Буханка

Помню, звезды в лобовом стекле плыли фонарями, и иногда наносило дымом, а в ушах стоял сплошной гул, и изредка впереди вспыхивали искры, быстро гаснувшие на встречном ветру.

Не помню, что мне тогда снилось в кабине трактора, может быть — дом, а может быть — еда. Я сидел на ящике с инструментами, поджав к подбородку колени, клевал носом и чувствовал, как кожа от холода немеет. Я весь был холодный и от этого уже не мерз, просто мне казалось, что сам я весь нахожусь где-то у себя в груди, что вот там-то и есть я живой, а вокруг мое застылое тело, в котором еле-еле движется кровь, холодная, как у рыбы. Я обнимал себя руками, грел грудь, и мне там было тепло, а руки и ноги были уже не мои и я не обращал на них внимания. Поезд шел, грохотали колеса, в щели несло ледяным ветром, над степью отвесно стояла фиолетовая, выстуженная, прозрачная ночь, а в ее подножье катила, играя пороховым переменчивым блеском, степь, было много звезд. Когда ноги затекали, я стучал ими о пол, если не помогало — открывал дверцу с сорванной пломбой и вылезал на крыло, в грохот и гул. Синяя опрокинутая плоскость валилась в глаза, волосы поднимало ветром, я видел блестевшие под луной крыши тракторов на платформах, вагоны и полувагоны — всю длинную дугу состава, которая уходила куда-то во тьму, пропахшую копотью. Оттуда роем разлетались искры и изредка несся тяжелый, утробный рев тепловоза.

Я бегал по платформе, чтобы согреться, обдирал бумагу с кабин, снова залезал в свой «Беларусь», кутал в бумагу ноги, поясницу и опять клевал носом в полусне-полуяви.

Кто-то ходил по платформам и светил фонариком. Желтый пронырливый огонек заглядывал в кабины тракторов, шарил по дверцам. Я понял, что ищут меня: наверно, кто-то из сопровождающих заметил, а может, с какого-нибудь полустанка передали, так, мол, и так, видели человека в тракторе. Но меня это не пугало: ищут, ну и пусть ищут, я крепче обнимал себя, чтобы согреть человечка у себя в груди, и прятал подбородок в воротник рубахи. Да и что я мог сделать? Не прыгать же на такой скорости ночью.

Я возвращался домой после месячного бродяжничества по югу России. Что меня туда понесло с сотней рублей, заработанных летом в топографической партии, я и сам не мог понять. Глупая какая-то романтика. Я уехал из дома, оставив мужественную записку, чтоб меня, дескать, не искали, доехал до Харькова, там пересел на южный экспресс и через двенадцать часов был уже в Минеральных Водах. Ну и так далее. С группой московских туристов пересек Кавказский хребет и очутился в Сухуми. Денег мне хватило до Новороссийска, и я решил, что пора возвращаться. Во мне играло какое-то глупое упрямство, ведь можно же было найти где-нибудь рубль, ударить телеграмму домой, чтоб выслали деньги на билет, но мне казалось, что я должен доехать сам: мол, сам уехал, сам и приехал, на свои, такой вот я самостоятельный. А иначе как оправдать этот убег, чем? Так или примерно так я тогда думал. Впрочем, в шестнадцать лет это не удивительно. Ехал я на попутных машинах, товарных поездах и электричках и за десять дней голодной жизни дошел, что называется, до ручки. Я забыл еще и о том, что здесь не то, что у нас, на Востоке, где один только Транссиб и никогда не ошибешься, только смотри, в какой стороне солнце всходит. Здесь дороги разбегались в разные стороны, переходили одна в другую. Кое-как, путаясь, возвращаясь, я добрался до Поворино, прыгнул на первый попавшийся товарняк и вместо того, чтобы ехать на восток, поехал на юг, хотя и не знал об этом.

Мне было хорошо оттого, что я еду и еще даже дремлю на ходу, совмещаю, значит, два необходимых дела, и с каждым километром дом все ближе. А ночь гудела, свистела в щелях, она лилась вокруг, и можно было подумать, что ночь — это не просто темнота, а какое-то явление природы, вроде тайфуна или урагана, только более тихое. Я все клевал носом, зажимая в себе остатки тепла, кто-то ходил с фонарем по моей платформе, мелькнуло в свете фонаря узкое лицо под козырьком железнодорожной фуражки, фонарь ударил прямо в стекло, я скорчился еще больше, закрыв глаза и убеждая себя, что если я его не вижу, значит и он меня не видит. Фонарь вильнул и потух, я окоченел и уснул.

Разбудила меня тишина. Я открыл глаза и увидел залитую светом платформу с тракторами впереди меня. Поезд стоял на какой-то станции и поверх грузового вагона на соседнем пути виднелись крыша станционного здания с прожектором и верхушки пирамидальных тополей.

Я закрыл глаза и задремал, но тут послышались чьи-то шаги, дверца распахнулась, меня выдернули из кабины, протащили по платформе и швырнули вниз. Я упал на замазученный гравий к ногам милицейского сержанта. Рядом с ним, приподняв костлявые плечи и вскинув птичье личико, стоял хилый мужичок в форме железнодорожника. Еще один, светя фонарем, ходил по платформе и проверял пломбы на тракторах.

— Остальные все целы! — крикнул он. — Ты, Адам, проверь-ка у него рюкзачок!

— Ты что в тракторе делал, а? Запчасти воровал? — спросил меня хилый Адам почему-то свистящим шепотом и тыча мне в лицо фонарем.

Он, наверно, испугался меня тогда — на платформе и не мог мне этот страх простить. Наверно, думал — бандит, рецидивист, а тут длинноволосый, тощий, грязный подросток с отупелым лицом и непонимающими глазами.

— Ты что там, паскуда, делал! — закричал он плачуще и замахал фонарем, часто поглядывая на сержанта.

Сержант, позевывая, поднял мне руки, похлопал ладонями по штанинам, по бокам и взялся за рюкзачок. Я так и стоял с поднятыми руками, не зная, можно ли их опустить.

— Отвечай! — заорал хилый и, птичьей лапкой вцепившись мне в ворот рубахи, начал его скручивать, оскалив нескладные желтоватые зубы.

Он был мне под подбородок, но я терпел, потому что рядом была милиция, а я был кругом, как ни крути, виноват.

— Спал… — буркнул я и оттолкнул его легонько, чтоб не душил.

Он храпнул, размахнулся и, мельком глянув на сержанта, который тряс рюкзак, привстав на цыпочки, ударил меня по лицу. И опять замахнулся. Я отшатнулся, защищаясь, поймал его руку и оттолкнул.

— Петро! — закричал хилый радостно и уже стервенея от злобы. — Он на меня руку поднял! Иди сюда, Петро!

— Нечего свои распускать, — хмуро сказал сержант, подняв глаза от рюкзака, и уже строго прикрикнул: — А ну — стоять! А то обоих заберу!

Он вытащил из рюкзака столовый нож, который я купил в Новороссийске, чтобы резать хлеб, и повертел им, хмыкая и пробуя на изгиб.

— Нож! — торжествующе заорал Адам, тыча в меня пальцем.

Мимо, постукивая молотком, прошел осмотрщик и опасливо на нас покосился.

— Да-а! — сказал сержант и, сунув нож в карман, крепко взял меня за руку. — Что ж, пойдем разберемся.

Он повел меня, как старший брат ведет младшего, позевывая и придерживая за руку, когда я, сонный, запинался.

Хилый Адам бежал за нами и пинал меня. Я не мог взять в толк, зачем он это делает. Может, его часто били в детстве и он стал бояться, от этой боязни злился и вымещал злость на тех, кто заведомо не мог ему ответить?

Но мне-то что было до его проблем! Я приостановился и лягнул его ногой в живот. Он взвыл. Сержант сильно дернул меня за руку.

— А ну не распускать! — прикрикнул он и, обернувшись к трясущемуся Адаму, посоветовал: — А вы бы шли лучше в вагон.

Адам так и остался стоять, корча личико, и мне показалось, что он похож на какого-то мелкого зверька-пакостника, хорька, что ли…

А мы пошли дальше — мимо станции, мимо домов, потом свернули в темную улочку. Я часто спотыкался, а сержант придерживал меня.

— Бродяжишь? — сказал он, глядя на меня сверху, и, чуть сдвинув козырек фуражки, сам себе подтвердил: — Бродяжишь. А куда едешь?

— От тетки…

— Куда, говорю?! Ты что, бухой?

— На Дальний Восток… — Что-то сопливое и влажное встало у меня в горле. — Обокрали меня в поезде…

Я врал вяло, наспех говоря, что на язык лезло. Хотелось одного — спать и есть.

— Ты же на Волгоград едешь, дурило! — удивился сержант, сдвинув фуражку, и, подумав, опять сказал: — Ну, разберемся.

Мы пошли дальше.

В отделении сержант бросил на стол дежурному лейтенанту мой паспорт, нож и стал что-то рассказывать, кивая на меня. Лейтенант смеялся. О чем они говорили, я не слышал. Казалось, теплый воздух вокруг меня блаженно сгустился и стал теплой ватой, сплошным тюфяком, периной, звуки сквозь него доходили неотчетливо и приглушенно. Я сидел на стуле, клевал носом. Клевал, клевал — и провалился.

Проснулся оттого, что сержант сильно потер мне уши. Лейтенант с любопытством разглядывал меня и улыбался. Он был очень молод и, наверно, ему было очень уютно за своим столом, где были аккуратно разложены какие-то папки и стоял письменный прибор. Наверно, ему было хорошо от сознания, что все вокруг входят и выходят, а он сидит за своим столом.

— Отпустите меня? — спросил я тупо. — Мне домой надо, у меня деньги украли.

