История Спота

Суббота, 13 апреля
47° северной широты, 30° западной долготы, 22.30

Спот сидел на койке, прислонившись головой к переборке. В каюте никого не было, наконец-то никого. До него не сразу дошло, что он один, впервые за последние дни, но он не знал, надолго ли. Музыканты внимательно следили за ним с первого вечера на борту.

Спокойным, решительным движением он достал из внутреннего кармана маленькую жестяную коробочку; в таких коробочках мужчины обычно держат нюхательный табак.

— Дорогая табакерочка, — ласково шепнул он, — дорогая моя табакерочка.

Он открыл ее — все было в порядке. Подтянув ноги так, что колени почти касались подбородка, Спот извлек из правого кармана зеркальце и тонкую трубочку. В коробочке вместе с кокаином лежало бритвенное лезвие. Но размельчать порошок не требовалось. Осторожно, легкими, точными движениями Спот насыпал на зеркальце чуть-чуть порошка и выровнял его в полоску.

— А теперь, — сказал он, почти не дыша, чтобы не сдуть порошок, — теперь, порошочек, теперь, мой снежочек… — Зеркальце было зажато между коленями, наклонившись вперед, Спот увидел в нем свои глаза, он вставил трубочку в ноздрю и зажал другую мизинцем левой руки. Глядя на себя, он чувствовал укоры совести. Но так и должно быть.

— Снежок грез, — проговорил он, глядя в глаза под белым порошком. Грудь у него стеснилась. Потом он без колебаний втянул в себя порошок. Внутри жгло, но он знал, что делает. Быстро вставив трубочку в другую ноздрю, он сделал еще один вдох, и последняя часть полоски исчезла у него в носу. Жжение заметно усилилось. Словно у него внутри лопнул какой-то пузырь.

— Ты взрослый человек, — вполголоса сказал он себе. — Уже не ребенок. И это не игрушки. Ты справишься. — Он вытащил трубочку и посмотрел на зеркальце. На нем осталось несколько крупинок порошка. Спот принес их в жертву Гелиосу, сдув на лампочку, висевшую на потолке.

— А теперь посмотрим, — сказал он. Пока сознание еще не покинуло его, он все аккуратно сложил и убрал в карманы.

Некоторое время он сидел неподвижно, все так же сжавшись. Где-то в нем и у него за спиной что-то росло и распускалось, словно цветок. Цветок этот был одновременно и холодный и теплый. Он рос и рос, пока не заполнил Спота целиком; после этого цветок продолжал расти и в конце концов заполнил все пространство. Спот вытянул ноги и удобно откинул голову назад. Откуда-то извне к нему стали приходить мысли и образы, это было приятное ощущение. Скоро пространство станет слишком тесным. Какое-то время он еще просидит так, но потом ему понадобится движение. Руки и ноги у него обессилели, тело напряглось, и его охватило чувство, в котором смешались и боль, и радость. Теперь он слышал и звуки. Вокруг посветлело.

Вообще Спот был дитя солнца, а вовсе не тот бледный, молчаливый, иронически улыбающийся человек ночи, за которого его всегда принимали. Внешность обманывала. На самом деле он не был и брюнетом; так лишь казалось после того, как он стал взрослым. Это была только видимость! На самом деле волосы у него были золотистые, светлые и легкие, а глаза — темные и ясные. Когда он теперь по утрам смотрелся в зеркало, он знал, что видит не себя, что это просто злой обман. Такое не могло быть правдой. Он видел не себя, это была какая-то ложь. Ложь с налитыми кровью глазами. Неправда, что у него темные жидкие волосы, которые он мажет помадой и зачесывает на косой пробор — это обман. И пенсне — тоже обман. Не говоря уже о носе. О носе лучше не думать. Внушительный, длинный, массивный кос свидетельствовал о какой-то зреющей в нем силе, которая рвалась наружу. Скулы тоже были массивные, как у изваяния. Но все это была ложь. Спот знал, что, когда он впервые осознал себя, впервые увидел себя в зеркале и понял, что это он, — перед ним был совсем другой человек. Маленький мальчик с золотистыми локонами и тупым носиком. Теперь же, глядя на себя, Спот напрасно искал мягкие черты лица. Хотя на самом деле под этой ложью его настоящее лицо было именно таким. Где-то в нем жил тот светловолосый мальчик, и этим все объяснялось. Сам же он просто изменил свою внешность. Очевидно, от этого мальчика и зависело все, что сформировало его лицо, заставило потемнеть волосы, а глаза — сузиться и помутнеть.

Да, он принадлежал солнцу. Бывали дни, когда Спот не мог смотреть на себя в зеркало. Хотя чаще все обходилось благополучно. Он еще мог работать, еще справлялся с ежедневной нагрузкой — еще держал под контролем возникшую в нем пропасть, которая грозила разорвать его надвое. Случись такое, ложь и правда в нем разделились бы, а ведь они должны сосуществовать. Они создают человека.

Спот сидел и повторял про себя: ложь… правда… Только когда он бывал в таком состоянии, эти слова обретали свой истинный смысл, свою глубину…

Спот заметил, что чересчур напрягся, и заставил себя дышать спокойнее, сознательно замедлил пульс. Иначе у него началась бы дрожь, и он уже не смог бы ее унять. Главное — держаться ближе к солнцу. Соединиться с ним.

Он принадлежал солнцу. Спот помнил, как однажды, давным-давно, играл для солнца на скрипке.

Тогда его инструментом была скрипка, а не рояль. Он стоял в холле и играл упражнения, но никто за ним не следил. Двери в сад были распахнуты, и сквозь портьеры проникал нежный солнечный свет, ложась узором на стены и потолок. Лет ему тогда было немного — он помнил, что смотрел на нотный пюпитр снизу вверх. Он помнил даже этюд, который тогда играл. В синеватом холле лежали прохладные тени. Наверное, ему тогда было семь. На стене в холле висело большое зеркало, перед которым все обычно замедляли шаг, когда выходили из дому или принимали гостей. Но в ту минуту он даже не видел этого зеркала. Взгляд его все чаще обращался к портьерам, скрывающим от него солнце и сад. Он ощущал, что воздух в саду напоен солнцем, что оно тяжело и лениво дышит в кронах деревьев. Но он был послушный мальчик и послушно играл этюды. Он знал, что сначала нужно позаниматься, и только после этого ему позволят выйти в сад. И все-таки в тот день что-то было не так, как всегда. Потому что звуки, лившиеся из его скрипки, казались жалкими и слабыми по сравнению с тем, что доносилось до его слуха из сада. Он заметил, что даже свет имел свою мелодию, в нем слышался какой-то мелодичный гул. И, забыв обо всем, но продолжая играть, он пошел к распахнутым стеклянным дверям и остановился между портьерами, стараясь, чтобы солнце падало на его скрипку. Звук снаружи, который вовсе и не был звуком, заглушил все и казался знакомым. Наверное, ему было лет семь. Он хотел туда, в сад, и откинул портьеру в сторону.

Солнце сразило его, как удар меча.

Теперь Спот уже не помнил, что случилось в ту минуту. Он пришел в себя в саду, на дорожке, посыпанной гравием. Он стоял и играл на скрипке, от сильных ударов смычка маленький инструмент едва не рассыпался в его руках. И все время лицо Спота было поднято вверх, к кронам деревьев, к солнцу, которое пряталось и дышало в них. Именно тогда он понял, что летний ветер — это и есть солнце, которое касается земли. Солнце было повсюду — в деревьях, в траве и даже в гравии на дорожках сада. Оно было и в нем, и вокруг него. И прежде всего оно было в его скрипке. Счастливый, он ходил по саду и страстно играл для того, что было повсюду. И все время он слышал тот мелодичный солнечный гул. Его окружала музыка солнца, он ощущал ее, она почти воспринималась обычным слухом. Он ходил по саду и подыгрывал ей на скрипке; так его скрипка еще никогда не звучала, и он даже не думал, что может так играть, не имея перед глазами нот. Его руки сами делали все, что нужно. Он играл, пока его не настиг голос, кричавший уже в третий или четвертый раз:

— Лео!

Он медленно опустил смычок.

— Лео! Что ты делаешь?

Только что он упивался блаженством, теперь все оборвалось. Это мать. Голос ее был строг. Лео знал, что сейчас она будет его бранить.

— Разве мы с папой не сказали, что ты сможешь выйти в сад только после занятий?

Он опустил голову.

— И что же? Ты играешь в саду! А если бы ты повредил скрипку? — К счастью, голос матери быстро смягчился.

Лео молчал. Ему хотелось одного — снова соединить смычок и скрипку. Потому что за голосом матери все еще слышалась мелодия солнца, хотя сам он стоял неподвижно, опустив скрипку. Все еще было почти таким, как минуту назад. Он еще мог бы настичь великую музыку, если бы поспешил. Поэтому он не прерывал бранившую его мать и без возражений позволил увести себя обратно в холл, где она села на стул, чтобы слушать, как он доигрывает свои упражнения.

Когда Лео снова опустил скрипку, он случайно взглянул в большое зеркало. И увидел себя перед нотным пюпитром, в светлой курточке и штанах до колена. Увидел собственное лицо, круглое и мягкое, и на нем два больших темных глаза. Увидел золотистые локоны, рассыпанные по плечам. Удивленный до глубины души, он смотрел на себя, стоявшего со скрипкой и смычком в руках. Это было похоже на красивую волшебную картинку. Он не помнил, чтобы когда-нибудь видел себя таким.

— Теперь ты играл хорошо, Лео, — сказала мать. Он смотрел в зеркало.


Лео. Лео Левенгаупт. Спот уже не смел произносить это имя, не мог даже думать о нем и боялся, что когда-нибудь неожиданно услышит его от других. Только однажды, один-единственный раз он произнес его сам, тихо, в подушку, вечером перед тем, как уснуть. Он всегда боялся этого имени, боялся того, что ему сопутствовало, того, о чем оно могло напомнить, боялся, что сам по неосторожности произнесет его. Но в тот вечер, когда он произнес его по своей воле, ему стало приятно: он прошептал в подушку это имя, бывшее его тайной и болью, и его залила горячая волна. Он мог шептать: «Лео», и вокруг него воцарялось тепло и покой. «Лео Левенгаупт».

Вундеркинд и баловень судьбы. От него многого ждали, и он никого не разочаровывал. Вначале не разочаровывал. Лео с золотыми локонами и темными глазами — сердца тетушек и пожилых родственниц таяли от восторга. Лео, который играл и на скрипке, и на фортепиано. Лео, который лазил по деревьям и научился скакать на настоящей лошади, а не только на пони, раньше, чем все его сверстники. О Лео и его музыкальных способностях было доложено королю Вюртемберга. Уже в двенадцать лет он давал концерты. Его портрет написал знаменитый художник, чудак, который все время пытался потрепать его по щеке. Но портрет получился хороший и попал на выставку. Может быть, он до сих пор висит в каком-нибудь музее.

И при этом почти все время Лео был глубоко несчастен и его терзал страх.

Но вначале это было незаметно. Вначале, когда он сочинял свои первые маленькие пьески и исполнял их дома и в других местах, он был счастлив. Старые дамы, словно сшитые из одних кружев, и мужчины в военной форме или во фраках с длинными фалдами аплодировали ему. Он был счастлив и горд, потому что они аплодировали ему. Родители тоже гордились им. Куда только они не возили его, сколько он дал домашних концертов! Он играл на скрипке и на фортепиано. Ему аплодировали. Маленький Моцарт, сказал кто-то. После концертов Лео приходилось есть пирожные и пить ликер. Он до сих пор не выносит вкуса ликера. Звенели шпаги офицеров. Дамы прикасались к нему сухими руками. Родители гордились им. Постепенно, сам не замечая, Лео получил то, чего не имели другие дети. Родители, немецкие дворяне средней руки, тратили огромные деньги на его одежду, на инструменты, на учителей. Учителя приходили и уходили, один непохожий на другого, а техника его игры постоянно улучшалась.

Наконец, примерно между первым ликером и пятым учителем музыки, Лео все возненавидел. Он возненавидел родителей, возненавидел концерты, как официальные, так и частные. Частные были еще хуже официальных. Особенно если на них присутствовали сиятельные особы. И причина этой ненависти крылась не в том, что Лео постепенно обнаружил: люди в кружевах или со шпагами ничего не понимают в музыке и аплодируют всем подряд, — нет, тут было что-то другое.

Может, именно тогда в его душе и возникла эта трещина, эта пропасть между правдой и ложью. Первая трещинка появилась, должно быть, очень рано. Так рано, что он едва ли мог заметить ее. Может, она появилась в тот полдень в саду, когда он играл вместе с солнцем и его прервала мать.

Потому что солнце коснулось Лео Левенгаупта. Его игра, но в большей степени его сочинения, которые начали у него появляться, как у всякого вундеркинда, были проникнуты отзвуками великой музыки, услышанной в тот день. Она все еще жила в нем. Но ни родители, ни учителя не были в состоянии понять, что Лео, который давал концерты и по-детски изящно отвешивал поклоны, не имеет ничего общего с настоящим Лео, с тем, который в одиночестве записывал ноты и, двигаясь ощупью, находил отзвук чего-то, слышного только ему. Их связывала только музыка. Ему и самому бывало порой трудно отделить одного от другого.

Однажды теплым весенним вечером он сидел в своей комнате и что-то сочинял… может быть, небольшой хорал или сонатину. Трудно сказать. Музыка сама должна найти свой путь. Он узнал новое слово: имманентный. Идея произведения должна имманентно присутствовать в его отдельных частях. Оно должно складываться по своим законам. Весенний вечер мягок, перо слегка царапает бумагу. Он здесь. Он — это он, и он счастлив. Уже несколько дней он не видел ни одного импресарио и не чувствовал даже запаха ликера. За окном в деревьях тихо играет вечерний ветер.

В дверь стучат. Войдите. Лео не знает, думает ли он про себя или говорит вслух. Он транспонирует свое сочинение из одной тональности в другую. Появляется отец. Большой, широкоплечий, толстый. Лео недоволен собой: как можно так думать о своем отце? Почему он видит отца таким, каков он есть, то бишь брюхом? Неужели нельзя не замечать того, что отец — самодовольный старый кавалерийский офицер, давно заключивший мир со всем миром и со своим брюхом, человек, который купается в лучах растущей славы своего сына и больше всего похож на лошадь. Многие лучшие друзья отца — на самом деле лошади; Лео трудно это понять, но между отцом и лошадьми есть какая-то связь. Наверное, он несправедлив к отцу, наверное, он слишком нервный, или, как говорит мать, слишком чувствительный, словом, с ним самим или с отцом что-то не в порядке, если ему на ум приходят такие мысли. Сходство отца с солидным пони — что это, объективная данность или только плод его фантазии? Воображение?.. Все это проносится в голове Лео при виде входящего к нему отца. Сколько ему тогда было? Не много. И когда это было — до или после Великого Учителя? Примерно в то же время. Значит, двенадцать или тринадцать. Способен ли двенадцатилетний мальчик к таким абстракциям? Кто знает. Он был способен. Отец открывает рот, он не извиняется за свое вторжение, он слишком взволнован, сейчас он преподнесет Лео какой-то необычный сюрприз. Лео послушно ждет. Он воспитанный ребенок. Когда человеку приходится много упражняться, он привыкает подавлять свою личность, по крайней мере в мелочах. Кроме того, ему приходилось беседовать с герцогами. Поэтому он вежливо отрывается от соль минора.

— Лео, тебе подарили коня! — восклицает отец.

В Лео происходит что-то похожее на взрыв, и он не знает, плакать ему или смеяться. Он улыбается счастливой улыбкой.

— Коня? Какого коня, папа? — Интонация — естественный восторг. Выражение лица — недоверчивая улыбка. Это необходимо, этого от него ждут. — Но у меня уже есть лошадь, — говорит он наконец.

— Да, но тебе подарили настоящего коня. Чистокровного жеребца.

— Но…

— Его только что привели.

— Да, но…

— Он уже стоит у нас в конюшне.

— Да, но откуда он взялся? Кто его привел?

При этом он думает: у меня нет времени еще на одну лошадь. Почему никто сначала не поговорил со мной? Что мне с ней делать? Чем я был занят? Транспонировал свое сочинение из одной тональности в другую? Он пытается мысленно вернуться к своей работе, но отец говорит:

— Это подарок! И угадай от кого!

Лео не может угадать. Он удручен:

— От тебя с мамой?

— Очень мило, что ты так думаешь. Но ты ошибаешься. Ошибаешься. Этот жеребец от… его прислал…

Лео видит, что с отцовского лица, точно забрало, вот-вот слетит строгая маска кавалериста, отец вот-вот потеряет самообладание. Его восторг слишком велик. Он хлопает себя по ляжке, словно это не ляжка, а круп лошади:

— Его прислали… оттуда! — Отец показывает на стену.

Лео не понимает, каким образом жеребец мог явиться из комнаты белошвейки, работающей за стеной, но потом до него доходит, что отец имеет в виду портрет на стене.

— Подумай только… Он… Он… прислал тебе коня! В подарок. В знак признания твоего таланта. О мой сын! — Чувства переполняют отца, это бывает крайне редко, но теперь именно тот случай: Лео вынужден встать и позволить отцу обнять себя. — Мы! Ты! Ты далеко пойдешь… далеко… Если уж Он подарил тебе…

И Лео понимает, что битва проиграна. Он не сможет провести остаток вечера в своей комнате, как собирался. Ибо если Он… И еще он понимает, что его планы оставить лошадей лошадям и ограничиться лишь верховыми прогулками по воскресеньям, разлетелись вдребезги. Что скажут люди, если он позволит подобному подарку стоять невостребованным в конюшне? Завтра еще до полудня мать разнесет эту новость по всему городку. Ему придется ездить на этом жеребце каждый день, чтобы его все видели: Чудо-ребенок на Чудо-коне!

— Именно то, о чем ты мечтал! — восклицает отец.

Лео понимает, до жути отчетливо понимает, как все было. Как-то на верховой прогулке отец спросил у него, не хочет ли он в скором времени пересесть с пони на большую лошадь. И Лео вежливо ответил, что, конечно, он не против, но он еще слишком мал, еще годик он может поездить на Белле. И отец шепнул нужные слова в нужное ухо, так в конце концов это дошло до Него! Лео мечтает о настоящем коне!

Лео покорно закрывает чернильницу крышкой и отправляется с отцом в конюшню. Битва проиграна. Это одно из самых крупных его поражений, одно из тех, которые он запомнил на всю жизнь. Но было много и мелких. Тысячи мелких поражений в его борьбе против несокрушимой силы кавалерии.


