— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
Человек, которого вывела из себя странная улыбка Луки, чуть склонился к нему и со смутной опаской спросил угрожающе:
— Простите, вы что, немного не того?
— Нет-нет, — тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Что за дело ему было до этого человека, он думал о своем: в памяти его навязчиво всплывало только ему одному знакомое причудливое слово «Каморра» и не менее причудливое — «Канудос». Когда он, очнувшись, протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу: это просто были две девушки одного роста и одинаково одетые; они болтали между собой.
«Скорее бы уж добраться, — подумал Лука, — сколько же еще ехать...»
Луку ждало Дело.
Это то единственное из всех существующих на свете ремесел, когда все, что бы с тобой ни приключилось, — кроме непоправимого несчастья, — все оказывается тебе на пользу, все хорошо: и постоять в бесконечно длинной, монотонно жужжащей очереди, и устать до чертиков, и поголодать — все это очень даже хорошо; но самое лучшее — прислушиваться к бессоннице, к неразгаданным звукам ночи, ощущая внезапно накативший страх, оттого что в этом безлюдье чьи-то лапищи безжалостно сдавили тебе ледяными пальцами ребра; прекрасно также и томительное ожидание, когда ты, взбешенный до последней крайности, все-таки чувствуешь где-то в уголке сердца, что всё это может пойти тебе впрок; ведь чего только стоит, приткнувшись где-нибудь в уголке и отвернув лицо в сторону, взволнованно прислушиваться к приглушенному разговору незнакомых людей: ты схватываешь на лету все их неправильные, но такие естественные выражения и жадно их запоминаешь — авось когда-то, где-то да и пригодятся; и уж нет ничего лучше, — это прямо-таки благодать божья, — как почувствовать себя выздоравливающим после тяжелой, безнадежно затянувшейся болезни.
У Луки было прекрасное ремесло, только он очень поздно призадумался о том, на какое дело отважился.
Поначалу все было легче легкого и само шло в руки за здорово живешь — какая-нибудь полуправдивая историйка, чуточку сердечной теплоты, умеренная мечта о счастье, коротенькие-прекоротенькие, грамматически непогрешимые предложения, а под конец, под занавес, так сказать, пара добрых пожеланий — вот тебе и все; но со временем... позже... позже ему открылись две дороги — одна широкая, благоустроенная, вся залитая светом, только неприметно ведущая под уклон; вторая же темная, узкая, извилистая — вот-вот ухнешь в бездну, — но приносящая вместе с безмерной мукой и безграничное счастье; Лука и сам не почуял, как пустился по этой второй дороге, ведущей все выше в гору — к вечнонедосягаемой вершине. Там, наверху, ничего нельзя было различить, но все равно он знал совершенно твердо: ему надо идти и идти, пока хватит сил, до последнего издыхания все идти и идти...
Однако перед ним все-таки оставался выбор — он всегда мог свернуть с этой ведущей все вверх дороги в сторону той — удобной и благоустроенной, сделай всего лишь один только какой-то шажок, да и шажка-то не было нужно: сидя в своей комнате, весь перебудораженный, растерянный, сбившийся с ноги, Лука очень просто мог устремиться по удобной, широкой дороге, только он постоянно не сводил глаз с того сурового, крутого подъема, который в конце концов должен был привести к вершине с удивительным названием — «Великое Никогда...»
У Луки было такое ремесло, что слово «проза» казалось ему очень хорошим, и спроси его невзначай, кто был лучшим врачом на земле за все времена, он бы, не колеблясь, и даже с некоторым удивлением, ответил: «Как, то есть, кто? Да, разумеется, Чехов...»
По соседству от Луки, в угловом доме, жил Маленький хулиган. Он вечно торчал подле гастронома, с прищуром потягивая сигарету. Держался парень с горделивой повадкой и верховодил над своими сверстниками. Росточком он, правда, не выдался, зато спеси в нем было хоть отбавляй, так что Лука, бывало, не мог сдержать улыбки, наблюдая издали, как с открытыми ртами ловят каждое его слово, вытянув длинные шеи, долговязые подростки. Маленький хулиган имел обыкновение обвязывать руку платком, и Лука про себя посмеивался: «Опечатал наш молодец свою железную десницу». В своей удивительно миниатюрной подростковой обуви и костюмчике-недомерке этот «молодец» выглядел безобидным мальчуганом, но только если не приглядываться к его глазам, а чуть глянешь — и уж так-то неприятно засосет под ложечкой. А Лука, как нарочно, любил поприсмотреться к такого сорта ребятам — в свое время он их немало повидал. Маленький хулиган был младше Луки, вероятно, лет на десять. Был он в том возрасте, когда доставляет невыразимое удовольствие прокатиться в такси, особенно рядом с водителем, а тем более если в это время тебя увидит кто-нибудь из знакомых; когда тебе представляется, что ты и твои товарищи — лучшие парни в городе, и твердо верится, что бравая повадка и смелые речи — залог успеха у любой первейшей раскрасавицы; когда ребята очень любят обмениваться одеждой, будь то пальто или джемпер, — долго ли: договорились, шмыгнули в первый же подъезд, быстренько устроили перекидон и развеселые, пусть и чуточку смущенные, выскочили обратно на улицу. Маленькому хулигану было двадцать лет. Да, он был именно в том возрасте, когда у тебя примерно человек триста двадцать хороших знакомых, около тысячи добрых приятелей и семеро «настоящих» друзей, когда и на минуту не поверишь в увиденную в бане надпись, наколотую на вздутой ручище: «Слово — деньги, кореш — брехня».
Когда Луке было двадцать лет, он попал однажды в прехорошенький заснеженный городок. Вдоль чистеньких мощеных улиц стояли пригожие трехэтажные дома, по рельсам мягко катили короткие и узенькие разноцветные трамваи, а сухой, прозрачный воздух был кристально чист. Не зная, куда себя девать, Лука растерянно посматривал на прохожих, дивясь их равнодушию: они привыкли к своему городку. Взбудораженный, всем здесь чужой, Лука походил-побродил по маленьким улочкам, а потом его потянуло проехаться на трамвае с заиндевевшими окнами. Решив почему-то сойти не иначе как на пятой остановке, он мазнул ладонью по стеклу и стал жадно глядеть на дома, надписи, голые, безлистые деревья. На первой же остановке он увидел просторный парк; в широкие ворота входили два подростка с лыжами на плечах. Луке захотелось сойти, но он припомнил: «Нет, нет, на пятой...» Однако, едва только трамвай тронулся, как он пожалел, что не сошел возле парка. «И далась же мне эта пятая...» Вторая остановка оказалась подле магазина, на огромной застекленной витрине которого с холодным бесстыдством улыбалась розовоногая девица-манекен в одной сорочке. Дальше он увидел какое-то приземистое, уродливое и мрачное здание, и у него испортилось настроение. Он даже перестал на некоторое время глядеть на улицу и осмотрелся в вагоне. Пассажиры, поднявшись с мест, направлялись к выходу. «Третья, — подумал он,— третья остановка, конечная...» Сошел и золотозубый кондуктор. Лука остался один. «Раз это третья, — думал он, — то четвертая снова будет у того магазина, а пятая...» Он даже разволновался: очень уж ему захотелось, чтоб пятая остановка пришлась возле парка. Кондуктор вскорости вернулся, трамвай сделал круг и осторожно двинулся по спуску обратно. Лука пересел на другую сторону, чтоб получше разглядеть магазин. И правда, когда трамвай остановился, он с удовольствием полюбовался на манекен с красивыми ножками — это была четвертая остановка; пятая же оказалась как раз у входа в парк. Лука обрадовался, почувствовав даже какую-то гордость собой; он неторопливо сошел по двум высоким ступенькам с трамвая и все так же неторопливо вошел в парк, однако этой степенности хватило ему ненадолго — стоял бодрящий морозец, как раз такой, от которого приятно пощипывает лицо... Прямо у входа гордо высился огромный Дед Мороз с веником под мышкой и деревянной кадушкой на голове. Парк раскинулся на склоне. Скользившие сверху лыжники ловко огибали какие-то тонкие столбики; ребятня скатывалась с горки на салазках. Спуск был длинный и ухабистый, салазки то и дело опрокидывались, и тогда слышался громкий смех, да такой здоровый, такой заливистый. Лука припустил бегом вверх по склону, жадно вдыхая чистый, чуть колющий воздух; по дороге он, пригнувшись, зачерпнул в пригоршню снега, смял его в комок и, радостно побежав дальше, запустил снежком в макушку высокого дерева — ему было двадцать лет... Став на вершине холма, он поглядел вниз, на роившихся близ ворот людей, высоко вскинул голову, ощутив себя — в невольном сознании своего превосходства — как бы значительнее и выше, и медленно полной грудью втянул сквозь сжатые зубы воздух. Как раз отсюда скатывались на салазках, и ему тоже захотелось услышать свист ветра в ушах. Он оглядел стоявших рядом ребятишек, высмотрел самые большие салазки и попросил у хозяина: «Скачусь разок, а?» Отказ отказу рознь — мальчик даже не глянув на него, отрицательно мотнул головой. Это был мальчишка лет десяти, хмурый, тонкогубый, с насупленными бровями. Он мотнул головой и кончено, после чего, не испытывая ни малейшей неловкости от своего поступка, натянул руковицы, вытащил из-за пазухи палочку, нагнулся и стал усердно счищать с ботинок снег. А Лука как-то сразу весь сник, съежился и стоял теперь на вершине холма с повешенными руками, не зная, что ему делать дальше, — и черта ли его занесло в этот парк, да и вообще что он потерял в этом городе! — когда вдруг почувствовал, что кто-то потянул его сзади за пальто. Повернул голову — никого, потом глянул вниз и поразился — это был какой-то до самых глазенок укутанный карапуз, однако чувствовалось, что он улыбается, вцепившись одной ручонкой в пальто Луки, а другой протягивая ему ремешок от салазок. Ребенок был до того невероятно крохотный, что Лука поначалу ничего не сообразил, он только не мог некоторое время оторвать взгляд от этих озаренных светом, добрых глазенок, а когда очнулся, то почувствовал, что и его глаза наполнились влившимся в них светом. Так и стояли они, уставившись друг на друга, — худенький, долгоногий Лука, опахнутый вдруг сердечным теплом, радостно улыбался пухленькому, круглому, словно мячик, крохотульке, который не сводил с него озаренных улыбкой глаз. Вокруг, вероятно, по-прежнему смеялись и веселились, но Лука уже ничего не слышал; охваченный радостью, с внезапно подкатившим к горлу теплым комом, зачарованно глядел он сверху на это неожиданно свалившееся на него укутанное от макушки до щиколоток счастье, а меж тем ребенок, который все сильнее тянул его за полу, приподнялся на цыпочки, приложил ручонку с ремешком к пальцам Луки и два раза подряд кивнул головенкой. Лука растерянно посмотрел на малюсенькие, совсем игрушечные с виду салазки, сбитые из цветных дощечек, и рассмеялся — только присядь он на них, и они мигом разлетятся в щепки. А ребенок смотрел на него теперь так просительно, прямо-таки с мольбой, что Лука не выдержал, склонившись, схватил его на руки, заглянул ему в снова заулыбавшиеся глаза и поцеловал в ушанку в том месте, где должна была быть щечка. Салазки поначалу болтались в воздухе, а потом бесшумно упали на снег, потому что ребенок обхватил Луку ручонками вокруг шеи и, приникнув головой к его лицу, поцеловал его сквозь пухлое кашне в уголок глаза. Лука крепко прижал малышонка к груди, погладил по шапочке, осторожно поставил на снег, и опрометью бросился вниз по склону — это уже было так в его обыкновении: если что-нибудь его особенно обрадовало, если он ощутил прилив истинного счастья, то тут же спешил убежать куда подальше — из страха, чтоб ничего не изменилось... Мало того, он даже городок оставил в тот день, уехав с первым же поездом; но и по прошествии лет, через годы и годы, за которые ему пришлось повстречаться со многими всякого сорта людьми, если ему случалось терпеть незаслуженную обиду, если он был зол на весь свет, раздосадован до полного отчаяния и остро нуждался в поддержке, он вдруг начинал ощущать, что кто-то цепляется сзади за его пальто и в уголок глаза просачивается сквозь пухлое кашне поцелуй...