— Ишь ты скорый какой! — Лейтенант рассмеялся, и на его крепких красных щеках появились ямочки. — Так сразу тебя и отпусти! Еще проверим, что ты за птица! На тебе бумагу, пиши. Все пиши: где украли, откуда ехал, куда, зачем в трактор залез. Все пиши!

Он вытащил из стола лист чистой бумаги, ручку и положил на стол, потом глянул на часы, потер руки и, изобразив на лице некую начальственную сосредоточенность, крикнул:

— Сидоренко!

Сержант заглянул в дверь. На его лице была пыльная, мятая усталость, он, наверно, не успел ее сразу снять, и теперь лицо его прямо на глазах вдруг стало внимательным и холодным.

— Чайку организуй, — сказал лейтенант и, глянув на меня, опять улыбнулся, потер руки. — Проверим, что ты за птица из породы пернатых!

Он рассмеялся, довольный своей шуткой, открыл ящик стола и положил перед собой какой-то сверток.

Я писал, стараясь врать правдоподобно, и чувствовал грязь у себя на спине, она облезала, как чешуя. Бумага на столе шуршала, я глянул и подавился собственной слюной. Лейтенант ел бутерброд с колбасой, мимоходом просматривая лежащие на столе бумаги. Я ткнулся глазами в стол и, часто моргая, глотая слюну, молил бога, чтоб он куда-нибудь вышел, лейтенант, а бутерброд оставил бы…

— Ты не спи давай! — прикрикнул он на меня и откусил от бутерброда. Зубы у него были крепкие и очень белые, наверно, от молока и зубной пасты. И вообще от него шел хороший, чистый запах — запах формы, сапожного крема, чистых кальсон, здоровья. От Сидоренко так не пахло.

Шансы мои все уменьшались и сошли на нет, когда лейтенант ладонью смел со стола крошки и, вытерев рот платком, аккуратно сложил его и убрал в карман.

Вошел сержант, неся в растопыренных пальцах два парящих стакана в подстаканниках. Лейтенант опять оживленно потер руки и поставил на стол железную баночку со слипшимися конфетами. Он бросил в рот конфетку, что-то пробурчал, причмокнул и на какое-то мгновение превратился в наивного белобрысого паренька, который в своей суровой милицейской жизни не добрал сладкого и теперь блаженствует. Сидоренко стоял рядом, сложив руки на животе, — большой, с выдающимся загривком. Китель у него был мятый и весь лоснился.

— Ну, что там московские? — спросил лейтенант, прихлебывая чай. — Не бузят?

— Поют, — сказал Сидоренко и опустил руки к швам. Они у него замерли, шевельнувшись как бы в нерешительности, потом он убрал их за спину. — На гитаре играют. Может, отобрать?

Лейтенант сморщил лоб, задумался и махнул рукой:

— Да пусть поют, только тихо чтоб. А так вообще… ничего?

— Отцами грозятся, требуют отпустить.

— Все на волю торопятся! — лейтенант подмигнул мне. — А что с ней делать — не знают. — Он глянул на Сидоренко и уже без улыбки добавил: — Пусть посидят до утра, а то взяли моду без билетов ездить. Тут им не Москва! Больно вольные!

— Так точно, — сказал Сидоренко, и в его голосе мне послышалась ирония.

— Ну что, написал? — чуть сморщив лоб, глянул на меня лейтенант над стаканом.

— Написал, — сказал я.

Он взял протянутый лист и стал читать, прихлебывая. На лбу у него выступила испарина. Я качался на стуле, тупо ожидая, когда кончится эта мука с колбасой, конфетами и чаем. Меня качало, в ушах возникал и пропадал звон, а правая нога от сидения опять затекла, она очень быстро стала затекать в последние десять дней.

Я снова провалился, очнулся, почувствовав, что меня трясут, и громко икнул.

— Сидоренко! — рассмеялся лейтенант. — Веди его в холодную, он нам все помещение завоняет!

Стакан с недопитым чаем стоял и все парил, сволочь…

Сидоренко поднял меня за локоть и легонько подтолкнул. Мы вышли в тесный прямой коридор, куда выходило несколько дверей, обитых железом, с глазками. Откуда-то несся шум. Сержант придержал меня и, отойдя чуть в сторону, стал возиться с замком. В той камере смеялись и о чем-то громко разговаривали. Услышав лязг замка, притихли. Сидоренко распахнул дверь, и через его плечо я увидел трех обросших и как-то нелепо одетых парней на помосте. У одного в руках была гитара, в камере стоял густой дым.

— Накурили, — сказал Сидоренко без выражения, — наплевали, а еще, небось, родители приличные.

Они переглянулись и расхохотались.

— Тунеядцы, — сказал Сидоренко устало и запер дверь.

Они тут же закричали в смотровой глазок:

— Когда отпустишь, шеф? Мы голодовку объявляем!

Сидоренко ткнул в глазок кулаком и уже строго прикрикнул:

— А ну кончай базар! Чтоб к утру камера была чистая! Интеллигенты… Тут вам не в институте учиться.

Они там загалдели, но сержант уже пошел дальше и потянул меня за собой.

— Хиппи, — сказал он мне, хотя я его ни о чем не спрашивал. — По три месяца специально не моются, чтоб на человека не быть похожим. Днем с поезда сняли. У одного отец режиссер, а может, врет. Документов-то у них нету.

Я молча шел за ним по коридору. Какое мне до них было дело? Мне б только до камеры добраться да лечь.

Мы остановились, и Сидоренко опять стал возиться с замком, сильно сопя. Он открыл дверь и подтолкнул меня в темноту. Лампочка была выкручена, но Сидоренко не стал ругаться.

— Вот поночуй тут до утра, — сказал он. — Только не стучись, спи себе тихонько.

И ушел, загрохотав замком.

Я стоял, привыкая к темноте. На полу лежал решетчатый свет из оконца, пованивала параша, вдоль всей стены тянулся невысокий, в полметра, дощатый настил. В дальнем углу сидел паренек примерно одних со мной лет, а ближе ко мне сидел дед и астматически сильно дышал, держась за пухлую грудь, и еще кто-то лежал, укрывшись телогрейками. У помоста стояли ведро с водой и кружка.

Я напился и сел на помост. Ни с кем не хотелось разговаривать. Потом тот, что лежал, завозился, откинул телогрейку и хрипло спросил:

— Ты по какой статье?

— Не знаю, — сказал я.

— Ну, за что тебя?

— Говорят, бродяжничество.

— Так это двести девятая, — сказал он, подумав, и прибавил: — Ерунда, до двух лет.

— А тебя за что? — Я едва собрал голос.

— За драку, мать их… — Он выматерился от души и опять стал устраиваться спать, стуча по доскам костями долгого, нескладного тела.

Я тоже лег, поджав колени и подложив локоть под голову. Надо было спросить, за что посадили паренька, но он вдруг сам закричал слезливым тонким голосом:

— Да не крал я мопед этот, не крал! Я взял на полчасика, покататься хотел!

— Молчи, сука, изуродую! — утробно откликнулся из-под своих телогреек длинный, и я даже развеселился — вот как ловко сказал!

Паренек в углу примолк и только все всхлипывал. Было прохладно, я никак не мог уснуть, а длинный рядом уже храпел, свистел носом и вдруг начинал тяжко мычать и выкрикивать: «Марь Иванна! А Марь Иванна!» Я свернулся клубком, сон потихоньку стал накрывать меня все плотнее, и я подумал — как хорошо, что я попался, вот у меня есть где спать и завтра на работу поведут, накормят…

Ночью я проснулся от холода. В разбитое оконце полз ледяной ночной воздух, длинный нечеловечески храпел и стонал, паренька не было слышно, я повертелся, потом стянул с соседа одну телогрейку, укрылся с головой и уснул. Мне снилась деревня, наш огород и то, как дед, прихрамывая, ходит по огороду, поворачивая желтые дыни бледными боками к солнцу, и какой над этим всем стоит тихий ленивый свет, такой, что даже дымы костров не уходят в небо, а растекаются пеленою, туманят.

Разбудил меня сержант Сидоренко. Он сидел на помосте, большой и грузный, сложив на животе руки, как баба на посиделках, и время от времени дергал меня за ногу, о чем-то переговариваясь с длинным. Я отбрыкивался, забыв, где нахожусь, потом подскочил. Сидоренко встал, поправил фуражку и загремел ключами. Я понял, что надо идти. Длинный сидел на помосте и удушливо, с хрипом, кашлял. Голова у него была всклокочена и в волосах торчал какой-то сор и горелые спички, он кашлял, ворочая глазами и показывая белый с желтым язык. Паренек спал. Мы вышли из камеры, в дверях Сидоренко приостановился и, двинув фуражку, сказал, глядя на длинного через плечо:

— Не связывался бы ты с ней, Петя. Ведь укатает она тебя. Во второй-то раз. Или там мед?

— Ну да… пусти волка… в сарай… — Длинного бил тяжелый кашель, и он царапал на груди рубаху, пуча глаза. — Пустили, говорю, волка к корове, а потом жалятся, что молока не дает!

Я только сейчас заметил, что под глазом у него синяк, а ухо вспухло и висит вареником.

Сидоренко покачал головой и закрыл дверь.

— Ну, понял? — сказал он, когда мы шли по коридору, кося на меня сощуренными, вымученными бессонной ночью глазами. — Видал, какие дела? А ты из дома бегаешь. Был бы я твой батя, ой и всыпал бы тебе горячих!

Я почему-то очень его словам обрадовался. Ведь, в самом деле, если человека не жалеют, а хотят всыпать горячих, значит, хуже наказания не будет, не посадят. Нельзя же два раза за одно наказывать. А горячие — что! Лишь бы отпустили. Я выспался и уже не клевал, только в желудке посасывало, да была какая-то слабость, но к ней я уже притерпелся.