Каждое утро Лео спускается на конюшню и седлает Зверя. У него уже есть трудное греческое имя, и его родословная длинна, как партитура «Дон Жуана», но для простоты Лео называет коня Фиделио. Чтобы помнить, что конь совсем не тот, за кого его можно принять…

Лео до смерти боялся, когда ему предстояло первый раз сесть в седло. Конь был большой и горячий. Но Лео проявил мужество и сделал хорошую мину при плохой игре. Он думал: ну и пусть, пусть он сбросит меня и я сломаю себе шею. Эта мысль немного успокоила его, ему было странно, что она вообще пришла ему в голову и что, всерьез подумав об этом, он остался спокойным. Так или иначе, страх прошел, и он храбро сел в седло. Зверь был воспитан и сдержан, как настоящий придворный. После более близкого знакомства между Лео и Фиделио установились неофициальные, нейтральные отношения; должно быть, Фиделио заметил, что Лео ездит на нем исключительно из вежливости, однако в силу своего хорошего воспитания он делал вид, будто не замечает этого. Белле на ухо Лео мог шепотом поверить любую свою тайну, потому что знал: она все поймет и не проболтается. Что же касается этого Зверя, этого Фиделио, Лео был почти уверен, что тот побежит к отцу. Или же к Нему.

Должно быть, именно тогда в Лео появился своего рода цинизм, между его мыслями и поведением возник разрыв. При этом Лео несколько раз ловил себя на том, что готов перейти опасную черту; к примеру, он скакал галопом через лес и во весь голос поносил короля или выкрикивал непристойности; это было глупо, его никто не слышал, кроме коня, и после прогулки Лео умоляюще говорил ему: «Ведь ты не проболтаешься, Фиделио? Не наябедничаешь на меня отцу?»

Вообще отец крайне редко прибегал к розгам, но если бы подобные выкрики достигли его ушей, кто знает, что бы он сделал.

Постоянные концерты, бесконечные занятия; с годами их становилось все больше, и с каждым днем Лео все отчетливей сознавал, что его призвание — композиция.

Это началось рано, с маленьких менуэтов и гавотов, которые Лео сочинял, подобрав на скрипке или на фортепиано подходящую тему. Ничего особенного в них, разумеется, не было, однако учителя приходили в восторг и поощряли его усилия. Лео слушался учителей. Постепенно сочинение музыки сделалось его тайным миром, единственным прибежищем, где он мог укрыться от людей. Жители Хенкердингена менялись, когда заговаривали с ним: либо становились преувеличенно вежливыми, либо лица у них каменели и в них сквозила даже злоба. А после того, как родители забрали его из школы, решив, что ему лучше заниматься дома, с домашними учителями, дабы из-за школы не пострадали его занятия музыкой, стало еще хуже. Когда Лео встречал своих сверстников в лесу или на дороге, они вели себя точно так же, как взрослые. Он не мог сблизиться с ними, его попытки с самого начала были обречены на провал, детям мешал его образ вундеркинда, то представление, которое у них уже сложилось о нем. Глядя на Лео, люди, словно ослепленные его блеском, опускали глаза или делали усилие, чтобы посмотреть ему в лицо, но порой у них в глазах сверкал серый лед. Лео старался не замечать этого, однако ничто не помогало — его ждали либо раболепное преклонение перед чудом, либо ледяной взгляд.

Дома отец придерживался строгих правил. Он был образцом немецкого офицера и дворянина — бережливый, прилежный, дисциплинированный. Он никогда не попытался понять, что же кроется за пределами привычной повседневности. Когда Лео играл, отец с вежливым восторгом аплодировал. Он клевал носом, слушая длинные произведения, но при необходимости мог спать в седле так, что никто этого не заметил бы. По утрам он делал холодные обтирания; Лео с ранних лет тоже делал холодные обтирания. Небольшое состояние семьи было разумно помещено и давало доход, да и усадьба тоже кое-что приносила. Словом, отец мог обеспечить Лео лучшими инструментами и лучшими учителями. А также, разумеется, оплачивать лошадей, фехтование и охоту.

Лео начал ездить верхом чуть ли не раньше, чем научился ходить, в конюшне стояли три жеребца, кобыла и пони. Домашней одеждой были кавалерийские бриджи, переодевались только к обеду. Лео всем сердцем ненавидел эти бриджи, особенно шерстяные. В доме царил характерный запах — запах печного дыма, керосина, лошадей и кожи. Главным образом кожи. Лео помнил его с детства, он с ним засыпал и с ним просыпался. Но со временем этот привычный запах стал его угнетать. Ему было лет десять, когда он впервые заметил, что задыхается от этого запаха, что домашний запах внушает ему страх. Поэтому в его комнате окно всегда было приоткрыто, и зимой, и летом. Отец увидел в этом знак того, что Лео становится мужчиной. И Лео понял, что сон в холодной комнате считается признаком мужественности. Важной частью его детства было также фехтование, фехтование и осенняя охота. Лео умел подчиняться, он стрелял в зайцев с тех пор, как научился целиться из ружья. Убитых зайцев он приносил домой. Из них готовили жаркое. После охоты Лео несколько дней был не в состоянии ни о чем думать, не говоря уж о том, чтобы сочинять музыку.

Но случались и тихие вечера, часы, когда никто не мешал ему, когда дневные занятия заканчивались, когда упражнения, уроки, стрельба, верховая езда и прием пищи исчезали, как дурной сон. Вот тогда начиналась его настоящая жизнь; он словно спускался с темного чердака, куда был сослан, и к нему приходила музыка. Всегда. Достаточно было посидеть пять минут за столом. Он еще не знал, чем должен или хочет заняться, просто сидел и смотрел вдаль, постукивая черенком ручки по передним зубам. За окном лежал сад, за садом — поля. И никогда никого, только деревья и животные. Трудно сказать, откуда приходили первые звуки, Лео едва слышал их, они были как далекие отголоски чего-то. Две-три ноты. Он еще не писал. Он ждал ритма, такта, дыхания, которые должны были заполнить его, увлечь за собой. Вот тогда все и случалось. В нем словно что-то лопалось, и все разом становилось прозрачным, пронизанным звуками. Воздух наполнялся музыкой, Лео только записывал ее. Разумеется, это он сочинял ее. Разумеется, это он придавал ей форму. Но творил он из того, что приходило к нему, уверенно выбирая нужную форму из тысячи возможных. И забывал обо всем на свете.

Когда Лео на мгновение приходил в себя, он весь горел и голова у него была тяжелая. Вялыми движениями он наливал из графина воду. Выпив воды, он продолжал писать, и рука его летала, а движения были точные и твердые. И он опять забывал обо всем…

Постепенно его прибежищем стали и ночи. Лео мог сидеть перед окном с вечера и до рассвета. Иногда он просыпался, проспав часа два, в два прыжка оказывался за столом, зажигал лампу и продолжал сочинять. После такой ночи ему было трудно делать холодное обтирание в семь утра. Он не мог внимательно следить за объяснениями учителя. Но Лео стискивал зубы и делал все, что от него требовали. Ибо знал: у него отберут ночи — во всяком случае лампу, — если обнаружат, что это мешает его занятиям. Вообще родители не возражали против того, что он каждый вечер сочиняет музыку; эти сочинения только укрепляли его растущую славу. Однако самыми важными считались музыкальные упражнения. Важнее всего на свете. Лишь со временем, уже на исходе детства, Лео понял, почему упражнениям отводилась главная роль. Ведь сочинение музыки почти не приносит денег. Солист же мог стать богачом. К тому же, с точки зрения среднего немецкого дворянина, в композиторе, человеке, который создает нечто свое и выносит это на суд мира, не позволяя миру оставаться таким, как прежде, было что-то подозрительное и ненадежное. Разумеется, все читали и Гёте, и Шиллера и позволяли себе восхищаться Бетховеном, Шуманом и Моцартом. Их бюсты, словно покрытые сладкой глазурью, занимали почетное место в библиотеках и музыкальных салонах. В крохотном Хенкердингене было даже общество любителей театра. Но у всех этих вышеназванных творцов были свои странности, о которых редко говорили, да и от нынешних творцов старались держаться на расстоянии. Творцом можно гордиться лишь издали. Бедный Шиллер, какая ужасная была у него жизнь! Даже подумать страшно. Непонятно, почему он не возобновил свою офицерскую карьеру, ведь он так нуждался в деньгах. Правда, сегодня людям искусства живется гораздо легче. Семья и друзья восхищались юным Лео. Смотрите, в наши дни одаренный молодой человек сумел снискать признание даже в самых высших кругах, даже… Да-да. У них были все основания восхищаться Лео. «Я горжусь тобой», — говорил отец. «Мы с папой оба гордимся тобой, — говорила мать. — Оба».

Но сочинению музыки, своей настоящей жизни, Лео приходилось отдавать ночи, время, которое было необходимо ему для сна.


Сколько Лео себя помнил, первые утренние часы всегда были посвящены занятиям музыкой. Он занимался в холле, который со временем переоборудовали в музыкальный салон. Вначале он играл по часу в день, потом — дольше. Это были долгие, томительные часы, за окнами медленно тянулось утро, а позже — и день. С учителем или без учителя. Вею силу воли Лео вкладывал в то, чтобы добиться безупречной техники; нотный пюпитр или табурет у фортепиано были частью его самого, он пропускал занятия лишь во время болезни или если родителей не было дома. Трое слуг никогда не выдавали его, они всегда позволяли ему выспаться или отдохнуть в саду.

Больше Лео уже не выходил в сад со скрипкой, чтобы играть для солнца.

Учителя музыки постоянно менялись. Когда Лео было тринадцать, их посетил Великий Учитель. Он приехал из Парижа, и уже за несколько дней до его приезда Лео начала бить нервная дрожь. Словно их должен был посетить сам Господь Бог. Ведь Господь согласился приехать и послушать его игру. Он приехал в черной карете с гербом на дверцах. И до такой степени был Богом, что обычные учителя Лео с радостью бы согласились быть принесенными ему в жертву, если б их об этом попросили. Родители — тоже, даже без всякой просьбы. Но стать жертвой предстояло Лео.

Из кареты вышел хрупкого сложения господин в черном костюме, высоком цилиндре и лайковых перчатках. Когда он снял цилиндр, на волю вырвалась буйная черная шевелюра. У него были темно-голубые пронзительные глаза и орлиный нос. Еврей, подумал Лео, знавший, что отец без восторга относится к евреям. Но ведь это был Бог. Приветствуя родителей Лео, маэстро обнажил ряд белоснежных зубов, клыки у него были длинные и острые. Наконец он поздоровался с Лео.

— Так это и есть молодой Левенгаупт, о котором я столько слышал? — сказал он на ломаном немецком, внимательно изучая лицо Лео.

Лео вежливо поклонился.

Потом из кареты вышел слуга с непокрытой головой, он был важен, как человек, облеченный доверием, и держал в руках футляр со скрипкой. Он тоже был в черном, как и маэстро. Теперь Лео заметил, что оба они словно мерцали и переливались, их платье поблескивало, как черный антрацит. Он вспомнил, что маэстро всегда носит черный шелк или парчу — говорили, будто во всех других тканях он зябнет.

Футляр со скрипкой был тоже обтянут черным шелком.

После обеда — маэстро лишь поковырял вилкой в тарелке и сдержанно и кратко отвечал на попытки родителей завести с ним беседу — все прошли в музыкальный салон, чтобы послушать игру Лео. Никто из учителей Лео при этом не присутствовал, маэстро недвусмысленно просил избавить его от «всякой педагогической зауми», когда дал согласие приехать и послушать Лео. У Лео были хорошие, весьма уважаемые учителя, и подобное замечание о них мог позволить себе лишь маэстро, считавшийся лучшим скрипачом Европы.

И Лео начал играть. Он играл Моцарта и «Чакону» Баха, каприс Паганини, три пьесы Вьетана и этюды из «Скрипичной школы» Берио. Наконец он опустил скрипку. Маэстро в черном некоторое время сидел не двигаясь, словно погруженный в раздумья. Потом сказал:

— Гм! — и снова надолго замолчал.

Родители с тревогой переглянулись.

— Ну хорошо, — изрек наконец маэстро. — Я только не понимаю, что мальчик делает в этой глуши. В его игре много огрехов, которые необходимо устранить. Он должен приехать ко мне. В Париж. Я больше не буду гастролировать, мне предложили профессорскую кафедру. Он мог бы посещать мои занятия, хотя он и немецкий подданный. Гм. Ему надо поехать в Париж. И поучиться там пять или шесть лет. Надо больше заниматься. Шести часов в день явно недостаточно. При его технике ему следует заниматься не меньше десяти. Но он еще слишком юн.

И мал ростом. Гм. — Маэстро в черном умолк и прищурил глаза. Он посмотрел на отца Лео. — Придет день, и ваш сын перестанет быть ребенком. Сейчас интерес публики привлекает именно ребенок. — Он встал и подошел к Лео, который испуганно смотрел на него. Остановившись почти вплотную к нему, маэстро взял его рукой за подбородок.

— Гм, — опять хмыкнул он. — Ты смугл. Но под этой смуглотой скрывается бледность. Почему? Гм. На скулах и у висков темные тени. Так-так. — Не отпуская подбородка Лео, он пальцем другой руки скользнул к его левому глазу. Оттянул нижнее веко и обнажил белок. Лео оцепенел от страха. — Гм, — хмыкнул маэстро в черном, увидев на белке красные жилки. Лицо его оставалось замкнутым и суровым, глаза строгими. Вдруг он отпустил Лео, словно выронил из рук какой-то предмет, и повернулся к его родителям. — Мальчик достаточно бывает на свежем воздухе? — спросил он.

Последовал подробный отчет о фехтовании, охоте, о великолепном коне, подаренном…

Маэстро прервал отца на полуслове, он снова стал Богом:

— Мальчик играет еще далеко не так хорошо, как нужно. Но он может стать неплохим скрипачом. Думаю, так. Определенные данные у него есть.

— Но ведь он уже концертирует! — Мать была немного задета тем, что маэстро не высказал восторга. — Он даже…

— Гм, — хмыкнул Бог, и мать умолкла.

— Так вы считаете, что мой сын должен поехать к вам уже теперь? — осмелился спросить отец.

— Мне бы хотелось поговорить с юным Левенгауптом с глазу на глаз, — бесцеремонно заявил маэстро в черном. — И послушать, как он будет играть без посторонних.

Родители нерешительно поднялись.

— Он выступает в Штутгарте четыре раза в месяц. Вместе с придворным капельмейстером… — начал было отец, но один взгляд знаменитости заставил ею умолкнуть.

Родители покинули музыкальный салон, смущенные тем, что маэстро не осыпал игру Лео похвалами, какие они привыкли слышать из уст других ценителей музыки.

Маэстро сам закрыл двери за родителями Лео. Потом кивнул своему слуге, стоявшему в углу наготове с футляром. Слуга поднес ему футляр и открыл его. Внутри футляр был обтянут синим бархатом, и на этом бархате покоилась скрипка.

— Гварнери, — спокойно сказал маэстро.

Казалось, что скрипка излучает сияние — покрывавший дерево лак придавал ей необычный золотисто-красный оттенок; в футляре лежал не предмет, а кусочек солнца.

Маэстро знаком приказал слуге покинуть комнату. Потом заговорил:

— Это один из последних шедевров Джузеппе Гварнери дель Джезу. Такая скрипка не просто произведение мастера, ее можно сравнить с симфонией, созданной художником. Бедный Джузеппе! Бедный, несчастный человек! Месяц за месяцем, пьяный и злой, он ходил в отчаянии по улицам Кремоны из одного трактира в другой и пытался забыть, что ему не хватало мужества закончить начатый инструмент — ведь он пытался создать совершенство… Рукотворные скрипки никогда не звучали так, как они звучали в его мечтах. Он работал и был несчастен оттого, что результат не удовлетворял его. Он страдал и пил. Вот! Посмотри на нее! — Маэстро быстро взглянул на Лео. — Видишь, какой цвет? Какой гриф? На своих скрипках Джузеппе Гварнери всегда ставил буквы J.H.S — Jesus Hominum Salvator[17] и еще изображал крест из роз. Он словно просил прощения за свою небезгрешную жизнь, просил спасти его несчастную душу, понимавшую, что такое совершенство, но не сумевшую воссоздать его на земле. Поэтому его называли дель Джезу, что означает — посвященный Христу.

Маэстро сделал паузу. Лео молча смотрел на инструмент, молча, ему все еще было страшно.

— Ель для верхней деки Джузеппе выбирал сам, как и клен для нижней и иву для пружины и подставки внутри скрипки. С лаком он экспериментировал десять лет. Этой скрипкой мы обязаны венецианцам. Да. То есть нет. Ею мы обязаны морю, по морю к нам с берегов Балтики пришел янтарь для лака; из Вест-Индии мы получили копал-канифоль, из Ост-Индии — шеллак, из Северной Африки — сандаловое масло, Зондские острова дали нам мастику, а Иллирия — скипидар. По морю к нам пришли многие бесценные краски, для инструмента цвет важен так же, как его звучание; алое, драконью кровь, коричневый кетгут мы получили из Бомбея, гуттаперчу и кампешевое дерево из Малайи. Все, все это пришло к нам по морю, поэтому скрипка по своей форме так похожа на судно, а завиток, венчающий гриф, свернут, точно домик морской улитки, точно ракушка! И на таком инструменте мы осмеливаемся играть! Ну что же…

Маэстро одним махом выхватил из футляра своего Гварнери и прижал к подбородку. На секунду они с Лео замерли, глядя друг другу в глаза, Лео чувствовал, как он покрывается испариной, под мышками у него намокло и по спине тек пот.

Наконец маэстро заиграл. Это был тот же каприс Паганини, который только что играл Лео. Непостижимым образом в его исполнении соединились лед и пламень. Опустив инструмент, маэстро снова устремил взгляд на Лео.

— Ты чего-то боишься? — спросил он. Теперь лицо у него было уже не такое строгое.

— Нет, — солгал Лео.

— Гм. Тогда сыграй этот каприс еще раз, а потом поговорим.

Лео сыграл. Теперь, когда родителей не было в комнате, он сыграл намного лучше. Но это было на пределе его возможностей. Особенно пассажи двойными флажолетами, маэстро шутя справился с ними, а Лео ценой величайшего напряжения, ему удалось лишь наметить их. Закончив играть, он взглянул на стоявшего у рояля маэстро. Голова его была опущена, подбородок уперся в грудь.

