Летом две тысячи пятого приехал Семен, и мы дали гастроль. Дома сидела любимая, она не выносила даже запаха спиртного (если бы не она, я бы давно издох от цирроза печени), и мы, два придурка — прозаики бля в дешевых ботинках — намылились выпивать в городе. Я знал прикольный кабачок на «трех углах», в пятидесяти метрах от Лубянки, — там мы обосновались, приняли по триста, возбудились колбасно-конфетными запахами центра столицы и другими обстоятельствами, главным образом — нашим статусом (все-таки писатели, птицы редкие) и отправились лазить по Красной площади.
Ред сквер осеняли иноземным щебетанием группы туристов, и даже флуктуировала процессия совершенно классических японцев, с фотокамерами, всякая ценой штук в десять баксов, и другая процессия, столь же классических америкосов: джентльмены в шортах, открывающих розовые подагрические коленки, их герлы в джинсиках и маечках; свисает дряблая семидесятилетняя плоть; голубые глазки с восторгом шарят по краснокирпичным стенам самой знаменитой в мире крепости «Зе Кремль». Промеж туристов перемещались отдельные — прямо скажем, совсем немногочисленные — местные. Ну и мы с Семеном.
Твердо заявляю, что мы двое, только мы двое, в тот вечер, повторю, сахарно-фиолетовый, стопроцентно московский, находясь на священной брусчатке, только мы двое и осознавали до конца всю эту священность.
Для начала мы спели а капелла пару комсомольских хитов. Взвейтесь кострами, синие ночи. И снег, и ветер, и звезд ночной полет, меня мое сердце в тревожную даль зовет.
И ведь звало; звало так, что мало не казалось, звало в такие места, в такие беспредельные космосы — это вам не Интернет с анонимным Живым Журналом, это все было очень серьезно.
Далее мы приблизились к Мавзолею Чеснока и определили непорядок: при входе отсутствовал почетный караул.
Это обстоятельство привело нас в ярость. Где караул? Устал, что ли? Где знаменитые на всю планету кремлевские курсанты, чудо-богатыри, впечатлявшие еще старика Винни Черчилля? Где румяные двухметровые славяне, способные, не моргая, часами охранять покой усопшего вождя?
— А почему, кстати, «чеснок»? — спросил Семен.
— «Чеснок» — тюремная погремуха Ильича, — ответил я, ранее судимый. — Существуют воспоминания зэков, ехавших в одном этапе с вождем. Говорят, что есть и мемуары Надежды Константиновны, где черным по белому написано, что уголовники до такой степени уважали Володю, что во всякое время у него была отдельная миска, ложка и кружка. По тюремной жизни такое возможно только в двух случаях: либо ты — пидор, и вся твоя посуда (и вообще личное имущество) отдельная, либо ты конченый черт, не моешься и не стрижешься, завшивел и запаршивел до последней крайности, и от тебя воняет так, что хавать с тобой из одной посуды западло… Я, конечно, не утверждаю, что Ильич был пидором, но вот насчет второго варианта — очень даже может быть… Что такое чеснок? Острый запах! Впрочем, остынь, брат — то лишь байки старых каторжан, иначе говоря, ГОНЕВО, дошедшее до меня в вольном пересказе…
Буквосочетания «Ильич» и «пидор» я артикулировал довольно громко, хамским баритоном. По всем понятиям, нас, в говно пьяных, в течение двадцати пяти секунд должны были повязать, отпиздить и посадить лет на десять строгого режима, но ничего подобного не произошло, и я восхитился тем, как мощно торжествует новая российская демократия. Рядом с главным трупом страны бродят два козла, горланят песни, матерятся, и оно катит; воистину, от великого до смешного один шаг.
Тут зазвенели куранты на башне, и мы, не сговариваясь, обратили раскрасневшиеся морды в сторону всемирно известного циферблата и отдали пионерский салют. Некие девушки, прогуливающиеся подле, посмотрели на нас с улыбками. Вполне поняли, что происходит.
Не стану врать, насчет Семена не знаю, но лично я с восьмого по десятый класс значился комсоргом и собирал взносы (две копейки ежемесячно), и хранилась в моем кармане миниатюрная печать с пластмассовым сверху колечком: «Уплачено ВЛКСМ». Впоследствии куда-то делась, а жаль. Раритет. Более того, и в армии, на втором году службы, меня опять выдвинули на ту же должность. И даже предлагали подать заявление в партию коммунистов. Я не подал, а сейчас, бывает, жалею. В другие минуты, наоборот, горжусь.
