Абзац

Сначала абзац. Вот он.

«Пройдет десять лет, и он будет думать о том времени с легким сожалением, с грустью даже, не лишенной, впрочем, приятности от сознания того, что время, само по себе, ничего от него не требует и он может моделировать его по своему вкусу, что единственный укор — это настоящее и не потому, что оно хуже, а потому лишь, что так устроено зрение. Оно всегда видит лучшее на расстоянии, ищет его там, когда опадает шелуха бытовых неурядиц, ошибок, мнимых бед и поражений, тоже зачастую мнимых. Он будет думать об этом, сидя на лавочке неподалеку от речного вокзала, подставляя лицо летнему ветру с Амура, ласковому, как руки сиделки, весь объятый блаженством тихого нагретого воздуха, где сонно чирикают воробьи и перекликаются дачники на отчалившем речном трамвайчике, и окончательно сделает вывод, что прошлое не имеет ни смысла, ни значения, потому что единственное свидетельство о нем — память, да и та врет, и невозможно точно установить, стоит ли огорчаться тому, что тебя минуло, и стоит ли жалеть. Никто не скажет! И он с облегчением подумает, что ностальгия по прошлому — элементарный самообман. Ее нет! Есть свирепая тоска по жизни, ежесекундно, как по метроному, улетающей в никуда, и бесплодная погоня за тем, что не смог ни понять, ни оценить вовремя. А потому, что уж там есть солнце, которое греет шею, купающиеся в луже воробьи, девушка на причале, с хохотом прижимающая к коленям взметнувшийся подол, — это есть, а все остальное — химера».

Такой вот абзац. Он неуклюж и малость нелеп, но что-то в нем есть. Он был написан вовсе не тогда, в Братском аэропорту, где его следовало бы написать, а гораздо раньше. Куда-то я его хотел всадить, что-то хотел объяснить, но куда и что — не помню. Он остался сам по себе, жалко было выбросить листок, как жалко, несмотря ни на что, расставаться с прошлым. И потом, ведь ничего не знаешь заранее, только догадываешься, и предчувствие тебе шепчет: погоди, мол, швыряться.

А там, в Братске, где застряли из-за непогоды, я вообще ничего не смог бы написать, хотя были с собой и карандаш, и блокнот с многочисленными телефонами и разными записями — неразборчивой скорописью, над которой потом сам ломаешь голову, и уйма времени, пока заправляли и готовили к взлету самолет на Благовещенск, а сонные тучи низко висели над полосой, сея мелкую морось.

Я и не пытался, и не смог бы ничего написать — ни про маяту, ни про транзитников, которые, бестолково и нервно, как голуби, бегали по душному залу, пугая друг друга слухами о великой, быть может вечной, перемене погоды и авариях, которые терпят самолеты, заблудившись во мгле. При всем желании я ни строчки не смог бы написать — ни лжи, ни правды. Про то, каким не смог быть, и про свои мудрые мысли, которых не было. Про то, какой контакт у нас установился с искусственной блондинкой в японской куртке «баллон», как мы с ней интеллигентно-случайно познакомились и тонко побеседовали. И не смог бы написать, что на самом деле она смотреть на меня не хотела, такой я был весь помятый, небритый, с вздувшимися от повышенного давления жилами, вовсе не джентльмен… Ни про то, ни про это не смог бы написать, хотя каждые полчаса ходил пить пиво. Если в кармане что и осталось — трояк на оставшуюся дорогу. Полдень вяло тащился, запинаясь о чемоданы, я сидел отупевший, разбитый, пытаясь читать купленный в киоске журнал, а в соседнем кресле, раздвинув жалобно изогнувшиеся трубочки подлокотников, ерзала от духоты огромная, жаркая, как печь, женщина с властным мужским лицом. Одной рукой она прижимала к животу картонную коробку, другой — пухлого, оловянноглазого младенца с выпавшей изо рта струйкой слюны. Младенец агукал, играл сам с собой в ладушки, то смеялся, пуская пузыри, то вдруг принимался густо орать и багровел, будто рассерженный начальник. Она крепко вытирала ему нос и косилась на меня, брезгливо поводя широкими толстыми ноздрями. И мне, ей-богу, хотелось встать перед ней по стойке «смирно», виновато склонив голову, заранее винясь во всем, что бы я ни сделал и что она так точно во мне угадала. Что я такое перед такой женщиной? Что все мы такое перед такими женщинами!

