К середине июля на клумбе вырос укроп, но есть его Юлий Петрович не решался, потому что он был фиолетовый и кожистый. Возможно, это был какой-то декоративный укроп. Варавва повадилась в нем лежать по ночам, причем иногда даже принималась перекатываться с боку на бок, чем будила Щеглова, а к утру все соцветия, лепестки, стебельки и прочая травяная архитектура имела абсолютно нетронутый вид, и доктор был уверен, что это результат щегловских химических экспериментов.
– Ваш аскетизм граничит с пижонством,– сказал он как-то вечером, сидя на крыльце и с неприязнью поглядывая на фиолетовые заросли.– Знаете, уж коль на то пошло, птицы небесные – они, по крайней мере, не сеют. И правильно делают: кесарю кесарево… Тоже мне, Тимирязев… Вот спичек сколько у вас?
– Восемь штук,– ответил Щеглов.
– А у меня три. Я не сильно смущу аскетическую прозрачность вашего взора – которую бесконечно при этом уважаю, естественно,– если спрошу, что вы будете делать, когда сожжете ваши восемь спичек? К товарищу Се, я думаю, не пойдете?
– Не пойду,– сказал Юлий Петрович.
– Да. И не советую. Ну, что еще? Монокль ваш для этого мероприятия – слишком изысканная вещь… Ну? Остается, по-моему, посеять ваши восемь спичек, а? Рядом с укропом. И полить какой-нибудь гадостью – по-моему, так…
Дело в том, что этому разговору предшествовало еще одно событие, которое делало положение действительно серьезным.
Собирая щавель, Юлий Петрович набрел однажды на курган деда Культи. Вернее, так: это был холм посреди осинового молодняка, невысокий и небольшой, размером примерно с комнату, а высотой от силы в метр. Деревья на нем не росли. На холме был столб с каким-то хитрым блочным устройством и двумя веревками, а к столбу была привязана селивановская коза Лизка. Увидев Щеглова, она перестала пастись и нежно заблеяла. Потом Юлий Петрович разглядел еще одну веревку, привязанную к коротким колышкам, которые, как выяснилось, огораживали холм по кольцу. Именно это обстоятельство удержало от более подробных изысканий. Вернувшись уже с Беркли, они быстро разобрались в назначении снастей – при помощи одной веревки коза втягивалась на холм, а с помощью другой добывалась обратно,– но едва не были застигнуты Селивановым, которого выдало позвякивание ведра. Пока старик, проделав манипуляции с веревками, доил козу, они прятались за кустами.
– Как вы думаете, зачем все это? – шепнул Юлий Петрович. Распластавшись в кашках, со стеклышком на глазу, он был похож на снайпера. Беркли следил за стариком, раздвинув траву.
– А вот сейчас увидим…– вдруг сказал он.
Юлий Петрович не успел ничего сообразить. Более того, все произошло так быстро, что не удалось даже увидеть, как все произошло, и только задним числом он понял, что доктор просто не рассчитал, тоже оказавшись за веревкой и даже ближе к столбу, чем опрокинутый Селиванов.
Дальше все развивалось совсем не так, как можно было предположить. Вместо того, чтобы страшно заорать, Селиванов, поднявшись на корточки, вдруг замер с неясным выражением лица, какое бывает у человека, внезапно почувствовавшего зубную боль. К нему подошла Лизка и дважды по-девичьи тонко проблеяла. Старик не шевелился. Лизка лизнула его в ухо. Он вздрогнул и негромко сказал:
– Я гад.
Взглянув на Беркли, Юлий Петрович с удивлением обнаружил ту же оторопелую гримасу, которая медленно расплывалась в плач.
– Гад я! – горько и убежденно повторил Селиванов,– Сволочь!
– Нет, не гад! Не гад! – со слезами крикнул доктор.– Яков Лукич, дорогой! Не гад! – он стоял на четвереньках, и слезы капали ему на руки.