— Хорошо, — сказал маэстро. — Чего же ты все-таки боишься? Что с тобой происходит? Теперь, когда мы с тобой остались наедине, ты боишься уже меньше. Слушай. Мне бы хотелось взять тебя к себе в ученики. Прямо сейчас. Я еду в Мюнхен. А на обратном пути мог бы заехать за тобой. Гм. Все, что тебе надо, — это серьезные занятия. И самые лучшие учителя. А не почти лучшие. Ты играешь хорошо, но еще недостаточно хорошо. Как я уже сказал: десять часов в день. Десять часов интенсивных занятий. Но, боюсь, ты еще слишком мал. Я вижу, что твои родители готовы на все, чтобы ты достиг цели, — они сегодня же упакуют тебя и отошлют со мной, если я попрошу их об этом. Поэтому мне нужно еще хорошо подумать. Стоит ли просить их? Ты меня понимаешь?

Лео кивнул.

— Как я уже сказал, упражнения. Я не был бы тем, чем стал, без ежедневных упражнений. Я работал так, что у меня носом шла кровь. Понимаешь: шла носом кровь! К концу дня у меня начиналось носовое кровотечение! — Дрожащим пальцем маэстро показал на свой нос. — Но ты еще слишком мал. И слишком бледен, несмотря на свой загар. Может, такая работа тебе еще не по силам. Может, я должен подождать год, прежде чем брать тебя к себе. Может, тебе лучше пока заниматься дома. Но, с другой стороны, через год может оказаться уже поздно. Гм. Трудно, ты меня понимаешь? Но…

Он замолчал, потому что с Лео случилось что-то необъяснимое. Все время, пока маэстро говорил, Лео ощущал внутреннюю дрожь. Он всегда ощущал внутреннюю дрожь, когда ему было страшно, когда приходилось фехтовать без маски или скакать галопом. Она начиналась у него и при виде зайца в прорези прицела, и перед выходом на сцену. Но внешне он всегда оставался спокоен.

Однако теперь все было иначе. Внутренняя дрожь вырвалась наружу. Сперва она была слабой, но постепенно усиливалась, у Лео тряслись руки, ноги, все тело. Дрожь набирала силу, он уже не мог ее скрыть.

Маэстро спокойно следил за ним. Ноги уже не держали Лео, он опустился на колени, сделал попытку встать, но не смог. В конце концов он рухнул на пол и стал биться, точно в судорогах, от необъяснимой, неподвластной ему дрожи. Это была даже и не дрожь, его словно раздирало на части. В нем что-то грохотало, в ушах шумела кровь, и он слышал, как громко стучит в груди сердце. Лео не сказал ни слова, не издал ни звука, лишь дыхание со свистом вырывалось у него из груди. И все время он был в полном сознании, его мысли, точно пузыри, плавали на ревущих волнах, бросавших его из стороны в сторону. Такого с ним еще не случалось. И чем страшнее ему становилось, тем сильней его била дрожь. А этот Бог, этот маэстро находился как будто за тысячу миль отсюда. Лео видел его черные башмаки и ноги. Время текло бесконечно медленно и бесконечно быстро. Лежа на полу, Лео считал удары собственного сердца, ему был виден маятник, отсчитывающий секунды на стенных часах; за десять секунд сердце его сделало двадцать шесть ударов, оно билось то чрезвычайно быстро, то зловеще медленно. Маятник качался туда-сюда и в каждой крайней точке словно замирал на мгновение. Путь от одной точки до другой был долгий, тягучий, точно маятник качался в густом масле. О чем только не успевал Лео подумать в эти секунды! Он думал: сейчас я умру. Я умираю. Как жаль, что я не упал с лошади и не сломал себе шею. Этого я не боялся. Нет. Я не боялся, когда первый раз сел на Фиделио. Пусть бы я тогда свернул себе шею. Но почему мне страшно сейчас?

Маятник достиг крайней точки.

Вот-вот разверзнется великая тьма и поглотит все. Она уже здесь, притаилась за мебелью. Под мебелью. И она шипит каким-то черным шипением. Вместе с тем эта тихая, немая чернота беззвучна. Я боюсь.

Маятник достиг противоположной точки.

Боюсь, что отец с матерью увидят меня в таком состоянии. Он сейчас выбежит, скажет, что у их сына случился припадок падучей, что он умирает и они должны немедленно прийти в музыкальный салон… Они приходят и находят меня… Нет, нет, нет! Только не это! Я чувствую их. Я уношусь прочь, вижу, как они сидят в гостиной и ждут решения, сидят там и думают о своем сыне-вундеркинде…

У Лео почернело в глазах.


Несколько секунд маэстро не двигался и наблюдал за Лео. На лице у него мелькнуло огорчение. Но он многое повидал за свою жизнь. Теперь он кое-что понял, хотя еще не мог облечь мысли в слова. Поэтому он спокойно опустился на колени рядом с Лео. Подождав, он сжал одну из трясущихся рук. Она тряслась так сильно, что маэстро с трудом поймал ее. Но, поймав, уже не отпустил. И крепко прижал ее к груди Лео. Другой рукой он осторожно похлопал его по щекам. Потом начал поглаживать плечи и грудь мальчика. Это помогло. Дрожь чуть-чуть утихла, и Лео испуганно уставился на маэстро.

— Не уходите, — прошептал он. Дрожь опять усилилась.

— Нет-нет, я не уйду, — сказал маэстро. — Хочешь, я позову твоих родителей?

Лео в отчаянии отрицательно замотал головой.

— Хорошо, не надо.

Маэстро долго сидел рядом и успокаивал Лео.

— Гм, — хмыкнул он через некоторое время. Лео все еще лежал на полу, его уже почти не трясло.

Лишь порой по нему пробегала легкая дрожь. — Гм. Это не судороги. Не падучая. Падучую я видел, это другое.

— Со мной никогда такого не было, — прошептал Лео. В глазах у него стояли слезы.

— Ты не должен меня бояться.

— Не буду, — прошептал Лео.

— Я знаю, ты боишься не меня. — Маэстро улыбнулся, первый раз с тех пор, как приехал, и обнажил в улыбке острые клыки. — Но ты не хочешь ехать в Париж, верно?

— Да, — прошептал Лео, — но это не все.

— Понятно. А что же еще?

— В Париже… упражняться по десять часов в день… я не против, но… — У Лео не хватало слов для того, что он хотел сказать.

Он никогда никому этого не говорил.

— Гм?

— Я хочу… Я по ночам сочиняю музыку. Больше некогда. Днем я столько занимаюсь, что мне уже не до сочинения… Только ночью.

Маэстро улыбнулся, и теперь его улыбка была почти теплой. В умных глазах вдруг загорелось дружеское участие.

— Вот в чем дело, — сказал он.

Лео глотнул воздуха. Потом кивнул. И стал рассказывать — о концертах, о родителях и о своих ночных бдениях. Когда он умолк, маэстро сказал:

— Если все обстоит именно так, я мало что могу для тебя сделать. — Он опять улыбнулся.

— Конечно, мне бы хотелось отточить технику…

— Но это для тебя не главное?

— Нет…

— Гм. Послушай меня. Тебе, конечно, известно, что есть композиторы, которые в то же время выступают как исполнители, и есть исполнители, которые сочиняют музыку. Но есть, так сказать, и более чистые типы: композиторы, которые прекрасно играют, но никогда не выступают с концертами, и великолепные солисты, виртуозы, которые едва ли способны написать даже поздравление ко дню рождения. Я сам, увы, принадлежу к последнему типу музыкантов. То немногое, что я смог сочинить, нельзя назвать хорошей музыкой. Хотя мне она казалась прекрасной. Но знай, благодатью Божьей отмечены именно композиторы. И не слушай, если тебе будут говорить другое. Музыку создает композитор.

Лео молчал.

— Но композиция — не моя область. У тебя есть все данные, чтобы стать превосходным скрипачом, возможно, даже одним из великих. Твои концерты здесь, в Вюртемберге, значения не имеют. Вундеркинды приводят людей в умиление, и не больше того. Они еще не умеют играть по-настоящему. Но я мог бы научить тебя этому. Если бы ты захотел.

— Не…

— Что ты хочешь сказать?

— Пожалуйста, не говорите этого им…

— Вот оно что! Понимаю. Хорошо, молодой человек. Пока что ты должен повиноваться отцу.

— Да, — прошептал Лео.

— Как ты привык.

Лео тихонько заплакал, он плакал совершенно беззвучно. Просто по лицу у него бежали слезы.

— Дай-ка мне твою руку.

Лео протянул руку маэстро. Тот взял ее, внимательно осмотрел, измерил длину пальцев по отношению друг к другу. У Лео были длинные, гибкие, жилистые кисти с развитыми мышцами. Маэстро перевернул его руку ладонью вверх. Долго смотрел на нее. Потом отпустил.

— Хорошо, — сказал он. — Послушай. Вытри, пожалуйста, глаза.

Лео сразу перестал плакать. Вытер лицо и глаза. Маэстро продолжал:

— Сейчас я позову твоих родителей. Но помни: у дарования, как у медали, есть оборотная сторона. Лицевая сторона — дар, это слышно в самом слове; оборотная — тяжкий жребий. Могу предсказать, что тебя ждет много одиноких ночей, полных мук, страданий и слез, и что жизнь твоя будет очень нелегкой. Ибо за наивысшее блаженство надо платить. В музыке ты беседуешь с Богом. Никто из людей этого не понимает. Почти никто. Но человек, которому дано говорить с Ним и который отдает себя языку и музыке этого разговора, пишет ли он музыку или исполняет, — такой человек обречен. Он должен платить, ибо ему дано испытать то, что не дано испытать обычным людям.

Я не могу ничего сказать о твоих сочинениях, я их не слышал. Но по-прежнему хотел бы взять тебя в ученики. Не сейчас. С этим можно подождать. Сначала ты должен решить все сам, не позволяя, чтобы за тебя решали другие.

Он встал и пошел к двери:

— А сейчас я придумаю, что сказать твоим родителям.

— Можно мне что-то сказать?

— Пожалуйста.

Лео помолчал, потом проговорил:

— Спасибо…

— Все в порядке, братец.

* * *

Раннее утро, он едет верхом. Едет вдоль реки, через городок, медленно. Это его обычный маршрут. Но вот он выезжает за пределы городка; красные черепичные крыши остаются у него за спиной. Перед ним расстилаются поля. Стоит весна, ранняя весна, поля вспаханы. В воздухе чувствуется благоухание влажной глинистой почвы. Трава еще не зазеленела, она висит по краям придорожных канав, словно седые волосы.

Теперь его никто не видит. И Лео пускает коня галопом. Конь мчится вперед, он прижимается к шее коня, боясь упасть, боясь, что упадет конь, если его нога попадет в кротовую яму. И тем не менее он скачет все быстрей и быстрей. Ветер бьет ему в лицо, стучат копыта. Вскоре Лео начинает кричать, с его губ слетают слова — он и не подозревал, что знает их. Смысл некоторых его выкриков понять невозможно.

Через полчаса и он сам, и конь устают, Лео пускает его рысью, и они углубляются в лес. Там он едет по тропинке. В душе у него пустота. Он похож на сухую прошлогоднюю траву.

Конь всхрапывает и тяжело дышит. Лео осторожно гладит его по шее.

— Фиделио, — беззвучно говорит он, — мой подарок. — И наконец мягко и устало ругается в последний раз: — Черт бы тебя побрал!

Лео находит поляну с небольшим холмиком и соскальзывает с седла в жухлую траву. Садится у передних ног коня и смотрит на него снизу вверх. Отсюда конь кажется огромным. Глаза — большие красные шары; из-за спины Лео на них падает солнечный свет. Лео видна тонкая влажная пленка, покрывающая глаза коня. Конь храпит и дергает головой. Храпит прямо Лео в затылок. Лео вздрагивает и отодвигается. Встает на колени и смотрит на морду Фиделио. На лбу у Фиделио звездочка, напоминающая латинское «s». Лео решительно бьет лбом в лоб Фиделио.

Ударь передней, думает он. Ударь передней!

Но Фиделио неподвижен, он выжидает. Лео видит над собой его глаза. Потом встает, отходит на несколько шагов и садится на землю возле невысокого ясеня. Прислоняется спиной к стволу, вытягивает ноги. Земля еще холодная после ночи. Над ним раскинулись кроны деревьев, они голые, почки еще не распустились. Весна запаздывает. В лесу пока мало жизни, и Лео становится еще грустнее, словно эта странная пауза, это состояние ничейности и непричастности будет длиться уже всегда. Он знает, что именно сейчас происходит с природой. Но по ней ничего не заметно, и он сам тоже не чувствует этого. Лео не помнит ни одной такой малокровной весны.

В сухой траве у самого ствола пробился маленький цветок. Лео почти сидит на нем; увидев цветок, он отодвигается. Цветок белый, но его названия Лео не знает. Других цветов еще не видно. Летом, когда в лесу никого нет и посторонние глаза не могут увидеть его, Лео ложится на цветущие поляны и отдыхает. Сейчас это невозможно. Зато он переворачивается на живот и изучает маленькую белую звездочку. Теперь видно, что цветок не совсем белый, с внутренней стороны его лепестки имеют слабый пурпурный оттенок. Что же это за цветок? Лео пытается вспомнить — гиацинт, ирис… Он почти не знает цветов. А этот, бело-пурпурный, вырос совсем один возле ясеня… Лео закрывает глаза.

Все быстро вошло в свою колею. Бог, великий бог и властитель концертных залов и салонов Европы, виртуоз, играющий с неподдельной страстью, исчез в тот же день, что и приехал. Но Лео помнит мимолетную улыбку, которой маэстро улыбнулся ему напоследок в музыкальном салоне. И другую, змеиную улыбку, обнажившую его клыки, когда он прощался с родителями. А ведь в музыкальном салоне в его улыбке было что-то человеческое. Лео избежал поездки в Париж. Родители были разочарованы — или обрадованы, сказать трудно. Еще год, самое меньшее, нужно подождать, сказал маэстро. Именно тогда в лицах родителей мелькнуло разочарование, особенно у отца — разве его сын недостаточно хорош? Однако они быстро смирились с тем, что Лео не уедет прямо сейчас, особенно мать. Пока он жил дома, семья купалась в блеске его славы. Занятия продолжались по-прежнему, но теперь после ужина ему приходилось лишний час упражняться.

Скоро он отправится в свое первое настоящее турне.

— Он и слишком мал, и слишком велик для своего возраста, — сказал маэстро. Интересно, какой смысл вложил он в эти слова? Нет, Лео не совсем понимал этого удивительного человека, который посетил их, чтобы познакомиться с ним. Вид его внушил Лео ужас. Может, поэтому его и начала бить дрожь? Кто знает. Но вместе с пугающим холодом, с чем-то явно сверхчеловеческим в этом маэстро было что-то еще. Он сумел утешить Лео! Поэтому иногда Лео думал, что маэстро в черном — единственный человек, с которым он мог бы поговорить о важных вещах. Ведь он не мог говорить о них с родителями. Или с придворным капельмейстером Гёшем. Гёш походил на гнома, его лысый череп был усеян бородавками, играл он технически блестяще и преподавал прекрасно, но все это без исключения было мертвое, безжизненное.

Что сказал великий незнакомец, игравший, как дьявол? Он сказал, что упражнялся до тех пор, пока у него не начинала идти носом кровь. Трудно себе представить, чтобы Гёш когда-нибудь так упражнялся. У Гёша в жилах вообще не было крови. Вместо крови по ним тек формалин.

Чтобы так упражняться, думал Лео, нужно уметь угадывать совершенное, видеть проблески невозможного. И эти проблески уже не дадут увидевшему их бедняге ни покоя, ни отдыха.

Лео почти жалел, что не поехал в Париж. И вместе с тем у него начиналось удушье при мысли о маэстро, о том, как бы он жил при таком учителе, один, в большом незнакомом городе, не имея свободного времени, чтобы сочинять музыку. Нет, слава Богу, что он не поехал в Париж!

Необъяснимый припадок, случившийся с ним в тот день в музыкальном салоне, больше не повторялся. Родители так и не узнали о нем.

Что с ним тогда было? Лео не знал. Лишь иногда по ночам, когда он бывал особенно утомлен и напряжен, Лео замечал слабую дрожь в груди и в плечах, такую же, с какой все началось в тот день. Но она не усиливалась. Он засыпал и словно опережал ее. И тем не менее его не покидало чувство, что на самом деле все обстоит совсем не так, как кажется, что это лишь оболочка, за которой скрывается какое-то темное зло. После случившегося в музыкальном салоне Лео лишь через несколько дней более или менее пришел в себя. Сочинение музыки по-прежнему давалось ему с трудом. Но то немногое, что он все-таки сочинил, ему нравилось.

Лео перевернулся в траве. Над деревьями раскинулось высокое светло-голубое небо с белыми облаками. Можно полежать еще несколько минут, потом надо возвращаться…

Но вдруг что-то настораживает его. Он чувствует на себе чей-то взгляд. Сам не зная почему, он уверен, что за ним наблюдают. Откуда? Должно быть, из-за деревьев. Лео медленно встает, отряхивает одежду, с безразличным видом оглядывается по сторонам. Нет, никого. И все-таки его не покидает чувство: за ним кто-то наблюдает.

Он делает несколько шагов по направлению к Фиделио. Стоит полная тишина, только слышится слабый шорох леса. Должно быть, ему показалось. Не забыть бы купить в Хенкердингене чернил. Лео еще раз осматривается по сторонам. И вдруг слышит тихое рычание.

Он замирает. Рычание доносится из леса у него за спиной. Он отпускает коня и идет к лесу. Рычание становится громче и наконец переходит в заливистый лай. Из кустов появляется собака, делает шаг, второй, она большая и черная, похожа на овчарку. Собака останавливается и лает на Лео. Он осторожно подходит к ней ближе. Собака не виляет хвостом, уши прижаты. Она совершенно черная и мохнатая, это не овчарка, а помесь, полукровка. Очень грязная, передняя лапа поранена, наверное, побывала в драке.

— Ну-ну, — ласково уговаривает собаку Лео. Она рычит и косится на него. Лео слышит, что Фиделио забеспокоился. На собаке нет ошейника, нет даже веревки вокруг шеи. Бродячая собака. Лео делает к ней еще шаг, шерсть у нее тут же встает дыбом, рычание становится низким и не предвещает добра. Она вот-вот кинется на него и вполне может его покусать.

Он не двигается. Собака замерла в двух шагах от него. Почему она остановилась? Почему не прыгнула на него? Лео вдруг понимает, что собака охраняет кого-то, кто прячется у нее за спиной.

В кустах кто-то сидит на корточках.

— Выходи, — спокойно говорит Лео.