Стараясь не дышать и не смотреть в ее сторону, я супил брови и таращил глаза в повесть, где писалось о том, как выдуманные герои играют в людей. И кто-то по фамилии Епифаньев в послесловии ко всему этому бреду про директора стройки, который борется за выполнение плана, а в личном плане у него не все ладится, жена у него дрянь, зато любит его простая маляр-штукатур Маша, и он мучится — остаться ли ему с женой или же отдаться порыву с подчиненной ему штукатуром-маляром, — так вот, этот самый Епифаньев писал, что в повести затронуты коренные проблемы современности. А у меня не хватало мозгов, чтобы понять, где они, эти проблемы, в чем таком заключаются, — в сволочизме ли директора, который пренебрегает чувствами простой девушки, не умея решить простейший треугольник, как будто в школе его не выучили считать на пальцах? И если уж сильный человек, этот самый директор, на ста страницах никак не решится бросить к чертям собачьим свою стерву-жену, для контраста с Машей увешанную бриллиантами, то что же говорить про обыкновенную, без всякой там железной воли личность вроде меня, разжевавшего свою жизнь как сено и имеющего привычку строить из этого трагедию? Так ли я грешен, господи? И откуда тогда вообще берутся на белом свете летчики-испытатели, подпольные миллионеры и палачи? Ничего этого я не мог сообразить. Я только представлял себе этого самого Епифаньева — кругленького, с насиженным задом, на котором воробьиным хвостом топорщится кургузый пиджачок. Вот он говорит о чем-то важном, склоняя к плечу лысеющую голову и выпячивая губу. В волосатых и будто бескостных пальчиках — папка…

Все это лезло в голову помимо воли каким-то безнадежно тоскливым бредом, и я стал думать о том, что сейчас делают друзья. Я помнил, как мы ели сосиски в буфете аэровокзала, потом я пошел через контроль, а они пытались лезть за мной, их не пускали, они махали и кричали что-то лихое. Я глупо ржал и тоже орал им в ответ. Потом половодье ночных московских огней, мокрый асфальт, в котором, как в зеркале, бегут красные огоньки задних фонарей, стада легковушек, темный лес по дороге в Домодедово. Вдруг — пустой темный автобус, я сижу один и вереница пассажиров идет сквозь метель к трапу ТУ-154. Я вдруг понял, что дорога стиснется и ее растяжимость, ее цветная объемность через несколько дней станет кинолентой, стремительно раскрученной для одного зрителя в пустом зале, и что бы там ни было — скоро дом. Вспомнил о брате и стал думать, какой он, наверно, стал рослый, губастый и глупый, потому что не привык еще к себе такому вытянутому и пребывает в подростковом недоумении.

Я думал об этом сквозь тиканье часового механизма где-то за ухом, который делал голову похожей на бомбу замедленного действия, листал журнал и уже видел, как о н а идет по залу, спустившись со второго этажа. Видеть-то видел, но не воспринимал. Ее не должно было быть здесь: не знаю почему, но я никогда не встречал бывших знакомых иначе, как возвращаясь к ним. Может быть, они попросту не могли меня догнать, ведь так мотало шесть лет подряд — и хоть бы раз! Иногда это даже пугало. Но вот она шла по залу, и за ней волочились два парня в вышедших из моды полупальто-москвичках, а я ее не узнавал. Потому что это была совсем другая, совсем непохожая, а т а осталась во Владивостоке шестилетней давности, где еще не было высотного здания исполкома на набережной и где теперь себя не сыскать.

Она обернулась к ухмыляющимся парням, что-то сказала, и вот тут меня будто дернуло — я ее узнал…

Сам не знаю почему, я сделал вдруг нечто для себя непостижимое — прикрылся журналом, и, нахмурившись, отвернулся, словно бы испугавшись. Но чего?! Ведь так прекрасно было во Владивостоке шесть лет назад: узкие, взбирающиеся на сопки улочки, туман, прокаленные солнцем пляжи, ленивая, млеющая волна и ощущение просохшей соли на висках, а потом — сырая осенняя стынь, сиплые гудки судов на рейде, которые будят по утрам, долетая с бухты в открытые форточки общежития… она и мой ближайший друг Андрюшка Загородкин, наше тайное соперничество, его, в конечном счете, победа, все наши речи, планы, восторги, ощущение буйной энергии, которой только дай выход. Как же она его любила и как же он ее любил, силы небесные! Как же я им, дурак, не завидовал, потому что уверен был, что все еще впереди и нет вещей, которыми нельзя было бы швыряться. Как они печалились, что им негде остаться вдвоем — у нее дома родители, у него в комнате пять человек, галдеж, свет за полночь и дым коромыслом.