А второй ребенок...
В общем-то, он даже не помнил, где и когда видел этого второго ребенка, да и было ли это в действительности, на самом деле. Но с другой стороны, все так реально, так явственно ему представлялось, и потом — можно ли выдумать невиденное лицо... Да и одежду он помнил во всех подробностях... Средь бескрайней равнины, с удивительным равнодушием застланной пухлой снежной пеленой, едва различалась выцветшая, облупленная платформа; была глухая, темная ночь. Поезд запаздывал, он стоял где-то далеко с занесенными снегом крышами, тускло мерцая во всю свою длину окнами и почтительно уставившись своим единственным горящим во лбу огромным глазом на две строго светящиеся точки в двадцати шагах впереди. Этого поезда там, на маленькой платформе, дожидались люди. Пассажиры расположились на пяти обшарпанных коричневых скамьях, зажав между ног тщательно увязанные сумки; на чьем-то совершенно новом чемодане расстелили газету и играли в домино. В углу кучей был навален каменный уголь, посверкивающий, когда горящая печка пыхала сквозь дырочки светом, но в помещении все равно было холодно. Один из пассажиров, видимо, куда-то запаздывал — он беспокойно метался по залу ожидания; остальные, исключая тех четырех игроков в домино, пребывали в безмятежном спокойствии. Трое из игроков яростно стучали черными костяшками, а четвертый, наверное хозяин чемодана, выкладывал костяшки чинно и аккуратно. На скамье, стоявшей посреди комнаты, дрыхал какой-то пьянчуга. Он только нет-нет, вдруг вылупив глаза, удивленно озирался, потом вспоминал, где находится, и, причмокнув губами, снова засыпал. Кроме тех четырех игроков и беспокойно маячившего человека, все сидели, замерев в неподвижности и безмолвии. Луку раздражала такая покорность; он терпел-терпел, потом направился к скамьям, стал перед ними, широко расставив ноги, и сказал сердито: «Поезд запаздывает!» Несколько человек подняли на него глаза, не проронив, однако, в ответ ни слова, а затем вновь уставились в какие-то свои, облюбованные точки и понемногу замерли. Обозленный Лука скрестил руки на груди и вызывающе смерил по очереди всех сидящих взглядом. У стены, на скамейке, сидел тот второй ребенок... Ощутив некоторую неловкость, Лука вернулся на середину комнаты и сквозь вонючий махорочный дым умильно уставился на девчушку лет десяти, которая сидела, свесив со скамейки ноги и едва доставая кончиками пальцев до заледеневшего асфальтового пола. Какое-то несказанное тепло исходило от этого простенького с виду ребенка. Голова и плечи девочки были туго повязаны такой знакомой-презнакомой серой грубошерстной шалью, совсем простой, кусачей, зато очень теплой. Невероятно большими, слезящимися от дыма глазами девочка неотрывно глядела на свои валенки; перекрещенные концы шали были связаны крепким узлом у нее на пояснице, а две голые по локоть, худенькие — но, боже милостивый, какие до невероятности худенькие, прямо просвечивающие — ручки она скрестила на груди, положив на плечи длинные прозрачные пальцы. Личико у девочки было бледное, очень бледное, но это, казалось, ее только красило. Рядом с ней дремал ее отец, крепкий коренастый мужчина с грубыми чертами лица. Лука смотрел на девочку как завороженный. Она по-прежнему сидела смирно и тихо, однако в ней чувствовалась внутренняя взволнованность; наконец, она не выдержала и взглянула своими большими голубыми глазами на Луку. И Лука мгновенно все понял: в воображении девочки он предстал каким-то невообразимо дерзким бунтарем, который осмелился нарушить привычное, устоявшееся спокойствие. Девочка восхищенно смотрела на Луку, перепоясанного широким ремнем и в пальто нараспашку, и на лице ее невыразимо прелестным клеймом запечатлелось некое подобие улыбки, все еще таившей в себе примесь грусти. Лука улыбнулся ей, и ему вдруг стало стыдно своих скрещенных на груди рук. Он тотчас же их опустил, потом достал из кармана сигарету и чиркнул спичкой. Девочка тоже убрала пальцы с плеч и положила их на колени. Лука зажег сигарету, не переставая глядеть на девочку. Теперь она улыбалась ему от полноты души, безмерно счастливая и совершенно преображенная его бунтом. В комнате по-прежнему раздавался стук костяшек домино, тихо и равномерно гудела печка. Лука с наслаждением затянулся сигаретой, когда отец девочки, до сих пор деревеневший в дреме, вдруг смачно, во весь рот зевнул, извлек откуда-то хлебную лепешку, разломил ее надвое и, откусив кусок, вторую половину протянул ей. Она вздрогнула от неожиданности и с таким испугом посмотрела на отца, что у Луки от жалости защемило сердце. Мужчина резким движением указал девочке на хлеб, она обеими руками приняла краюху и нехотя надкусила, после чего вновь замерла с поникшей головой; и долго еще после этого, по прошествии многих лет, Лука средь веселого смеха вдруг ощущал внезапно тревожное беспокойство — ему вспоминалась та милая, до боли душевной покорная девочка-ребенок с тоненькими, прозрачными руками и крошками хлеба на подоле, вспоминалось ее бледное-бледное личико и простая грубошерстная шаль, связанная похожим на соты узором. И еще вспоминались ему большие-пребольшие голубые глаза.
С самого же начала, когда Лука еще только-только принялся за свое дело, его стал тревожить вопрос — «Для кого?», хотя, правда, он и знал, что далеко не всех этот вопрос беспокоит. Совсем иначе, например, обстояло дело с тем замечательным молодым человеком, встреченным Лукою однажды в маленьком, глядящем на Мегрелию и на Сванетию, пограничном селе,— который, поднявшись на ноги во время небольшого торжественного застолья, сказал: «Я весьма благодарен за то, что вы почтили тостом мою работу...» — и, подумав немного, тихо добавил: «Это и впрямь хорошее дело. Гэс — это свет, тепло, дорога...» И он был совершенно прав. Его дело было одинаково благим для всех, как и еще целая уйма всевозможных дел и занятий, каковы, допустим, медицина, геология, строительство, мелиорация и многое, многое другое, но это дело, дело Луки... Лука знал, что в мире столько самых разношерстных читателей, сколько и грамотных людей, и что, кроме хороших читателей, существуют всеядные читаки, которые глотают все без разбору и все им почти одинаково нравится; есть еще читатели, которые только тогда удосуживаются взять в руки книгу, когда по городу о ней разнесется молва; затем читатели, которые сначала заглядывают в последнюю страницу, а уж потом, преисполненные пренебрежения к автору, с важным видом принимаются за книгу; читатели, которым не под силу понять произведение, и они, чтоб скрыть свою немочь, да к тому же, чтоб не отстать от других, начинают петь с чужого голоса, будь то хвала или хула, а то еще, бывает, прикрывшись тогой нигилизма, заявляют, что им вообще ничего не нравится; читатели, которые систематически прочитывают по полстранички на ночь, чтобы поскорее уснуть; читатели, которые читают только произведения, написанные родственниками, товарищами или соседями, — это, кстати сказать, удивительно странный народ; читатели, которые, чтоб скоротать время, утыкаются носом в книгу в автобусах и трамваях и, едва различая от тряски строки, то и дело поглядывают в окно; начинающие читатели-подростки, которые отыскивают в книге только интимные сцены и пикантные места и перечитывают их по стольку раз, что этого времени хватило бы на книгу в пять раз большего объема; далее — пренеприятнейшая категория читателей из числа тех, что с довольным видом объявляют: «Да это же не книга, а одна прелесть, за ней просто отдыхаешь! Вот уж действительно то, что надо...» Для читателей подобного рода литература тождественна дарящему блаженное отдохновение гамаку; у всех у них, независимо от здоровья, почему-то румяные щеки, и все они очень любят Марка Твена, Ильфа и Петрова, О. Генри... и, наконец, та, самая ужасная категория читателей, для которых тем хуже, чем больше они начитаются книг.
Но когда порой, измотанный, издерганный, с разнывшейся от усталости поясницей, но все равно жаждущий дела, Лука ненадолго откидывался на спинку стула и, потянувшись до хруста всем телом, вдруг внезапно расслаблялся, встревоженный вопросом: — «Для кого?», и ему, заново переполошенному, вместе со многими самыми разнообразными людьми, даже раньше всех, а потом еще и после всех других, вспомнились те два ребенка, то, вновь обретя твердую веру, он мог с закрытыми глазами сказать, что дело его — стоящее.
На углу, подле гастронома, стоял Маленький хулиган. Прищурив глаза и важно вскинув вверх одну бровь, он с видом явного превосходства слушал какого-то бледнолицего паренька, старательно пересказывавшего ему какую-то только что происшедшую историю. Лука сидел у окна автобуса, который подолгу здесь задерживался, собирая пассажиров. Отступив назад, бледнолицый паренек показал Маленькому хулигану какое-то расстояние от стены, размахнулся кулаком и схватился за живот, чем возбудил некоторое удивление своего слушателя; затем, покачав головой, сунул одну руку в карман, а другой рукой стремительно перехватил ее в запястье и сжал, словно клещами, при этом сам весь перекрутившись. Теперь Маленький хулиган слушал его с более живым интересом, сдвинув сигарету к уголку рта, чтоб дым не ел глаза. Паренек, завершив свой рассказ, выжидательно на него уставился, и тогда он, с неизменно присущей ему важностью, солидно высказал свое суждение по поводу услышанной новости и, судя по всему, очень довольный собой, сбив щелчком с сигареты пепел, горделиво огляделся по сторонам, но вдруг так и замер в оцепенении: из автобусного окна на него смотрел, помирая со смеху, Лука. Маленький хулиган, раскрыв было рот от растерянности, порывисто обернулся, но никого за спиной не увидел и понял, что это именно над ним так весело потешался Лука. Сконфуженный, совершенно обескураженный, он растерянно поглядел вслед автобусу, но, только Лука скрылся из глаз, обернулся к бледному пареньку и, мгновенно снова став самим собой, смерил его уничтожающим взглядом, а пока тот силился в тревоге понять свою вину, Маленький хулиган со свирепым видом обмотал себе платком руку и нервозно притопнул пару раз по асфальту. Лука и сам провел годы и годы, заполненные столь непростительными глупостями и грубейшими ошибками, что ему и вспоминать обо всем этом было тошно, да, впрочем, он уже почти ничего и не помнил, потому что те дни как две капли воды походили друг на друга и при одном воспоминании о них в нос ударяло запахом прокисшего вина; не помнил он уже и того, что за странная, необоримая сила заставила его, в ту пору совсем еще ребенка, совершить одну поразительную вещь: ему было восемь лет, когда он как-то раз, облюбовав одну из беспорядочно валявшихся во дворе бочек, забрался в нее, извлек из кармана зеленый карандаш, бережно расправил на коленях скомканный клочок бумаги и там, в бочке, скрючившись, нацарапал свое первое стихотворение, после чего так возгордился собой, что забыл обо всем на свете и все ему стало трын-трава. А дни шли, дни опасные и безопасные, зимние и летние, одинаково короткие и одинаково длинные, а когда он ужасно устал, когда все ему невыносимо осточертело, тогда пришли великие, настоящие писатели, которые умели до донышка заглядывать в человеческую душу и беззастенчиво шарить руками по самым чувствительным струнам тела... они могли схватить клиента за шиворот и повести его, куда им только заблагорассудится; еще они могли одаривать царскими милостями, но и обдать холодной водой тоже ой как еще умели; у каждого из них была своя собственная страна, заполненная вещами и населенная людьми, которую было не унести никакому потоку времени: у одного Испания с ее долгими ухабистыми дорогами, по которым стареющий инвалид заставил своего отпрыска, многострадального идальго, то скакать на лошади, то медленно вышагивать на своих на двоих; у другого — огромный, серый и туманный Петербург; у третьего — Ирландия, которую порой так бессовестно засыпало густым и пушистым снегом. Потерявший голову, вконец ошалевший Лука, который теперь очень редко когда выходил на улицу, с почтительным вниманием, застенчиво приглядывался к людям — он понял им цену и узнал их значение, — а потом снова читал и читал; читать было хорошо... порой его заливало солнцем, и он пересаживался тогда в затененный угол комнаты; порой шел дождь, иногда — снег, а то налетал порывами ветер, но, бывало, наступала и такая тишь, что листок на дереве не шелохнулся, а Лука держал в руках целые миры, населенные живыми, совершенно живыми и очень, очень близкими людьми, четко обрисованными в строках и словно вылепленными вкруг подвижных каркасов; миры, подаренные ему разумом и десницей действительно великих людей и созданные зажатыми между пальцами ручкой или гусиным пером; постигал истории, с которыми никакое «истинное происшествие» не сравнится, ибо это была художественная правда жизни, самая величайшая и самая победоносная правда, а на улице, пока он читал, какой-то похабник непристойно громко, во всю мочь горланил: «Эво, Мария...»