Маленькая фигурка нерешительно поднимается; это девочка, она младше его, ей лет восемь, на ней рваная зеленая юбка и коричневый жакет. Лицо поцарапано, волосы нечесаные и грязные. Лео не может припомнить, чтобы когда-нибудь видел ее в Хенкердингене. Прикусив губу, девочка испуганно смотрит на него большими глазами, ей страшно. Он не понимает почему. На щеке у нее шрам, нет, просто царапина, идущая вверх от уголка рта, кожа по краям царапины сморщилась. Заячья губа. Потом Лео замечает, что девочка держит в руке двух кроликов.

Браконьерство, думает он. Здесь охотиться запрещено.

— Это твоя собака? — спрашивает он. Глаза девочки становятся еще больше, она молчит.

— Ты долго там стояла?

Девочка по-прежнему молчит, но отрицательно мотает головой. Она невероятно грязна и до смерти напугана.

— Не бойся, я тебя не обижу, — говорит Лео. Но до него вдруг доходит, что девочка не понимает его. Она тревожно оглядывается, потом открывает рот с заячьей губой и произносит несколько слов на неизвестном Лео языке. Он никогда не слышал этого языка. Не понимает ни слова. Девочка умолкает.

Лео улыбается и качает головой в знак того, что ничего не понял. И вместе с тем он все-таки понял ее, уловил смысл в этих незнакомых звуках. Ее лицо заставляет его задуматься.

Она снова говорит. Теперь спокойней. На этот раз она произносит немецкое слово:

— Мой брат. Брат. — Она повторяет это много раз. Лео понимает.

— Ты ищешь своего брата?

Девочка энергично кивает. Собака успокаивается, однако сбоку продолжает напряженно наблюдать за Лео. Он улыбается еще раз, потом показывает на кроликов, которых она держит за уши. Одна рука у нее в крови. Силки, догадывается Лео и вздрагивает, вспоминая осеннюю охоту с отцом. Он показывает на кроликов, хлопает себя по животу.

— Еда? — спрашивает он.

Она снова кивает, молчит, но не спускает с него глаз. В разрезе губы виден один зуб.

Лео вспоминает, что ему пора возвращаться.

— Прощай, — говорит он и машет рукой. Потом идет к Фиделио и садится в седло.

Девочка так и не шелохнулась, пока он не уехал.


Потом он еще дважды встречал эту девочку в лесу. Она всегда появлялась неожиданно. Он так и не узнал, как ее зовут и кто она. Собака всегда была с ней. Поскольку они не могли разговаривать друг с другом, девочка просто смотрела на Лео, пока он отдыхал после своей прогулки верхом. Их общение состояло в том, что она с собакой сидела рядом и смотрела на него. И он, всегда боявшийся посторонних глаз, удивлялся, что это его не смущает. Ведь она не знала, кто он. Не слышала о юном Левенгаупте. Образ вундеркинда не стоял между ними. Она видела просто Лео. В первый раз у нее было два кролика. Во второй — ничего. В тот день собака подошла к Лео и лизнула ему руку.

— Ну, нашелся твой брат? — спросил он. Девочка не ответила. Она как будто смотрела в себя.

— Брат, — повторила она, не понимая.

Лео подумал о Великом Учителе из Парижа.

В тот же день отец сказал за ужином:

— В лесу появились цыгане. Эти бродяги!

Мать: Какой ужас!

Отец: Я уже предупредил Шмидта и Штуба. Они опасаются, что цыгане занимаются браконьерством. Штуб нашел несколько силков.

— Наверное, надо что-то предпринять?

Лео навострил уши.

— Вечером Штуб и Шмидт возьмут с собой людей.

На другой день Лео не встретил маленькую цыганочку. Он поездил по лесу, поискал ее, ему уже ее не хватало. Но никого не нашел. Значит, накануне вечером их прогнали, ее вместе со всеми цыганами. Впрочем, это не имело значения, они и сами уехали бы через несколько дней. Но ему было грустно. К тому же, если она рассказала кому-нибудь из своих, что встречала в лесу немецкого мальчика, большого мальчика верхом на лошади, цыгане могли подумать, что он их выдал. Может, девочку наказали за это? Он вспомнил ее шрам, ее заячью губу; интересно, это у нее врожденное или?.. Губа выглядела страшно.

Лео услыхал, как конь беспокойно всхрапнул. Он поднял глаза.

Из чащи вышла большая черная собака. Одна. Она подошла к Лео и обнюхала его. Он погладил ее, она лизнула ему руку. Гладить ее было приятно.

— Бедняга, — сказал Лео. — И ты тоже осталась одна? — Он крепко взял собаку за загривок.

Постоял так, глядя вдаль. Потом почмокал губами:

— Пошли.

Собака бежала за ним до самого дома.


С этого дня она повсюду следует за Лео. Это его собака. Протесты родителей ни к чему не приводят. Первый день, когда Лео вернулся домой с собакой, был особенно неприятный. Но Лео не уступил.

— Что это? — Мать показывает на собаку, лежащую на полу в холле рядом с нотным пюпитром. — Что это такое?

— Собака. Моя собака.

— Я вижу, что… Твоя собака?

— Да. — Лео отвечает словно издалека, он стоит и играет упражнения, собака сонно лежит рядом и слушает. Все время, пока мать говорит, Лео продолжает играть, так ей труднее пробиться к нему, он углублен в арпеджио. Но голос его звучит твердо.

— Боже мой, кто тебе разрешил?.. Откуда ты взял?..

— Мне ее подарили. Теперь она моя. — Он играет.

Мать смотрит на Лео с недоумением, почти со слезами. Неужели это ее сын, который всегда был так покладист? Она с отвращением переводит взгляд на большую черную собаку:

— Она грязная.

— Я ее вымою.

— У нее кровь.

— Это царапина.

Мать не знает, что еще сказать. Наконец спрашивает сдавленным голосом:

— А если она бешеная?

Мать в отчаянии. Лео перестает играть. Смотрит ей прямо в глаза:

— Собака останется у меня. — Тихо, отчетливо. Собака считает необходимым подкрепить его слова рычанием.

Он снова оборачивается к нотам, играет. Мать колеблется, хочет сказать что-то еще, дышит тяжело, со свистом, словно у нее начинается приступ астмы. Потом она уходит.

Лео играет, собака лежит на полу. Он испытывает неприятное злорадство от сознания, что досадил матери. Вообще, мать добрая, она никогда не наказывает его, она мягче отца и всегда сглаживает разногласия. Но злорадство Лео направленно не против матери, оно опьяняет его, и он улыбается про себя, продолжая играть. Арпеджио звучат великолепно.

Собака остается. Даже настойчивые попытки отца уговорить Лео вкупе с неопределенными угрозами не возымели действия. Собаке разрешено остаться. Лео сам удивлен, что осмелился на такое упрямство; он, всегда послушно выполняющий все приказы, советы и требования, всегда поступающий так, как ему велят, даже когда это ему не по душе, вдруг оказался непреклонным. Это его собака. Ее ему подарили. Она останется у него.

Мало того, он ничего никому не объясняет. Родители смущены, они не узнают Лео. Собака остается.

В первые недели он вместе с собакой прочесывает лес — быть может, девочка с заячьей губой или кто-нибудь из ее близких вернулись за собакой. Тогда Лео отдал бы ее. Но он больше так и не видел эту девочку. Жалеет ли она, что потеряла свою собаку? Думает ли иногда о ней или о немецком мальчике с лошадью?

Каждое утро, когда Лео выезжает на Фиделио, собака бежит за ним. Она никогда не выпускает Лео из поля зрения, даже когда он скачет галопом. В первое время Фиделио нервничал при виде этого черного лохматого существа, бегущего за ним по пятам, но постепенно привык к собаке или смирился с ней, так же как родители Лео привыкли или смирились. Собака и Лео стали друзьями, а на всех прочих она рычала. Только Лео мог кормить и гладить ее. Родители, учителя и местные жители боялись собаки.

Правда, со временем отец признал, что иметь в доме злую собаку весьма полезно. И даже предложил отдать мяснику их старого ротвейлера, а вместо него в будку возле конюшни посадить эту черную овчарку.

Услыхав такое предложение, Лео не выдержал. Он по-собачьи зарычал на отца и почувствовал, что весь ощетинился. Он зашипел, встал и вышел из-за стола.

Родители были огорчены. Лео изменился. Хотя, быть может, он изменился уже давно, но они только теперь заметили в нем эту перемену.


Всю осень Лео дает концерты. Собака сопровождает его во всех поездках. Она лежит в артистической уборной и ждет, тяжелая, черная, безмолвная. Когда он возвращается после аплодисментов, она встает и подходит к нему. И он сразу забывает о концерте. Ему не надоедает сидеть перед собакой на корточках, смотреть на нее, ерошить ее шерсть. Он не понимает, что выражают ее прозрачные, как стекло, глаза, глупость или мудрость. Она совершенно глуха к музыке, ей не известно, кто он. Она чужая.

Но перед концертами… Лео тоже замечает, что он изменился. Перед концертами его охватывает нервозность, граничащая со страхом. Это похоже на то, что с ним было, когда к ним приезжал маэстро. Иногда эта нервозность начиналась за несколько часов до концерта, и он погружался в черную бездну ужаса. В артистической уборной перед концертом повторялось то же, что и в тот раз. Он думал о людях, собравшихся сейчас в зале. Они пришли послушать его игру. Он ощущал их, почти что видел, как они сидят там и, покашливая, листают программки. И всякий раз при мысли об этом его начинала бить дрожь. Он должен играть для них. Они будут слушать. Заметят малейшую его ошибку, малейшую оплошность. Теперь он дает настоящие концерты, он уже не вундеркинд. Публика настроена критически. Теперь он отвечает за свою игру. Лео мысленно вспоминает программу, знакомые произведения кажутся ему коварными ловушками, ему как будто предстоит прыгать с льдины на льдину в глубоком холодном море. Там в скерцо есть одно место, в котором он не совсем уверен. И там… И там… То, что еще год назад он исполнял без всякого страха, пусть порой с отвращением, но без страха, без колебаний, теперь стало для него кошмарным сном, от которого он не мог пробудиться. Он должен выйти на эстраду и сыграть так, как от него ждут, даже те произведения, которые ему, может быть, еще не по плечу.

Перед выходом у него случались рвоты, его буквально выворачивало, во рту оставался привкус желчи. Лео склонялся над умывальником в артистической уборной, ему казалось, что все его внутренности рвутся наружу, и никто не мог помочь ему. Он требовал, чтобы все вышли из уборной — мать, отец, учителя, представитель концертного общества. Он не хотел, чтобы они видели его в таком состоянии. И без того это было унизительно. А ведь ему вот-вот предстояло выйти на сцену и всей кожей ощутить на себе тысячеглазый взгляд публики.

Даже собака не могла помочь ему в те минуты.

Только потом. Потом он всегда уходил с ней на прогулку в благодарность за то, что она ждала его.

Однажды он гулял с ней после концерта по тихим вечерним улицам провинциального города. Где же это было? Кажется, в Гиссене: было влажно, душно и пахло грибами… Он идет по улицам со своей черной собакой, он спокоен, у него легко на душе, потому что концерт прошел удачно. Он благополучно миновал все опасные места, благополучно перепрыгнул с льдины на льдину… Ведь не раз бывало, что от страха даже те произведения, где он был в себе уверен, вдруг представлялись ему опасной, почти непреодолимой преградой. Даже относительно надежные льдины вдруг начинали подозрительно качаться, и ему с большим трудом удавалось спастись. Но в тот вечер все окончилось хорошо. Ему легко, однако радости он не чувствует. Он уже забыл, как радуются. Неприятное ощущение в желудке прошло, но еще чуть-чуть побаливает под ложечкой после мучительной рвоты перед концертом.

Улицы темны, все ставни закрыты. Он идет и идет, наугад. При виде прохожих прижимается к стенам домов, прячется в тень. Город лежит на равнине, в нем трудно ориентироваться, Лео не знает, куда он зашел. Но заблудиться не может, ведь с ним собака. Она ведет его.

Он заворачивает за угол и останавливается. Перед ним — освещенный подъезд богатого особняка. У ворот стоит ландо. Из него выходят пять человек, две женщины и трое мужчин. Они нарядно одеты, наверное, были в театре или на концерте. Да, конечно. Это они. Он видел их, они сидели в третьем ряду. Две супружеские пары и молодой человек. Они останавливаются у подъезда; дальше к своему дому одна пара, очевидно, пойдет пешком; они прощаются. Лео хочет пройти мимо, но замирает на месте. Слушает. Они беседуют. Говорят о нем.

— …Моцарт — изумительно!

— О да! И Паганини. Дивная музыка.

— Виртуоз.

Вот так. Лео снова хочет уйти, все это он уже слышал. Однако слова молодого человека заставляют его остановиться:

— Но он очень нервничал.

— Вам так показалось?

— Да, он был очень бледен. Я никогда не видел такой страшной бледности. И верхняя губа у него блестела от пота.

— Да, Жан, теперь, когда вы это сказали…

— Вы согласны? — спрашивает молодой человек. — Он был так напряжен, подавлен. Удовольствия я, честно говоря, не получил. Во всем этом было что-то неестественное, что-то…

— Но музыка была прекрасна.

— Конечно, но понимаете, все было хорошо, пока я сидел с закрытыми глазами. Когда же я увидел этого мальчика… Не знаю… Вы не находите, что это напоминало цирк? Или зверинец, где звери выставлены напоказ?..

— Это искусство, Жан. Вспомните Моцарта, его тоже выставляли напоказ. Талант необходимо показывать…

— …как дрессированную лошадь.

Лео уходит. Он идет дальше, вперед, не глядя по сторонам. Их голоса остаются позади. По лицу у него бегут слезы, он их не вытирает.


Он шел долго и в конце концов вышел на открытую площадь в центре города, перед дворцом. Там он сел на скамейку.

Лошадь. Цирковая лошадь.

Ему вдруг становится ясно, что он лошадь из отцовской конюшни, цирковая лошадь, и уже давно. Лео сидит, не думая ни о чем, собака лежит у его ног. Но одна мысль все-таки бьется у него в голове: это уже не музыка, не искусство, а дрессировка. Как может дрессированная лошадь видеть смысл в том, что она делает? Как может он найти смысл в музыке, если ее исполнение превратилось для него в цирковой номер? Дрессировка. Он смеется сквозь слезы.


Настала ночь. Он все еще сидел на скамейке перед дворцом, было немного холодно, но возвращаться в пансион не хотелось, хотелось только раствориться в этой темноте. Часы на башне пробили половину второго. Галереи и окна дворца были темные, они как будто излучали темноту. Темнота текла, сочилась сквозь них и заполняла мир. Лео ощущал свое сходство с этим дворцом, он сам был как этот дворец.

И в это время… В тишине послышалась музыка. Трубы. Горны. Тромбоны. Музыка звала, торжествовала, плакали скрипки, и, не умолкая, били барабаны. Они грохотали, как копыта коней.

Лео выпрямился. Вот! Наконец-то! Он уже давно не мог сочинять, был словно заперт на ключ, все его попытки оканчивались ничем. Для любого творца самое страшное, когда он не в состоянии творить. Бее художники раньше или позже проходят через этот бессмысленный летаргический кошмар. Но сейчас музыка вновь завладела им, настоящая музыка. Он шарит в карманах сюртука и жилета. Нигде ни клочка бумаги. Ни огрызка карандаша. А музыка звучит все отчетливей, все громче. Лео вскакивает. Где он? В пансионе у него своя комната, там есть и бумага, и чернила…

Лео бежал по улицам, впереди него бежала собака. В нем все кричало, и он сам кричал. Ищи дом! Где дом? И собака тянула его за собой, он нашел нужный дом, опомнился, потянул за шнурок колокольчика, его впустила экономка в подоткнутой ночной сорочке: ваша матушка была вне себя от волнения, она металась по комнате, ломая руки; неужели, она ломала руки, да-да, где моя комната, там, благодарю вас, покойной ночи, нет-нет, не будите ее, утром я ей все объясню… Он вошел к себе, запер дверь, зажег лампу.


Это сон. Однажды, когда Лео был маленький, отец взял его в цирк в Штутгарт. С удовольствием развалившись в кресле, отец смотрел на манеж, где шесть великолепных белых лошадей выделывали всевозможные номера. Красные плюмажи на головах качались в такт движению.

Это сон. Лошадь идет на задних ногах, с трудом, неуклюже она движется вперед — почти как человек, шепчет чей-то голос; может быть, это шепнул отец. Лошадь идет на задних ногах. Дрессировщик в цилиндре, с поднятым бичом стоит перед ней. Лошадь с недоумением смотрит на эту черную фигуру, в глазах у нее панический страх, она храпит и выворачивает верхнюю губу, обнажая зубы. Туловище ее напряжено, она делает три шага, четыре-пять-шесть, медленно, неуверенно, для нее это мука, похоже, что она плачет.

А вот сон лошади: табун скачет белым утром, вдали лежит город с красными крышами, за одним из окон сидит мальчик и пишет. Потом сон прерывается щелканьем бича, она снова стоит на задних ногах, оскалив зубы; плачет скрипка, все тоньше и тоньше, она уже диссонирует с основной темой сна.

Музыка красная, как качающийся плюмаж, из глаз лошади бежит струйка крови.

Лео проводит на нотной бумаге одну тактовую черту за другой; как обычно, когда он сочиняет, забыв обо всем на свете, они получаются неровными и чуть наклонены влево. Пространство между ними он заполняет нотными знаками, проводит новую тактовую черту, потом еще одну.

Наконец в нем воцаряется тишина.

Он сидит еще несколько минут, вслушиваясь в исчезнувшие звуки, — почему они смолкли? Он выпрямляется, устало улыбается самому себе. Выглядывает из окна и видит, что уже очень поздно или еще слишком рано. Должно быть, часов шесть. Он быстро просматривает свое сочинение, оно написано для полного оркестра — раньше он на такое не замахивался. Просматривает, читает. Он не понимает, что это такое, не узнает в написанном себя. Совсем неплохо, думает он почти с удивлением. Это начало симфонии.


Больше Лео уже не тяготился своим турне. На него снизошел покой, он словно отстранился от всего, и теперь ему было легче выдерживать концерты, переезды, общество матери. Легче подчиняться, когда есть о чем думать.

Мать Лео всегда страдала астмой, иногда у нее случались не очень сильные приступы. Но в последнее время, особенно с тех пор, как в доме появилась собака, Лео казалось, что мать начала прибегать к своей астме как к оружию против него. Приступы участились и стали сильнее. Лео не хотел верить, что мать умышленно провоцирует их. Но выглядело это именно так.