И вот они сидят на лавочке, тесно прижавшись, я хожу рядом, курю, ловлю такси и потом — к морю, на Спортивную гавань. Мы лезем в ледяную ноябрьскую воду — два обалдевших от собственного визга щенка, а она, прямо как в кино, кричит нам с берега: «Мальчики, вы простудитесь!» Отъезды, приезды и бесконечная говорильня. Потом всех разбросало. Андрюшка улетел к себе в Магадан, оттуда на Чукотку, пасти оленей. Тогда это казалось замечательным, сильным, мужским решением. А сейчас я устало думаю: ну не дурак ли?

Потом вдруг оба явились ко мне в Хабаровск, в железнодорожную слободу, где не уснешь от вечного грохота на товарной станции и не вывесишь белье — вмиг почернеет. Оказывается — не выдержала, вместо того, чтобы загорать в Сочи, куда отправили ее родители, тайком, через Якутск, мотнулась к милому дружочку, а дружочек потащил ее на материк, уверив, что на оставшуюся сотню они проедут всю Россию, и в Сочи успеют позагорать, и что все это возможно, вовсе не бред, если только экономить на чае в поездах дальнего следования. И вот вечерами я сижу на крылечке, курю, смотрю, как разгораются над слободой первые звезды: жду, когда утихнет в темной лачуге их перешептывание, смех, когда наконец они натешатся и можно будет идти спать. Потом его призывают, она беременна, я лечу во Владивосток, там скандал. Он мне пишет — надоела, мешает, тяготит, висит на ногах. Раскидало. Расшвыряло, как расшвыривает гальку автомобильное колесо, и мы были этому рады, мы ведь не знали, что есть вещи…

Сейчас я бьюсь над феноменом тогдашнего перепуга, перебираю мотивировки этого «почему?» Зачем я от нее прятался? Потому ли, что не стал ни тем, ни другим, ни третьим? А ведь как бахвалился! Но, с другой стороны, — это же была общая игра и не могла же она тогда не понимать этого? Мог ли я не понимать, что она это понимала? Был бред, хотя восхитительный, конечно, бред, нечто похожее на радужные мыльные пузыри, когда их выдуваешь из трубочки. Мы оба с Андреем вполне устроены, — что ж страдать комплексом уязвленного самолюбия и неузнавания? Он плавает, очень даже неплохо зарабатывает. Я тоже трудолюбиво погоняю свою лошадку, хотя лошадка, по правде сказать, оказалась обыкновенным сивым мерином, не оправдывает, так сказать, надежд, но пашет по мере сил. А может, мне просто не хотелось, чтобы она увидела меня таким басурманом с перекошенной рожей — чисто мужское кокетство. Я ведь тогда любил ее, так, полудетски, и если бы не Андрюшка, как знать?..

И вот вдруг — полнеющая женщина, у которой в каждой из черт, когда-то легких, уже отпечатан определенного рода житейский груз. Муж, дети, магазины, рубли, ежемесячно откладываемые на машину, набор пристрастий и снисходительное воспоминание о юношеских безумствах, в кавычках были те безумства или без — сейчас для нее неважно. Как я это почувствовал — сам не знаю. Человек, который может усмехнуться над самым чистым, глупым, легким временем твоей жизни, возможно, отчасти и способен внушить уважение своим здоровым цинизмом, но лучше с такими людьми не встречаться.

Ведь конечно, конечно, все, что было: как жил, любил, зарабатывал, можно было сделать иначе (сейчас-то я хорошо понимаю, что́, в какое время и как именно делать следовало), но кто сказал, что все это было зря?

И есть вещи, которые, если не тронуть их вовремя, трогать вообще нельзя, как нельзя расшатывать устои построенного дома: что-то может сломаться от таких забав безвозвратно. И зеркало чужого взгляда на тебя, где в темной глубине зрачка навек запечатлено твое прошлое, — что есть страшнее, что есть больнее этой правды, которую ты знать не желаешь?..