– Гад, Мишенька, га-ад! Еще какой гад! Сволочь я кудлатая! – выстанывал старик.– Я ведь тебя, Мишенька, обижал… И опять буду! Прости, прости ты меня, гада, милый ты человек!
– А я-то, я-то, Яков Лукич! Я-то чего… Хуже ведь! Совсем дрянь! Не плачь, дорогой! Дай я тебя поцелую, не плачь, родненький!..
С этими нелепыми словами Беркли бросился на старика, который тоже раскинул руки, но встать не успел. Сцепившись и всхлипывая, они упали и покатились на Щеглова. Юлий Петрович отпрыгнул, но зря, потому что, не докатившись, они с шумом врезались в кусты. Некоторое время было слышно только трудное дыхание. Потом совсем другим, сдавленным голосом Беркли сказал:
– Ну-ка, это… слезьте!
– Тьфу ты… Обсопливил всего, обтрясок,– проворчал Селиванов, обтираясь рукавом.
– Слезьте, а то ударю!
– Чего? Уда-арю… Я те ударю! Ударит он,– старик неторопливо поднялся, опершись на доктора, и рявкнул: – А ну – пшел отсюдова! Пшел, говорю! Шматок!
Юлий Петрович впоследствии старался не вспоминать этот случай вслух – тем более сам он тоже получил несильный, но обидный удар вдогонку,– но, основываясь на собственных наблюдениях (в том числе и за огромным Лизкиным выменем), заключил, что холм каким-то образом локально воздействует на любовь к ближнему. Про себя он назвал холм Эдемом. И, видимо, оказался прав, потому что дня через два, проходя неподалеку, Беркли проворчал: "Я скажу – не надо рая… Надо же, с кем оскоромиться…"
Главным же результатом стычки стал большой черный кобель, которого Селиванов приволок из Козлова.
Днем он привязывал его возле холма, где паслась коза, а ночью пес шастал по станционному двору и молчком кидался из темноты на всех подряд. Это сделало невозможной жизнь Беркли, который откровенно растерялся. Юлий Петрович несколько раз заставал его сидящим на разбитом посылочном ящике – доктор жил на почте – в раздумьи, похожем на паралич. Меновые операции со станцией прекратились. Рейды – тем паче. А спички действительно подходили к концу.
– В общем, так,– сказал доктор Беркли, глядя на фиолетовый укроп,– у меня есть два рубля. Надо идти в деревню.
Ближайшей деревней было все то же Козлово – девятью километрами севернее. Юлий Петрович, в глубине души настроенный против похода вообще, наотрез отказался идти в одиночку, и после неловкого уже сопротивления согласился на экспедицию совместную, когда Беркли – "ну неужели непонятно, честное слово!" – объяснил, что ему спички могут просто-напросто не продать. Кроме того, было решено отправиться, во-первых, на следующий же день, а во-вторых, по реке, для чего тут же, на берегу Долинки, был сколочен плот из четырех школьных дверей – две вдоль, две поперек – и найден слишком даже длинный шест, на котором прежде крепился скворечник.
Спал Юлий Петрович беспокойно. Но заря – как большинство зорь, отполыхавших над разъездом в то лето,– заря получилась яркой и радостной, и когда под бумажный шорох камышей они спихнули плот в теплую Долинку, и Щеглов в первый раз оттолкнулся шестом, он уже был по-детски безоглядно, а значит – самой крепкой уверенностью уверен, что все на свете должно быть замечательно. Плот, подминая листья кувшинок, потянулся к другому берегу. Юлий Петрович ловким, как ему показалось, тычком выравняв его по течению, скомандовал: "Отдать концы!"
– Успеем еще,– сказал Беркли.
На нем была рубашка, завязанная на животе, и штаны, завязанные на шее. Глянув на голоногую фигурку, замершую в позе Белинсгаузена, Щеглов фыркнул.
– А вы не очень-то сипятитесь,– не оборачиваясь, заметил доктор.– Там где-то мост впереди. А рубли бумажные.
– Вы – циник,– сказал Юлий Петрович.