Лука уставился взглядом на высокий дом напротив, с одинаково узенькими балкончиками и окнами — на крыше там-сям раскорячились антенны, белье полощется на ветру, — и вдруг его безудержно потянуло куда-то далеко-далеко; там, в той заброшенной, полуопустевшей деревушке, рано поутру, на зорьке, он уже шагал в гору, вскинув на плечо кирку, а, преодолев подъем, оттуда, сверху, умильно обласкивал глазами мирно попыхивающую дымками деревню, только правда, что ноги у него были широко и твердо расставлены; попозже подходили члены экспедиции, руководитель; Лука мощными ударами взрыхлял киркою землю, а потом набрасывал ее лопатой на воз; там, в этой горной деревушке, он впервые познал, как сладко спится после тяжкого дневного труда, когда каждая клеточка словно побитого тела ноет и гудит от усталости; впервые понял цену труда и отдыха, усладу тени, благодать родниковой воды и с удивлением обнаружил, что если ты действительно голоден, то нет тебе ничего на свете вкуснее, чем хлеб с луком; а, покончив с работой, он уютно устраивался под каким-нибудь заранее облюбованным деревом и писал; правда, иногда шел дождь. Луке пришелся по душе физический труд; проработай он теперь с рассвета до темноты, у него уже вовсе не ныли мышцы; научился он управляться и с киркой, и с лопатой, ловко поддавая ее коленом... Они сменяли деревню за деревней, и Лука глядел и глядел с кузова машины на зеленеющие холмы и подернутые синевой дальние горы, а во время очередной передышки, сунув под мышку тетрадь, уходил по-воровски, юркал в ближнюю высокую кукурузу, усаживался и писал, писал под немолчный шелест; но и там он постоянно ощущал на себе чей-то строгий, взыскательный взгляд, и вздохнул с облегчением, только когда по приезде в город оказался наконец в своей комнате, один на один с самим собой. Он чувствовал, что пишет всякую чушь, но уж очень ему нравилось заполнять авторучку чернилами, запасаться бумагой, и еще очень нравились разные выдуманные истории, общим названием которым могло бы послужить «Будто бы» — как будто бы как-то раз один человек стал в очередь за премиленькими куклами и очень боялся, чтоб они не успели закончиться до него, но, подойдя к прилавку, купил совсем другую куклу, потому что ему показалось, что она сидела на полке какая-то уж очень печальная, а продавец сказал: «Эта кукла продавалась без очереди»; как будто бы некие супруги купили однажды термометр, который вполне исправно показывал температуру: было холодно — ртутный столбик опускался вниз, становилось теплее — полз вверх, — и супруги поначалу частенько на свой термометр поглядывали, но со временем он им надоел, и они перестали обращать на него внимание; термометр терпел, терпел, а потом «взял да испортился. Отныне он всегда показывал только нормальную температуру, а, стало быть, лгал». Еще: как будто бы, встретив как-то «счастливую пожилую пару», юноша помирился со своей возлюбленной; как будто бы... и тью-у, кто сочтет, сколько еще всяких-разных «как будто бы»... А так, писать было все же одно удовольствие. Хорошо писалось в горной абхазской деревеньке, где по ночам вокруг лампы тучей роилась мошкара, которая, впрочем, жадно набрасывалась и на лицо Луки, почему он время от времени гасил свет и выходил на балкон, где следил изумленным взглядом за тусклыми вспышками кишевших во дворовом плетне светлячков: потом снова шел в комнату, зажигал лампу и писал до тех пор, пока комната вновь не заполнялась неутомимыми искателями света, когда снова становилось необходимо погасить свет, а чтоб поскорее выманить мошкару во двор, Лука выходил на балкон и, сжигая спичку за спичкой, простаивал там некоторое время с этим крохотным светочем в поднятой руке, вызывая тем вялое удивление усталого одноглазого крестьянина, который поглядывал на него с недоумением со двора, где сидел, привалившись спиною к дереву; хорошо писалось и в холмистом краю с низкорослыми деревцами, где все походило на декорацию; хорошо было писать и в благодатной Картли, где все было реально, как сама правда; и в Сванетии, этом несказанно гордом, возвышенном краю, где вечерами, в часы величественного затишья, не как-нибудь, а по-настоящему верится в существование Дали и Даву[1] ... хорошо писать было и в той деревне с голой, бесплодной, кишащей змеями землей, где тебе беспрестанно чудится, что в пятку твою вонзаются с беспричинным злобным остервенением два острейших зуба... Лука снова ушел в книги, и самым поразительным было то, что в эти перенасыщенные великими и величайшими писателями дни все еще продолжало свое существование то дурацкое, беспомощное «как будто бы». Пьяный от счастья, весь преображенный, воспаряющий до небес от приобщения к взрывной строфе, как в волшебный дурман погружался Лука в стихи великих поэтов, и даже ощутил себя по-настоящему влюбленным в давно упокоившуюся всевластную госпожу стиха Марину Цветаеву. Но больше он любил прозу — прозу с ее строгими и мудрыми законами, насквозь пронизанную чисто земными и в то же время абсолютно невиданными ритмами; он полюбил прозу до такой степени, что ему даже стало казаться, что она теряет в переводе больше, чем стихи, в которых все, что в прозе завуалировано, как бы с полной наглядностью выставляется напоказ. Правда, на этот счет было у него немало сомнений, но временами, кое-когда, он все-таки готов был побиться об заклад, что это именно так и есть. При поэтах он, разумеется, никогда об этом вслух не сказал: поэты — народ немного вспыльчивый и легко ранимый, и он боялся их обидеть — они же были его кровными братьями, вскормленными одной с ним грудью, имя которой — «Слово». Шло время, а «как будто бы» все продолжало свою затянувшуюся жизнь, но вот как-то — случилось это через несколько лет — в одном из его рассказов неожиданно пошел настоящий дождь, и дом вдруг зазыбился в лужах, а во дворе поспешно содрали с веревок белье; затем повалил крупными хлопьями настоящий пушистый снег, взрывающийся мириадами искр в высоком световом столбе; прекрасно, совершенно непринужденно заговорил какой-то человек. Славно, славно писалось, будь то в полночь, когда уже совсем слипаются глаза; будь то и на рассвете, когда ты, пребывая еще где-то там, в полудреме-полуяви, с удивлением вносишь исправления в накарябанное ночью из последних сил; хорошо бывало и проверить все это после сытного обеда: понравится ли тебе, сравнительно благодушно настроенному и поддавшемуся ленце, та или иная вызывающая сомнение фраза. Шли годы, пока он сидел и сидел, опершись локтями о стол и держа в одной руке дымящуюся сигарету, а в другой, разумеется, ручку, или, иногда, — положив на стол кулак, а на кулак подбородок и вперившись критическим взглядом в кривые-косые, одному ему понятные каракули, или, взбудораженный, неугомонно сновал взад-вперед по комнате, а то еще, может, сидел, то подобрав ноги под стол, то распрямив колени; так прошло' несколько лет, полных сомнений и радости, только после чего Лука с сияющим лицом притащил домой свою первую книжицу, два-три рассказца из которой вполне можно было прочитать от нечего делать в часы досуга... Книжицу, к которой он, автор, навсегда, очевидно, сохранит ту свою, первую, любовь, но которая покажется ему по прошествии времени на удивленье беспомощной,— таков уж непреложный закон.
Надвинув шапку по самые брови, Лука вышел из дому. Шагал он неторопливо, размеренно, и когда прохожие, обогнав его или шагая навстречу, продолжали свой путь, он видел их всего лишь снизу до колен, и только если внимание его задерживалось на чьей-то обуви или штанинах, ну, или если, скажем, его особенно поражал цвет одежды, он поднимал голову и заглядывал прохожему в глаза. Лука и сам не ведал, куда и зачем идет, просто нахлобучил шапку на голову и пошел себе. Это было то исключительное состояние, когда тебе и не пишется и не читается, но в общем-то ты спокоен, потому что знаешь, что все это скоро у тебя пройдет, а пока накатит желание снова сесть за работу, в самый раз пошататься по улицам. Однако и здесь можно было поднакопить кое-какой материал — он снизу-вверх небрежно скользнул взглядом по какой-то девице в кричащих чулках, она подтянулась и тоже, вроде него, откинула голову назад; потом взглянул на женщину в красных сапожках, но той было не до него — она торопилась домой, прижав к груди спящего ребенка. Лука поводил глазами туда-сюда, купил в киоске газеты и в ожидании сдачи облокотился на подоконник; продавец подхватил его под локоть, показав глазами, чтоб он убрал руку; но, оказывается, он уже успел изрядно вымазаться в свежей краске, а между тем прямо над головой у него висело написанное крупными буквами объявление: «Осторожно, окрашено!» И всему виной была эта его низко нахлобученная шапка. Почистив платком локоть, на котором теперь расплылось большое бурое пятно, он поднял голову, и первым, кого он увидел, оказался Маленький хулиган, который стоял в окружении топтавшихся возле почтового ящика совсем зеленых юнцов. Маленький хулиган был пьяноват; он горделиво возложил свою «десницу» на синий почтовый ящик — ни дать ни взять бравый молодец — и с ядовитой улыбкой поглядывал на Луку. «Ох ты, шкет, — подумал Лука, — что ж это, интересно, ты отмочишь?» и еще издали уставился ему прямо в глаза. Пока он медленно приближался и в какой-то момент вынужденно перевел взгляд на другого мальца, стоявшего посреди улицы и оказавшегося у него на пути, Маленький хулиган убрал руку с почтового ящика и провозгласил во всеуслышание: «Обожаю смуглолицых красавцев!» Заявление это, казалось бы, не содержало в себе ничего особенно вызывающего, если бы только Лука не был... рыжеволос. Паренек, что стоял посреди улицы, как-то странно, похоже на цаплю, переступил с ноги на ногу, а Лука, продолжая шагать своим путем и не глянув больше в сторону Маленького хулигана, бросил на ходу:
— Мал золотник, да дорог, — только после чего посмотрел ему в лицо.