Лео догадывается о причине этих приступов: он знает, что отец срывает на матери свое недовольство сыном. Она всегда встает между ними. Астма служит защитой и ей, и Лео. Это-то и плохо. Несколько раз во время турне ему приходилось греть чайник, капать в воду эфирное масло из материнского флакона и помогать ей делать ингаляцию под покрывалом. В эти минуты он не испытывает к ней ни любви, ни сострадания. Ему неприятно затрудненное, свистящее дыхание матери, блестящий от пота лоб и беспомощность в ее глазах. Он почти ненавидит ее. В ее взгляде он читает упрек. Как будто он виноват в этих приступах астмы, как будто он сам и есть эта астма.

Наутро после того, как его не было всю ночь, у матери случился такой приступ. На этот раз Лео был совершенно спокоен и слишком устал, чтобы ненавидеть мать. Опустошенный, он ничего не чувствовал. Только помогал ей, механически, по привычке. Молча стерпел ее упреки, сперва взгляды, потом выговор за его вчерашнее исчезновение.

Между ними словно оборвалась всякая связь. Они уже стали чужими. Он понимает это и знает, что мать чувствует то же самое. Что-то изменилось. Он заказывает для нее чашку бульона, помогает выпить его.

Между ними — тишина.

Потом они едут дальше. Больше у матери нет приступов.

По вечерам, в одиночестве, в очередной комнате — одной из многих, в которых он живет во время турне, — Лео достает сочиненное той ночью, кое-что исправляет, устраняет мелкие недостатки. Он все еще не понимает, что это написано им. Прежде он писал совсем иначе. Здесь звучит другой голос. Что он означает? Во время прогулок Лео размышляет над этим, садится где-нибудь со своим сочинением и пытается продолжить его. Но в душе у него тишина. Иногда он слышит мелодии, темы, звуки. Но ничего похожего на то, что он написал тогда. Ничего, что могло бы ему пригодиться.

Возвратившись домой, он продолжает размышлять над этим. Его окружает безмолвная осень. (Подчинение обычных маленьких произведений больше не приносит ему радости. По сравнению с тем грозным наброском, что лежит у него на столе, все кажется ему бессмысленным, пошлым и традиционным, лишенным какой бы то ни было индивидуальности.

Действительность словно отодвигается вдаль: родители, дом, занятия. Он свободен, и в то же время он — пленник.

Неожиданно для себя Лео берется всерьез за литературу по гармонии и композиции. Читает старые номера «Neue Zeitschrift für Musik», изучает партитуры. Но этого мало. После того наброска он шагнул в мир новых звуков и тем — туда, где нужно писать по-новому. Ему приходится двигаться ощупью. Того, что он умел раньше, явно недостаточно. Его палитра слишком бедна. И знания, которых ему не хватает, нельзя почерпнуть из книг.

Так что-то умирает.


Так что-то происходит. Наступает время осенней охоты. Далекие выстрелы разрывают на части чистый холодный воздух. Утром на полях лежит иней, по ночам падают звезды.

Лео с отцом идут через лес. Ружья они, как всегда, несут дулом вниз, и, в соответствии со строгими охотничьими правилами отца, у каждого из них всего по два патрона, чтобы не палить впустую.

На поляне они видят зайца. Отец проворнее Лео, гораздо проворнее, одним движением он вскидывает ружье и прикладывает его к щеке. Гремит выстрел, и заяц мертв.

Они подходят к нему.

— Неплохо. — Отец поднимает зайца. — Хороший зверек.

— Отличный выстрел, — говорит Лео.

— Ну, не знаю. — Отец доволен. — Мы ведь близко подошли к нему. Даже очень близко.

— Все равно.

— Мне случалось стрелять и получше. В прошлом году на прогалине, помнишь, тогда заяц был от нас гораздо дальше.

— Да.

— К тому же он бежал.

— Все равно это хороший выстрел, — настаивает Лео.

— Да. Конечно. Может быть.

— Ты прекрасный стрелок.

— Может быть. Конечно, я неплохо стреляю.

— Ты попал бы в него, даже если б он побежал.

— Ты прав. Я попал бы в него.

— Папа, мне хочется заниматься композицией.

Отец молчит.

Потом свежует зайца на глазах у Лео.


Лео, Лео. Вот оно, то мгновение, когда ты сделал неправильный ход. Ты мог бы обрести свободу, если б у тебя хватило смелости воспротивиться, сказать отцу, что ты все равно уедешь, чтобы заниматься композицией, с его согласия или без него. Ты ведь знал, что в случае необходимости справишься и один. Но ты промолчал. Не воспротивился. Не захотел стать свободным. Ты просто сказал: конечно, папа, — и опустил голову. И тут же понял, что тебя ждут тяжелые годы, что каждый год ты будешь сражаться с самим собой, пока не накопишь достаточно мужества и пока тебе снова не представится такое мгновение.

— Разве ты не поедешь в Париж? К этому, как его… Ты должен ехать в Париж.

— Конечно, папа. Но композиция…

— Можешь заниматься чем хочешь в свободное время… Карьера прежде всего.

— Конечно, папа. Но…

— Я оплачиваю твое учение. И потратил на него уже целое состояние. О композиции не может быть и речи. Зачем она тебе? На что ты будешь жить? И довольно об этом. Ты едешь в Париж. Когда-нибудь ты скажешь мне за это спасибо.


Потом он сидит в конюшне, он вернулся с охоты, но не может заставить себя войти в дом. Ему хочется побыть здесь.

Фиделио храпит и склоняет к нему голову, Лео сидит, прислонившись к стенке стойла. Черная собака дремлет у его ног.

Когда-нибудь ты скажешь мне за это спасибо.

В теплой темноте конюшни Лео клянет себя. Теперь он поедет в Париж. Когда-нибудь он скажет отцу за это спасибо. Он смотрит на свои руки. Хватает ружье.

И стреляет в Фиделио и в черную собаку.

У него только два патрона.

* * *

В ту же ночь Лео приснилось, что он стоит один в осеннем поле. Уже стемнело. В сумерках над вершинами деревьев он видит глаза великана. На великане красный плащ. Медно-красное лицо заросло щетиной. Лео страшно, но он спокоен. Великан показывает ему на холмы и на горизонт, над которым только что взошли две звезды.

Видишь те звезды?

Звезды золотистые и яркие, гораздо ярче обычных. Они стоят одна над другой.

Да-да, вижу. К ним-то я и стремлюсь. Мне так хочется попасть туда.

Лео всем сердцем стремится к тем звездам.

Неожиданно верхняя звезда блекнет и гаснет.

Когда ты достигнешь оставшейся звезды, ты умрешь.

Сон кончился. До утра Лео спал спокойно, ему снились уже другие сны. Но он еще долго помнил этот короткий сон, даже после приезда в Париж.

* * *

Вздрогнув, Спот приходит, в себя. Время вокруг него сгустилось. Сколько он тут просидел?

Он оглядывается по сторонам. Переборки каюты как будто сдвинулись, срослись с ним. Монотонные корабельные звуки, шорохи, скрип, звон давили на уши.

Что-то причиняло ему боль.

Судно скользило в ночи. В иллюминаторе было черно. А он сидел тут — пассажир, путешественник, случайный музыкант, не имевший даже имени.

Он путник, всегда только путник.

По правде говоря, это путешествие началось уже тогда, когда он сидел в ландо, увозившем его из родного дома, когда сидел в купе и его трясло, потому что ему было страшно и он был один, — и вместе с тем он был счастлив, что уехал из дома. Еще как счастлив! В тот день и началось его великое путешествие, которое привело его сюда, путешествие, за время которого он лишился и своего имени, и своего лица.

В Париже его не покидало чувство, что он в пути. Уютная комната, которую он снимал на Монмартре, была чем-то вроде кареты или корабля. Когда он закрывал за собой дверь и оставался в комнате один, он замечал, что она движется. Днем, бродя по улицам, он как будто плыл по рекам, по незнакомым порожистым водным путям — Ориноко, Миссисипи (то были широкие улицы и проспекты), — преодолевал не обозначенные на картах речные дельты, притоки и болота (то были боковые улицы и переулки).

Он совершал путешествия и в мир музыки. Ходил на концерты, слушал музыку, о существовании которой даже не подозревал, музыку, о которой никогда не говорили в Хенкердингене и Штутгарте, посещал страны, еще не открытые и не нанесенные на карту ни одним немецким географом, знакомился с эскимосами и монголами музыкального мира — импрессионистами, живыми людьми, писавшими музыку, непохожую на ту, какую он знал. Сам он словно явился из восемнадцатого столетия, даже некоторые детали его одежды напоминали о прошлых веках — ему не хватало только парика! Он, точно камень, пролетел по воздуху через целое столетие и явился на праздник в неподходящем наряде, с чемоданами, набитыми смешным хламом, он как безумный искал среди своих вещей хоть что-нибудь, чем можно было бы пользоваться, искал, расшвыривая вокруг себя парики и пудреницы, шпаги и трости, а также розовые менуэты с лентами, гипсовые бюсты, безделушки, медальоны и Grosse und Kleine Stiicke fur Violine, разбрасывал как попало, ура! В этом путешествии ему довелось отведать дорогих яств, сказочных напитков, наслаждаться ароматом «Тысячи и одной ночи» — все было как шампанское! Он был принят в класс маэстро, и начались занятия — бесконечные упражнения, новые и новые пьесы, неутомимая работа над деталями и форшлагами, это был подлинный музыкальный шабаш ведьм. Маэстро стоял как волшебник среди учеников и слушал их игру. В классе было двенадцать учеников — девять юношей и три девушки в возрасте от одиннадцати до девятнадцати лет, — страшно непохожих друг на друга; двенадцать новичков в искусстве ворожбы, двенадцать попутчиков Лео по путешествию. С новыми друзьями Лео посещал концерты и выставки, плакал и смеялся, узнал, что есть и другие напитки, кроме ликера и портвейна. Они совершали загородные прогулки, обсуждали книги и картины, но главным образом говорили о музыке. Он влюблялся по очереди в своих соучениц, и они по очереди влюблялись в него. И это тоже было путешествие.

В то же время он совершил еще одно путешествие — путешествие сквозь лихорадку и туман болезни. Вскоре после приезда в Париж Лео заболел корью, потом ветряной оспой и свинкой. Эти три детские болезни следовали одна за другой, он болел долго. Когда он заболел оспой, его положили в больницу. Друзьям не разрешили навещать его, но маэстро регулярно приходил к Лео, наблюдая за ходом болезни. Казалось, детство разом выпустило Лео из рук, и он должен был одним махом наверстать все, на что у других детей было достаточно времени. У Лео не было времени на болезни.

Ему уже стукнуло пятнадцать, и потому его болезни протекали медленно и тяжело. Он пролежал в больнице в общей сложности два месяца, покрываясь то сыпью, то волдырями; иногда у него сильно поднималась температура. Но он решительно не хотел сообщать родителям о своей болезни. Маэстро был с ним согласен. Он вообще отнесся к болезням Лео очень спокойно, хотя тот и заболел в разгар занятий.

Больница была католическая, там было полно монахинь. По ночам во время своего дежурства монахини напевали, переходя от кровати к кровати. При высокой температуре их пение казалось Лео шумом моря, сверкающие волны уносили его в темноту. Он никогда не видел моря. Но ему снилось, что он Одиссей, прикованный цепями к большой кровати с балдахином, он плывет по волшебному морю и слышит пение сирен. После выздоровления он написал небольшое скерцо о прикованном к кровати Одиссее.

Когда Лео окреп и уже мог ходить, маэстро принес с собой его скрипку, и Лео играл для больных и монахинь. Скрипка казалась чужой — он слишком долго не прикасался к ней — и звучала теперь совсем иначе.

Во время болезни Лео не хотел смотреться в зеркало. Одного раза вполне хватило, как-то взглянув на себя после ветрянки, он так испугался собственного вида, что ему даже стало хуже. Когда его выписали из больницы и он перед зеркалом переодевался в свою одежду, он вдруг увидел худого бледного незнакомца с обтянутыми скулами, заострившимся носом и серыми губами. Лео не сводил с него глаз, не понимая, кто это. Он поднял руку, и незнакомец в зеркале тоже поднял руку.

Волосы у него были почти черные.

Еще долго Лео вздрагивал, увидев себя в стекле витрины или в зеркальце для бритья. Только руки остались прежними. Их он узнал.

А вырос он так, что весь его гардероб пришлось сменить. Ему исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Он быстро стал одним из лучших учеников в классе маэстро.


Внешне маэстро всегда был спокоен и невозмутим. То, что он говорил Лео о занятиях, оказалось правдой: десять часов в день. Маэстро перестал концертировать и полностью посвятил себя преподаванию. Он был суров со своими учениками, одинаково замкнут, одинаково безжалостно критичен, одинаково точен и никогда не улыбался. Доверие, мелькнувшее между ним и Лео в Хенкердингене, больше не появлялось.

Ученики знали, что их учитель великий скрипач. Они трепетали перед ним. И много занимались. Они знали его, но никто ничего не знал о нем.

Однажды в субботу вечером Лео шел домой с двумя товарищами по классу, Жан-Сиром, который был немного старше его, и Даниэль, у которой густая грива рыжих волос то и дело падала на лицо. Они слушали концерт, а потом ходили на танцы, им было весело, они были возбуждены, и вокруг них словно витало светлое облачко смеха.

Лео и Жан-Сир не заметили человека в черном, занятые своим разговором (Слушать Моцарта — все равно что пить шампанское ушами!). Даниэль с восторгом внимала им. Однако глаза ее, скрытые гривой волос, очевидно, следили за всем происходившим вокруг, потому что она вдруг остановила своих спутников.

— Маэстро! — беззвучно прошептала она. Лео и Жан-Сир не сразу поняли, о ком она говорит. Потом они остановились и с ужасом уставились на человека, который шатаясь вышел из боковой улицы. Он был грязен и страшен. Их он как будто не видел.

— Может, не надо?.. — неуверенно начал Лео, но друзья поняли его. Едва ли маэстро хотел, чтобы они видели его в таком состоянии.

— Наверное, он предпочел бы обойтись без посторонних, — тихо сказал Жан-Сир.

Они услышали неразборчивое бормотание маэстро и остановились в растерянности. Жан-Сир побледнел от волнения. Все это было неестественно, невозможно. Неужели это их всегда подтянутый, строгий учитель, неужели этот человек, упавший у них на глазах в сточную канаву, — великий, всемирно известный музыкант. Да это жалкое, опустившееся существо, больная собака! До них долетело рычание. Маэстро был непохож сам на себя, лицо у него отекло, глаза помутнели.

Первой опомнилась Даниэль.

— Ему надо помочь, — сказала она. — Не дай Бог, его увидит полицейский. Или он повредит себе руки.

Они подошли ближе.

— Помочь вам, господин профессор?

— Постойте, никак это… — Он смотрел на них и не узнавал. Было видно, что он пытается взять себя в руки.

У своего профессора не спрашивают: Вы не пьяны? Спрашивают: Вам плохо? С вами что-то случилось?

Маэстро ответил не сразу.

— Да нет, со мной все в порядке, — хрипло ответил он. — Ничего страшного не случилось. Ни-че-го. Нет-нет. Но они улетели. К сожалению, они улетели! Все. Да-да…

— Кто улетел? — спросила Даниэль, пока они медленно и почтительно вели маэстро по улице. — Что улетело?

— Все. Все деньги.

— Что вы говорите, господин профессор? У вас украли деньги? — продолжала расспрашивать Даниэль, оказавшаяся более практичной, чем ее друзья.

— Деньги? Я же говорю, что мои деньги улетели. Ха! Да плевать я на них хотел! Плевать мне на деньги!

Молодые люди переглянулись. Лео чувствовал, как при виде этого пьяного человека в нем поднимается тошнота. Эта картина что-то напомнила ему, вызвала тревогу.

Его вдруг озарило:

— Вы потеряли деньги, господин профессор?

Маэстро подозрительно посмотрел на него:

— Что вы меня все пытаете? А… юный Левенгаупт! Ведь вы юный Левенгаупт, если не ошибаюсь? Несчастный мальчишка из Швабии? Гм? Избалованный бархатный мальчик с локонами? Не отрицай! Я узнал тебя! Не забывай, мне известны твои самые сокровенные тайны! Что вы делаете в городе в это время суток, молодой человек? Гм? Разве вам не положено сидеть сейчас дома и готовить уроки? Вам следует больше заниматься, молодой человек. Больше заниматься. И меньше задавать вопросов.

Даниэль и Жан-Сир в ужасе смотрели на учителя.

Маэстро стало плохо. К ним подошел полицейский и спросил, все ли в порядке. Даниэль испуганно ответила, что все в порядке, просто господину нездоровится. Полицейский флегматично пожал плечами.

— Нездоровится, — буркнул он и ушел.

Лео машинально помогал друзьям вести маэстро. Наконец он понял, что произошло с учителем. Думать об этом было больно. Он надеялся, что маэстро не проговорится и не выдаст Даниэль и Жан-Сиру его тайну. Не успели они пройти несколько шагов, как маэстро сказал:

— У нас составилась приятная партия в баккара. Я уже выиграл довольно крупную сумму. Сперва мне везло, но… Но теперь я разорен. Вот так.

Лео кивнул друзьям.

— На той улице есть игорный дом, — тихо сказал он.

— Понимаете, — едва ли не назидательно продолжал маэстро, — за последние шесть месяцев я умудрился проиграть все, что у меня было. Все, что я заработал за двадцать лет. Удивительно, как быстро приходят и уходят состояния в наши дни. Впрочем, уходят быстрей, чем приходят; как я уже сказал, мне понадобилось двадцать лет, чтобы заработать эти деньги. Я… дайте-ка припомнить… я заложил все, что у меня было. Деньги счет любят. Но нынче вечером я проигрался в пух и прах. И тогда дошла очередь до скрипки… Мне пришлось… гм… мне пришлось дать им расписку, что отныне и на вечные времена моя скрипка принадлежит им, иначе меня бы оттуда не выпустили. Да-а…

Лео остановился.

— Но не Гварнери же! — воскликнул он. — Не Гварнери!

Даниэль и Жан-Сир тоже остановились и уставились на маэстро так, словно впервые увидели его.

— Да. — Маэстро потупился. Им даже показалось, что он протрезвел. Потом заикаясь сказал: — Скри-почка Джу-зеппе Гвар-нери…

— Это невозможно! — прошептал Лео. — Невозможно!

Маэстро поднял на него глаза. И если раньше друзья не понимали, что имеется в виду, когда говорят: человек раздавлен, — теперь при виде маэстро они это поняли. Неожиданно его лицо стало злобным, он нахмурился и мрачно поглядел на них.