Я багровел, возил носом по журналу, а она, чуть глянув на меня сбоку, прошла к киоску «Союзпечати». Не узнала. Странно: вместо облегчения я почувствовал вдруг жгучее, жестокое разочарование. И меня подстегнуло: а может, это не она? И вместо того чтобы сидеть и читать повесть про злоключения несчастного директора, я повел себя как последний дурак: вскочил и почему-то на цыпочках, останавливая на себе удивленные взгляды, прокрался к киоску. Ее там не было. Я кинулся на улицу и обежал вокруг здания. Теперь я не был даже уверен, что вообще видел ее (или не ее?), что все это не галлюцинация. Я пробежал еще раз, растаптывая хлюпающий снежок, ругаясь сквозь зубы и злясь. И вдруг, как ни гнал я это от себя, я понял, что злюсь на себя, именно на себя и ни на кого другого, вовсе не на нее! Подспудно мне нужно было убедиться, что это не она — вот эта мелькнувшая располневшая дама со скучающим и чуть насмешливым лицом. Она не имела права стать такой. Не имела права так смотреть, потому что там, шесть лет назад, все было правильно, никакой не детский лепет, не бред! Все было так, как должно быть у людей всегда, а потом спуталось и завиляло, то ли от безалаберности, то ли от того, что трусил там, где трусить не след, и в оправдание выдумал себе скептическую позу: мол, детство, шалости, как у всех. Значит — м ы в с е у ж е т о г д а б ы л и т а к и м и! Играли в правду, но врали, зная, что эта одежка нам не подойдет, помешает жить, вот что! И мы быстренько ее скинули, отложили в сундучок за семью печатями, спрятали, как прячут на память школьную форму, чтобы иной раз, забыв о собственном подличанье или собственной неприспособленности к жизни, — умилиться, устроить себе этакую ванну с хвойным концентратом, размягчающим и мысли и нервы.

Я запнулся, ошеломленный, пытаясь все это как-то осознать. Вот ведь оно что… Память — штука коварная, как ты ее ни редактируй. Ведь кто-то, сам того не желая, может напомнить, уколоть, порушить весь уютный мирок, где — сплошь чужая виноватость, а ты — безвинная жертва рока и обстоятельств…

Я вернулся в зал, сел в кресло и подумал вдруг, что зря тогда не отбил ее и не женился.

…Погибаю, бродяжу, а она, красавица, кормит меня, молча страдает и безумно любит…

Я захохотал, поперхнулся под удивленными взглядами и вдруг затосковал по ней или по дикой этой мечте, по всему тому, что у нас не вышло, и чувствовал себя последней сволочью, и был зол на нее или не на нее, на то, что сейчас придется думать, решать и нельзя читать про директора.

Я бросил журнал, поднялся на второй этаж, взял пива и стал пить, стоя за усыпанным яичной шелухой мраморным столиком. Лучше бы мне было не лететь в этот день из Москвы, лучше бы она не шла по залу… Лучше бы, лучше, а кто его знает — что лучше?

За окном побежал по снежному полю самолет, задрал нос, полез вверх, окно содрогнулось и запоздалый грохот колыхнул здание. Я чувствовал, как тихо леденеет затылок, и ощутил вдруг предчувствие — не предчувствие, что-то трудно уловимое — знание судьбы или жизни…

…на тебя летит с крыши кирпич, ты не видишь его, не ждешь, не можешь понять — откуда эта тревога и маята, а кожа на затылке стягивается, как на барабане, и волосы встают торчком…

Хотелось сделать что-нибудь громкое: шарахнуть о стекло бутылкой или опрокинуть столик, но вокруг стояли, разговаривали, пили пиво, и надо было перетерпеть это невыносимое ощущение немощи, вдвойне невыносимое, потому что в жилах звенит кровь и кулаки сжимаются, словно силясь перетереть камень. Я вернулся в зал, сел, стал вспоминать и тут понял, что ничего не помню, вру сам себе, бессовестно выдумываю, потому что не помню ни-че-го!

Я опять взялся за журнал, и там у них все кончилось хорошо: жена директора раскаялась в своем плохом поведении, сняла бриллианты и надела фартук, покинутая Маша вышла замуж за шофера, трест, которым руководил директор, перевыполнил план, все были вполне счастливы…

Через час объявили посадку.

ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ, потому что жизнь не кончается вместе с рассказом. Себя не жаль, но куда уходит живое, в какие дали? Где оно — бывшее еще вчера? Вот рассказ, он лежит на подоконнике весь, кроме последней страницы. За подоконником, в открытом окне — вечерний сквер, лиловеющий в ранних сумерках. Деревья еще зелены, но внизу, на вытоптанной черной земле, уже много желтых листьев, а за деревьями не видно улицы, в оконный проем тянет ознобом осеннего вечера, и там, внизу, хромой старик в рваном пиджаке ищет под кустами бутылки, таская за собой погромыхивающий латанный мешок. Вот он остановился, замер, слыша в осеннем небе одному ему ведомое, и, сильно хромая, погромыхивая мешком за плечами, пошел прочь, будто бы в лес. Он уходит от меня, нищий, ободранный старик со своими бутылками в непролазный лес вечности, в неведомое для меня, неясное с в о е время, уходит в сумрак и смрад вонючего сквера, за которым зверем рычит и ворочается город, и кажется, — не этот бродяга, а само время уходит немым укором, подбирая все бездумно расшвыренное и утерянное.

Загрузка...