Маленький хулиган поднапряг свою черепушку. В сказанном было два приятных, хороших слова — «золотник» и «дорог», и только одно, прямо соответствовавшее действительности коротенькое словцо «мал» резануло ухо. Однако, осмыслив все предложение в целом, с начала и до конца, он в общем-то остался доволен, и это отразилось у него на лице. А следом Лука спросил: «Не найдется ли у вас, простите, спичек?» — «Спички... — схватился за карман Маленький хулиган, — нет... дай-ка ему, паря!» — «А, впрочем, нет, нет,— сказал Лука,— я только что курил... Ну, бывай здоров!» — «Бывай», — чуть заметно кивнул Маленький хулиган и проводил Луку удивленным взглядом.
«Великое Никогда»...
Ни один знаменитый роман не завершается восклицательным знаком, ни один не имеет патетической концовки, все великие писатели почему-то этого избегали. Луке даже поначалу это представилось каким-то своеобразным законом прозы, который подтверждают такие шедевры, как «Волшебная гора», «Красное и черное», «Госпожа Бовари», «Война и мир», «Преступление и наказание», «Дон Кихот», Евангелие от Иоанна... Но, по-видимому, все объяснялось тем, что их гениальные авторы просто не позволяли себе завершать торжественными, громкими фразами даже такие свои грандиозные творения, ибо хорошо понимали, что где-то далеко-далеко надо всем этим маячит недосягаемая вершина — «Великое Никогда». Дойдя наконец до этого умом, Лука впал в сомнение и хандру — чего же ради в муках и блаженстве тщиться достигнуть того, что вовек недостижимо: ведь «Великое Никогда» не только бы не низверглось, но и ничуть бы не пошатнулось в своих устоях, если б даже — свершись невероятное — один и тот же человек написал и «Дон Кихота», и «Братьев Карамазовых», и «Казаков», «Мертвые души», «Маугли», «Тонку», «Сто лет одиночества» и некоторые места из рассказов Тургенева. Даже и в этом случае тот невообразимый человек одолел бы всего-навсего какую-то десятую часть подъема, хотя о какой десятой части может идти речь, если иметь в виду бесконечность! Но постепенно, позже, со временем, Лука понял, что одно существование такой вершины — уже само по себе счастье... Премного ценя альпинистов, этот упрямый и отважный народ: ведь альпинизм — это взгляд поверх облаков, это великолепное испытание самого себя, это, наконец, победа над прирожденным страхом в жажде узреть грозную красоту, — Лука все-таки питал к ним некоторое сострадание, поскольку ведь Эверест... уже покорен. А вот незыблемая и непокоримая вершина «Великое Никогда» — это незримое изваяние, беспредельно превышающее в своем величии самого микеланджеловского Давида, — будет до скончания времен стоять на страже вечного и непреходящего искусства, — так восторженно думал Лука... Единственная вершина, к которой действительно стоит стремиться, — это «Никогда не достигнешь»...
Луку страшно интересовало, кому из его окружения известно о существовании этой вершины, и он, весь во власти затаенного волнения, с деланным равнодушием придирчиво вглядывался в лица своих знакомых. Напечатай кто что-нибудь новое, он неизменно тотчас же рвался туда, где мог, словно бы невзначай, встретиться с автором, чтоб пристально вглядеться в него с головы до ног. Некоторые держались великолепно, зато другие, особенно такие же, как он сам, новички, до того вдруг набирались спеси, что просто не приведи господь — врагу своему не пожелаешь. Так можно ли было ожидать от них чего-то? Да куда уж там! Ровным счетом — ничего... Эти, вне всякого сомнения, не имели ни малейшего представления о существовании «Великого Никогда»...
Нет, о нем лучше всех знали те, кто ближе других подошел к вершине. Те, которые сделали возможным невозможное — ведь, в конце-то концов, приблизиться можно ко всему, даже и к бесконечности — так, например, первый живописец считал все свои работы незавершенными. Конечно, немного неудобно упоминать первого живописца после возгордившихся авторов, но что будешь делать! — мысль перестала бы быть мыслью, если бы она не касалась всего.
К знакомым и к незнакомым, ко всему и вся присматривался Лука, его интересовало все, что происходило вокруг; поэт или художник мог быть вне своего стола или мастерской угрюмо замкнутым, глубоко сосредоточенным в себе насупленным молчуном или общительным болтливым шутником; скрытным или предельно откровенным, может, даже, чуть циником, — все это не имело решительно никакого значения; единственное, что нестерпимо претило Луке, — это личина самодовольства, натянутая на лицо грубыми пальцами недомыслия. А такого добра кругом — дай вам бог столько радости.
У Луки был единственный друг.
Когда-то и у Луки, вроде как у Маленького хулигана, было до двухсот товарищей, но под конец остался только этот один-единственный друг, может быть, потому, что оба они взялись за одно и то же дело. И хотя они редко приходили к согласию и спорили вечно до хрипоты, и хотя оба уже понимали необходимость и благотворность угрюмого одиночества, им было все-таки трудно друг без друга — они были явно сделаны из одного теста. Спорщиками оба были — не дай бог. Причем разводили такую невообразимую путаницу, поднимали такой неистовый галдеж, что послушай их какой-нибудь сторонний человек, у него бы волосы зашевелились на голове; впрочем, при посторонних они бы так не говорили.
Но иногда, один раз из тысячи, они беседовали по-настоящему серьезно, вдумчиво и задушевно, порой обуянные восторгом, порой, — потерпев временное поражение, — притихшие и погрустневшие. Уж таково было их дело — в нем частенько приходится терпеть поражение. Им было уже приблизительно известно о существовании «Вечного Никогда», оно постоянно витало у них над головами — ведь и для одной-единственной фразы не найдешь наилучшего сочетания самых точных, самых нужных, единственных и незаменимых слов. А так, в общем-то, они ничего, писали. И несмотря на вечные споры, в некоторых вопросах все же приходили к согласию. Больше всего сомнений возникало у них по поводу всевозможных «измов», хотя, в конечном счете, оставляя побоку ярлыки — «романтизм», «реализм», «абстракционизм», «экзист...», они подходили к оценке художественного произведения, в основном, только с одной меркой — правда это или... ложь. Непобедимая правда, действительность, в ее истинном понимании, и ложь, иногда глубоко запрятанная и с великим мастерством завуалированная, а чаще — вовсе не замаскированная, беспомощная, хлипкая. Ложью могла быть даже такая наипростейшая история, как, скажем: «Человек поел соленого, его замучила жажда, и он напился воды», а, с другой стороны, благодатной силой разума и руки, отмеченной божьей милостью, превращение человека в насекомое поднималось на высоту не вызывающей сомнения правды. Верность правде жизни — вот единственный путь, ведущий к вершине, и только знать хотя бы о существовании этого пути — уже само по себе немало. А они знали даже и то, что действительность всего лишь верная прислужница того непререкаемого повелителя, имя которому «истина». Э-ге-ге-гей, туманная путь-дорога, что сравнится с тобой, извилистой, неизведанной...
Они знали уйму всяких мелочей, но им важно было знать «главное», а это главное заключалось в таких отталкивающих словах, как «жадность», «ненасытность», «зависть»... «Если хочешь чего-то добиться, — бубнил один из них, — помни, что ни черта у тебя не выйдет, если ты не будешь завистливым и ненасытным, но только... в хорошем смысле». «Я, например, — замечал другой, — безусловно завистлив, но до жадности и ненасытности пока не дошел»... Вот так-то они говорили. Послушай их кто непосвященный — с ума сойти! Однако ничего плохого тут не было: это просто означало, что они не станут преклонять колена даже перед самыми великими и вечными образцами, перед которыми многие другие падают во прахе ниц; напротив, прочитав что-нибудь грандиозное, они проникались жгучим желанием и самим написать что-то действительно стоящее. Вот это жгучее желание, заставляющее огнем пылать их склоненные головы, и называли они «завистью»... Они знали, что им необходимо позаимствовать много хорошего и у тех, кто причастился иной сфере искусства/Лука, к примеру, считал, что им в своем писательском труде всегда следует помнить о композиторе, у которого на каждом шагу встречаются такие блистательные музыкальные фразы, которые другой бы повторил по тысячу раз каждую, тогда как этот великий музыкант, наделенный благородной сдержанностью, жалует свои перлы слушателю всего лишь по одному разу, в дальнейшем спокойно и бестрепетно их обходя. По мнению Луки, в этой благородной сдержанности и заключалось самое здоровое и правильное отношение к красоте, свободное от излишних восторгов и шумной патетики. И хотя неких двух композиторов он ставил выше этого, тем не менее ему, только ему, приписывал замечательный закон, который сам назвал «законом Генделя» и которому никто больше, сколько ему было известно, не следовал. Высказывали они в своих разговорах и такую, недалекую от истины, мысль, что-де нет на свете никаких учителей, а есть одни только ученики. Известна им была и неприемлемость некоторых дешевых, однако весьма выигрышных приемов, как то: заставить одного из персонажей заикаться, чтоб тем легче было отличить его от других, или же искусственно напустить в произведение тумана, что во многих случаях приходится очень по вкусу читателям, вызывая их восторг; они не нисходили до того, чтоб разузнавать, выискивать какие-то «занимательные истории» из действительной жизни и уж вовсе чурались возобладавших ныне коротеньких предложений. Не верили они и в провозглашаемое на весь мир добро, ибо о нем-то одном и следует говорить тихо и приглушенно, безо всяких точек над «и». «А так главное — это верность действительности, правда жизни, свет истины», — думалось каждому из них про себя: вслух бы они об этом никогда не заговорили, ибо пуще смерти боялись всякой патетики. Действительность, правда жизни, голая истина, но... выражена она может быть с помощью любого приема и способа, а этих приемов и способов, как вам известно, благодарение господу, не счесть. Ну а в общем-то они себе писали, пописывали.
Друг Луки вечно куда-то спешил, за что и получил прозвище «Скорей-скорей». Ему не свойственно было обдумывать заранее свои слова, и он обычно ляпал первое, что попадало на язык. Но была у него одна замечательная особенность: не успеет закончить новый рассказ, как уже смертельно его ненавидит. Он столько раз его въедливо читал-перечитывал, правил и переправлял, что тот становился ему поперек горла, и он спешил отбросить его подальше, с глаз долой, и начинал готовить себя к чему-то новому. И нужно сказать, что в конечном счете это очень ему помогало — каждый его новый рассказ оказывался лучше предшествующего. Скорей-скорей не был избалован комплиментами, но если кто-нибудь говорил ему, что рассказ его понравился, он из вежливости отвечал коротко: «Очень приятно» и тут же, насупившись, отворачивался. Эта его ненависть к каждой своей законченной вещи была, по правде говоря, хорошей чертой, будучи, тоже в какой-то мере ненасытностью в лучшем смысле слова.
Они ровно бы уже и знали что-то и научились кое-чему, но тем не менее чувствовали, что им то ли чего-то не хватает, то ли они, напротив, в чем-то перебрали, то ли еще что... Ну, в общем, нечто в этом роде... Так что угнездившийся в глубинах сердечных червь сомнения тотчас же поднимал голову, если в предложении не чувствовалось становой жилы, или же если кто-то из персонажей начинал говорить не своим голосом, или... Короче говоря, они все чего-то искали, все чего-то недоставало им, алчущим...