— Вас это не касается! — процедил он сквозь зубы. — Вы забыли, кто я? Да что вы вообще понимаете? Мелюзга!

Они стояли опустив головы.

— Впрочем… впрочем, это никудышная скрипка. Очень плохая, — равнодушно заметил он. — Не стоит жалеть. К тому же я ее отыграю. Не сомневайтесь. Мне это раз плюнуть. Завтра или послезавтра. Вот увидите!

— Черт подери! — вырвалось у Лео.

— Лео! — с укором воскликнула Даниэль. Лео замолчал.

Они отвели маэстро домой.

Однако в понедельник утром, как всегда в восемь часов, маэстро был в классе, безукоризненно одетый, с непроницаемым лицом. Накануне Даниэль, Жан-Сир и Лео решали, что им делать. Ясно было одно: надо держать язык за зубами. Они робко встретили его взгляд. Перед началом урока маэстро с каменным лицом оглядел своих учеников, но по нему ничего не было заметно; глаза его задержались на Лео, Даниэль и Жан-Сире не дольше, чем на всех остальных. Он вежливо пожелал ученикам доброго утра и открыл футляр со скрипкой.

Сверкнул золотистый лак. Маэстро взял в руки Гварнери.

И начал урок.

Друзья больше никогда не говорили о случившемся, маэстро тоже ни разу не обмолвился о том вечере. Как будто ничего не случилось, как будто все им только пригрезилось.

Удалось ли маэстро отыграть свой инструмент, или кто-то из его многочисленных благодетелей помог ему выкупить скрипку, или он получил деньги под залог, — этого они так и не узнали. В конце концов они почти забыли ту историю. Такое лучше не держать в памяти. Им было бы неприятно, узнай они что-нибудь еще о двойной жизни маэстро.

Но у Лео в душе остался осадок, какое-то тревожное предчувствие, пришедшее к нему, когда они нашли маэстро на улице.

Это был один из многих этапов его путешествия.

* * *

Занятия длились шесть лет, в течение которых студентам не разрешалось давать концерты — таково было требование маэстро. Публика не должна видеть сырую работу. Лишь два последних семестра включали студенческие выступления, чтобы студенты могли психологически подготовиться к дипломному концерту.

Лео было приятно вспоминать эти шесть лет. Он много работал, времени для сочинения почти не оставалось. Но тем не менее Лео был доволен. Прежде всего тем, что ему не нужно было играть перед публикой. Занятия были тяжелы сами по себе, они не позволяли ему думать о публике, о выступлениях, о цирке. Помогало и то, что он больше не жил с родителями и даже не видел их. Первые шесть лет в Париже оказались совсем не такими, как он опасался. Лео многому научился.

Иногда ему мучительно хотелось стать настоящим композитором, и на него наваливалась тоска. Но преподаватели теории музыки, посещение концертов и беседы с друзьями помогали Лео победить эту тоску. К тому же в нем вызывали неуверенность новые музыкальные течения, новые выразительные средства. Собственных знаний и выразительных средств ему не хватало. Они уходили корнями в другое время, другую жизнь. Все новое и воодушевляло, и смущало его. Сочинял он мало и только мелкие вещи. Отложил композицию на будущее. И остался со скрипкой. К наброску симфонии он больше не возвращался.

Время от времени Лео раздумывал о своей трусости, о слабоволии, о проклятии, которому сам предал себя. Но новые впечатления и напряженная работа умеряли горечь этих мыслей. Он встречался со студентами-композиторами, слушал их споры. Преподаватели теории музыки закрывали глаза на то, что композиторские занятия Лео иной раз шли в ущерб его основной работе. Они были весьма им довольны, и, вероятно, не только маэстро догадывался о его истинных устремлениях.

Однако главное решение своей судьбы Лео отодвигал на неопределенное время.

За эти годы молодой Лео Левенгаупт научился общаться с людьми. Многие ученики маэстро были такими же ранимыми, как он, все они пережили примерно одно и то же. С ними можно было разговаривать. В том числе и на серьезные темы. Но главное, с ними вообще можно было шутить, веселиться, устраивать пикники. У них было много общего, и они хорошо понимали друг друга. Прежде у Лео не было друзей. Это объяснялось не только неестественной изолированной жизнью, какую он вел в детстве, но и тем, что он был не такой, как все.

Конечно, Лео совершал много ошибок, по крайней мере вначале, когда складывались его отношения с друзьями и учителями. У него не было опыта, и он был неловок в общении с людьми. В первое время он был слишком нетерпим, надменен, избалован и самовлюблен, а проще сказать — слишком высокомерен. Слава Богу, что сам он этого не замечал. Пребывание в больнице сгладило в нем много острых углов. Он вырос не только из домашней одежды, которую пришлось заменить на более подходящую для молодого человека, — нет, он как будто вырос из самого себя. Как будто сменил кожу.

Детство стерлось с него, исчезло так же, как исчез его прежний облик.

Прошлое спряталось в нем и превратилось в куколку.

Лео регулярно, раз в месяц, точно исправный конторщик, писал домой. Он бесстрастно варьировал содержание своих писем, независимо от того, что случалось на самом деле, и сообщал родителям то, что, по его мнению, они хотели от него услышать. В последнее воскресенье каждого месяца он набрасывал черновик письма, а утром в понедельник переписывал его аккуратнейшим каллиграфическим почерком, зная, что матери нравится именно такой безликий почерк.

Ответы родителей приходили так же регулярно и содержали в основном одни и те же наставления и последние новости из Швабии. Отец на удивление мало писал о лошадях и об охоте: должно быть, ему было трудно писать об этом после того, что Лео проделал перед отъездом из дома. Поэтому письма отца были похожи на детские погремушки. Мать обновила свой интерес к королевскому семейству и всегда могла сообщить что-нибудь интересное из своего запаса больших и малых сенсаций. Она никогда не писала о своей астме — с отъездом Лео астма у матери как будто прошла.

Так, раз в месяц, они обменивались ложью и притворством.

Лео старался поменьше думать о родителях и о том, что оставил дома. Он не ездил на каникулы в Хенкердинген. К своему удивлению, он легко убедил родителей, что его удерживают занятия. К тому же каникулы были короткие. Первое лето он провел в Париже один; несмотря на удушливую жару, он наслаждался каждым мгновением. Он был свободен, был один и совершал все безумства, какие приходили ему в голову. Лео начал со знакомства со злачными местами Парижа, сперва днем, а потом и вечером. Он довольствовался тем, что ходил и смотрел на все, что раньше было для него под запретом. Мало-помалу он начал принимать участие в этой жизни. И однажды вечером, вернувшись домой, с удивлением обнаружил, что с трудом держится на ногах. На другое утро он торжественно обещал себе никогда больше не пить и с тех пор всю неделю напивался каждый вечер.

Так прошло первое лето. А уже следующие он проводил в обществе одного-двух друзей; они вместе ездили за город, или друзья приглашали его к себе домой. Жан-Сир был родом из местечка недалеко от Марселя.

Там Лео в первый раз увидел море. И понял, что его рождение в Швабии, лежавшей в глубине континета, с ее лесами и лошадьми, охотничьими ружьями и зайцами, было просто недоразумением. Очевидно, где-то допустили ошибку, его просто с кем-то спутали. Он должен был ездить верхом не на лошадях, а на волнах! И его инструментами должны были стать удочка и сачок для ловли рыбы! Он был частицей моря. В море отражалось солнце. Он принадлежал морю.

* * *

Спот поудобней устроился в койке. Прищурившись, огляделся вокруг. Потом улыбнулся.

— Лео Левенгаупт, — сказал он себе, — это были хорошие годы. Очень хорошие. Золотые денечки.

Он снова достал свою табакерку и карманное зеркальце и насыпал новую полосочку кокаина.

Золотые денечки. Искрящийся свет тех времен переливался вокруг него.

Почему, думал Спот, почему он тогда, в Париже, ни разу не спросил у себя, что с ним происходит? И почему у него так изменилось лицо? Может, все было бы по-другому, если б он задал себе этот вопрос? Предполагал ли он тогда, чем это кончится? Думал ли об этом? Может быть. Может быть.

Он вспомнил море, каким оно было, когда он первый раз плыл на ялике Жан-Сира, оно представлялось ему огромным добрым существом. Он как будто сидел на плечах старшего брата.

Он видел перед собой водную гладь в туманный сентябрьский день — море было совершенно спокойно, оно словно притаилось в ожидании…

И он думал о Даниэль. О том, какой она была в тот предпоследний год, уже после того, как он впервые увидел море. Он так любил ее!

Спот втянул в себя кокаин с зеркальца. И еще раз сдул оставшиеся крупинки на лампу, висевшую под потолком.

Опьянение быстро завладело им. Его слегка трясло. Он закрыл глаза. И думал о Даниэль. Думал о той весне.

Теперь уже воспоминания приносили ему только боль.

* * *

Апрельский дождь в Париже. Легкая моросящая влага, которая все отмывает до блеска, воздух пахнет уличной пылью и звездами.

Субботнее утро. Даниэль возвращается мокрая от дождя, она запыхалась, взбежав по лестнице, в рыжих волосах сверкают капли, волосы окружают голову мокрым огнем, в руках у нее бумажные пакеты с продуктами и большой букет цветов.

— Смотри, Лео, смотри! — кричит она. — Я была на рынке. Смотри! Я купила молодую морковь и салат. И спаржу! И зеленый горошек! — Она начинает вынимать овощи, чтобы их вымыть, в первую очередь салат. Это латук, изумрудно-зеленый и очень мелкий.

— А еще кабачки! — говорит она, размахивая двумя зелеными кабачками. — И вот! — Она подходит к Лео — он сидит на кровати — и подносит к его лицу большой букет цветов.

— Я разорюсь на цветах. Смотри! Анемоны! Правда, красивые?

Целое море синего, красного и фиолетового.

— И нарциссы, — говорит она. — Нарциссы и тюльпаны.

Мокрые от дождя цветы пахнут сильней, чем обычно. Лео купается в их аромате.

— Это весна! — кричит Даниэль.

Он слабо улыбается ей. Она ерошит ему волосы.

— А еще я купила хлеба, вина, сыра и две бараньи отбивные. Если будешь пай-мальчиком, получишь большую. Может быть.

Цветы остаются у него на коленях. Она уже опять у стола. И начинает готовить. Даниэль почти переехала к нему; свою квартиру она оставила за собой только для приличия и еще потому, что ей надо где-то заниматься.

— Давай-ка приготовим обед, который пойдет нам на пользу!

Ему бы давно следовало встать с кровати, поставить цветы в воду, помочь ей готовить. Но он не двигается с места.

— Словом, у нас будет настоящий весенний праздник. — Он старается, чтобы в его голосе звучал восторг, но она слышит: что-то не так. Даниэль хорошо его знает. Она откладывает спаржу и внимательно смотрит на него.

Потом садится рядом с ним:

— Лео! Лео… Не плачь.

— Я и не плачу.

Он весь дрожит в ее объятиях. Издалека он слышит ее тихий, осторожный шепот:

— Что случилось? Лео! Что случилось?

— Прости. Пока тебя не было, пришла почта.

— И что?

— В ней было письмо из дому.

— Там все в порядке?

— Да. Тебе это покажется глупым, но, понимаешь, они хотят, чтобы я на лето приехал домой.

— Ну и что?

— Я не был дома уже четыре года, так что теперь я просто обязан, но…

— Лео. — Даниэль обнимает его.

— Мать пишет… Им хотелось бы, чтобы я дал концерт или два. Домашний концерт. Как в прежние времена.

— Что же в этом такого?

— Даниэль, ты не понимаешь. Ты не знаешь, какие они. Я не могу отказаться. Но я знаю, что меня там ждет. Они уже все рассчитали и, бьюсь об заклад, уже разослали приглашения. У них, безусловно, есть импресарио, который все устраивает. Все будет как раньше. И я… Когда я прочитал это письмо, у меня потемнело в глазах, я думал…

— Но это всего лишь один концерт.

Он цепенеет, потом вырывается из ее рук:

— Тебе легко говорить! У тебя всегда все получалось. Ты просто выходишь и играешь, а потом кланяешься и уходишь. У тебя нет нервов.

Это неправда. Она опускает глаза, пытаясь скрыть, что он обидел ее.

— Ты их не знаешь! Помнишь, я рассказал тебе, как перед отъездом из дому застрелил свою лошадь и собаку? Пойми, их больше заботила эта несчастная лошадь, чем собственный сын, совершивший такой поступок. Их не интересовало, почему он это сделал. Они так трогательно горевали о погибшей лошади. Но это была моя лошадь! И выстрел был отменный. Прямо в лоб. Видела бы ты, как отец суетился вокруг трупа. Меня высекли и отправили спать. Мне не позволили даже смыть с себя кровь. Думаешь, их интересовало, почему я это сделал?

— Да, Лео. Думаю, интересовало. Я в этом уверена.

— Что ты знаешь об этом! Что ты знаешь!

Она снова обнимает его.

— Я не давал концертов четыре года, — говорит он через некоторое время. И вдруг признается: — И надеюсь… надеюсь, мне больше никогда не придется их давать.

Лео начинает бить дрожь, его трясет так, будто он вот-вот разорвется на части, как в тот раз, когда к ним приезжал маэстро. Его окружает холодная темнота. Он уже почти забыл, как это бывает, думал, что все изменилось. Но, оказывается, все осталось по-прежнему; а он-то воображал… воображал, что он теперь свободен.

Словно сквозь вату он слышит ее голос:

— Лео. Милый Лео.


Постепенно мир успокаивается. Лео лежит в объятиях Даниэль. Он открывает глаза и смотрит на нее. Даниэль огорчена. Она такая хорошая, открытая, смелая, из хорошей семьи. А сколько она читала! Гораздо больше, чем он. И она так талантлива, маэстро считает ее одной из лучших. Даниэль с грустью смотрит на Лео.

Он робко улыбается ей. Он уже почти успокоился.

— Я так хотел провести это лето с тобой, — шепчет он.

— Но ведь ты пробудешь дома не все лето?

— Боюсь, что все. Я их хорошо знаю.

Она гладит его лоб, внимательно смотрит ему в лицо.

— Я хочу, чтобы ты поехала со мной, — говорит он.

— Ты ведь знаешь, что приличия этого не допускают, — улыбается она.

— Знаю. Но если б ты захотела…

— Захотела что?..

— Цветы! — вдруг вскрикивает он и поднимает сломанный нарцисс. Цветы помялись в кровати под его тяжестью.

— Не думай о цветах, — говорит она. — Так чего же я должна захотеть?..

— Честно говоря, Даниэль, я не знаю, как делают…

Она улыбается:

— Обычно падают ниц перед своей избранницей, протягивают ей цветок и просят ее руки.

Он протягивает ей нарцисс и смотрит на нее. На большее он не способен.

— Наверное, это ужасно глупо, — говорит она. — По-моему, ты не в своем уме.

Он отрицательно мотает головой.

— Ты это делаешь только затем, чтобы не ехать одному?

— Нет! — говорит он. — Даниэль!

Она сразу становится серьезной.

— Да, — говорит она. — Да! Да!

Он притягивает ее к себе, и они крепко обнимаются.

Потом, уже вечером, она спрашивает:

— Ты говорил это серьезно?

— Да. — У него все еще кружится голова. — Конечно серьезно, я прошу тебя…

— Я не об этом, Лео. Я о другом. Ты действительно больше не хочешь давать концерты?

Она внимательно смотрит на него. Он растерян. Прячет лицо у нее на плече.

— Ладно, ладно, — говорит она. — Чему быть, того не миновать.

Бараньи котлеты они съели вечером. Большая досталась Даниэль.


Они вместе поехали в Хенкердинген, и поездка оказалась неудачной. Все было так, как предполагал Лео. Мать была вне себя от гордости, волнения и любопытства. Родители едва узнали Лео. Мать ахнула и всплеснула руками, отец был немного смущен — Лео оказался выше его ростом. Родители придирчиво присматривались к Даниэль. И тут же захотели всем ее представить. К сожалению, Даниэль не владела немецким, а отец питал врожденное недоверие к уроженцам Галлии — ведь они едят лягушек! Он забавлял гостью кровавыми историями о войне… Все то лето было каким-то спектаклем, каким-то бесконечным представлением. Лео храбро исполнял свою роль и дал тот концерт, которого от него ждали, и даже еще два. Он видел, что Даниэль держится из последних сил, видел, какого труда ей стоит общение с его родителями. И уже жалел, что взял ее с собой. Он знал, что она все терпит ради него, и у него сжималось сердце при виде Даниэль, прогуливающейся по саду рука об руку с его матерью. Отец прочитал ему длинное наставление о радостях брака и супружеских обязанностях, после которого Лео пришлось пробежаться, чтобы прийти в себя. Все здесь давило, душило и угнетало. Концерты прошли ужасно. Лео думал, что изменился, что все тяжелое осталось в прошлом. Но его старое «я» вернулось к нему, словно вырвалось из засады, его трясло, тошнило и мучил страх. С ним происходило что-то непонятное; Даниэль принимала удары на себя.

Она всегда принимала удары на себя.

Когда они оставались вдвоем, Лео во всем винил ее. Он понимал, что это несправедливо, но сдержаться не мог. В то время он не сознавал, насколько эгоистично его поведение. Понадобилось много лет, чтобы он понял, что натворил. Если бы Даниэль не любила его так сильно, если б возражала ему… Но Даниэль относилась к тому редкому типу людей, которые терпят, и она была снисходительна, выслушивала его, поддерживала и терпела почти все. Он заново переживал свое детство. Даниэль принимала удары на себя. В нем все еще жил прежний Лео, преображенный, замаскированный и куда более изощренный в своем эгоцентризме. Все то лето он был на первом месте. Даниэль молчала. Но в поезде по дороге домой она плакала, и под глазами у нее чернели круги.

Они поженились в конце сентября. Брак они зарегистрировали в мэрии в Париже — никто из них не был религиозен. Родители Лео начали было строить планы относительно свадьбы, мать уже представляла себе это белоснежное торжество; но, увидев ужас в глазах Даниэль, Лео сумел остановить их. Это стоило матери приступа астмы, и в течение четырех дней она встречала Лео и Даниэль ледяными взглядами, но они настояли на своем.

Они поженились и переехали в маленькую квартирку. Оба продолжали свои занятия.