В дежурке было много народа, входили и выходили милиционеры, и «московские» что-то доказывали капитану. Он на них покрикивал, они притихали и опять начинали шуметь. Лейтенант, все такой же улыбчивый и розовощекий, отдал мне паспорт, рюкзак и велел в двадцать четыре часа катиться со станции. Я пообещал и быстренько вышел, пока он вдруг не передумал. Вокруг была деловитая утренняя суета, и я ее побаивался чем-то новым в себе, открывшемся недавно. Я чувствовал, что когда вот так по-утреннему хлопают двери и сильно перекликаются свежие, жаждущие деятельности голоса, пора куда-то прятаться.

Сидоренко вышел следом за мной и закурил на крылечке. Было раннее утро, роса лежала на ступеньках, в тополях чирикали воробьи, в листве местами светилась рыжина, а за ними, над крышами двухэтажных домов с пыльной скульптурой и пузатыми колоннами на балконах, висело огромное красное солнце. Я медлил уходить, чувствуя, что Сидоренко относится ко мне хорошо и надо ему что-то сказать на прощанье, например, про то, как далеко мне еще ехать. Сказать спокойно, деловито сощурившись и сплюнув в сторону, как говорит один мужчина другому о предстоящей большой работе. И чтобы он удивился и с искренним удивлением покачал головой, и чтобы почувствовал, что я не обыкновенный бродяжка, а птица куда более высокого полета. Я сказал, но он не удивился, а просто кивнул, может быть, плохо представляя, и сказал:

— Мать-то тебя потеряла, небось?

Голос у него был сухой и все-таки с оттенком участия, таким же, когда он говорил, что мне надо всыпать горячих. Я не нашел, что ему ответить, и вдруг начал хорохориться и наболтал, что мне бы только до Пензы добраться, а там у меня родичи, они выручат, а мать я просто не хочу беспокоить.

— Ты заходи, если что, — сказал он мне и, затоптав окурок, ушел, отдав честь на прощанье.

Я побрел за ворота, ругая себя последними словами. Ну зачем я ему наврал? Надо было рассказать все как есть, честно, как мужик мужику, а я насочинял черт-те что. И зачем? Я остановился, раздумывая, не повернуть ли? Но не повернул. В самом деле, чем он мне мог помочь? Ну посадил бы на поезд до Поворино, а дальше? Лучше уж самому…

Я сорвал травинку и, жуя ее, пошел к станции, но не к вокзалу, а туда, где в степи за поселком стояли на запасных путях вагоны. Дня три я не ел вообще ничего и теперь остро чувствовал тело, как оно передвигается, трется костью о кость.

Запасных путей было много — восемь или десять. Вагоны стояли густо, я ходил между ними и читал названия, написанные мелом. Но названия станций были все незнакомые, я знал только одно — что мне надо на север, в Поворино, потому что если опять ошибусь и уеду в Волгоград, то уже не выберусь, пропаду.

Солнце уже поднималось, в степи заколыхалось марево и душный жар от нагретого гравия согрел меня. Я ходил, ходил, читал на вагонах названия станций назначения и не знал, куда приткнуться. Потом у железнодорожника в грязной спецовке спросил, какой состав пойдет на Поворино. Он долго смотрел на меня, грязного, длинноволосого, с рюкзачком за плечами, вытягивал морщинистую шею, часто моргая белесыми ресницами, потом махнул молотком на длинной ручке в сторону состава полуплатформ, на которых громоздились ящики с оборудованием и стальные конструкции мостовых перекрытий. Я подождал, когда он уйдет, залез на платформу и лег за ящиками, подложив рюкзак под голову. Я лежал час, и два, и три, изредка, накоротке, засыпая. Пахло ящиками, гарью, мазутом и еще каким-то непередаваемым скипидарным запахом, которым пропитаны все маленькие станции и общие вагоны пассажирских поездов.

Над станцией высоко-высоко парил ястреб, и я подумал, что оттуда, сверху, станция смотрится чепуховой грязной проплешиной, где копошится вялая, ударенная солнцем жизнь. Я подумал, как хорошо ему парить там, в плотном чистом свободном воздухе высоты и видеть в тающей дымке испарений на горизонте слюдяные, как бы подвешенные над землей призраки рек. И Волгу, широко раскидавшуюся своими протоками, рукавами, и, может быть, — Дон. Я пожалел, что глупой птице дано так несправедливо много, и еще пожалел, что у меня нет ружья, так хотелось сломать это спокойное презрительное парение над землей, которая принадлежала мне! Если уж плохо, так пусть будет плохо всем, и нечего там летать, где на тебя нет милиции и даже паспорта никто не спросит. Я щурил глаз и мысленно стрелял раз за разом, а он все летал, кружил, — наверно, видел, как я лежу на платформе, потом куда-то исчез.

Когда я согрелся, опять захотелось есть, но с платформы уходить не стоило — мало ли что, вдруг состав двинется без меня? Я вытряхнул из рюкзака все, что там было — нож, фляжку для воды, грязные носки и еще какие-то тряпки, нашел скомканную бумажку от маргарина, жирно блестящую, с расплывшимися буквами, и вылизал ее. Потом стал отрывать от нее кусочки, скатывал и бросал в рот, как леденцы. Бумага сильно отдавала парафином, и в конце концов меня вывернуло. Я успокоился и уснул.

Очнулся я от сильного толчка, увидел густеющую синеву над степью, длинные тени столбов, легшие поперек насыпи, и вагоны справа, которые катили мимо, набирая скорость. В первое мгновенье мне показалось, что двинулся соседний состав, я глянул влево и понял, что это движется мой состав, а тот, справа, стоит. Но движется не на север, а на юг, к Волгограду, оставляя справа клубок закатного солнца.

Состав двигался медленно, я спрыгнул на ходу и, пробежав несколько шагов, остановился. Состав, изгибаясь на повороте длинной цепью полыхающих в закате ржаво-красных вагонов, вышел за стрелку, остановился и двинулся в обратную сторону, на север. Я побежал что есть силы, перепрыгивая через рельсы, проскальзывая под вагонами, и, пробегая пустой путь, увидел, что ко мне движется по рельсам задний вагон моего состава. Его просто перегоняли с места на место.

Он прогромыхал мимо меня с тяжелым стоном колес, обдавая ветром лицо, оглушительно залязгал буферами и остановился. Потом гуднул тепловоз и, зафырчав, укатил. Я залез на свою обжитую платформу, посидел, радуясь ей, знакомой, полежал, глядя, как в темнеющем небе слабым дрожаньем начинает искриться звездная роса. Но лежать и ждать стало тоскливо, я слез с платформы и пошел на станцию. По пути оглянулся: платформа стояла на месте, и я пожалел, что, наверно, больше не увижу ее. Я испытывал к ней тихое теплое чувство, как к живому существу.

Весь перрон перед станцией был залит светом, и я первым делом глянул, как же она называется. Она называлась Филоново. Но слишком долго гулять здесь было нельзя…

Когда человеку плохо, он цепляется за что придется, вот и я все думал о сержанте Сидоренко, убеждая себя, что чуть что, я сразу к нему и пойду. С этой верой мне было легче двигаться. Я ушел с вокзала и пошел бродить, отыскивая какую-нибудь столовую, где можно перехватить хлеба или еще чего-нибудь съестного. Свет все тоньшал и мерк и наконец стал невидимо теплым, живым, как всякое существо, и даже страх за него появился, как за всякое живое, — вот-вот исчезнет. Я бродил, а улочки все были деревянные, земляные. По-вечернему лаяли и завывали собаки и вообще здорово было похоже на то, как там у нас на Востоке в такие же часы. Тоже тихо, тоже собаки лают и черемухи висят над заборами нечесаной шевелюрой, а на скамейках под оградами сидят старушки. У прохожего я спросил, где тут столовая, и пошел. Я издалека почуял ее по запаху, и точно — скоро увидел длинное кирпичное здание с окнами, завешенными кисеей, и там люди сидели и ели. Уже начинало тянуть холодком — сентябрь на дворе, — и над крышами деревянных домиков плыла красная краска, а там, за домами, была безлюдная, пожелтевшая от солнца и осени степь, и, может быть, именно от сознания этой пустоты за домами, которой нет края, мне было легко войти. Сразу, с порога, я посмотрел, что за столовая — с самообслуживанием или нет? На столах стояла посуда, и по проходу ходила старуха в рыжем от помоев фартуке, катя перед собой тележку с тарелками и стаканами. Я сразу понял, что мне повезло.

Я вымыл в умывальнике лицо и руки, вытерся рубахой, мимоходом увидев в зеркале свои ребра, меж которыми западала кожа, и пошел в зал.

Я сразу увидел столик, на котором стояла почти не тронутая тарелка борща с ложкой. Рядом стопой стояли грязные тарелки, два стакана с недопитым компотом, валялось два или три куска хлеба в лужице. Какая-то сытая сволочь бросила, а может — просто торопился человек. Я сразу пошел прямо туда, не оглядываясь по сторонам, и сел спиной к залу. Передо мной было два столика, за одним сидел пожилой мужчина в очках и спецовке, а за вторым две женщины, которые о чем-то переговаривались, брезгливо отставляя мизинцы от ложек. Их, наверно, раздражали грязь и запах кухни, но они заплатили деньги и не хотели терять их, вот так все взяв и бросив. Им надо было зачем-то показать, что они если и едят, то почти по принуждению, и бабуля со своей тележкой, которую они остановили, стояла перед ними виновато, кивая и вытирая руки о фартук. Они отпустили ее и опять брезгливо принялись за борщ, изредка бросая по сторонам укоризненные взгляды.