И это «что-то» первым обнаружил Скорей-скорей. Он было исчез на время, пропадал где-то добрых два месяца, а потом вдруг влетел к Луке как с цепи сорвавшийся и ну тараторить в крайнем возбуждении: «Ты воображаешь, что знаешь ее, не-ет, мой драгоценный! Думаешь, прочел разок в детстве, и кончено, тебе уже все известно. Как бы не так! — и стукнул себя рукою по лбу: — Ну и болван же я был, прости господи!» «Да что ты, что с тобой делается...» — удивился Лука. «Так вот он каков, оказывается, а я-то, дурак, и не кумекал! — продолжал он. — Ты даже не представляешь себе, что это за писатель!» — «Но кто, о ком ты?» — «Кто? А Илья Чавчавадзе, слышишь! — чуть не кричал товарищ, вперившись глазами в Луку. — И вообще...»
Это было самое великое «открытие» — открытие для себя родной, действительно родной, литературы, которую, по словам товарища Луки, он только воображал, что знает, потому что читал когда-то мальчишкой.
Им было в ту пору по двадцать четыре года — когда-то, рано или поздно, но они не могли не ощутить этот смутный голод, не могли не припасть к материнской груди; рано или поздно, но они должны были посетить усадьбу Таткаридзе и семью Саманишвили[2]; рано или поздно, но их должен был схватить за горло своими небывало мощными пальцами Важа Пшавела; рано или поздно, но они должны были глубоко призадуматься, медленно в тысячный раз повторяя по слогам: «Ты, вселенную создавший, силой собственной велик...— Людям дал весь мир — несметной многоцветности цветник...»[3] И не могла у них не пойти кругом голова от причащения к такой благодати божьей, как народная поэзия; кто или что еще могло бы так всколыхнуть их души, как коротенькая печальная-препечальная фраза: «В лесу угасла малая пичуга»... и где бы еще они нашли такую простосердечно «самокритичную» молодуху: «Дурехой-то была я поперву», или такую уютную «цвета сумерек деревушку», или могли узнать о горчайшей судьбе Тавпараванского юноши? И кого бы они могли сравнить по мужеству и смелости со степенным Соломоном Бутулашвили[4] и неистовым Хирчлой Бабураули; кого бы оплакивали с такой скорбью, как Хогаис Миндиа[5]? — Никого! Все это было написано на их родном языке и запало в самое сердце; хлебом насущным стал для них язык целого легиона безымянных сказителей, язык Георгия Мтацминдели, Шота Руставели, Сулхана-Саба Орбелиани, Вано Мачабели, Ильи Чавчавадзе, Михаила Джавахишвили. Теперь они прекрасно знали, что, не будь в том особой нужды, они всегда могут вместо слова «комплимент» написать отличное слово «любезность»; что при всей своей поистине безмерной любви к Сервантесу они, говоря о нем, не смеют назвать его «Мигелем», равно как и сказать: «Вольфганг — величайший композитор», зато могут совсем просто назвать другого титана «Шота», потому что он свой, кровный... Это — в поэзии, что же до прозы...
Через некоторое время один из них ушел что-то в свои мысли, поводил-поводил отрешенно по сторонам глазами, потом вдруг вскинул руку и начал торжественно: «У великого калеки было два сына, только от разных матерей: один — тощий и долговязый, а второй — коротышка-толстяк», в ответ на что другой вскричал, сверкая глазами: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает!» — взглянул с вызовом на товарища, и печально поник головой.
Внезапно Луке втемяшилось в голову одна чрезвычайно смелая мысль, до того смелая, что высказать ее вслух было невозможно. Все в его глазах как-то вдруг выросло, поднялось в цене, преобразилось на новый лад, так что он только удивленно озирался вокруг, не узнавая обретшие новый облик знакомые предметы, слова, имена... Теперь он уже не мог попросту, беззаботно побалакать с кем-нибудь из знакомых, потому что ему недосуг было выслушивать чьи-то речи, когда он весь был погружен в самого себя. И однажды не кто другой, как Скорей-скорей сам заговорил с ним о том, о чем Лука так боялся обмолвиться словом. Правда, разговор свой он начал издалека, обиняком: плохо, мол, если кто-то заявится в гости в то время, когда ты пишешь. «Да, действительно, это бывает очень некстати», — ответил Лука, который сидел за своим письменным столом. «Веришь ли, когда я пишу, — сказал товарищ, — ну вот так вот, сижу и пишу, я подчас ловлю себя на том, что вдруг заговорю сам с собой, начну размахивать руками, а то и расхохочусь во все горло... в общем, чего только не... Заходит как-то ко мне сосед, я вскинул голову, смотрю на него, но, видно, лицо у меня было такое полуобалделое, что он понял: я витаю где-то очень далеко, и, несмотря на то, что я даже поднялся и предложил ему стул, он немедленно поспешил уйти, хотя у него явно было ко мне какое-то дело». — «Да, кивнул головою Лука,— это никуда не годится».
Товарищ, вопреки обыкновению, и говорил, и двигался как-то замедленно, скованно:
— Если тебе хорошо, споро работается за твоим столом, надо попросить сестру или мать говорить гостям, что тебя нет дома.
— А ты сам смог бы так поступить?
— Я — нет.
— Я тоже нет, — сказал Лука. — И знаешь почему...
— Знаю.
— Знаешь?
— Если твои скажут, что тебя нет, — ответил товарищ, глядя ему в глаза, — и гость закроет за собой дверь, ты после этого не сможешь написать ни строчки.
— Почему?
— Не знаю, стыдно, совесть заест... А когда тебя беспокоит совесть, не очень-то поработаешь. Чтоб написать что-то действительно стоящее, надо иметь чистую совесть. Хотя бы уж в тот день... Да и вообще.
Это была непререкаемая истина, во всяком случае для них.
Они долго молчали, размышляя о только что произнесенных словах — «действительно стоящее»...
Потом товарищ заговорил, ровно бы между прочим:
— У грузинского народа есть поистине великая поэма, хорошо бы, если б у грузинского народа был и свой поистине великий роман.
Эти сказанные тихим голосом слова оглушили Луку подобно раскату грома. При всем видимом простодушии, с которым была выражена эта, вроде бы пришедшаяся к слову, мысль, Лука почувствовал, что такой именно роман мечтает написать его друг, имеющий удивительное обыкновение — проникаться ненавистью к каждому своему завершенному произведению и пишущий раз за разом все лучше и лучше. Это был упрямец, каких свет не создавал, и кто бы ему что ни говорил, он продолжал твердо держаться своего. Настырный, ершистый, неподатливый, он и впрямь был настоящим писателем. Порой он взмывал в какие-то заоблачные выси и привольно, вольготно там парил. Но все это молчком, в одиночку. Так вот, оказывается, о чем он думал...
И Лука, Лука тоже без конца твердил про себя только одному ему понятные слова — «Диво-город», «Каморра», «Канудос»...
К чему все это могло привести, одному богу известно, но они по крайней мере мечтали... А ведь это все-таки лучше, чем безмечтанность...
Однажды как-то они оказались вместе в одном занесенном снегом горном селении; в комнате с низеньким потолком едва различались за плотной завесой дыма танцующие в обнимку пары и три музыканта. Парень в джемпере, с налитыми кровью глазами, приложив к губам трубу, так неистово в нее дул, вовсю распузыривая щеки, что от его бессовестно пронзительной музыки можно было оглохнуть. Сидящие за столиками вынуждены были, чтоб расслышать друг друга, самые безобидные слова орать во всю глотку. Только что переступивший порог Лука остановился у дверей, пытаясь осмотреться в этом дурманящем чаду. Разглядел кое-кого из знакомых — все пьяны. Один из них, с неестественно возбужденным лицом, трактовал что-то какой-то девушке о киноискусстве; в общем шуме и галдеже она решительно ничего не слышала, но на всякий случай вежливо улыбалась. Парень с горячностью излагал свои суждения о знаменитых кинорежиссерах, об их творческой манере и мировоззрении, выделив особо нескольких «истинных гуманистов»; он был явно доволен своими логическими построениями и закончил свою пространную тираду прямо вытекающим из всего сказанного вопросом: «Где завтра встретимся?» К этому времени музыка смолкла, и девушка, которая, естественно, не расслышала его последних слов, не совсем уверенно проговорила: «Даа, да... нет, почему... Бергман». Разобидевшийся собеседник откинулся на спинку стула, посидел некоторое время с надутой физиономией, а потом, как раз когда труба вновь заголосила, вернулся к прерванному разговору, только на сей раз обратившись к театральному искусству.
Что касается Скорей-скорей, то он, оказавшись в окружении каких-то четырех девиц, не закрывая рта нес какую-то совершенную околесицу. Это вообще за ним водилось. Стоило ему выпить пару стаканчиков — всё: он заводился и начинал разглагольствовать без умолку, о чем нужно и о чем не нужно — молол все подряд. Пьяный, он готов был обнять весь мир и возгорался пылкой любовью к своему ближнему, а поскольку ему казалось, что говорит он очень умные и полезные вещи, то есть творит благое дело, то остановить его не было никакой возможности. А на второе утро, пристыженный, с раскалывающейся башкой, он неизменно виновато допытывался: «Я опять вовсю трепался, да?» Причем, будучи во хмелю, он, уж не говоря о какой-нибудь паузе, даже и единой запятой никогда не поставил в своих длиннющих «экспромтах». На сей раз он завел речь о какой-то деревне в горной Абхазии, в которой-де беспрерывно меняется погода — то солнце, то туман, потом снова солнце и снова туман; затем, вдруг углубясь во времена далекого детства, поведал о том, как однажды потерял сознание, когда на его глазах в цирке иллюзионист Кио проткнул ножом живот какой-то красавице; потом абсолютно неожиданно переключился на Камю, которого, правда, всем сердцем ненавидел и трезвым; а следом вовсю превознес Флобера; далее восхищенно заговорил о специфической прелести зимнего моря, после чего переметнулся в какой-то совершенно удивительный уголок Гурии, где поначалу видишь лишь густые заросли лопухов, но только раздвинь их — и взгляду твоему откроется вид на приютившуюся в прохладной низинке мельницу, а непосредственно после этого вдруг страшно заинтересованно спросил одну совсем скисшую, доведенную до полной одури девицу, любит ли она в весенний день пошлепать босиком по лужам, и, даже не успев получить ответа, почему-то пришел в неописуемое умиление и благодарно припал к ее руке, что слегка оживило его окончательно было сомлевших слушательниц.
Лука все еще стоял в дверях, не зная, куда ему приткнуться, когда приметил в отдалении столик, за которым сидел в одиночестве какой-то молодой парень. Деликатно пробравшись между танцующими, Лука остановился подле незнакомца, положил ему руку на плечо и спросил, указав глазами на один из пустующих стульев: «Разрешите?» — «А вы что, изволите быть один?» — удивленно вскинул на него глаза тот. «Да», — ответил Лука, приглядываясь к своему собеседнику. «Тогда прошу покорно садиться, здесь как раз одно место свободно». Столь вежливые обороты плохо вязались с этим типом, и от них так и разило фальшью. «Но вы ведь, прошу прощения, как будто тоже одни?» — спросил Лука. «Нет, нет, вы заблуждаетесь, — поспешил с ответом парень, — здесь сидят еще двое, они танцуют, да-да...»