– А вы – само жизнелюбие! Прямо сатир какой-то. Не пойму только, чего вы разрезвились… Хотя нет, понятно – вам везет. Вы хоть понимаете, как вам везет?
– Нам везет плот,– схохмил Щеглов.– И вам везет плот.
– Вот-вот. Ни черта вы не понимаете. А между прочим, вам невероятно, не-ве-ро-ятно повезло… Подумать только: освободиться от всех обязанностей, привязанностей, завязанностей, от всех, какие только есть, сбежать отовсюду разом – и абсолютно без потерь! Без единой! И даже наоборот! Нет, вы понимаете, что вас, например, никто никогда не станет разыскивать… Фу, да черт с ним – разыскивать! Даже если и разыскивать, то не вас… Вы понимаете, что вы, может быть, один на свете абсолютно – повторяю – абсолютно свободный человек! Я не знаю, ну – не бывает так, нет таких больше, среди живых, по крайней мере!
– Мерси! – сказал Щеглов.
– А ну вас! – отмахнулся Беркли.– Даже обидно…
По Катькину лугу речка катилась широко и медленно.
Юлий Петрович заработал шестом, но только дважды крутанул плот вокруг оси. Тогда он решил пустить дело на самотек, и это оказалось разумней, потому что, покачиваясь и поглядывая по сторонам, плот сам нащупал стрежень, выбрался на него и умненько заспешил, огибая камышовые островки. Застигнутая тенью, в темно-зеленые водоросли шмыгала рыбья мелочь. Две стрекозы попеременку усаживались на мокрый конец шеста.
– А я, знаете, о чем подумал? – сказал Юлий Петрович, подставляя шест стрекозам.– О душе.
– Не рано ли? – Беркли смотрел из-под руки на Катькин луг.
– Да нет, не то. Просто вчера провел лингвистический анализ,– пояснил Щеглов.– И смотрите, что получается. Значит, так… Душа – поет, парит, трепещет…
– Это у вас.
– Ну, пусть так. Вы слушайте. Во-первых, душа, это, оказывается, какое-то вместилище. Она может быть мелкой, глубокой, широкой, может быть полна, через край, в нее можно лезть, заглядывать и плевать…
– Замечательное открытие,– хмыкнул Беркли.
– Да. И кроме того, в душе может быть темно и пусто. Следовательно, вместилище чем-то наполняется, и в зависимости от этого на душе то легко, то тяжело. Наполнение – а я уверен, что это, скорей всего, жидкость – может быть разным. Отсюда варианты: на душе ясно или гадко, или черно.
– И кошки скребут.
– Да, и кошки. И еще: что душа находится внутри, понятно – душу выну, вытрясу, душа нараспашку, рвется из груди… Но она еще и отлетает – то есть становится чрезвычайно легкой, а стало быть – что же получается?
– Полиэтиленовый пакет какой-то получается,– сказал Беркли.
– Серьезно? – удивился Щеглов.– Вы знаете, у меня почему-то та же ассоциация. Но ведь бред, а?
– Бред,– подтвердил Беркли.– А вон и коряги… Аккуратней, аккуратней!..
Бревна, замеченные доктором, оказались останками плотины. Юлию Петровичу пришлось, высадив его на берег и раздевшись, перетаскивать плот на руках, потом еще – метров через триста, и еще – только уже не перетаскивать, а толкать впереди себя по широкой, но очень мелководной заводи, по щиколотку в тине и лягушачьей икре. Он устал, испачкался и, вполне естественно, ждал не столько продолжения мысли о душе, сколько конца путешествия.
Правда, после мелководья – а это была последняя треть пути – плаванье прошло без хлопот. Долинка, блестя на солнышке, показывала то хороший пляжик с ярко-желтым песком и большими лопухами, то ныряла в ивняк, где одурелые от страха утки с треском кидались в траву, то бежала ситцевым лугом, и вдруг безо всяких предупреждений вынесла из-за поворота на ослепительное, просторное и совершенно безбрежное пространство, которое, конечно же, берегами располагало и безбрежным выглядело лишь в первые мгновения.