— А пошли на журфак, — вдруг предложил Семен.
Я ничего не придумал, как ответить модно и грубо:
— Говно вопрос.
От Ред сквера до нашей альма-матер — пять минут пешком. Москва только кажется необъятной. На деле все исторические места находятся в радиусе километра. Итак, мы выбрались с брусчатки, купили за большие деньги две пачки сигарет, оказались на Моховой — и вот он, великий двор великого факультета, напротив Манеж, бронзовый Ломоносов инфернально ухмыляется с постамента, у подножия гасится шобла юнцов с пивком и скейтбордами.
Не знаю, почему, но дети при нашем появлении поспешно ретировались. Вероятно, двое пьяных дядек с мрачными байроническими физиономиями и сигаретинами в зубах, карабкающиеся, несколько неловко, но все же в хорошем воровском стиле, через чугун ограды, — обоим по тридцать шесть (пора на дуэль, но где Дантесы? — не замечены; в тот год после трехсот граммов я был готов пятерых сразу приморить, Дантесов), рубахи по моде десятилетней давности — обломали им их детский кайф.
— Чувствую себя дома, — объявил Семен и уселся на гранитный постамент. — А ты?
— Как-то я подпил в компании отца, — сообщил я. — Он всю жизнь проработал школьным учителем. И сказал ему: папа! Ты вот обижаешься на государство, а того не понимаешь, что ты нужен государству прежде всего как эксперт, выявляющий потенциальных Ломоносовых. Гениев, желающих приехать в столицу с рыбным обозом. Чтобы продвинуть науку и культуру. Ты, — говорю я папе, — сорок лет в школе. Скольких Ломоносовых лично ты выявил и отправил с рыбным обозом?
— И что он ответил?
— Одного, — мрачно произнес я.
Опять же, из дверей факультетского здания должны были выскочить дюжие охранники и немедля изгнать двух пьяных мудаков со двора высшего учебного заведения. Но не выскочили. Впрочем, даже если бы и выскочили, мы бы им все объяснили.
Мы тут учились. Нас тут учили.
Как это часто бывает с пьяными (да и с трезвыми тоже), приступ бурного веселья сменился меланхолическим молчанием — таким, когда лень не только разжимать губы и разговаривать, но даже и думать, а хочется только грустить. Зеленоватый самородок тоже безмолвствовал и выглядел не как памятник себе, а как памятник нашей молодости. Слишком много эмоций пережито было здесь, на этом гранитном пятаке у подножия зеленоватого Ломоносова, возле дверей факультета.
Предались воспоминаниям. О чем говорить? Мы прошли через одни и те же жернова. Когда-то, пятнадцать лет назад, мы вибрировали от пиетета к этому месту. Мы желали стать здесь своими столь страстно, что разум темнел. Абитура, вступительные экзамены, и восторг победы — приняли! Зачислили! Я студент престижнейшего вуза! Я в дамках! Я лучший! Приобщен к элите! Московский университет — это бренд, статус, уважаемая во всем мире контора! Смешно, но иные записывали в тетрадки даже вступительные лекции, разглагольствования популярного доцента Славкина. «Я обращаюсь к прекрасной половине человечества, то есть к мужчинам». «Вы есть отрыжка системы советского среднего образования». И так далее. И не только записывали, но и цитировали друг другу, и приходили в восторг от такого свободомыслия, от неортодоксальности, от интеллектуальной раскованности.
Эйфория была запредельной. Нас шторило и штормило. Что может быть слаще, нежели статус студента МГУ, когда на дворе тысяча девятьсот восемьдесят шестой год?! В стране проживает двести тридцать миллионов, конкурс — семнадцать человек на одно место, а ты — победил, ты сделал всех, и теперь вкусишь высшего знания, преподанного величайшими мудрецами этой земли. Перспективы ошеломляли. Мечты становились реальностью. Англичанин, зачисленный в какой-нибудь Кембридж, менее счастлив, чем первокурсник Московского университета. Француз, пробившийся в Сорбонну, в сто раз менее счастлив. Я избранный, твердил себе каждый из нас, я угодил в команду счастливчиков, и не потому, что мне повезло, и не потому, что мой папа за меня заплатил, а потому что я и есть достойнейший, журналюга божьей милостью, и ныне впереди у меня дорога на самый верх, я стану корреспондентом ведущих газет, репортером намбо уан.
А потом — Хэмингуэем.