Какой-то долговолосый танцор удивленно уставился с середины комнаты на Луку, а потом вопросительно поглядел на парня — что, мол, это за фрукт? Тот с неопределенной улыбкой пожал плечами. Когда долговолосый отвернулся, Лука окинул быстрым взглядом танцевавшую с ним девушку. Она заметила его, и лицо ее, выражавшее безмерную скуку, вдруг разительно преобразилось, в широко раскрывшихся от удивления глазах даже промелькнуло нечто похожее на страх; потом, совершенно неожиданно для Луки, она радостно ему улыбнулась и прикрыла на миг в знак приветствия глаза. Лука знал эту девушку только издали, он всего лишь раскланивался с ней при встрече. Правда, как-то ему довелось услышать что-то о ее «тяжелом прошлом», но он, вопреки обыкновению, не проявил интереса к этим интригующим словам, потому что почувствовал, как ему помнится, что его собеседнику просто пришла охота почесать язык. Он даже пресек тогда всякий разговор, спросив неожиданно: «А какой сегодня день, тебе не известно, а, парень?» — сопроводив свои слова уничтожающим взглядом. Теперь он почти так же смотрел на того, второго парня, кричаще вырядившегося стилягу с волосами по самые плечи, который, словно бы ему назло, прильнув щекой к темени девушки, подмигнул глазом своему расположившемуся за столиком вежливому дружку. Хм, фасон давил, негодяй!.. Лука почувствовал, как пальцы у него непроизвольно сжались в кулаки; ишь разобрало, просто на удивление! «Шампанское?» — заученно спросил над его ухом официант. «Сколько, одно?» «Да, — снизу вверх глянул на него Лука. «Что еще?» — «Больше ничего».
От общего хаотического шума отпал пронзительный визг трубы. Танцующие стали расходиться по столикам. Девушка, не дожидаясь своего долговолосого партнера, быстро прошла вперед и остановилась около Луки. Пока она шла, еще издали ему улыбаясь, к сердцу Луки подкатило что-то сладко-горькое, а во рту почему-то ощутился вкус вишни. Он тускло ей улыбнулся и снова нахмурил брови: она так мучительно кого-то ему напомнила, что он почувствовал острую необходимость немедленно, в ту же секунду избавиться от тех двух парней... «Как поживаешь, когда приехал?» — спросила девушка, как спрашивают очень близкого человека, и даже протянула ему руку. Но Лука, скрестив руки на груди, жестко и требовательно спросил: «А где мое кольцо?..» — «Что?» — растерялась она. «Мое кольцо, мое кольцо куда ты дела, я спрашиваю!» — «Какое кольцо...» Смешавшаяся, растерянная, перепуганная, она показалась Луке теперь много более привлекательной. «Кольцо, которое подарила тебе моя мать! — сверкнул на нее глазами Лука. — Почему не на пальце?!» И вдруг она все поняла, прочитала во взгляде Луки затаенную смешинку. Долговолосый и вежливый уставились на Луку, растерянно хлопая глазами. «Я оставила его в комнате», — сказала девушка, облегченно переведя дыхание. «Почему? — сквозь стиснутые зубы процедил Лука. «Чтоб не потерять», — воскликнула она, лукаво блеснув глазами. «А кто такие эти двое?» — подпустив в голос еще больше металла, спросил Лука и, не глянув на длинноволосого, ткнул пальцем в его сторону. «Я познакомилась с ними сегодня. Очень славные ребята, — сказала девушка. — А в чем дело, что тут такого...» — «Сегодня познакомилась и уже пустилась в пляс, да?» — «Ну и что тут особенного, — передернула она плечами: — вся Европа танцует». — «До Европы мне нет никакого дела! — злобно рявкнул Лука. — Никакой Европы я не знаю и знать не хочу!» — «Всего один только раз...» — прошептала она. — «Было бы с кем! — с печальным укором воззрился на нее Лука. — И как ты только могла польститься...» — «Всего только раз...» — чуть слышно повторила она, и Лука почувствовал, что тут уже было никакое не притворство, а самая неподдельная тревога — похоже, она совсем забыла об игре, предложенной ей Лукой безо всякого предупредительного знака. Лука даже немного смутился — такой явно пристыженной предстала перед ним эта почти незнакомая девушка, — но, побоявшись сбиться с взятого тона, мигом взял себя в руки и, повернувшись к двум дружкам, сказал грозно: «Попрошу вас немедленно оставить зал!» Не будь один из них так омерзительно фальшиво вежлив, а второй так вызывающе ультрамоден и к тому же долговолос, Лука не позволил бы себе этого, но тут он чувствовал себя абсолютно правым: эти субъекты явно и не того еще заслуживали. И когда они, притихшие, оробевшие, уже готовились стушеваться, он обронил хмуро: «А хорошая все-таки штука была дуэль». «Да, но...» — залопотал было долговолосый, но Лука одним взглядом заставил его замолчать. Однако стоило только вежливому жалко пробормотать, исподлобья глянув на часы: «Нам все равно пора уходить, пошли, Тамаз», — как Лука мигом о них позабыл и в ту же минуту почувствовал, как вдруг удивительно близка ему стала эта совсем чужая девушка. С минуту они простояли в смущении, потом одновременно посмотрели вслед уходящим парням, и, к немалому своему удивлению увидели, как гардеробщик подал долговолосому белоснежную бурку. И это такому-то мозгляку! А когда тот с грехом пополам напялил на себя бурку и, приподняв плечи, чуть не бегом выскочил за дверь, Лука невольно расхохотался. Откинув голову, от всей души смеялась и девушка, трепеща тонкими ноздрями. Лука глянул на ее шею и внезапно смолк.
— Большое вам спасибо. — Она вынула из кармана носовой платочек, приложила его к носу и снова спрятала. Все это получилось у нее удивительно мило и непринужденно — недаром Лука так верил в красоту самых обыденных, простых движений.
— Когда вы приехали? — спросила она.
— Сегодня.
— Один?
— Нет, с товарищем.
Официант принес шампанское и что-то замешкался с пробкой. Лука потянулся рукой:
— Дайте-ка я открою.
Девушка не сводила с него печальных внимательных глаз.
— А вы давно здесь?
— Неделя... нет, шесть дней.
— Подзагорели.
— Да-а? — немножко оживилась она.
Лука наполнил бокалы:
— За нашу встречу.
Как и у любой девушки, у нее тоже бывала на лице заученная улыбка, но сейчас она улыбалась совсем по-иному.
— Как странно, — начал Лука, поставив бокал на стол. — Я думал, что у вас не такой голос.
— Правда? А какой...
— Вообще хороший, но хуже...
Фраза получилась довольно запутанной, но она сразу поняла и улыбнулась.
— Меня звать Лука.
— Знаю, знаю, — вскинула она на него глаза.
Лука все не переставал ломать голову, на кого же она похожа, и поскольку порой труднее бывает уловить сходство, пристально вглядываясь в лицо, отвел от нее глаза и некоторое время смотрел на сгорбившихся в танце наподобие вопросительных знаков стройных парней и очень прямо державшихся, высоко вскинув голову и устремившись взором куда-то вдаль, девушек, которым их партнеры и впрямь изредка казались ходячими вопросительными знаками, да и недаром: ведь парней заботила лишь самая ближайшая, сегодняшняя перспектива, тогда как девушки заглядывали намного дальше вперед.
А эта сидевшая перед ним молоденькая девчушка с игривым выражением лица, с которого, однако, не сходила тень печали, была похожа на какого-то шустрого зверька, который, резво перепрыгивая с ветки на ветку, временами с грустным недоумением уставляется на людей. Оно-то все так, только не этого сходства искал в ней Лука, а совсем другого, но на кого она еще была похожа, ему никак не удавалось припомнить.
— Я хочу вас спросить об одной вещи.
— О чем? — она чуть приподняла голову, не отрывая взгляда от бокала.
— Когда вы меня увидели, то почему-то... нет, мне это, верно, показалось. Или вы правда удивились? Почему?
— Сказать? — она взглянула на него и вновь опустила голову.
— Нет, не стоит.
— Почему?
— Вы все равно не поверите...
— Тогда не говорите.
Девушка не обиделась.
— Как здесь жарко — сказала она, — и какой чад...
— Потолок низкий.
— Потолок! — она посмотрела вверх. И вновь эта ее шея. Не сводя с нее взгляда, Лука опорожнил свой бокал. — Потолок и правда что низкий, и эта музыка...
Она на кого-то похожа!
— Вы любите музыку?
— А почему вы вдруг об этом спросили?
— Вот такую, как здесь?.. Этот визг и грохот?
— Да. Это тоже музыка... Своеобразная.
— И вам она нравится?
Она поняла, какого от нее ждут ответа, и сказала, поведя плечами:
— Что в ней такого...
— А чего же тогда танцевали...
— Не знаю, так.
Лука взял сигарету, затянулся и пустил дым в потолок.
— Так, может, вам вообще здесь не нравится?
— Не знаю, так себе.
— Тогда зачем вы здесь?
— Ну, не знаю, а что еще делать...
— Не знаете?
— Нет. А что, обязательно надо знать?
Ее вдруг как подменили. Она говорила так вызывающе, что и Лука невольно перенял ее тон:
— И завтра тоже сюда придете?
— Непременно. Вы назначаете мне свидание?
— Нет! И снова будете танцевать с этим в бурке, если он вас пригласит?
— А что в этом плохого?
— Не понимаете, да?
— Нет! — И вызывающе на него уставилась.
Трубач совсем ошалел, он так невыносимо пронзительно резал какую-то чушь, что гитаристу оставалось только отбивать ритм, беспардонно вихляясь всем телом. А по клавишам беззвучно прыгали толстые пальцы какого-то видимого лишь со спины пианиста. Где-то далеко, в тумане, беззвучно размахивал руками Скорей-скорей, он как всегда, восторженно о чем-то распространялся, чтоб на следующий день обеспокоенно выспрашивать: «Что это я там вчера плел, а?» В дымном мареве едва различимы были танцующие пары — проглотившие аршин девушки и уподобившиеся вопросительному знаку парни: сегодня же, сегодня?!
— Но почему вам все-таки здесь не нравится?
— Потому, что...
— Потому что что?
— Ложь! — ответил Лука, упершись ей в глаза взглядом.
— Что ложь?
— Все это. — Лука повел рукою вокруг.
— Как это ложь... почему?
— Ложь, потому что ложь.
— Тогда почему же вы здесь? — разозлилась она.
— Ложь тоже по-своему интересна.
— Ничего подобного, просто здесь нет ничего более интересного.
— Интересного сколько угодно.
— Но это, наверно, где-нибудь в другом месте?
— Нет.
— А где же — зде-эсь?
— Здесь, — сказал Лука, — здесь же, в двух шагах.
— Здесь же, в двух шагах, — у нее перехватило дыхание,— что?
— Здесь же, в двух шагах, — понизил голос Лука, не сводя с нее глаз, — сама жизнь, сама правда.
— Ну уж! — отмахнулась она рукой, но сразу же вся съежилась, поймав на себе его досадливый взгляд.
— Пошли, покажу.
Это сказал Лука. Он уже стоял на ногах.