Я выждал некоторое время, будто я сижу и жду товарища, который стоит в очереди к раздаче, потом пододвинул тарелку, взял мокрый, расползающийся хлеб и стал есть, не чувствуя вкуса. И тут вдруг обе женщины бросили есть и уставились на меня, а я сгреб со стола еще кусок хлеба, мокрый, рассыпающийся и стал пихать его в рот, давясь, потому что тоже испугался. Одна из них бросила ложку и закрыла ладонью рот, отвернувшись, а вторая, покраснев, закричала: «Михал Иваныч!». И тут же мне на плечо легла ладонь и гневный голос надо мной велел мне бросить ложку, но я не сразу бросил, хлебал, и тут мне дали по уху и вздернули за шиворот. Он был очень высокий, сытый, наверно, сильный. Он взял меня за ухо и повел через весь зал. Я закрыл глаза, чтобы не видеть лиц, а он вывел меня из дверей и повел. Наверное, я простил бы ему все это, если бы он просто ударил меня и отпустил, но он вел меня и награждал тумаками.

Не надо было ему так со мной поступать. Если бы он не крутил мне ухо, не вздергивал меня, заставляя идти на цыпочках, может быть, мне и вправду стало бы стыдно. Но он собирался отвести меня в милицию. Вот это у меня как-то не укладывалось в голове. Да неужели же человек, который подбирает чужую пищу, будет бояться милиции? Ведь там и переночевать можно и с голоду не умрешь. Я понял, что он этого не соображает, он наказать меня хочет милицией, сытый и гладкий, самоуверенный взрослый человек, к которому женщины обращаются за помощью: «Михал Иваныч!»

И тут со мной что-то случилось. Я хотел было заныть перед ним, взрослым, о своих бедах, и если б он не сказал про милицию, я бы так и сделал. Но когда он это сказал, у меня сперло где-то в груди. Этот человек никогда не сидел в камере, никогда не нюхал парашу, никогда он не ходил к милиционеру, как я это делал в Керчи, занимать денег на буханку хлеба. Он никогда не хлебал помоев, никогда не ездил в товарняках, никогда не сидел с милиционером за одним столиком в вокзальном ресторане, никогда не жрал, давясь, холодную картошку с долькой огурца и не видел глаза человека в форме, которому стыдно оттого, что он не может дать тебе денег. И он, этот, вел меня в милицию, пожалев тарелку недоеденного борща, которая все равно пойдет свиньям!

Я не знаю, что такое ненависть, разве можно такое слово определить? А у меня сперло дыхание, я перестал что-либо соображать, стал весь холодный и очень сильный, и понял, что его надо убить. И все это без всякой злости, просто во мне занозой сидела страшная тягучая, боль и выдернуть ее можно было только таким способом. Я знал, что ни Сидоренко, ни даже улыбчивый лейтенант меня не осудят, может быть даже посочувствуют. Просто, выводя кого-нибудь из камеры, Сидоренко скажет: «Видал, какая жизнь, а ты, дурак, из дома бежишь…» Но не осудят, нет, потому что мы не по разные стороны, мы в шаге друг от друга, и мы должны быть ближе плечами, потому что то, что случается с одним, может случиться с каждым, нам некуда друг от друга деваться и мы должны друг другу прощать, за все должны прощать и быть братьями и отцами, если нет у нас братьев и отцов… Со мной была едва не истерика, но я был весь очень спокойный, напружиненный, потому что знал: этот — враг. Чистый, правильный, готовый услужить женщинам. Я думал об этом не так прямо, как-то по-другому, без слов, и все готовился и позволял заворачивать мне ухо и пинать, а когда мы отошли в темноту, я ударил его по руке и пошел в переулочек.

Он кинулся за мной и ухватился за рюкзак, выкрикивая матерные слова, которые у него как-то не выходили. Я спустил с плеча лямку рюкзака, выскользнул из него и побежал. Он сразу заорал. Переулочек кончался забором, но я и не думал через него лезть, мне нужны были расстояние и темнота. Я остановился у забора и стал выламывать из него штакетину. Мне хотелось, чтобы она вылезла вместе с гвоздями, но она обломилась, я отшвырнул обломок и стал шарить по земле кирпич или камень. Но под рукой шуршала земля, голая и сухая. Он бежал ко мне, топоча и вскидывая колени, а я встал, расставив тощие руки и нагнув голову. Он вдруг остановился и опять стал неумело материться. И я понял, что он боится. Боится! Я-то ничего не боялся, а он — боялся! Я нагнул голову и стремглав побежал на него, и когда он уже готов был поймать меня, вильнул, взмахнул рукой с комком зажатой земли, и он, заслонясь руками, отпустил рюкзак и опять закричал что-то. Я бегал вокруг него в темноте и старался выдернуть рюкзак из-под его ног, а он выбрасывал мне навстречу руки, стараясь ударить или поймать, и рукава его плаща шуршали: «Ш-шух! Ш-шух!» Если бы он хоть раз в меня попал, мне бы пришел каюк, но он не попадал, потому что был неуклюж, неповоротлив, а я метался и бегал вокруг него и разглядеть меня было трудно. Он опять заорал, как орут, наверно, здоровые, откормленные птицы, и все топтался над рюкзаком, выбрасывая свои толстые руки, стараясь меня зацепить, и я совсем взбесился. Я нечеловечески взвыл и кинулся вперед, нагнув голову. Он не успел защититься, и я воткнулся головой ему в мягкий живот и стал молотить его кулаками, а он сказал: «Ой!» и совсем не защищался, наверно, от неожиданности и ошеломления.

Я выдернул у него из-под ног рюкзак и отбежал, а он постоял, растопыря руки, и быстро пошел прочь. Я заулюлюкал ему в спину, запрыгал, выдумывая самые обидные прозвища и обзывая его всеми грязными словами, какие только может выдумать ум человеческий, швырял ему вслед сухие комья земли, но он даже не оглянулся, все так же быстро шел и скрылся из переулка, а я сел и заплакал, и когда вся истеричная дурь из меня вышла всхлипами и воем, почувствовал, что не могу встать — я истратил все силы. Я посидел, отдыхая и часто, как запаленная собака, дыша. Потом встал и опять стал бродить, без всякой определенной цели, но и не бесцельно: меня вел уже какой-то инстинкт, направленный на поиски пищи.

Я сам себе выбрал этот бродяжий путь, никто меня не заставлял, я сам себе хотел доказать и показать характер другим, я не умел просить, не хотел этому учиться и часто злился на себя за это неумение. И все-таки я уже знал, что если есть у человека цель, то его ничто не остановит, если он сам не остановится. Он с закрытыми глазами, полумертвый, доползет, только не надо лезть к людям со своими бедами, человека сразу не угадаешь, а тот, кто не может не подойти, все равно подойдет, — это я тоже знал.

Уже совсем стемнело, когда я опять вышел к вокзалу. Перед вокзалом была площадь, залитая светом, а на противоположной стороне ее стояли в ряд трехэтажные запыленные дома под тополями. Я пошел вдоль этих домов, обогнул площадь, чтобы не показываться под светом, и пошел вдоль вокзального здания. Я хотел найти буфет, чтобы потом, в самом здании, не искать, не оглядываться, привлекая лишнее внимание. В одном из окон, за кисеей, которую почему-то очень любят на маленьких станциях, стояли столики и вокруг них толпились люди. Был виден и буфетный вход, и я прикинул, что от входа надо сразу налево, но не пошел сразу, а подождал, пока из подъехавшего автобуса стали выходить пассажиры, и вместе с негустой толпой протиснулся в двери, а потом сразу свернул к буфету.

Я знал один прием, который на глазах у всех позволяет делать совершенно, казалось бы, невозможные вещи — надо только не смотреть никому в глаза и делать свое дело спокойно, без спешки, будто так и надо. Тогда проходит. Я для страховки еще притворялся немым, и если были какие вопросы, — мычал и закатывал глаза. На чувствительных людей это оказывало шоковое воздействие, может быть, сказывалась наша исконная жалость к несчастным. Вот так в Керчи я первый раз вошел в столовую, и меня тогда вправду трясло, а глаза сами закатывались со страху. И ничего! Никто и слова не сказал, когда я сгреб в рюкзак кусков десять черняшки. А может, просто подумали, что так и надо, что я беру то, что вообще нельзя продавать за деньги, что должно принадлежать человеку бесплатно, как воздух, солнце, вода.

Я вошел в буфет, глядя сквозь прилавок, и на ближайшем же столике увидел надкушенную булочку. Я деловито подошел, взял ее и запустил зубы в белую мякоть, давясь и почти не жуя. На меня никто не обращал внимания. Но если уж начался день с невезухи, то она тебя будет весь день преследовать. За соседним столиком стояла женщина, по виду деревенская, в телогрейке, кирзовых сапогах и теплом платке. Она замерла, открыв рот, и перестала укладывать в свою торбочку купленные, видимо, в дорогу, продукты. Наверно, ее испугали мои подведенные тепловозной гарью глаза, которые смотрели сквозь нее мертво, как пуговицы.

Я глотал, глотал, а она стояла, все так же держа в одной руке торбочку, а в другой бутылку кефира. Я спохватился, что вовсе не обязательно есть тут, можно и выйти, сгреб булку, еще какой-то огрызок, сунул в карман и пошел к выходу.

— Эй, паренек!

Я вжался затылком в плечи и пошел быстрее. Но бежать в таких случаях нельзя.

— Хлопец!

Я выскочил в двери и вильнул вправо, к углу.

— Да погоди ты, трясця твоей матери!

Я оглянулся и остановился. Тетка в телогрейке вперевалку спешила за мной, нагнувшись и руками прижимая к груди какую-то снедь. Она подбежала и стала совать мне то, что держала: две булки и плавленый сырок.

— На-ка вот, возьми, поешь. Возьми же, кому говорю!

Она говорила это сердито и отрывисто, глядя куда-то в сторону и хмурясь. Говорила и совала мне булки в карман. Я что-то промямлил, она сердито махнула рукой и, так же переваливаясь на коротких ногах, убежала назад, видимо, опасаясь за торбочку.

