "моя половина" и не больше. Так где же я?

– А правда,– испуганно сказал Васька после некоторого молчания.– Где, а?

– Погодите,– остановил его Беркли.– Но ведь если "моя кожа", стало быть, существует не только объект, но и субъект наблюдения, так? Стало быть, "я" все-таки есть?

– Не знаю,– ответил Щеглов.– Вот яма. Вот дерево. Вон река. А может ли существовать то, чего нет нигде?

– А как же "Coqito, ergo sum"? – буркнул Беркли.

– Что такое "я"? – светло улыбнулся Щеглов.– Что такое "мыслю"? И почему из двух ничто вытекает "существую"? Игра словами. Легкомысленная и предосудительная игра словами…

Так произошло событие, окончательно перевернувшее тиходольскую жизнь. Остается только добавить, что был чудесный июль, и на разъезде – на лугу и просто везде – вторым урожаем цвел клевер, отчего воздух к полудню делался медленным и золотистым. И что как раз в полдень прошел еще один дождик, но краешком, и мокрые стрекозы летали под дождем, и карпы, которых разводил в козловском пруду козловский председатель, вкусно чмокали ртами в школьной заводи. И что Васька, доктор Беркли и Щеглов, доказавший отсутствие себя,– все трое замолчали надолго, глядя вверх, откуда каплями летел дождь. Затем Васька снял пиджак и укрыл им Юлия Петровича.

– Ты был свободен. Это было давно,– неожиданно проговорил тот.– Тогда – запахом воды, лучом из-под тучи, горстью цветных стеклышек – ты был рассыпан в мире, на который с любопытством смотрела твоя девочка-мать. Потом началась охота на тебя, и ты притворялся то лупоглазой куклой, то плюшевым зайцем. Но ты был пойман еще задолго до того, как стать аномалией в анализах. Ты попался, когда тебя, возможного, окликнули мыслью, что ты возможен, и поставили в очередь – длинную очередь пойманных – среди нерожденного еще зверья и травы…

Говорят, Земля вертится. Очень может быть…

Это было начало знаменитого монолога о свободе.

Загрузка...