Всю осень в Лео бушевали бури, хотя внешне он был спокоен. Осознанные и неосознанные чувства появлялись и исчезали. После Нового года Даниэль пришлось не одну ночь сидеть у постели Лео, когда его мучили приступы страха. Еще хуже стало, когда начались студенческие концерты. В связи с предстоящими концертами у Даниэль появились и свои трудности, но Лео как будто не замечал их. Он не помог ей составить программу, не отозвался на ее предложение сыграть дуэтом; раньше они часто играли дуэтом, и с большим успехом. Им обоим это нравилось. Но теперь Лео даже не ответил ей. Словно не слышал ее.

По временам он прикладывался к бутылке.

Однажды мартовским вечером он пригрозил, что сожжет себе руки в пламени газовой горелки, чтобы никогда больше не играть. Даниэль силой помешала ему исполнить это намерение. Он чувствовал себя несчастным, сердился на нее за то, что она была свидетельницей его унижения и теперь, и раньше.

— С меня довольно, — сказал он. — Я не хочу быть исполнителем. Я хочу только сочинять музыку. И ничего больше.

— Чему быть, того не миновать, — покорно сказала она, как в прошлый раз, и добавила: — С Божьей помощью.

Поэтому Лео не получил диплома. К большому огорчению маэстро, преподавателей и друзей.

Даниэль сыграла свой концерт с блеском. Зимой у них родилась дочь.

Десять лет, Лео Левенгаупт. Десять лет ты был композитором. И это была ложь. Все было ложью.

Десять лет новых занятий. Упорной работы над замыслами, которые так и не воплотились в музыку. Счетов, которые все приходили и приходили. Родители после его окончательного разрыва с ними больше не помогали Лео. А Даниэль была слишком горда, чтобы просить помощи у своих. Привычки Лео обходились дорого — гораздо дороже, чем ему казалось. К тому же была маленькая Жозефина. Однако, если бы отношения между Лео и Даниэль были добрые и у него ладилось с работой, они бы спокойно пережили эти тяжелые годы. Но Лео словно не принимал участия в собственной жизни; даже дочь оставляла его безучастным. Порой он пугался самого себя.


Даниэль тихонько крадется с дочерью на руках. Жозефине три года. Лео, конечно, их слышит, но знает, что должен доставить дочери удовольствие — она хочет напугать его. Они останавливаются у него за спиной. Даниэль наклоняется над его плечом, Жозефина прижимается головкой к его шее, и обе разом кричат:

— У-у-у!

Жозефина хохочет над его испуганным лицом.

— Еще раз! — кричит она. — Еще раз! — И все повторяется сначала. Золотистые кудряшки дочери щекочут Лео лицо. От нее вкусно пахнет. Она вся сладко благоухает, как корица. — Еще раз!

— Нет, — говорит Лео, — сегодня я уже достаточно напуган. Я работаю.

— Папа работает!

Он смотрит на ее личико, ее глаза с мольбой устремлены на него, она чего-то ждет. Это его дочь. Чего она ждет от него?

— Даниэль, — вдруг говорит он, — взгляни. Что ты об этом думаешь? — Он протягивает ей нотный лист. Она читает, нахмурив брови. Лео не смотрит на дочь, но чувствует, как личико Жозефины меняется, на нем написано разочарование, уголки губ опускаются.

Даниэль берет скрипку, лежащую на рояле. Играет несколько тактов.

— Очень хорошо, Лео, — говорит она. — Очень.

— Тебе правда нравится? Правда?

— Я бы только сказала… — осторожно говорит Даниэль, — по-моему, вот тут в конце… это звучит суховато…

— Суховато?

— Да, чуть-чуть. Соль, ми, ля — может быть, это слишком просто?

Он гневно стучит по столу.

— Суховато! — кричит он.

— Папа работает, — задумчиво лепечет Жозефина.

— Ты ведь сам спросил мое мнение. Неужели ты хочешь, чтобы я лгала тебе? И не забывай, сперва я сказала, что мне это нравится.

— Да. — Он смягчается. — Сказала.

Лео знает, что она права. Знает также, что этот этюд вполне ординарен и похож на все и вся, только не на него самого. Так бывает почти всегда: его вдруг осеняет, он пишет два-три хороших такта. Обещающее начало. Потом все точно замыкается, у него под пальцами становится ничем, превращается в общие места.

Неужели только гордость не позволяет ему в этом сознаться? Или трусость?

— Пожалуйста, присмотри за Жозефиной, — просит Даниэль. — Мне надо уйти.

— Ты надолго? — Он тяжело вздыхает.

— Нет, — тихо отвечает она. — Я скоро вернусь.

Жозефина сидит на корточках и снизу смотрит на него. Что ему с ней делать? Он тоже садится на корточки. Оба молчат. Проходит несколько минут, прежде чем они придумывают, чем им заняться.

Они рисуют.

— Смотри, Жозефина, папа нарисовал лодку. Она плывет по морю.

— Не хочу лодку, — робко говорит Жозефина.

— Не хочешь рисовать лодку? — Лео смущен. — Смотри, какая красивая. А в ней мальчик удит рыбу.

— Не хочу мальчика.

— Ну хорошо. Тогда нарисуем девочку. Маленькую девочку в лодке.

— Не хочу девочку.

— Ну ладно. — Лео растерян. Он откладывает карандаш. — Что же тебе нарисовать? — Ничего-то он не умеет, ни сочинять музыку, ни рисовать.

Жозефина долго и внимательно смотрит на него. Ему почему-то страшно от ее взгляда.

— Папа хороший! — говорит она. — Хороший! — И обнимает его за шею. Он держит дочь, не зная, что с ней делать. Неуклюже гладит ее по головке. Невольно вспоминает маленького мальчика, который играл с солнцем, но не умел играть в игрушки. Это было тысячу лет назад, тысячу солнечных лет назад. Он вспоминает и другую маленькую девочку, она сидела в траве и серьезно смотрела на него. Они не понимали языка друг друга. Они были чужие. И это тоже было тысячу лет назад. Все это проносится у него в голове, а он все гладит и гладит по головке эту маленькую чужую девочку.


Музыка переживала подъем, так же как живопись и литература. Музыку теперь писали по-новому, пользуясь новыми выразительными средствами. Шли жаркие споры. Программы менялись, премьеры освистывались или награждались бешеными аплодисментами. Художники искали новую правду, новый язык. Все подвергалось сомнению. Рушились мифы. Например, миф о Бетховене. Потом появлялись новые мифы и новые идеи.

Лео Левенгаупту приходилось несладко. Он сочинял музыку. Большие произведения и малые, имевшие больший или меньший успех; денег это приносило не много, но концы с концами он как-то сводил. Его считали многообещающим композитором, главные достижения которого еще впереди.

Однако сочинение музыки, то, к чему он всегда стремился, вопреки ожиданиям, не приносило ему покоя и не дарило свободы. Лео догадывался о причине, и именно это перевернуло его жизнь, а причина заключалась в том, что все было ложью. Абсолютно все. Он не имел собственных выразительных средств, не мог выйти за рамки, им самим установленные, найти правдивый язык. От того, что было присуще только ему и иногда прорывалось наружу, веяло ушедшими временами. Это подавляло его, будило сомнения, порой он совершенно не мог сочинять и страдал от бессилия.

Довольно скоро Лео понял, что переоценил себя. Что он не в силах осуществить то, для чего был предназначен. Не нашел он и пути назад. Ему мешали гордость и трусость. Он мог бы вернуться, но он понимал, что такое совершенство, и был способен отличить истинное и великое от подделки, понимал, но не мог осуществить, и это доводило его до исступления.

К тому же ему мешало самолюбие. Если бы он все понял, пока было не поздно! Если бы принял участие в собственной жизни! Но он жил только мечтами — о сочинении музыки, о том, что он мог бы охотиться как равный с великими охотниками, о бескрайних охотничьих угодьях. Мечтами о солнце.

Он мечтал о том, что напишет. О великом и прекрасном. Но на бумаге все тут же обращалось в прах. Поэтому он писал меньше и меньше. И в конце концов почти перестал писать.

Если бы он это понял, пока было не поздно! Но он не понял и загубил Даниэль. Загубил лучшего человека, встреченного им в жизни, загубил почти умышленно, не желая понимать, что делает. Он был обязан понять. Но он закрыл глаза, как и тогда, когда вступал с ней в брак. Из страха перед одиночеством. Или не поэтому?..

Теперь чувство ответственности и вины будет мучить его до конца жизни: когда Даниэль через шесть лет сумела найти в себе силы, чтобы возобновить концертную деятельность, она была уже сломлена.

Все изменилось. Ее игре не хватало сосредоточенности и силы. И тогда она начала давать уроки, что всегда вызывало у Лео презрение, да и ей самой не очень нравилось. Так презрение Лео к самому себе и его эгоцентризм отравили все, что его окружало, в том числе и Даниэль. Она еще храбрилась, храбрилась больше, чем имела для этого сил. Наверное, ей хотелось сдержать слово, которое она дала себе в тот раз, когда он сделал ей предложение. Он же, как ребенок, этого не понял. У него и в мыслях не было помочь ей сдержать слово. Сам-то он никакого слова не давал. И потому не чувствовал себя связанным обещанием.

Лео был человеком, не способным держать слово. Вся его жизнь состояла из невыполненных обещаний, все было ложью. И творчество, и семейная жизнь — все умерло, потому что ему недоставало главного — таланта.

Так, без любви, он медленно загубил свою жизнь.

Через девять лет Даниэль ушла от него, забрав с собой дочь. Их разрыв произошел тихо и спокойно, в духе Даниэль. Она оплатила все счета и разложила по местам все бумаги, даже написала для него памятки. Потом объяснила, что все еще любит его, любит больше, чем ей хотелось бы, но, кажется, он вообще не представляет себе, что значит кого-то любить.

Лео понял, что она имеет в виду, и устроил сцену. Он умолял ее остаться и в конце концов осыпал обвинениями и упреками. Даниэль тихо ушла посреди этой сцены.

Несколько месяцев Лео чувствовал себя лучше, чем все последнее время, и наслаждался свободой. Потом началась зима, и он мог уже только тосковать по Даниэль, по ее рукам, объятиям, словам. Он пытался вернуть ее, но она не отвечала на его письма. Он тосковал по дочери, на которую прежде не обращал внимания, — на деньги, отложенные для оплаты счетов за газ, он купил Жозефине фарфоровую куклу. В письме он солгал, что эти деньги — гонорар за его сочинения. И ему некоторое время пришлось обходиться без газа.

Но больше всего Лео тяготила утрата не жены и дочери, а самого себя. Он пестовал эту утрату.

Ему было двадцать девять лет. У него появились седые волосы.

Потом он углубился в работу — в свое последнее, страшное путешествие по отчаянию. Каждое движение пера стало ему теперь так же ненавистно, как раньше были ненавистны концерты и выступления.

Он пытался написать симфонию. В основу ее он положил старый набросок, тему, пришедшую к нему когда-то давным-давно холодной удивительной ночью в Гиссене.

Лео вложил в эту работу всю душу. Он цеплялся за нее, как за спасательный круг; она должна была помочь ему выбраться туда, где все опять станет правильным, где больше не будет границы между ложью и правдой.

* * *

— Кого я вижу? Никак молодой Левенгаупт?

— Маэстро!

Лео вскочил со стула, чуть не опрокинув бокал с абсентом, и пожал маэстро руку.

— Разрешите присесть? — Голос у маэстро был прежний, его не мог заглушить ни шум разговоров, ни звон бокалов. В тесном помещении было темно, но Лео видел, что маэстро тоже постарел. Хотя глаза остались прежними, как и насмешливая улыбка. Одет он был в черное, как всегда. Перчатки тоже были черные.

— Давно мы не виделись, — сказал маэстро.

— Да. Сколько же лет мы не виделись?

— Не будем думать о годах. Когда человек достигает моего возраста, ему неприятно о них думать. Они как лес. В один прекрасный день на лес налетает ветер и валит деревья.

— Лет пять, не меньше.

— Верно. Как дела?

— Спасибо, хорошо.

— Правда? Это меня радует. А Даниэль?

— Даниэль… Она уехала.

— Да, я кое-что слышал. Должен сказать, Левенгаупт… Между прочим, давайте выпьем. Что вы пьете?

Лео показал на свой бокал.

— Прекрасно, — сказал маэстро. — Официант! Еще две порции того же. Так на чем мы остановились? Мы говорили о Даниэль.

— Совершенно верно…

— Должен сказать, Левенгаупт, я многого ждал от вас обоих. От обоих. В самом деле, многого.

— Боюсь, и мы тоже.

— И вот я встречаю вас здесь. — Им подали абсент. — Вы часто здесь бываете?

— Каждый вечер.

— Вот как. А ваши композиторские занятия?

Лео долго молчал.

— Маэстро, вчера я был на концерте и слушал Дебюсси. «Послеполуденный отдых фавна», — сказал он наконец.

— Вот как? Я тоже там был. Почему же я вас не видел?

— Я стоял. В конце зала.

— Правда?

— Да, слушал и плакал. Его музыка, как зонтик от солнца. Он держит его под мышкой, но у моря раскрывает — огненно-красный, большой, изумительный.

— Да.

— Я плакал. Помните… помните, вы когда-то предсказали мне много слез и много бессонных ночей?

— Да, Лео. Помню.

— Я уже много лет сочиняю музыку. Маэстро! Я знаю, вы кое-что из этого слышали. Скажите, что вы думаете о моей музыке?

Маэстро задумался.

— Честно говоря, все твои произведения говорят о незаурядном таланте и мастерстве.

— Но?

— Но не больше того.

— Когда-то я владел языком, — сказал Лео после долгого молчания. — Это был музыкальный язык Европы. Язык Бетховена, Моцарта, Гайдна. Он был способен выразить сложнейшие движения души и вместе с тем был прост и доступен. Я рос с этим языком. Я жил его звуками с самого детства. Потом я вырос и обнаружил, что этот язык перенят и опошлен мелкими буржуа. Господином и госпожой Бидермайер. Моими родителями. Им пользуются для создания маленьких, хорошеньких вещиц — он пущен на распродажу. Что сейчас пользуется успехом? Вальсы. Короли вальсов заимствуют обороты из нашего общего музыкального наследия для своей массовой продукции. Короли вальсов стали богачами.

— Еще какими, — согласился маэстро.

— А содержание… оно проглядывает в банальностях Оффенбаха. Язык, который был нашим, на котором я мог выражать свои чувства, изуродован. Бидермайеры сидят на нем своими жирными задами. Путь к истинной художественной выразительности проходит сегодня в иных местах.

Маэстро с интересом смотрел на Лео.

— И уже давно.

— Да, — согласился маэстро. — Это началось еще до твоего рождения.

— Да! Да! Я обнаружил это, когда приехал в Париж. Обнаружил, что был всего лишь безделушкой, не больше. Мейсенской статуэткой. Меня просто возили по выставкам.

— Да. — Маэстро кивнул. — Ты выглядел неприглядно.

— Я думал, что смогу уберечься от лжи. Думал, что достаточно все разметать, разбить эту фарфоровую статуэтку. Думал, что достаточно проветрить, начать заново, следовать истине. Создать новый язык. Я хотел разделаться с этой ложью, но сам был ее частицей. У меня не получилось.

— Я не совсем понимаю тебя.

— Маэстро! Вчера я слышал новую вещь Дебюсси.

— Ну и что?

— Я не могу творить. У меня нет того, что для этого нужно. Того, что нужно теперь. Мои способности… Я их потерял.

Маэстро долго смотрел на него.

— Я полагаю, ты говоришь искренне, Лео?..

— Да. Я больше не слышу музыки. Она исчезла. И я сам уничтожил ее.

Маэстро опять замолчал.

— Тогда, у нас дома… — продолжал Лео, — вы… не сказали мне, что…

— Только не говори, что я не предупреждал тебя.

— Я этого и не говорю.

Маэстро осушил свой бокал.

— Что это за пакость? — скривившись, проговорил он. — Это для детей. А не для взрослых мужчин.

Лео его не слушал.

— Но я не могу не мечтать о музыке! — воскликнул он с жаром. — Ничего, кроме музыки, мне не надо! Мне всегда хотелось только сочинять музыку. Создавать великое, истинное!

Маэстро посмотрел на него. Его темные глаза зло сверкнули. Но он мягко сказал:

— Много званых, да мало избранных.

— А вы?.. Вы из избранных?

— Лео, братец, ты мог бы стать замечательным скрипачом.

— Но тоже не из числа избранных?

— Наверное, нет.

— Но ведь я знал…

— Да, Лео. Ты знал все. У тебя все получалось. У тебя была великолепная техника. Ты владел ею в буквальном смысле слова до кончиков пальцев. Как, наверное, овладел техникой и теорией композиции.

— Но в чем же тут дело?

Маэстро поглядел на него. И засмеялся. Он смеялся долго и громко. Не успев рассердиться, Лео удивился. Он никогда не слышал смеха маэстро.

— Лео, Лео. Прости меня, смех неуместен, когда ты сам так строго судишь себя. Но мне уже за шестьдесят, а я так и не нашел ответа. Что отличает подлинное от фальшивого? Глубокое от поверхностного? Что делает одного человека художником, а другого ремесленником? Простым ремесленником. По правде говоря, даже не знаю, по какую сторону этой границы нахожусь я сам.

— Мне хочется умереть, маэстро.

— Чепуха! Тебя донимают кредиторы?

— Когда я возвращаюсь домой, то всякий раз застаю у своей двери нового кредитора.

— Тебе нельзя умирать. Есть люди, которые нуждаются в тебе.

— Нет!..

— Ну-ну! Не горячись. У тебя есть жена. Есть… кажется, дочь?

— Да. Жозефина. Ей скоро десять.

— Они ждут тебя.

— Я не могу пойти к ним. Да и не думаю, что Даниэль примет меня. Если б она и согласилась… Нет, мне это не по плечу. Мне нечего им дать.

— Лео, мое предсказание остается в силе. Впереди тебя ждет еще много слез и бессонных ночей. Твое путешествие только началось. Оно продлится дольше, чем ты думаешь. Но ты совершишь его! — Последние слова маэстро почти выкрикнул. — Совершишь любой ценой, несмотря ни на что! Куда бы оно тебя ни привело!

— Даже если я не смогу сочинять музыку?

— Сможешь, Лео. Ты очень одаренный человек. Вопрос в том, что сочинять.

Лео покачал головой.

— Ладно… вот увидишь. Поживешь — увидишь. Между прочим, должен сказать, что я больше не преподаю.

Лео с удивлением поднял на него глаза.

— Смотри! — Маэстро с трудом снял перчатки. Его пальцы были изогнуты, как когти. — Ревматизм, — сказал он.

— Это… это очень больно?

— Да нет. Только когда играю. — Он снова усмехнулся, и опять его глаза зло сверкнули.

— Боже мой! — пробормотал Лео.