Я быстро пошел от вокзала и прямо на ходу съел одну булку с половиной сырка, потом вторую, со второй половинкой. За площадью в темноте отыскался сквер, и я сел на скамейку отдохнуть. Я подумал, что сегодня все шло в полоску и каждая сволочь чередовалась с человеком, который принял во мне участие. Сначала этот хилый придурок Адам, — потом сержант Сидоренко, этот дядя из столовой, которого я хотел убить, — и вот женщина… Я думал только о сегодняшнем дне, не вспоминая даже о вчерашнем: во-первых, потому, что там тоже была милиция и тоже был дядя из столовой, а, во-вторых, потому, что все люди оттуда были уже как бы в далеком прошлом и ничего мне не обещали и ничем не грозили оттуда. Да и какой смысл в одном хорошем человеке, если он нужен на каждый день, на всю жизнь? А когда такой человек тебе долго не встречается, начинаешь злиться и ничего уже не можешь ценить. Я никому не мог отдать дань, потому что два сырка и булочка — это мало, это было очень мало в сравнении с тем, что мне предстояло. Я не имел права раскисать по таким пустякам. Я воспринимал все более или менее спокойно, зная, что жизнь идет так, как ей надо, а мне надо по ней пройти до самого дома, пройти и ни за что не зацепиться, а уже там видно будет… Что будет видно, я не знал, но того, что во мне было, — одного лишь тупого упорства — мне сейчас хватало. Я не мог восхищаться добром и ужасаться злу, потому что мне постоянно приходилось приспосабливаться к обстоятельствам, во мне шел какой-то незаметный размен, подчиненный не слабеньким моим представлениям о жизни, а чему-то более могучему, мощному, — быть может, чувству самосохранения. Это было очень опасно, я начинал терять грань между тем, что есть добро вообще и добро для меня, что можно, а чего нельзя. Если бы я умел воровать, я бы, наверное, воровал, хотя бы для того, чтобы облегчить себе дорогу. Но что-то меня удерживало от этого, может, все то же мальчишеское самолюбие или боязнь — не знаю.

Я сидел на скамейке под тополями, обняв рюкзак, блаженно чувствуя, как от съеденных булочек расходится по телу тепло, во мне словно бы что-то тлело, я сам себе казался остывшей печкой, которую вдруг растопили. Потом спохватился, что надо же ехать, и пошел за станцию, к запасным путям. Часа два протолкался там без толку. К полуночи воздух опять остекленел, небо спустилось на землю, и я ходил по нему в кедах, мерз и жалел, что природа не построила над нами крыши, где могли бы скапливаться дневные испарения. Честное слово, по ночам иногда становится страшно от того, что над тобой. Вот светит Медведица, она бесконечно далеко, а между тобой и ею ничего нет, и хочется вцепиться в бурьян, в скамейку, потому что кажется — вот-вот она тебя отбросит и потом попробуй доплыви. Может быть, птицы улетают туда ночевать, это вовсе не кажется невозможным.

Прошли два товарняка, прошли не тормозя, оба на Волгоград, потом подошел пассажирский и вытянул с вокзала людей. Он прогрохотал, светя окнами, и я подумал, что сегодня ждать больше нечего.

Я ушел к домам на другом конце площади и стал искать дверь в какой-нибудь подвал. Все они были заперты, но в одном месте оконце было выбито, и я ужом проскользнул туда. Темнота была черная, пыльная, но ориентироваться, когда привыкли глаза, было все-таки можно. Я закашлялся, и тут в углу что-то зашуршало, забилось, я оледенел от страха, — казалось, там, в углу, бьется крыльями какая-то большая хищная птица. Я стоял, боясь двинуться, а в углу все шуршало, и я тихонько полез назад, в окно, но то ли от страха, то ли от слабости сорвался, упал, мне даже показалось, что меня сдернули, я заорал и залягал ногами, отгоняя эту густую шелестящую темноту, которая тыкалась в меня носом, как большая черная собака, а в углу птица забилась еще громче. Вспыхнула спичка, и я увидел низкорослого старичка в осеннем потертом пальто, кирзовых сапогах и кепке. Он испуганно смотрел на меня голубенькими глазами и свободной правой рукой делал какие-то мелкие движения, то ли отпихивая кого-то, то ли крестясь. Спичка потухла, он торопливо зажег новую, и морщины на его лбу облегченно опустились и натянутый нос как бы размяк. За ним я увидел старый, выброшенный диван и большой кусок оберточной бумаги, она-то, видимо, и шуршала. Я сразу понял, что это за дед, в темноте подошел к нему и молча сел на диван, как бы сразу закрепляя за собой право молодого и сильного. Мне хотелось спать, и я готов был скандалить, если дед начнет ерепениться. Но он ничего не сказал, только шмыгнул носом.

— Напугался, — пробормотал он, продолжая глядеть на меня все еще испуганными, но уже повеселевшими глазами, — подумал: нечистая сила…

— Чего пугаться-то? — спросил я, давая понять, что я человек мирный и в одном с ним положении.

— Ну, мало ли, — уклончиво сказал он и сел рядом со мной.

Я вдруг вспомнил, что где-то уже видел его, в Ростове, что ли…

— С вокзала согнали? — спросил старик, понимающе на меня поглядывая при свете спички, от которой прикуривал окурок.

— Сам не иду.

— Чего так?

— Утром только вышел.

— Ну да, — сказал он неопределенно. — А куда едешь?

— Далеко. На Дальний Восток. А ты?

— Я за пензией еду, на Урал, — охотно ответил дед.

Я хотел спросить, как же он попал сюда, совсем в другую сторону, если едет на Урал, но промолчал. Мало ли как и куда люди попадают, я-то ведь тоже промахнулся.

— Я тебя в Ростове видел, — сказал я, — ты в ларьке бутылки сдавал.

Он радостно закопошился и, опять осветив меня спичкой, сморщил личико в улыбке:

— То-то я думаю, знакомый! Ты как в окно полез, я сразу признал.

— А чего ж копошился?

— Думал, поймет, что место занято, да и уйдет. Ну да хорошо, а то одному все ж таки жутко.

— Как ехать думаешь? На товарном?

— Не-е, — почему-то испугался он, — я в общем вагоне хочу уехать, с Таганрога так еду.

— И пускают?

— Где как. Когда и пускают… Ну что? — сказал он, помолчав, — будем спать, что ли?

Я подвинулся, освобождая ему место. Он залез на диван и блаженно закряхтел, завозился, укрываясь бумагой, и красная точка папироски у него во рту запыхтела, соря искрами.

— Хошь покурить? — спросил он. — На вот.

Я взял бычок и затянулся. Дня три я уже не курил, не тянуло, и сейчас же темнота закружилась вокруг меня каруселью, голова стала тяжелой, летучей, и я локтями нащупал колени, — для устойчивости.

Дед возился, бормоча что-то вроде: «Утро вечера…» Темнота обнимала меня, и, как всегда ночью, особенно остро стало чувствоваться одиночество. И я… и дед… и все мы… Что же такое с нами происходит? Мне стало жалко старичка и захотелось сказать ему, что глаза у него, как у моего деда, — такие же наивные, выцветшие, беззлобные. Такими глаза становятся к старости у тех людей, кто в жизни не знал никому отказа и со всем мирился. Они ходят и смотрят на нас своими наивными глазами, едут на Урал за пенсией и сдают в киосках пустые бутылки. Но что тут можно сделать, если тебя за ухо выволакивает из столовой громогласная, насквозь правильная сволочь, которой ничего не докажешь? Мне хотелось заплакать и сказать деду, что мы все равно победим, мы, а не они, но он уже похрапывал, пуская носом свист. Я бросил окурок и тоже лег, укрывшись бумагой, которая пахла пылью и кошачьим дерьмом. Мне нельзя было раскисать, и я стал прикидывать свой дальнейший маршрут, а когда голова перестала кружиться, уснул.

К утру я замерз и вертелся на диване под бумагой, а дед все храпел себе. В конце концов я встал и разбудил его — в окно уже лился серенький рассвет. Он вскочил и сел, ошалело моргая и складками собрав кожу на лбу, отчего все лицо его казалось оттянутым кверху, изумленным.

Мы долго отряхивались от пыли, потом я выглянул в окошко, огляделся, вылез и помог деду выбраться.

— Сейчас на базар пойдем, — сказал он уверенно. — Как раз съезжаться начинают все, поможем мешки сгружать, гляди — заплатят.

Он уверенно повел меня улочками, сворачивая то в одну, то в другую, и я даже зауважал его за эту уверенность, как вообще уважал всех людей, знающих и умеющих больше, чем я сам.

— Тут такие приезжают, ого-го! — оживленно сказал он, когда мы увидели беленую арку с надписью «Рынок». — Я тут уже третий день кормлюсь.

Мы вошли под арку, и дед завертел головой во все стороны. Он был взъерошенный, маленький и шустрый, как воробей.

Базар был еще пуст, только в дальнем конце стояла машина, доверху закиданная мешками с картошкой, и у входа возил метлой дворник. Увидев машину с горбом мешков, на которой кто-то сидел, дед глянул на меня, как мне показалось, со страхом, потом сказал:

— Ну ничего, все ж таки нас двое…

А я подумал, что, как ни крути, стоимость работы зависит от ее объема и что это только поначалу страшно, а потом — ничего. Мы пошли туда, и я сразу увидел сидевших на пустом прилавке трех мужиков. Вид у них был утренний, небритый и мрачный. Их, видимо, мучила неутолимая жажда. Они сидели и курили, о чем-то сумрачно переговариваясь. Мне они сразу почему-то не понравились, может, потому, что пришлось бы работать у них на глазах, а это всегда неприятно. Дед тоже на них глянул, и в его глазах опять поплыла та растерянная наивная голубизна, из-за которой хотелось его пожалеть. И это мне тоже не понравилось.