Впереди была плотина, а под ней дамба. В дамбу громко падали излишки Долинки. Плотина была еще и дорогой, на дороге стояли два белых гуся и сверху вниз смотрели на плот. Это был финал плавания и начало экспедиции.
Беркли велел причалить к правому берегу, где росли кусты. Выбравшись на прогалинку, не видную с дороги, он оделся, а затем вынул из рюкзака бинт и принялся забинтовывать правую половину лица, прихватывая усы.
– Терпеть не могу, когда таращатся,– пояснил он.– Вас бы тоже как-нибудь ублагородить… Значит, вы будете дедушкой…
Облагораживание или маскировка под дедушку составилась в том, что со Щеглова были сняты линза и ботинки, что было очень неудобно из-за мелких и невидимых теперь дорожных неприятностей. Юлий Петрович тут же сбил мизинец о кирпич и заявил, что никуда, к черту, не пойдет, но пошел.
Он и не подозревал, что за каких-то полтора месяца так здорово отвык от людей. Сперва он этого не понял и успел дважды хрипло – как договаривались – спросить у встречных, где тут больница, хотя и забывал выслушать ответ. Но когда мимо прогремел разбитной деревенский грузовик, Юлий Петрович вдруг громко захохотал, после чего испуганно замер. Доктору, который по плану должен был упираться с писком "деда, не пойду!", пришлось тянуть его за руку и гнусить: "Деда, болит!" Некоторое время спустя Щеглов принялся по-деревенски достоверно здороваться, но делал это таким голосом, что доктор оглядывался на него с беспокойством.
Самое удивительное – Юлий Петрович не мог понять, что с ним происходит. Нет, никто не требовал предъявить документы. Никто не обращал особого внимания на его диковатый, откровенно говоря, костюм. Никто – да господи! естественно, никто! – из населения поселка Козлове не оказался товарищем по работе. Но все это вместе вызывало почему-то желание быстро-быстро побежать. Мало того, Юлий Петрович ощущал совершенно безотчетный страх от присутствия людей одновременно с разных сторон. Не будучи дарвинистом, он не мог уяснить, что приспособился реагировать на каждого и – чаще – одинокого индивида, причем – обязательно фиксируя его взглядом, как это делает, скажем, тигр. Голоса, машины, недостаток пространства – это оболванило окончательно. Ухватившись за спасительное "Я – деревенский старик", Юлий Петрович стал хромать, а возле культтоварного магазина неожиданно для себя погладил доктора по голове, на что тот нецензурно выругался.
– Деда,– зло пропищал он,– купи матрешку!
– Что?
– Матрешку, говорю, купи. Вон.
– Зачем?
– Ну что вы, честное слово! – обозлился Беркли шепотом.– Сейчас прямо докладывать, да? Раз говорю, значит – нужно.
– А спички?
– Да она семьдесят копеек всего!
– Семьдесят коробков спичек,– с сомнением сказал Юлий Петрович.– Может, лучше крючков купим?
– Купите траулер! Черт те что! И чего вы только с Селивановым воюете, не пойму! Те же кулацкие замашки… Нужно, понимаете? Нужно!
Следует сказать, пребывание в магазине подействовало ободряюще. Вручив доктору матрешку, Щеглов решительно и быстро сообразил, что большой моток капроновой нитки выгодней, чем леска, и, называя продавщиц доченьками, без осложнений его приобрел, добавив семь копеек за десяток никелированных крючков четвертого номера.
– Значится, рыбачить маленько, х-хе,– противным голосом объяснил он.– С внучонком вот, понимаш…
Но главная неприятность была впереди.