— Теперь мне осталось лишь думать и ждать. С игральными фишками я еще управляюсь. И деньги у меня есть, так что я обхожусь. У меня свои источники… Между прочим, это из-за рук я в свое время перестал давать концерты и начал преподавать. Я рано заметил первые признаки ревматизма. И потому всегда носил черный шелк. Ради тепла. А вот теперь я здесь.

— Боже мой! — снова пробормотал Лео.

— Мой Гварнери все еще у меня. Я хотел его кому-нибудь подарить. У меня была мысль подарить его тебе. Представь себе, еще в первую нашу встречу я решил, что со временем он достанется тебе.

— Нет! — воскликнул Лео. — Только не это!

— Не бойся. Ты его не получишь.

— Слава Богу!

— Эта скрипка дороже любых денег. Но… может, ты знаешь кого-нибудь, кому она нужна?.. Ведь она лежит у меня без дела…

— Нет, — ответил Лео. — Я никого не знаю.

— Ты глуп, Лео. Помнишь, когда ты занимался у меня в классе, я учил вас думать? И тебя в том числе. Я при вас обдумывал произведение вслух от начала и до конца, чтобы вы учились понимать замысел композитора, как математическое уравнение. Неужели ты этого не помнишь?

— Конечно помню.

— Теперь я снова буду учить тебя думать. Раз тебе самому он не нужен — я имею в виду Гварнери, — я хочу подарить его твоей жене. Можешь дать мне ее адрес?

— Дани?..

— Да, Даниэль. Маленькой серьезной Даниэль. Которая однажды подобрала меня на улице. И которая потом, насколько я понимаю, не раз за эти годы подбирала и тебя. Она получит моего Гварнери.

— Но она… она больше не дает концертов.

— Да, Лео, — грустно сказал маэстро. — Концертов она не дает. И я не понимаю почему. Мне не хочется думать об этом. Но — и я опять буду учить тебя думать, — может, она начнет давать их?

Лео был поражен.

— Самые важные мысли находятся не здесь. — Маэстро показал на лоб. — Главные мысли приходят сюда. — Он прижал к груди изуродованные ревматизмом пальцы.

Лео молчал.

— А теперь, — сказал маэстро, — теперь я ухожу. Я слишком долго пил с тобой эту гадость. Фу!

— Подождите, — попросил Лео. — Подождите.

— Ты боишься остаться один?

— Да. — Лео опустил глаза. — Куда вы пойдете?

— Не думаю, что тебе надо это знать. Пойду туда, куда всегда хожу, когда у меня начинают ныть руки.

— Куда?

Маэстро пристально смотрел на Лео.

— Не знаю, правильно ли это… Ты в таком состоянии…

— Возьмите меня с собой.

— Лео, послушай. Если ты пойдешь туда, то только на свой страх и риск.

— Да.

— Все, что ты отныне будешь предпринимать, ты будешь предпринимать на свой страх и риск. Никто не придет и не подберет тебя.

— На мой страх и риск, — повторил Лео.

Они вместе покинули кафе.


Так Лео первый раз попал в Association des Assasins,[18] укромно расположенную в ветхом здании в двенадцатом округе Парижа. Тихое мрачное заведение со множеством отдельных кабинетов, выходящих в длинный темный коридор, помещалось на третьем этаже. Маленькое горбатое существо в чалме приняло у них пальто и шляпы и провело в салон, освещенный красными лампами. Мягкие ковры, восточные пуфики. У стола полукругом уже сидели несколько человек. Некоторых Лео узнал: одного художника, одного поэта — теперь он понял, куда попал.

На низком столике в центре круга стоял кальян.

— Незнакомец! Ты ищешь удовольствия или утешения?

— Он со мной, — сухо ответил маэстро. — Ему ничего не надо. Он хочет осмотреться.

— Простите, сударь… Вам известно, что сюда нельзя приводить гостей.

— Чепуха, — возразил маэстро. — Да знаешь ли ты, гном, кто я такой? Ступай в свой гардероб! И пусть доктор сменит повязку у тебя на голове. Давно пора.

— Утешения! Утешения! — воскликнул Лео. Кто-то из сидевших вокруг кальяна шикнул на него. Лео внимательно наблюдал за сидевшими: постепенно их лица смягчались и изменялись, зрачки расширялись и начинали блестеть. — Утешения, — повторил он почти с мольбой. — Утешения.

Горбатый развел руками и кисло улыбнулся маэстро.

Маэстро вздохнул. Они заняли свои места.

Лео затянулся первый раз, непривычно, неуверенно. Маэстро наклонился к нему.

— На твой страх и риск, Лео, — сказал он.

— Да. — Лео кивнул и улыбнулся. Он улыбнулся невольно, потому что у него пересохло во рту и губы прилипали к зубам.

— Ты ребенок, Лео.

— Да. — Это была правда. — Да-да. Я этого хочу.

— Так я и думал. — Маэстро тоже затянулся.

Потом Лео увидел, как воздух расплавился и замигали цветные пятна. Где-то вдали послышалась музыка, эхо того торжественного солнечного гула, который вознес его к великим мечтам, а потом дал упасть в темноту. Лео снова приблизился к солнцу. Снова стал ребенком. И больше не было границы между ложью и правдой, между тем, чего он хотел, и тем, чем он был.

Так Лео впервые посетил Association des Assasins. Забавно, думал он, что привел его туда именно маэстро. Лео часто потом приходил туда. Там он находил хоть какой-то покой.


Лео. Лео Левенгаупт. Вот что стало твоей жизнью. И когда ты несколько месяцев спустя бежал от своих кредиторов и своей неудавшейся симфонии, ты отказался и от своего имени. Больше уже никто никогда не слышал его.

Потом у тебя было много других имен.

Ибо ты безоговорочно покорился своей судьбе.

В тебе и вокруг тебя царит тишина. В ней нет музыки. Когда-то ты был маленьким мальчиком, освещенным солнцем. И этот мальчик разрывался между тем, что было его сущностью, и тем, что было его языком. Сам того не желая, он стал лжецом. И потому перестал быть человеком.

Ты — бесплодная земля, плывущая в безмолвном пустом пространстве. Ты слушаешь, но не слышишь. Чтобы слышать, нужно небо, а в пустом пространстве нет неба.

Но ты еще можешь жить. Кое-как, без воли и без мечты, пока тебя не поглотит жизнь или смерть. Ты можешь попытаться пройти сквозь пустоту. Ты говоришь на чужом языке. Ты можешь жить всюду. Можешь играть на фортепиано в кафе или у королей вальсов. Можешь прятаться в зимних садах отелей или среди вторых скрипок, исполняющих сладкие мелодии человеческих грез. А потом в один прекрасный день что-то случится, и ты перестанешь существовать. И все-таки ты, вундеркинд и безделушка, лжец и правдоискатель, будешь жить дальше. Будешь жить в каждой банальной мелодии, исполняемой дешевыми оркестрами. В прекрасных мечтах избранной публики. Жить в правде и жить во лжи. В ритмах рабочих гимнов и в возвышенных мечтах утонченного солиста о величии человеческого духа. Ты будешь жить во всех, кто творит. В один прекрасный день кто-то — или что-то, — возможно, залечит твои раны, и ты, Лео, снова станешь цельным, в один прекрасный день ты снова станешь самим собой и будешь говорить правду, сможешь любить и будешь петь.

* * *

Спот встал с койки и подошел к двери каюты. Надел пальто и шляпу. Он хотел выйти. Пройтись.

Он посмеивался про себя. Когда он думал о прошлом, все казалось таким простым, что превращалось почти в ничто. Но в глубинах своего похмелья он знал, что все, казавшееся сейчас простым, на трезвую голову станет тяжелым и непреодолимым.

Ладно, подумал он, отгоняя от себя эти мысли. Ты потерпел поражение, поражение во всем. Оно только кажется таким большим, потому что его потерпел ты сам. Все, что касается тебя самого, всегда кажется большим и важным. На самом же деле ты просто избавил мир от еще одного посредственного художника с большими претензиями. А Даниэль и Жозефина? Тебе не следовало жениться. Что ты мог предложить Даниэль? Хорошо, что она сама ушла от тебя. Так лучше. Лучше поздно, чем никогда. Интересно, подарил ей маэстро свою скрипку? Может, она снова выступает?

Спот повязал шарф.

Поражение во всем. Вот моя история.

Он толкнул дверь.


Такова была история Спота.

* * *

В коридоре он чуть не столкнулся с невысоким человеком.

— Спот, — донеслось до него издалека, сквозь стены времени. — Спот.

Воздух полнился очертаниями, которые все время меняли свои очертания.

Спот громко засмеялся. Ему было хорошо — сейчас он слышал музыку, которую обычно больше не слышал. Он знал и помнил, что сам он не имеет никакого значения, его просто нет. И никогда не было.

Спот понимал, что должен подняться на палубу, увидеть звезды и море. Он засмеялся. И наконец узнал Давида.

— Идем со мной, — дружески позвал он. Давид колебался, пристально глядя на пианиста. — Я сплю, понимаешь, — сказал Спот по-немецки. — Так сказать, пребываю во сне. — Он опять засмеялся, на этот раз над своими словами. Давид, испуганно глядя на него, что-то произнес, Спот разобрал только имя — Джейсон, но в ту минуту оно ничего не сказало ему. Этот Джейсон не имел к нему никакого отношения. Другое дело Давид, этот симпатичный парень, — кажется, они вместе настраивали рояль? Верно! Спот снова засмеялся. Надо кое-что объяснить этому юному Давиду… Что там музыканты говорили об этом Давиде? Кажется, что-то малоприятное. Надо бы немного помочь ему, подумал Спот. Он взял Давида под руку.

Давид, не понимая, что происходит со Спотом, чувствовал только исходящее от него тепло и дружелюбие.

— Хочу подняться на палубу, полюбоваться ночью, — объяснил Спот. — И ты должен пойти со мной! — Теперь уже Спот отчетливо видел Давида, а не угадывал что-то смутное и блеклое, как обычно. Давид был совсем юный, почти ребенок, Спот тоже был в тот вечер ребенком — поэтому Давид должен был пойти с ним. Должен был разделить его чувства. Он без церемоний схватил Давида за руку и потащил за собой.

Давид охотно последовал за Спотом, хотя и был удивлен. Пока они шли коридорами и поднимались по трапам, Спот без умолку болтал и смеялся, его речь была совершенно бессвязна. Но Давид наслаждался этим неожиданным дружелюбием, хотя и не понимал, чем оно вызвано.

Они поднялись на палубу. В такой поздний час здесь было лишь несколько любителей ночных прогулок. В распоряжении Спота и Давида оказалась почти вся палуба и все звезды. Как только они вышли на свежий воздух, Спот отпустил Давида и раскинул руки в стороны. Потом подошел к поручням и стал смотреть на море. Оно было черное и спокойное. На горизонте виднелись легкие облака, различить, где кончается море и начинается небо, было невозможно. Но над ними, в зените, небо было чистое, и на нем сияли звезды.

— Смотри! — Спот повел рукой. — Слушай!

И Давид смотрел. И слушал.

Вот что ему открылось. Их судно — тоже звезда, плывущая в ночи, одна из многих тысяч других. У форштевня пенится вода. Корпус дрожит. Фонари пронзают черноту блестящими мечами. На борту судна за иллюминаторами и окнами салонов — люди. Миллионеры и подручные на камбузе. В глубине судна заступили в ночную смену кочегары. Вечерняя смена, тяжело топая, отправляется в душевую, чтобы смыть с себя угольную пыль и грязь. Кочегары переговариваются охрипшими голосами. Потом засыпают, едва успев добраться до койки. Судно — это звезда.

Официанты и юнги играют в кают-компании в карты. Три музыканта из оркестра пьют чай с ромом. В курительном салоне первого класса редактор Стед и военный советник президента Тафта майор Арчибальд Батт мирно беседуют о мире. Больше в салоне никого нет. Пассажиры и команда готовятся отойти ко сну. Но на прогулочной палубе третьего класса, нежно обнявшись, прохаживается молодая пара. Они не хотят спускаться в каюту. Звезда мечтаний.

Давид и Спот ощущают это. Слушают. Слушают тихую песнь судна. Судно поет. Так же как телеграфная антенна. Сквозь темноту ночи в эфире летят сигналы азбуки Морзе. Радиотелеграф никогда не спит. Его обслуживает радист Джон Филипс. Это он посылает слова в ночь. Слова и мечты. Беспроволочный телеграф непостижим, так считает даже радист Филипс, хотя он — в отличие от большинства людей — имеет некоторое представление о том, что происходит, когда посылаются сигналы. Он выбрал эту профессию потому, что она сродни мечте. Трезвая, спокойная, в ней главное — слушать.

Совсем иное — неумеренный восторг, который вызывают у пассажиров, особенно у пассажиров первого класса, развлекательные возможности беспроволочного телеграфа. В конторе у распорядителя рейса Макэлроя можно — совсем как на суше — заполнить телеграфный бланк; потом по пневматической почте его отправляют в радиорубку. Оттуда радист передает телеграмму — это стоит двенадцать шиллингов два пенса за первые десять слов и по девять пенсов за каждое следующее слово. Пассажиры шлют приветы и сообщения, в которых большей частью ничего не сообщается, среди них почти нет важных, они шлют их до поздней ночи. Радист передает и принимает телеграммы со всех судов, которые в эту ночь бороздят мировой океан. Заботливая американка отправляет телеграмму своему племяннику на борт «Каронии», идущей на восток: ВЫХОДЯ НА ПАЛУБУ НЕ ЗАБУДЬ ШАРФ ТАМ ХОЛОДНО ТЕТЯ ДЖОРДЖИЯ. Профессиональный картежник, один из неистребимого племени заядлых любителей покера, телеграфирует коллеге на «Олимпик», тоже идущий на восток: ДЕЛА ПРЕКРАСНЫ ВСЕ ХОРОШО ХЭЛ. Любителю покера улыбнулась удача (этим картежникам всегда везет, не известно почему), и он имеет возможность отправить длинное послание своей девушке в Нью-Йорк; он посылает ей целый сонет Шекспира. Ему явно хочется загладить какую-то вину. Это обходится недешево. Радист Филипс послушно передает поэтические строки на мыс Рейс, оттуда другие телеграфисты передают эти сообщения дальше уже через американскую телеграфную сеть. После полуночи сигналы в эфире звучат беспрерывно. Под глазами у Филипса черные круги — вчера ночью вышла из строя одна катушка, и, пока он со своим коллегой Брайдом менял ее, станция молчала. Гора бланков растет. Филипс не спал уже восемнадцать часов. Ссутулившись, он отстукивает на аппарате слова, которые складываются в шутки, остроты, сообщения. Антенна поет. В ночи на «Титаник» тоже летят сообщения с других судов, либо прямо, либо через мыс Рейс. Некоторые адресованы непосредственно капитану. «Ливия» и «Пак» сообщают о полосе тумана возле американского берега. «Бордерер» — о льдах, о том же сообщает и «Святой Олав»: ПРЕДУПРЕЖДАЕМ О ЛЬДАХ МЕЖДУ 41° И 42 °CЕВЕРНОЙ И МЕЖДУ 49° И 50° ЗАПАДНОЙ ТОЧКА БОЛЬШОЕ ЛЕДЯНОЕ ПОЛЕ С ОТДЕЛЬНЫМИ КРУПНЫМИ ДРЕЙФУЮЩИМИ ЛЬДИНАМИ И НЕСКОЛЬКО АЙСБЕРГОВ ТОЧКА ПРОСИМ СООБЩИТЬ КАПИТАНУ… Растет гора передаваемых и получаемых телеграмм. Ночь в Северной Атлантике наполнена звуками, звучит напевная мелодия телеграфа, с ирландского берега на Ньюфаундленд бегут в ночи сигналы, бегут обрывки слов о погоде, о льдах, бегут обрывки мечты.

Таково судно. И если слушать внимательно, можно услышать не только обрывки слов и разговоров, но и ночные мечты, освободившиеся от дневных оков, и сонное дыхание в темных каютах. В третьем классе ребенок сладко спит рядом со своей мамой, ему снится собака, добрый пойнтер или, может быть, сеттер. Кочегару снятся жена и сын, оставшиеся дома, в Саутгемптоне. Девушка сквозь дремоту думает о зеленых лесах Ирландии, с которыми у нее связаны особые воспоминания. Капитан тоже спит. Тяжелый, седобородый, со строгим выражением лица, покоится он на своем ложе, словно фигура со средневекового надгробия, король или рыцарь, высеченный из камня над своей могилой. Капитан Смит спит чутко, как все капитаны. Он спит, но его мечта бодрствует. Его мечта — это судно.

А оно движется в пространстве. Курс проложен, и оно строго следует этим курсом. Время от времени в темноте мимо проходит другая блуждающая звезда, на мгновение над горизонтом поднимается фонарь и, сверкнув, исчезает снова.

А высоко на фок-мачте сидит впередсмотрящий и наблюдает за морем, спокойные зоркие глаза глядят в темноту между морем и звездным небом. Он моряк, ему не холодно. Рядом с ним телефонный аппарат, связанный с капитанским мостиком. Рулевой словно распят на штурвале; неподвижный, освещенный неярким зеленым светом от приборной доски, он смотрит вперед, в никуда.

Судно несет мечты. У поручней стоят Спот и Давид. Они стоят долго, за это время лицо Давида изменилось. Он тоже мечтает.


— Итак, — говорит Спот. Теперь он больше похож на себя. — Итак, Давид, откуда же ты явился?

— Из Вены, — помолчав, отвечает Давид.

— Вот как? И что же ты делаешь здесь?

Давид не отвечает.

— Джейсон, — говорит Спот, — наш добрый друг и руководитель Джейсон утверждает, будто ты сбежал из дому. Остальные тоже так считают.

Давид по-прежнему молчит.

— Не бойся, — дружески говорит Спот, — я не стану лезть к тебе в душу.

— Спасибо. — Голос Давида чуть дрогнул.

— Ты не лез мне в душу, и ты поднялся со мной сюда. Ведь и у меня тоже есть тайны.

Давид не смотрит на него.

— Но тебя что-то мучит сейчас, в эту минуту. И это связано с девушкой.

Давид молчит.

— Значит, я прав, это девушка, — осторожно произносит Спот. — Я прав?

— Да, — говорит Давид. — Вы правы.

Спот колеблется. Потом говорит:

— Ты уверен, что это следует принимать так близко к сердцу?

Давид поворачивается к нему. Глаза у него блестят. Он молчит.

— Значит, это любовь, — говорит Спот. — Настоящая любовь.

— Да, — соглашается Давид. — Настоящая любовь.

Загрузка...