Они шли по занесенной снегом просторной равнине: девушка в длинной, по щиколотки, мягкой коричневой шубке впереди, Лука — чуть приотстав от нее, в нахлобученной по самые глаза шапке. Тяжело ступая огромными лыжными ботинками, он упрямо стирал при каждом шаге оставляемые девушкой на снегу маленькие следы. Стояла светлая ночь, и Лука видел, как каждый раз под его ногой слабо взблескивал снег. Дорожка была довольно широкой, но Лука предпочитал идти так — ступая по следам девушки. Синевато-призрачный морозный воздух приятно пощипывал. Холодно было только лицу, а так они будто шли вброд по шею в теплой воде. Покрытая девственно чистым нехоженным снегом, нежно мерцавшим в лунном свете, земля распростерлась в безмолвии. Когда они уже вступали в лес, девушка вдруг повернула голову и снизу вверх посмотрела на Луку большими, удивленными глазами — лицо ее возникло прямо перед ним, пересеченное наискось тенью далекой ветки. Потом она отвернулась и снова зашагала по тропинке, вводящей в лес. Кругом высились исполинские сосны, и на снегу лежали легкие тени их заснеженных, с растопыренными пальцами, рук. Девушка поскользнулась, Лука подхватил ее руку; так они и шли теперь бок о бок, рука в руке. В лесу стояли и большие кусты, сплошь пересыпанные снегом. Девушка остановилась, Лука тоже стал около нее, словно прислушиваясь безмолвно к ее зажатым в руке теплым пальцам. Ему даже будто послышался застенчивый шепот: «Вот это и есть правда? Это она и есть, да?» — «Да, да, это и есть она самая», — словно долетел медленно, как смола, стекающий по замершей сосне ответ. Лука сделал два коротеньких шага и заглянул девушке в лицо. Правда, в темноте он не различил ее черт, только видно было, что и она, запрокинув голову, на него смотрит. Он взял ее за плечи и повернул к луне, чтоб вглядеться в ее желанное лицо; но нет, в лесу было темно. И все же он продолжал вглядываться и чувствовал, как проявляются одна за другой все черточки ее лица, и было оно такое печальное-препечальное, что у него болезненно сжалось сердце, и он вновь ощутил на языке вкус вишни. «У тебя... правда было тяжелое прошлое?» — спросил он осторожно, совсем тихо. «Да», — чуть слышно ответила она. Так они и стояли, и Лука все глядел, все вглядывался в ее лицо; наконец он не выдержал, пошарил по карманам, нащупал спички, зажег и поднес горящий стерженек к ее глазам. Девушка беззвучно, не дрогнув плечами, плакала, и по застывшим на морозе щекам ее запрокинутого к небу лица проторяли себе дорожки слезы; и все же, в этом слабеньком спичечном свете, глаза ее сверкали искорками счастья. Сейчас она и в самом деле была похожа на шаловливого маленького зверька, озорно перепрыгивающего с ветки на ветку, нет-нет с печальным недоумением в глазах уставляясь на людей. Лука глядел на нее как зачарованный, и очнулся, только почувствовав жгучую боль в пальцах; он отшвырнул в остервенении обугленный остов спички, и, повернувшись снова к девушке, крепко прижал ее к груди. Он целовал ее, тихо нашептывая ей в самое ушко: «Кажется, я люблю; кажется, я правда люблю тебя, белочка...» Она благодарно глядела на него снизу вверх затуманенными от слез глазами, пока он ласково утирал тремя обгоревшими пальцами ее мокрое лицо, продолжая упорно вглядываться в ее невидимые, но навсегда запомнившиеся ему глаза.
Она была похожа еще на кого-то...
Укрывшись под балконом второго этажа, стоял, зябко поеживаясь, Маленький хулиган. Иссера-бледное лицо он упрятал в воротник дождевика, руки поглубже засунул в карманы. Было холодно, студеный ветер злобно покусывал, сеял Мелкий, противный дождь. Парню, видно, захотелось подымить сигаретой, потому что он приложил два пальца к губам и посмотрел поочередно на двух своих подпиравших там же стену корешей. Ребята мигом вытащили сигареты — один скомканную пачку, другой — совершенно новую. И Маленький хулиган ни одного из них не обидел: он достал сигарету из только что вскрытой пачки, но при этом по-свойски улыбнулся второму парнишке: спрячь, мол, у тебя и у самого, оказывается, мало, — дважды повторив благодарно-останавливающий жест раскрытой пятерней.
Луке захотелось подойти к Маленькому хулигану и заговорить с ним, только он не знал, с чего бы ему начать, и поэтому, несмотря на дождь, шагал очень медленно. Что же, все-таки, сказать, как завести беседу? Не имея на этот счет ни малейшего представления, Лука, однако, не мог подавить в себе внезапно нахлынувшего — как это не раз с ним бывало — желания и потому продолжал приближаться к Маленькому хулигану, который уже глубоко затянулся сигаретой и выпустил дым сразу из носа и изо рта. Лука все более замедлял шаг, совершенно не соображая, что бы такое сказать для начала, только теперь ему еще очень захотелось поглубже заглянуть парнишке в глаза. Между ними оставалось всего каких-нибудь три шага, когда Маленький хулиган приметил приближавшегося к нему Луку, поведение которого показалось ему странным — в дождь так медленно никто не вышагивает... Он было отворотил лицо в сторону, но Лука уже подошел к нему вплотную и сказал, кладя ему руку на плечо: «Если вы не против, уделите мне пару минут, у меня к вам дело». — «Ко мне?» — заносчиво вскинул голову Маленький хулиган, немало, впрочем, удивленный. «Да! — воскликнул Лука и, воспользовавшись минутной заминкой, добавил, понизив голос: — Если, конечно, вы соизволите, если располагаете временем, это займет всего две-три минуты», — и в первый раз торопливо, мельком заглянул ему в глаза. На что Маленький хулиган ответил совершенно непривычными для него словами: «Да, пожалуйста. Я слушаю вас», — и шагнул в дождь за Лукой. В ожидании любой неожиданности он переступал осторожно, весь собравшись в комок и держа левую руку в кармане. Двое его дружков, ощутив смутную тревогу, двинулись за ними следом. Один из них даже обвязал платком свой крошечный кулак. Но Луке было вовсе не до них: его больше всего беспокоило то, что он до сих пор не придумал ничего путного, что позволило бы ему естественно завести разговор. И в конце концов начал он довольно-таки напыщенно: «Да-а, вы знаете, другой раз человека так замучает какой-нибудь вопрос, что просто одно недоразумение, ведь в жизни-то всякое бывает, да-а...» — «Что всякое?» — удивленно глянул на него снизу Маленький хулиган. «Да-а, — снова завел Лука, охотно повторив это спасительное фальшивое словечко. — Вы, наверное, очень удивлены, что я так неожиданно заговорил с вами, но в жизни порой такое вдруг приключится, ведь чего только на свете не бывает, — у Маленького хулигана были зеленоватые глаза, — что вот, значит, я и оказался вынужденным побеспокоить вас, если позволите так выразиться, первого встречного, да еще в такую погоду...» «Ничего, ну...» — сказал Маленький хулиган и перешагнул через небольшую лужу. «Мой вопрос, боюсь, удивит вас, но я узнал про одну такую вещь... — Неужели ничего не придумаю?» — мелькнуло в голове у Луки, — что был страшно поражен и решил обратиться к первому встречному, которым как раз оказались вы, и спросить, что... эээ... в общем, я намеревался спросить... как вы считаете, возможна ли дружба между парнем и девочкой?» — «Между кем и кем? Между парнем и девочкой?» — удивленно, но с явным облегчением спросил Маленький хулиган. Он извлек руку из кармана и незаметно подал знак двум своим корешам, чтобы они сматывались. Те тоже вздохнули с облегчением, свернули в первый же магазин и стали протирать платками мокрые волосы. «Да, да, — продолжал Лука, дружба между мальчиком и девочкой...» — и: А почему нет, — призадумался Маленький хулиган, — почему невозможна...» — «Ооо, — многозначительно протянул Лука. — Но, позвольте, вы твердо убеждены в этом?» Маленькому хулигану было приятно услышать слово «позвольте», и он тоже ответил деликатнейшим образом: «Извольте, извольте, я охотно вам отвечу. У меня лично, например, была одна подружка». — «А теперь у вас ее больше нет, так ведь? Почему же тогда нет, если вы говорите, что это возможно?» — «Вот тебе раз! Мы же веревкой связаны не были! Откуда я знаю, взяла да ушла...» Поддавшись волнению, он заговорил теперь своим обычным языком. «Оо, — снова завел свое Лука.— Следовательно, вы не были с ней настоящими товарищами». «Как это нет! — от возмущения Маленький хулиган вляпался в самую лужу. — Мы с ней между собой очень дружны были».
Здесь они невольно прервали беседу, так как сидевший в желтой машине милиционер зычно прокричал, поднеся ко рту микрофон, вслед какому-то измокшему под дождем прохожему: «Гражданин, там нет перехода. Нельзя, говорю! Сейчас же возвращайтесь назад!» — «Да, но если можно, объясните, пожалуйста, — продолжил Лука, — что все-таки это значит: «Мы с ней были очень хорошо»? «А что, и объясню! — приосанился Маленький хулиган: — Она писала за меня домашние задания, заполняла дневник, протирала доску, когда я бывал дежурным, ну и еще там кое-что...» — «Ах, это значит, когда вы были в школе?» — «Да», — ответил Маленький хулиган и покривился: капля затекла ему за воротник. «А ведь давно окончили?» — заглянул ему в лицо Лука. «Уже больше двух лет». — «Огоо! — будто впал в раздумье Лука, с трудом сдержав себя, чтоб не расхохотаться. — А теперь, если разрешите, я позволю себе спросить вас еще об одной вещи... Нынче мне стала известна одна история, которая меня очень заинтересовала, потому я вам так и надоедаю. Ведь здорово надоел, верно?» — «Нет, почему», — вздернув плечи, повел головой вбок Маленький хулиган. «Если вы только не обидитесь, я бы хотел вас спросить: может быть, она влюбилась в вас и поэтому стала с вами дружить?» — «А кто ее знает, — посерьезнел Маленький хулиган. — Не думаю, не знаю... кто их разберет...» — «Даа, — с напускным глубокомыслием произнес Лука и, вновь, вперив взгляд в Маленького хулигана, спросил сокровенным тоном: — Но, допустим, скажем, с ее стороны это не было истинной дружбой, но с вашей-то, с вашей как, а?» — «Что с моей, что...» — дернулся Маленький хулиган. «Вы относились к ней чисто по-товарищески?» — «Я — да, конечно, да». — «Тогда я должен еще об одном вас спросить, если вы, конечно, разрешите: у вас в душе никогда не мелькало ничего такого?...» — «Нет, будь я последний человек, нет!» — приложил руку к сердцу Маленький хулиган. Это же был совсем мальчишка, просто ребенок, и Луке стало стыдно самого себя, что он так насилует его душу, но уж очень ему хотелось — и тут ничего не поделаешь — поглубже заглянуть парню в глаза... «А все же я хочу вас спросить еще об одном, если вы, конечно, не обидитесь... Начну с того, что этому последнему вашему ответу я, разумеется, вполне верю, но ведь существуют, как бы это сказать, ну, что ли, некоторые осложняющие обстоятельства — допустим, она могла дать вам почувствовать что-то и...» «Нет, нет, — прервал его Маленький хулиган, — на это бы я ни за что не пошел». — «А если бы вы были, например, пьяны, — хотя простите, это не то слово, — если бы вы были под хмельком?» — «Нет, нет!» — «Почему?» — «Да она была уродина», — объяснил Маленький хулиган. Тут на Луку напал такой смех, что и Маленький хулиган тоже не выдержал и рассмеялся: Лука невольно потрепал его по плечу, заглянул в его сощуренные от смеха глаза и, вдруг вспомнив, ради чего он завел весь этот разговор, сказал с простодушной улыбкой: «А знаете, что... такой паршивый дождь на дворе, давайте-ка, если вы не против, зайдем вот в эту телефонную будку, ладно?» — «Давайте!» — охотно согласился Маленький хулиган и деловито зашагал к будке, а когда Лука, распахнув дверь, энергичным жестом предложил ему войти, Маленький хулиган заявил не менее энергично: «Нет, нет, сначала вы», — «Входите, входите, пожалуйста, — Лука даже подтолкнул его немного, — а то ведь мы насквозь промокли».