На мешках — теперь-то уж я точно рассмотрел, что это картошка, — лежал толстый дядя, одетый подорожному плотно и немарко. Под распахнутой телогрейкой у него была солдатская гимнастерка. Время от времени он задирал ее и, блаженно кряхтя, почесывал розовый хирургический шрам на круглом волосатом животе. Дядя с хрустом жрал здоровенный ломоть арбуза, жрал вместе с семенами, как лошадь, еще и корку, наверно, прихватывал, и хруст стоял такой, что я даже зажмурился и у меня заныл запломбированный зуб.

Неподалеку возилась с весами старушка. Она взяла ведро и подошла к машине, что-то прошелестев толстому. Тот скривился:

— Ой, мама, та сидить вы! Или вы хотите, чтоб у вас руки отсохли?

Старушка опять что-то прошелестела.

— Що? — сказал он, поглядев в сторону мужиков, сидящих на прилавке, и смачно сплюнул. — Они вам наробят! — И опять захрустел арбузом.

Тут дед встал перед ним, сняв кепку, и его глаза голубовато засквозили.

— Що? — сказал толстый и приподнялся на мешках. — Разгружать?

Он окинул взглядом меня, потом деда, прищурив глаза в удивленной насмешке, потом почесал шрам, вздохнул и равнодушно сказал:

— Тры рубля. — В его голосе было: «От, добри люды! И що воны уси метушаться?»

Дед испуганно на меня оглянулся, и я кивнул ему. Я тоже думал, что он даст хотя бы пятерку, но тут выбирать не приходилось, и мужики меня сильно беспокоили: они все время поглядывали на нас.

— Я наверх полезу, а ты будешь таскать, — зашептал мне дед. — По очереди будем таскать!

— Що? Согласны? — крикнул дядя и отшвырнул обглоданную корку. — А то тут много всяких разных ходит!

Он опять поглядел на мужиков. Мужики угрюмо наблюдали за нами, и под их взглядами было неуютно. Дед уже залез в машину и навалил на борт первый мешок.

— Ну ты что? Давай!.. — почему-то опять шепотом сказал он мне.

Мешки из кузова выпирали горбом, и у меня противно заныло в животе. Я подставил плечо, и когда первый мешок лег на него, мне захотелось поставить его на землю, сесть рядом, обнять и смотреть в синее небо, пока там не покажется луна.

Я прошел с мешком между рядами и свалил его у ног бабки. Она что-то шелестела, но что мне было до нее. Без мешка стало очень легко, и я был как бы невесом и покачивался. Второй мешок выжал из меня остатки воздуха, и я побежал с ним, боясь задохнуться. Я свалил его рядом с первым и сел на прилавок. Меня занимала мысль — чего это бабка вздумала торговать посреди ряда, когда с краю место свободно. Дед не дал мне додумать, он опять зашептал, закричал шепотом:

— Ну что ты? А? Давай!..

Дядя стоял на мешках, поддергивая штаны, и с усмешкой глядел на меня, морща густые брови.

Когда я приволок третий мешок, старушка смотрела на меня такими глазами, что мне захотелось спросить, почему она меня боится. Я пошел к машине и встал, ожидая, когда мешок упадет на меня сверху, чтобы уже не вставать, а лежать и размышлять об этом странном обстоятельстве. И точно, мешок упал, за ним я. Я лежал и смотрел в осеннее небо, в котором плыли белые облака, и думал что-то вроде — да на кой нам эти три рубля, когда есть это синее небо? Потом встал и попытался взвалить мешок на плечо. Мешок не поддавался, и я сел на него, шаря по карманам папиросы, будто решил устроить перекур; я забыл, что никаких папирос там нет. Дед слез с машины и, стоя рядом со мной, виновато посматривал на дядю.

— Що? — спросил тот, перевесившись через борт. — Руку ушиб?

— Не, — сказал я, — перекур.

Дед что-то виновато говорил ему, но я не слышал, я плавал в блаженстве свободного от тяжести воздуха. Дед наклонился и опять зашептал:

— Вдвоем будем таскать, а он подавать будет! Ты вставай, не расхолаживайся, а то потом тяжелей будет.

— Ой чтоб ему провалиться! — неожиданно запел дядя, рывком вскидывая на борт первый мешок. — Чтоб на том свете тебе ту картошку в горло запхали!

Непонятно было, к кому это он обращается. Он ругался и богохульствовал, вскидывая мешки, а мы с дедом таскали их.

Мы разгрузили уже примерно треть кузова, когда к нам подошел один из той троицы.

— За сколько подрядились? — спросил он, сощурившись и отводя глаза в сторону, и по его лицу бродила какая-то неустойчивая усмешка.

— Три рубля, — сказал я.

Он хмыкнул и отошел. Я сразу почувствовал опасность и бросил мешок.

— Таскай, таскай! — зашептал дед, глядя на меня расширенными голубыми глазами и пригибая голову. Он как бы прятался за мешок, как прячется в снег пугливая птица, почуяв опасность.

Мужики встали с прилавка и неторопливо подошли к машине. Двое встали у борта, не дав нам принять мешок, а третий полез в кузов. Они даже не глядели на нас. Стояли себе и покуривали. Тот, наверху, что-то сказал дяде, и тот застонал:

— Ой, боже ж мой, да я б сам зубами их тягал, если б мне кто столько заплатил!

— Тогда до обеда будешь стоять, — жестко сказал мужик в кузове, и дядя, смирившись, полез в карман.

Мужик спрыгнул с кузова и что-то сказал напарникам. Те заулыбались, потом один показал на нас, и мужик, который торговался в кузове, глянув на нас светлыми сощуренными глазами, подошел и стал смотреть деду в глаза, не моргая. Дед закряхтел и зачем-то снял фуражку.

— На, — сказал светлоглазый и что-то сунул деду в ладонь. — И давайте топайте отсюда!

Дед что-то забормотал, но светлоглазый, не слушая, отошел и прыгнул в кузов. Он подавал мешки, а двое других таскали.

— Ну, — спросил я шепотом, — сколько дали?

Дед повернулся ко мне, разжал ладонь и показал рублевую бумажку.

Я сжал зубы и пошел прочь с базара, меня подпирало какое-то безнадежно-тоскливое ощущение безвыходности. Ты тычешься то туда, то сюда, мельтешишь, бегаешь, взмахиваешь руками, а кто-то усмешливо смотрит тебе в спину, как бы говоря: «Ну, ну!» И вот ты крутишься, бежишь, высунув язык, садишься передохнуть, и оказывается, что ты не сдвинулся с места. Я шагал к вокзалу, не оглядываясь, проникаясь запоздалой решимостью. Хватит суетиться! Моя главная задача — ехать. Я должен уехать, иначе пропаду. Нельзя больше двух суток мелькать на одной станции, тем более маленькой. Вот сейчас пойду прямо на вокзал и буду ждать поезда. Что мне милиция и проверка документов, чего я боюсь? Паспорт при мне, а то, что я грязный и без копейки в кармане, так это не преступление. Правда, если опять поведут в отделение, то скоро уже не отпустят, запросы начнут делать, выяснять, сказал же лейтенант, чтоб в двадцать четыре часа… Он, наверно, не столько пожалел меня, сколько не захотел возиться, бумаги из-за пустяка двигать.

Дед семенил за мной следом, не приближаясь. Он шмыгал носом, кряхтел, — наверно, чувствовал себя виноватым. Все-таки пожилой, повидавший человек — и так накололся с этой картошкой! И мужики тоже гады хорошие, не сразу подошли, а когда мы уже пойти половину выкинули!

Я прошел в зал ожидания и сел. Дед устроился рядом. Он часто моргал, кряхтел и вскользь поглядывал на меня, тоже переживая. Потом засуетился, зашарил по карманам и показал мне какой-то узелок.

— Видал? — сказал он таинственно.

— Чего там у тебя?

Он закряхтел и стал развязывать. В узелке оказалась стопка картонных железнодорожных билетов. Он показывал их, явно любуясь своей коллекцией, как мальчишка марками или наклейками от спичечных коробков. Он, наверно, на всех станциях их собирал.

— Ты что, с таким билетом хочешь в плацкартный вагон сесть или прямо в купейный?

Он вильнул глазами и, придвинувшись ко мне, горячо зашептал:

— Ты не смотри, что использованные, с ними на любой поезд можно сесть, в общий вагон если. Я так ездил! Думаешь, они проверяют? Они не смотрят, какой он, лишь бы билет в руках был! — Он оглядел меня и вздохнул: — Вот только был бы ты почище одет, а то на цыгана смахиваешь. Может, тебе помыться, а?

Я покачал головой. Разве эту тепловозную гарь отмоешь?.. Он что-то промычал и опять уставился на билеты, поглаживая их пальцами.

Через два часа подошел волгоградский поезд. У общего вагона столпился народ, все лезли в узкие двери с сумками, мешками и галдели. Мы стояли за киоском «Союзпечати», дед нервно курил и все кряхтел.

— Давай ты один сначала, — сказал я. — Если пропустят, я за тобой следом.

Он дал мне картонный прямоугольник и рысцой побежал к вагону.

Я чувствовал, что ничего у нас не выйдет. Проводница, несмотря на дедовы заверения, проверяла билеты. Дед затесался в толпу, потом его кепка мелькнула у самых дверей, проводница взяла у него билет и тут же вернула. Дед ошалело оглянулся на меня из тамбура и махнул рукой, — мол: «Давай!». Я вышел из-за киоска, и тут понял, что мне уже не сесть. Толчея схлынула, у дверей стояло человек пять, да еще трое курили. Мне показалось, что все они смотрят на меня. Так, наверно, и было, — я был грязен, закопчен, в рваных штанах и волосы у меня были до плеч.