А студенты? Был студент Костя Горшков, внешне — копия молодого Маяковского, в качестве обуви он предпочитал кирзовые сапоги; будучи слушателем журфака, посещал еще лекции в историко-архивном и в институте культуры. Он ходил на профессуру, как девчонки ходят на актеров или рок-звезд. Он говорил, что не простит себе, если не послушает лекцию того или иного профессора, потому что когда эта, старая, профессура умрет, с нею умрет и Знание.
И на нашем факультете были хранители Знания. В частности, легендарный Ковалев, расхаживавший в академической ермолке. Однажды он меня похвалил. Я сдавал ему экзамен и ловко ввернул, что, мол, у Некрасова «порвалась цепь великая», а у Чехова лопнула струна, но сие есть явления одного порядка и характера, и великий Ковалев задумался, подняв очи горе, и промямлил, что мысль интересная.
Здесь впервые объективно оценили мои интеллектуальные усилия, и на титуле моей первой курсовой работы, посвященной американской контркультурной прозе, остро отточенным карандашом начертали:
НЕ ВСЕ ПРОРАБОТАНО, ЧТО ЗАЯВЛЕНО
Почти двадцать лет минуло, а я до сих пор живу с этим диагнозом.
Хочу, стремлюсь говорить о главном, об основополагающем. О смерти, о любви, о красоте, о свободе, о пороках и страданиях — но всякий раз грешу легковесностью и скоропалительностью суждений. Глубоко ныряю, да быстро выныриваю.
Здесь впервые одернули меня и поставили на место. Был тогда такой мощный и модный репортер Невзоров, создатель программы «600 секунд», король криминального сюжета. Его работу я назвал «некротической журналистикой», но меня мягко поправили. Слишком сильный термин, молодой человек. Потом я много думал. Оказывается, термины бывают слишком сильными. Разве краткая словесная формула бывает чересчур сильной? Оказывается, бывает. Хочешь научиться припечатывать одним словом — учись, припечатывай, только знай меру; помни, что словом можно убить.
Здесь впервые познал я позор. Доцент Татаринова не приняла у меня экзамен по древнерусской литературе, предложила прийти в другой раз. На повторной сдаче мне достался протопоп Аввакум, я прочел его в четырнадцать лет и наиболее сильные места знал наизусть. Хорошо, милостиво кивнула доцент, узкой сухой рукой поправляя благородные седины, а какой билет вы не сдали в прошлый раз?
— Ну, — ответил я, — вы завалили меня на «Повести временных лет».
Татаринова побледнела.
— Что? Я — вас — завалила? Как вы смеете? Вон отсюда!
Ну, я побрел вон. А хули делать, господа? Протопоп, выученный назубок, мне не помог. Древнерусскую литературу я сдал только с третьего раза.
Здесь впервые объективно оценили мой слух. Я сдавал античку. О муза, воспой Одиссея, Пелееева сына. Я кое-что знал, шел как минимум на четверку, но в середине моего прочувствованного монолога мне посмотрели в глаза и спросили:
— Что-то пишете?
Я осекся. Каждый день с восьми утра до пяти вечера я работал в строительной бригаде. Естественно, писал. Повесть о жизни. Круто, знаете ли, работать на стройке, где каждый второй — алкоголик, не умеющий забить гвоздя без предварительно выпитого стакана, а каждый первый — отсидел. И одновременно с этим зубрить античную литературу. О муза, воспой Одиссея, Пелеева сына. И параллельно сочинять повесть.
— Да, пишу, — отважно признался я.
— Что-нибудь процитируйте. Фразу, две. Мне интересно, есть ли у вас слух.
Я что-то промямлил.
— Нет, это не интересно. Невкусно. Неярко. Не играет.
Я стушевался.
— Ставлю вам четыре. Всего доброго.
Моя учеба окончилась драматически. Возвратившись из армии, я восстановился, одновременно переведясь из телевизионной группы в газетную и с вечернего отделения на дневное. Мне посчитали «разницу». В течение года я сдал дополнительно несколько десятков экзаменов и зачетов. Все сдал, все выучил, не сдал только один незначительный зачет. Не успел, сил не хватило. Мне назначили повторную сдачу, я не явился — и был отчислен. Сейчас вот я думаю: сидят же в учебной части какие-то взрослые люди, администраторы, и отслеживают учебный процесс. Вот они видят студента, вернувшегося со срочной службы, желающего и умеющего учиться, и учащегося с утроенной энергией. За два года, повторяю, я сдал в три раза больше предметов, чем любой другой. И вот этот рьяный студент, сдав тридцать предметов, вдруг буксует на одном, последнем зачете, в полушаге от финиша. Нет бы спросить: слушай, парень, что с тобой происходит? Учился-учился, грыз гранит, и вдруг такой провал. Может, разочаровался? А не жалко тебе твоих усилий? Неужели не соберешься с силами и не закончишь то, что начал?