Продовольственный – или продмаг, как называли его деревенские – работал с одиннадцати часов. Убедившись в этом лично, то есть, оглядев висячие замки на дверях магазина и рассуждая о том, какая все-таки глупость – продавать спички в продовольственном, путешественники решили переждать час где-нибудь не слишком на глазах. Хромой Щеглов потянул доктора с площади в проулок. Однако вместо ожидаемого затишья с палисадниками там оказалось длинное серое строение больничного вида, которое на самом деле и было больницей. В ближнем окне стоял цветок – в отделе снабжения его называли "Ванька-мокрый" – и виднелась тетка в белом колпаке. Разглядев Щеглова, тетка открыла окно и крикнула: "Товарищ Поплавский!"
Юлий Петрович вздрогнул и, как положено в таких случаях, оглянулся по сторонам.
– Товарищ Поплавский! – кричала тетка, лежа грудью на подоконнике.– Да вот она я!
– По-моему, вас,– прошептал Беркли.
– Почему? – спросил Щеглов.
– Ну, откуда я знаю… Лучше подойти.
– Зачем?
– Ой… Ну тогда скажите, что вы не Поплавский, а Демидюк из тюрьмы! Непонятно, да? Да скорее же вы, господи!.. Она же сейчас весь поселок…
– А я думала, что вы уехали, товарищ Поплавский,– озабоченно сообщила тетка, когда Щеглов, не шевеля лицом, остановился метрах в двух и малость в стороне.– Или вы приехали? Как вы себя чувствуете?
– Доброе утро,– сказал Юлий Петрович.
– А с мальчиком что у вас?
– Свинка,– брякнул он.
– Как – свинка? Да что вы? Свинка?
– Укусила свинка,– пропищал Беркли.– Скоро пройдет! Вот!
– Ужас какой,– сказала тетка.– Хороший мальчик.– Она опять опустилась на подоконник и недоверчиво поглядела на бинты.– Вы так быстро уехали, товарищ Поплавский,– ни адреса, ничего. А у меня ваш обед донорский по отчету не проходит. Счас, погодите, я… Да, а газеты у вас тоже нет?
– Нет,– откликнулся Щеглов.
– Ну вот! Что же вы… Погодите, я вам дам. У меня много.
Отказавшись что-либо понимать, Юлий Петрович покорно дождался газеты и талона на обед, за который написал в каком-то журнале нечто похожее на "Полонский", после чего отступил, где стоял, и приготовился делать, что скажут.
– Мы идем обедать? – спросил он белым голосом, когда доктор, разузнав у тетеньки про столовую, поволок его за собой.
– Если откровенно, вы этого не заслужили,– грубо ответил тот.– Но раз уж вы отдали свою девственную кровь, даром она не пропадет, товарищ донор.
– Я не донор.
– Вы не донор. Вы – девственник-однолюб. Вы преданно любите свою фамилию. Ну а какая,– послушайте, вот скажите мне вот так вот честно – какая разница-то вам? А? Ну что вы прицепились-то, прикипели-то? Ну что – Щеглов? Ну Щеглов и Щеглов… А коль на то пошло, вы и не Щеглов никакой! И даже не Демидюк. Вас нету!
– Как? – не понял Щеглов.
– Так,– буркнул доктор.– Потому что родились вы в четыреста третьем году в Вифлиеме Иудейском. Вот так. И при всей глупости это гораздо веселей, чем всю жизнь быть каким-то Юлием Петровичем.
Оставив его на скамье возле столовой – со стеклянными стенами, в духе полной гласности общепита,– Беркли обменял талон на деньги, что позволило приобрести двести четырнадцать коробок спичек. Однако Юлий Петрович скверно помнил, как именно это произошло, потому что успел прочитать статью.
Это была та самая статья (под названием "Душевная щедрость"), в которой рассказывалось об экстренной операции с переливанием крови, враче-дерматологе, который ее осуществил, и неизвестном доноре Поплавском, чей портрет помещался рядом с фотографией ушастого язвенника. На портрете был сосед по купе, лысый пророк из поезда, очень похожий на молодого Селиванова, располневшего Петичкина и облысевшего доктора Беркли. Но куда отвратительней он был похож на то, что увидел Юлий Петрович, отразившись в столовском стекле.