Я остановился на перроне, собираясь с духом и изображая полное безразличие, мол, просто гуляю себе, а поезд мне ваш до фени.

Трое куривших мужиков откровенно разглядывали меня.

— Вшей, видать, целый зоопарк, — сказал один.

— Погорельцы! — хмыкнула проводница. — Сами себя мордуют, чего-то доказать хочут.

— У них и бог вшивый! — сказал кто-то из мужиков, и они дружно расхохотались.

До меня дошло, что это они про Шиву, и я даже удивился — откуда знают? Шел семьдесят шестой год, одичалые стайки хиппи бродили по югу и Черноморскому побережью. Я прогуливался по перрону шаркающей походкой и тосковал, глядя на эти вагоны. В любом можно было бы завалиться на третью полку и спать, спать! Потом в одном из окон я увидел деда. Он делал мне знаки и махал руками, как дирижер. Я развел руками. Он перестал махать и ошалело уставился на меня, собрав на лбу кожу.

Тепловоз гуднул, объявили отправление, проводница загнала мужиков в вагон, поднялась в тамбур и вывесилась оттуда с флажком. Состав медленно тронулся и тихо поплыл мимо меня. Я проводил его и потом ушел за пути, на свалку, где среди бурьяна валялись проржавевшие остовы машин, разбитые бетонные конструкции, железные бочки и разный хлам. В поросшем жесткой осокой бочажке с ржавой водой, встав на колени, я увидел свое черное лицо на самом дне и не стал умываться. Бочажок был похож на черный глаз. Солнце разлилось вокруг, воздух горел и тек, осенняя трава казалась сожженной, к металлу было больно прикоснуться, над искореженными конструкциями стояли ореолы, а там, за свалкой, за кладбищем металла, начиналась степь. Ближе она была еще в выбоинах и канавах, а дальше выравнивалась однообразным строем ковыля и мягкими складками уходила далеко-далеко, к половецким курганам.

Я сидел, привалясь спиной к бетону и опустив ноги в бочажок, лицом к степи, слышал запах тлеющего железа, и мне казалось, что жесткая трава растет сквозь меня, что я уже умер, тело мое умерло, устав поддерживать жизнь, и трава забирает меня к себе в иное состояние, где не надо мучиться всем человеческим.

Голова болела, точно на нее поставили громадный и жаркий груз, потом, в полусне, начался бред. Мерещились черемухи и поезда дальнего следования, а когда открыл глаза, то увидел скифскую конницу с колыхающимися на пиках хвостами, но это была не конница, а просто табун, и острые верхушки бурьяна я принял за пики.

Надо было спасаться от бездействия, оно во много раз хуже голода, и я потащился в поселок.

Я шел мимо водокачки, высоко, как журавль, поднимая ноги, и не знал, почему я это делаю.

Над станцией возникал нудный звук, будто вибрировала двуручная пила, застрявшая в сыром бревне… Возникал и пропадал. И опять: «З-з-з-з-ув!..» Я поднял голову и посмотрел в небо, пытаясь понять, откуда идет это? Пространство вокруг было заполнено приглушенным дневным гулом, в котором все звуки слиты. А пила опять зазвучала: «З-з-з…» Я вдруг понял, в чем дело, испугался и, прикрывая ладонью голову, побежал в кусты, в тень. Со стороны, наверно, это походило на бред — я бежал, виляя и высоко вскидывая колени, заваливаясь на спину. И уже под кустами хлопнулся, и тяжелая тошнота накрыла голову звенящим колпаком. Это был первый в моей жизни солнечный удар.

Я отлежался в тени, свернул пилотку из старой газеты и пошел пыльной улочкой, заглядывая во дворы. Меня еще слегка покачивало, и я бродил чисто автоматически. Ведь надо было что-то делать! Чувствовал я себя скверно и время от времени, не обращая внимания на удивленные взгляды, высовывал язык по-собачьи, чтобы удалить из себя остатки перегрева.

В каком-то из дворов я увидел развешенное белье и старуху, которая с ним возилась. У меня возникла идея, я свернул и встал у штакетника, ожидая, когда она меня заметит. Она замерла с простыней в руках, настороженно на меня глядя.

— Бабка, я тебе дров наколю, — сказал я. — Или еще что-нибудь сделаю…

Она боком ушла к крыльцу, не отрывая от меня глаз, и исчезла в доме. Сейчас чего-нибудь вынесет… У меня загодя запершило в горле от слезливой благодарности и умиления, в своем воображении я уже сидел за столом и хлебал ароматный борщ, а бабка, подперев кулаком голову, слушала про то, какой я несчастный.

Из дверей однако же вышла не бабка, а полуголый парень. Что-то дожевывая на ходу и поддернув сползающие брюки, он сбежал с крыльца. По его решительному хмурому лицу я догадался, что сейчас будет, и быстро пошел прочь. Потом оглянулся. Он не стал меня догонять, просто стоял у калитки, все так же двигая крепкими челюстями, поддергивал брюки и смотрел мне вслед.

Я бродил по станции до самого вечера, спал на ходу, и стоило мне закрыть глаза — видел скифскую конницу. Она текла мимо поселка позвякивающим цветным потоком, я видел смуглые лица воинов с подсохшей на висках солью, медный блеск лат и слышал конский храп, цветные бунчуки колыхались над лошадиными спинами и степная пыль шлейфом тянулась из-под копыт. В этой картине было что-то, важное, что-то необходимое мне. Стоило мне присесть в тени, закрыть глаза и я опять видел лоснящуюся шкуру войска, которая переползала через мягкие складки бесконечной земли, вдруг возникала в серебристых ковылях темным прогалом, оттуда несся терпкий запах лошадиного пота, крови, железа и шкур, и можно было вообразить, что я всего лишь добровольный изгнанник, что стоит мне сделать шаг — и я тоже окажусь в седле, среди них, за мной поплывет земля в серебристом качании и я тоже буду мерять простор от звезд до солнца, кружить во времени и видеть над собой блеск копья.

То ли от этих видений, то ли оттого, что мне надоело ходить среди настороженных человеческих взглядов бродячей собакой, я ушел в степь. Когда начало темнеть, пошел на север, вдоль путей, и на первом километре

[пропущена строка из-за типографского брака]

ции пешком, но потом запал иссяк, я свернул в сторону, прошел еще немного, бросил рюкзак и сел в бурьян.

Он скрывал меня с головой и терпко пах. Сухие стебли шевелились, тихонько постукивали друг о друга, и от этого шел по степи неумолчный шорох, будто она мне что-то шептали, а может, и не мне. Земля была теплая, прогретая, я лег и закрыл глаза. Это была очень старая земля, не та, что в поселке — развороченная, растоптанная в грязь. Это была старая, сухая, теплая, даже на ощупь теплая добрая земля, которая давно пережила сама себя и стала чем-то иным, чем-то похожим на плоть. Она была плотная, но мягкая, как одно большое упругое тело, и дышала. Я чувствовал это спиной, засыпая и согреваясь. Я еще успел подумать, что это земля мне неизвестна, она какой-то другой породы. Ведь что она такое? Ее пашут, рвут плугами, и это кажется нормальным. Но здесь, в степи, мне стало казаться, что земля должна быть именно такой, как эта. Чтоб можно было лечь, прижаться к ней спиной и согреться.

Во сне меня кто-то дернул за ногу, вдруг показалось, что это опять Сидоренко, что он меня и тут отыскал, и я вскочил.

Низко висели звезды, шуршал бурьян. Черная собака, ворча, тянула меня зубами за штанину. Я испугался, крикнул на нее и пнул ногой. Она отбежала, залаяла, потом присела и, задрав морду, завыла. Я кинул в нее стеблем бурьяна, вырвав его из земли с корнем, она отпрыгнула и обежала меня кругом. Я не знал, чего она хочет, и лихорадочно стал выцарапывать из рюкзака нож. Она осторожно подошла поближе, опять залаяла на меня и заскулила, а потом легла, положив морду на лапы. Я успокоился и понял, что ничего плохого она не замышляет, а просто ее кто-то выгнал, она соскучилась по людям здесь, в степи, и хотела меня разбудить.

Потом она опять завыла, я закричал на нее, она постояла и убежала. Бурьян шуршал где-то рядом, шорох обошел меня кругом и стал удаляться. Я лег, но уже не смог уснуть. Звезды тускнели, к утру стало холодно и выпала роса.

…Казалось, какая-то целенаправленная злая сила держала меня на привязи вот уже третьи сутки. Утро-вечер, утро-вечер, солнце по кругу, и все тот же вокзал в облупившейся вылинявшей краске, или, может быть, в самом названии «Филоново» есть намек на некую ленивую тягомотину, на безалаберность, которая даже в безбилетном проезде на товарных поездах дает себя знать?

Опять висело над степью в белесом, вылинявшем к осени небе тусклое, горячее солнце и однообразно, без порывов дул ветер. Было ощущение, что движется разом весь воздух, и это неторопливое движение рождало ровный, на одной ноте, гул.

Я сидел в скверике, на скамье, где-то в листве надо мною орал громкоговоритель, из него неслись то песни, то марши, он хрипел, стонал и захлебывался, потому что даже железо, видимо, не могло снести напора этой бездумно пузырящейся радости, казалось, это летят сюда, на захудалую, потерявшуюся в степи станцию, отголоски далекого праздника, которого никому из нас никогда не узнать. Громкоговоритель вдруг начинал гнусаво фонить, забивая гудом пространство, и казалось, что в голове у тебя коловоротом вертят дыру. Я потерял время в своих засыпаниях и забыл, сколько я здесь нахожусь. Я еще посидел, послушал песню, которая рвано неслась из репродуктора, и пошел искать сержанта Сидоренко. Момент настал, я уже не представлял, как мне иначе отсюда уехать, пусть хотя бы до ближайшей большой станции, где много народу и поездов.