Сам я тогда, в свои двадцать два неполных, не очень понимал, что мне нужно, зато четко видел, как мои родители, заслуженные учителя, еле-еле зарабатывают на хлеб.
Понятно, что высшее учебное заведение — не детский сад, туда приходят взрослые или почти взрослые люди, они сами делают свой выбор, с ними никто не нянчится, никто не воспитывает. Не желаешь учиться — иди с богом. Но все же, все же какой-то момент понимания и сопереживания — неужели он не возник в головах функционеров, чья обязанность заключалась в производстве для нужд страны грамотных специалистов?
Добавлю, что в профессиональном плане, как репортер, я делал карьеру семимильными шагами. Активно публиковался. Гонорары, правда, не получал, но я и не заострялся на гонорарах, я делал себе имя.
Ребята, жизнь жестока. Бейтесь головой о стену, проламывайте ее и вырывайтесь на оперативный простор, но если в такой момент вы собьете дыхание — вас вышвырнут вон, изгонят пинками.
Все это я кратко рассказал Семену. За исключением последнего абзаца, про то, что жизнь жестока, — это он знал лучше меня. Потом вздохнул и посвятил в финал своей истории.
Однажды, уже в тридцать пять, я решил все же получить диплом о высшем образовании. Хоть какой-нибудь диплом. Отправился в первый попавшийся университет, естественно, частный, из тех, что во множестве расплодились в последние годы, и сказал — хочу, мол, диплом, три года проучился в МГУ. Мне говорят, принеси, парень, справку из своего МГУ, что ты прослушал курс таких-то наук. Пошел я сюда, на журфак, попросил такую справку, а мне говорят, извините, ваше личное дело утеряно, найти не можем, справку не дадим… То есть я как бы фуфло, понятно? Как бы и не учился вовсе. Как бы ничего не было, ни абитуры, ни эйфории, ни профессора Ковалева и студента Кости Горшкова, ничего. Как бы я самозванец, нафантазировавший свою университетскую эпопею. Это меня сильно задело. Я бы сказал, очень. До того задело, что проклял я все университеты, и этого зеленоватого Ломоносова, и саму идею высшего образования. И сюда я пришел не для того, чтобы ностальгировать. А чтобы зеленоватый увидел, что я еще жив.
Я еще здесь. Я еще могу выпить два по триста, я еще умею перелезать через заборы. Со мной мертвый Ленин, бронзовый Ломоносов и друг Семен Макаров. У меня есть больше, чем мне нужно.
— Не жалеешь, что не стал журналистом? — спросил Семен.
— Нет, — сказал я. — А ты?
— И я не жалею. Более того, я горжусь, что я им не стал.
Фраза произнеслась с надрывом; я знал, что мой старинный друг имеет право на такой надрыв. Как и я, он в юности изрядно потрудился на благо советской многотиражной прессы — районных, городских, отраслевых листков. Я бегал по котлованам, интервьюировал сварщиков и прорабов. Семен катался по колхозным полям и фотографировал комбайнеров. Газетное дело мы знали с азов и низов. Если не мы были профессиональными газетчиками — то кто же? Эти, что ли, прописанные в сталинских высотках, белокожие и гладкощекие, чьи папашки умело полировали правительственные паркеты?
— Семен, — сказал я, отхлебывая. — А ведь, если бы не перестройка, мы бы составили цвет советской журналистики.
— Ну да, — ответил Семен. — А потом нас бы выкинули с работы за пьянство и аморалку. И мы бы с тобой сидели в ободранной квартирке на окраине Москвы и ругали государство.
— Нет. Мы бы эмигрировали в Америку.
— Ну да, — ответил Семен. — И сидели бы в ободранной квартирке на окраине Нью-Йорка и ругали бы государство.
Я засмеялся. Хорошо иметь друга, приезжающего к тебе раз в год, чтобы вовремя сказать, что ты неправ.
Ехали домой, в метро, пьяные, под водкой, под пивом, но держались очень прилично — все-таки бывшие студенты лучшего в мире университета.
Улыбались.