Бессознательно я старался идти другой дорогой, по другим улочкам, мне казалось, что, может быть, где-то на незнакомой мне улочке караулит удача, ведь всегда надеешься на лучшее, а где ж ему быть, как не там, где ты еще не был. Но улочки все были похожи одна на другую, все на одно лицо, с собачьим лаем, черемухами, тополями, разрытыми трубами и неторопливо бредущими по своим делам одинокими прохожими. И, как обычно, висели всякие красочные плакаты, на которых белозубые мужчины и женщины предлагали страховать свою жизнь, отдыхать в Крыму и летать самолетами «Аэрофлота», — в этой пыли и скуке под провисшими проводами они казались жителями каких-то других миров. Но я все время помнил про степь вокруг поселка, про бесконечное шевеление рыжей травы и размытый горизонт, за которым ничего не было видно. Я старался вспоминать о скифской коннице, которая кружит вокруг поселка, и от этого становилось легче.

Забор вокруг отделения был высокий, глухой, выкрашенный какой-то грязноватой краской, — и я не пошел в отделение, а стал кружить вокруг. Я надеялся — чем черт не шутит? — встретить Сидоренко на нейтральной территории, чтоб он мне козырнул и сказал: «А-а, явился-таки, а что я тебе говорил!» И я сразу рассказал бы ему про столовую, и про деда, и про базар, и мы бы вошли во двор отделения как добрые знакомые. Сидоренко, несмотря на свое сержантское звание, почему-то казался мне здесь главным, — будто он только снисходительно притворяется подчиненным, а на самом деле всем здесь заправляет.

В одном месте к забору примыкали чьи-то гаражи, между ними и забором было пространство, захламленное досками, ящиками и прочим сором, а на крыши свисали ветви деревьев. Я проскользнул туда и уселся на крыше, с которой можно было наблюдать за двором отделения, оставаясь незамеченным. Из дверей то и дело выходили люди в форме, в окно видно было, как они там, в дежурке, о чем-то разговаривают и смеются, но за столом сидел не лейтенант, а кто-то другой, Сидоренко не было видно. Я сидел долго, но его все не было. Два дружинника привели цыганку. Она осыпала их бранью, потом начала голосить, перестала и льстиво принялась уговаривать дружинников и расхваливать их — какие они молодые и красивые. Они смеялись. Цыганка посулила ворожбой лишить их счастья в семейной жизни и мужского достоинства, дружинники захохотали и потащили ее в дверь. Она царапалась, кричала, мимоходом доставая из-под юбки какие-то пакеты и разбрасывая их по двору: наверно, в пакетах было что-то запретное. Дверь за ними захлопнулась, потом один из дружинников вышел и собрал пакеты.

Сидоренко все не было, и я подумал, что скорее всего он сегодня отдыхает после работы в ночь и торчать на крыше бессмысленно.

Остаток дня я провел за поселком, в степи. Лежал в бурьяне и смотрел, как колышутся надо мной метелки дикого овса и ковыльные пряди. Я не мог ни о чем думать, боялся сна, и он мешался с явью, и где-то близко текли в пыли бесконечные копыта, достаточно было поднять голову, чтобы опять увидеть череду прокаленных солнцем лиц и блеск железа.

К вечеру я пошел на станцию и на улице, которая выходила к вокзалу, увидел у продуктового магазина машину, в которой перевозят хлеб. Грузчики в синих халатах таскали в магазин лотки с буханками. Даже через улицу я уловил запах свежеиспеченного хлеба. Горячие буханки еще дышали кисловатым духом опары, и запах этот встал в горле комом, распирая его.

Я перешел улицу и заходил вокруг машины кругами, потом сел неподалеку на корточки. У меня потекла слюна, я глотал ее, и она опять натекала. Не в силах терпеть, я подошел ближе.

— Хлебец ждешь? — спросил меня худой горбоносый грузчик.

Я кивнул.

Он поставил лоток на ящики у входа, взял буханку, оторвал зубами захрустевший угол, прожевал, потом быстро подошел к машине и кинул буханку на сиденье, а сам, подхватив лоток, исчез в дверях. Меня облило горячим потом. Я встал и медленно пошел вдоль машины, как бы гуляя. Проходя мимо кабины, привстал на цыпочки и заглянул. Буханка лежала на коричневом дерматине, и надкушенный край пушился пористой сероватой мякотью. Надо было только распахнуть дверь, схватить буханку и убежать. У меня затряслись руки, в голове загудело, но я никак не мог решиться, ходил мимо кабины взад-вперед и ждал, когда грузчики скроются в магазине оба. Но кто-нибудь из них обязательно оказывался у машины. Наверно, в тесноте магазина им было не развернуться и они ходили по очереди.

Наконец они кончили таскать. Один остался у машины и закурил, второй исчез в магазине. Потом он вышел вместе с шофером, они сели в машину и уехали. Выглянула продавщица в белом халате и захлопнула дверь.

Надо было уходить, а я все ходил взад и вперед вдоль задней стены магазина и заглядывал в окна, заставленные изнутри какими-то ящиками. Я последними словами ругал себя за нерешительность, но все ходил и ходил, чего-то вынюхивал, оглядывался, проверяя, нет ли кого поблизости. Я не понимал, зачем это делаю, как вообще многое перестал понимать в последнее время. Но если бы я много думал над тем, что не понимал, я бы никуда не уехал, а остался бы в Новороссийске без копейки денег. Однако мне многое удавалось и, не понимая, я все же доверял своим стихийным действиям, они меня выручали. И вот я ослеп, оглох, перестал что-нибудь воспринимать и о чем-либо думать, подошел к двери, еще раз оглянулся, потянул ее и она открылась. Если бы меня в этот момент окликнули, я бы, наверно, сам поразился тому, что делаю. Я вошел и тихонько прикрыл за собой дверь, как у себя дома. Я пошел на запах хлеба, который тек по коридору, перебивая вонь протухшей селедки и неистребимый мышиный запах. Здесь, в подсобке, никого не было, голос продавщицы слышался из-за стены, из зала, я шел как слепой к составленным друг на друга буханкам. Они высились на широком столе золотистым высоким прямоугольником. Очень спокойно я снял сверху одну и, держа ее под мышкой, пошел назад, мимо ящиков с конфетами и папиросами, мимо бочки с пожелтевшим сахаром.

Я вышел, прикрыл двери, и только пройдя несколько метров, очнулся от оцепенения и зачастил ногами, ожидая в спину окрика, пронизанного той злой радостью, с которой изобличают воров. Буханка грела подмышку, я подумал, что ее могут отнять у меня, побежал за угол и там отдышался, выглядывая. Я отрывал зубами куски хлеба и жевал, торопливо глотая и давясь. Почему-то подумалось вдруг, что эта буханка перепала мне не зря, что это не так себе — хлеб, а вроде поощрения и награды солдату за то, скажем, что он просто остался жив, уже сама эта живучесть требует награды. Я вдруг понял, что повис на хвосте у удачи и надо действовать, теребить судьбу и тогда она подкинет мне еще один подарок — вроде товарняка на Поворино. В беде человек иногда бывает очень прозорлив и может отсчитывать свои ходы на много дней вперед, почти не ошибаясь. Казалось, чья-то сильная рука сама провела меня за шиворот в магазин и теперь, поощряя, давала подзатыльники, — давай, мол, сынок, давай, все, что было тебе на этой станции положено, ты выхлебал, бояться нечего, валяй до следующей!

В общем, что-то такое в моей голове мелькало. Может, я просто воспрянул от того, что у меня есть пища. Ведь буханка хлеба — это вам не коржик с маком, это день, а то и два, когда можно не заботиться о еде. Я съел треть буханки, все так же стоя за углом и поглядывая на двери магазина, потом развязал рюкзак, положил туда хлеб и пошел на вокзал. Я держал рюкзак под мышкой, меня мучил страх, что буханка вывалится в какую-нибудь дыру, испарится, и чувствовать ее боком было гораздо спокойнее.

Скоро подошел пассажирский поезд. Я помог пожилому мужчине перетаскать к автобусной остановке чемоданы, заработал на этом деле рубль и уже с полным правом пошел в буфет. Потом ушел на запасные пути, в уверенности, что поезд пойдет, куда мне надо, залез в первый попавшийся товарняк и уснул. Когда я проснулся, поезд шел, мимо катила розовеющая степь. Ехали мы на север, и я отпраздновал эту удачу, прикончив буханку.

Я ехал на электричках от одной крупной станции до другой, сдавал бутылки и покупал хлеб и папиросы, ни один контролер меня не ссадил, потому что я всем рассказывал свою грустную историю и у всех просил занять мне пятьдесят рублей на билет. Мне сочувствовали, отводили глаза и уходили сконфуженные.

Деда я встретил на одной станции под Златоустом. Я ввалился в двери и сразу увидел знакомую фигуру. Он стоял у окна и ел большое красное яблоко. Я подошел, хлопнул его по плечу, он обернулся ко мне стоячими глазами и тут же, узнав, заулыбался и стал ломать яблоко пополам. Я достал из рюкзака хлеб, мы поели и дальше поехали вместе.

В Челябинске уже лежал снег, и я отправил домой телеграмму, оставив в залог паспорт. Два дня я жил на вокзале, а когда пришел перевод, мы накупили деду продуктов в дорогу, и я проводил его к электричке.

Много времени прошло с тех пор, все это кажется смешным, но иногда они видятся мне во сне: сержант Сидоренко, козыряющий мне на крыльце отделения, женщина с торбочкой, дед с большим крымским яблоком и скучная станция Филоново, вокруг которой — степь.

Загрузка...