Будка, как вам известно, узюсенькая и тесная, так что они оказались непосредственно друг против друга, лицом к лицу; Маленький хулиган глядел на Луку снизу вверх, что явно противоречило его всегдашней горделивой повадке, поэтому Лука, едва уловив в его взгляде недовольство, поспешил весело и непринужденно заговорить: «Это вы просто замечательно сказали! Ну и нахохотались же мы с вами, верно? И все-таки, если бы она была хороша собой, если бы она была красавицей, то тогда...» — «С красавицей разве подружишься!» — не менее весело ответил ему Маленький хулиган и, посмотрев вниз, осторожно, чтоб не потревожить Луку, переступил с ноги на ногу, а потом, дивясь про себя, что не услышал в ответ на свои слова смеха, быстро вскинул глаза вверх и обомлел: перед ним стоял какой-то совсем не тот, совсем новый человек, настырно и въедливо засматривающий ему в глаза. Он отвел в растерянности взгляд и, начав поневоле рассматривать дождевик Луки, остановился на том единственном предмете, за который можно было зацепиться взглядом, — на пуговице, но Лука, не моргнув глазом, прикрыл пуговицу ладонью, а когда Маленький хулиган беспомощно уставился на него снизу вверх, впился в него еще более пристальным взглядом.
Глаза у Маленького хулигана были зеленоватые, очень красивого оттенка, и походили на брошенный в воду весенний листок, а вкруг зрачка были сплошь усеяны желтыми крапушками, особенно густо — ближе к середке, так что черный зрачок будто взрывался желтым цветком, рассыпавшимся дальше к краям зеленого колечка, желтыми точками, напоминая полевую ромашку с опавшими лепестками; после тонко очерченной зеленой радужины начиналась удивительно густая белизна, по которой там-сям вились блекло-красные прожилки — словно беспорядочные следы, оставшиеся на снегу после остервенелой пляски обезглавленной курицы; а все вместе было подернуто влагой, которая придавала всему своим ровным блеском удивительную прелесть. Маленький хулиган неловко и беспомощно ерзал под устремленным на него настойчивым, пристальным взглядом, он чувствовал себя с ног до головы обнаженным и где-то в глубинах своих смутно ощущал, что все совершенные им до сих пор глупости, все его непристойные выходки теперь так ясно читались в его глазах, будто его и в самом деле раздели донага, и даже если он, словно пытаясь прикрыть срамные места, отводит в сторону глаза, все равно наглый наблюдатель, вытянув шею, умудряется в них засматривать. И все-таки под конец Луку обуял восторг: это был человеческий глаз, улавливающий и различающий мириады красок и предметов; да уж если на то пошло, именно с этого привычного парного чуда все и начинается; Лука видел сейчас в крохотном черном зрачке собственную, весьма неказистую, вытянутую в длину персону, и, по правде говоря, единственное, на что было неприятно глядеть в этом волшебном черном зеркальце, как раз и была его физиономия; но тут мелькнул какой-то новый свет, Лука бросил взгляд на лицо Маленького хулигана и почувствовал себя не в своей тарелке — тот глядел на него с искаженным злобой лицом; так вот оно что, оказывается, и зло тоже источает свой свет! И тут вдруг Луке нестерпимо захотелось увидеть радость, сопутствующую улыбке, и он спросил как можно более непринужденно: «Нет, все же, а если бы была красавица, тогда...» Но прозвучал это до такой степени фальшиво, что даже он сам брезгливо поморщился.
— А ну, выходи! — парень толкнул дверцу будки.
— Почему, Маленький хулиган? — ласково спросил его Лука.
— Что-о! — чуть не сошел парень с ума. — Кто тебе хулиган? Вытряхивайся сейчас же или...
— Ах, вот оно, значит, как, — сказал Лука, выходя из будки, — говорят, двум мечам в одних ножнах не уместиться, так, что ли? А что же мы будем делать дальше? — поинтересовался он о своей дальнейшей судьбе, приходя почему-то в озорное настроение и ни на минуту не задумавшись о том, что когда сам был мальчишкой, у него в таких случаях начинали дрожать коленки, и не от страха, нет, — как-то, ну, сами по себе... А сейчас он стоял совершенно спокойный, бестрепетным взглядом наблюдая за парнем.
— Пошли сюда! Ну, подожди, я тебе покажу... Не будь я на поруках, я бы тебя не водил далеко; мы еще посмотрим, кто над кем посмеется. Еще увидим. — Его душила злоба. — Пошли сюда...
— Ах, нет, нет, я не в состоянии выпить ни капли.
Это было сказано с таким простодушием, что Маленький хулиган опешил:
— Чего еще выпить? — спросил он удивленно.
— Капли.
— Чего-чего? При чем тут капля?
— А куда вы меня приглашали?
— Куда приглашал...
— Ах, простите, я, видно, вас неправильно понял — ресторан там, туда-сюда.
Маленький хулиган провел рукою по лбу: иди пойми этого человека! Что он такое говорит, и какими глазами смотрит... Но тут ему вспомнилась главная обида'
— Какой я тебе хулиган! Я стоял спокойно, ты сам приперся и завел свои тары-бары, еще я же тебе и хулиган!
— Но я ведь ничего такого не сказал, — вежливо ответил Лука: он действительно уже не помнил.
— Ничего не сказал, говоришь? — презрительно покосился на него Маленький хулиган.
— Ничего, мальчик, — ласково ответил Лука и внезапно почувствовал неловкость, подумав: «А ведь правда, разве не я сам напрашиваюсь? Иди теперь разберись, кто из нас двоих хулиган», — и улыбнулся своей мысли, но поспешил тут же изменить окраску улыбки и договорил вежливо:—Я ведь вступил с вами в разговор с вашего позволения.
— Ври больше! — снова вскипел Маленький хулиган. — В конце-то концов, чего ты от меня хочешь, чего?!
— Да вот... эээ... как вы считаете, возможна ли дружба между мальчиком и девочкой? — спросил Лука и, уже не в состоянии больше сдерживаться, от всего сердца расхохотался. Он так искренне смеялся, был настолько безмятежно спокоен, что у Маленького хулигана аж голова пошла кругом от растерянности, а руки сами собой опустились. Однако, прежде чем отойти, он все-таки сказал:
— Гад я буду, если на днях тебя не найду.
Лука стоял на верху четырехэтажного здания — самого высокого здания в Сигнахи — и восторженно озирался по сторонам, не зная, куда ему раньше глядеть: все кругом было одно лучше другого. Словно в дурмане, кружил он на одном месте, пока, после пяти поворотов, не заставил себя силой остановить взгляд на раскинувшейся перед ним долине. Несмотря на позднюю осень, долина все еще зеленела, только алазанская роща чуть отдавала легкой желтизной; сама Алазани поблескивала на солнце, переливаясь серебристой волной, а прямо наверху четко обрисовывались на темно-синем небе снежные шапки гор; небо было чистое-пречистое, только в одном месте, над волнообразным гребнем, плыло белое-белое взъерошенное облако... Казалось, будто долина простиралась куда-то за пределы этих горделиво подступающих, сверкающих заснеженными вершинами гор: может, виной тому была их слепящая белизна, в то время как одетая в зеленый — вечный — цвет долина уходила куда-то в бесконечность. По левую руку виднелась улица Эрекле [6]; извилистая, что твоя каменная река, она сбегала вниз меж стоящих по ее берегам желтеющих деревьев с почти уже облетевшей, в эту позднюю осень, листвой. Справа поднималось ведущее из Тбилиси, тоже извилистое, шоссе, которое на всем пути до Сигнахи сопровождали фруктовые деревья и кусты; а дальше, на узких, извилистых, до боли трогательных улочках стояли двухэтажные дома со старинными балконами и плоскими кровлями, крытыми выгоревшей черепицей; а там, за Сигнахи, уходила вдаль раздольная степь, местами желтеющая сжатыми хлебами, местами глянцевито чернеющая вспаханной землей. А за спиной были набегающие плоскими волнами холмы, окутанные пастельно окрашенной зеленью, средь которой там-сям тихо пламенел объятый желто-красным огнем куст, упорно хранивший чуть блеклые краски осени.
Лука стоял и стоял там, наверху; его уже окликали снизу, махая руками, но он делал вид, что не слышит. Однако оставаться тут дольше уже не имело смысла,— все равно не дадут покоя, — и он медленно двинулся по лестнице вниз, припоминая на ходу, чего только не наслышался, еще будучи студентом, в часы больших трепов, от наехавших с разных уголков Грузии ребят, каждый из которых взахлеб превозносил родные места, и только одни катехинцы сидели как в рот воды набрав. И вот теперь, когда он нагляделся на Веджини, Греми, Некреси, Алаверди, Икалто, Цинандали, любуясь которыми, терял голову от восхищения и не верил собственным глазам, его особенно поражало, что кахетинцы всегда молча сидели на длинных скамейках в университетском сквере, когда все остальные без устали трепали языком, вовсю выхваляясь друг перед другом.
— Куда едем? — недовольно спросил Лука: ему здесь так нравилось, что вовсе не хотелось никуда уезжать.
— Сюда, сюда иди, — помахал ему рукой из пофыркивающей легковой машины его знакомый, — в Тибаани едем.
— А что мы там потеряли... Где это?
— Тут же, поблизости... Там праздник сбора урожая.
Двое каких-то незнакомых людей поджидали Луку, они собирались ехать в той же машине.
— Я сяду подле окна, хорошо?
— Садись, парень, — сказал водитель, чернявый крепыш, который уже, подобрав плечи, ухватился руками за баранку, — коли умеешь, может, сам поведешь: ты — гость...
— Нет-нет, — улыбнулся Лука, — я лучше поглазею по сторонам.
— Было бы на что...
Машина пошла под уклон, делая бесконечные повороты, и притихший на своем сидении Лука чуть шею не свернул, глядючи снизу на Сигнахи.
— Ты здешний, да? — спросил он у своего знакомого.
— Нет, я тибаанец.
— А где это?
— Воон там, вон...
— Нет, — сказал Лука, — совсем не там, а в другой стороне.
— Шутишь? — спросил водитель; почти остановив машину, он поглядел, поглядел на Луку, потом отвернулся, и машина снова пошла своим ходом: — А я-то решил — ты правду говоришь.
— А я правду и говорю, — упрямо повторил Лука: впереди по дороге шли люди, и ему страсть как захотелось с ними побалакать!
— Если мне не веришь, спросим вот хоть у них.
— Вот тебе и на! — воскликнул водитель, — живу в Тибаани, служу в Сигнахи, двенадцать месяцев в году колешу по этой дороге, а ты мне — на той, мол, стороне?
— Спросим, спросим их, если не веришь.
— Что ж, давай спросим, — согласился водитель и остановил, машину перед первым же встречным. Но Лука, увидев на юнце до невозможности аляповатую сорочку, поспешно выкрикнул:
— Нет-нет-нет, только не у этого, вот у того старика спросим.
— Если спросим его ,— рассмеялся водитель, — он мне такого2 перцу задаст, что...
— Почему?
— Потому что это мой дядя.
— Тогда вон того спросим.
— Ха, ну валяй...
— Извините, — высунулся в окно Лука, которого разбирала охота поговорить, — эта дорога ведет в сторону Тибаани?
— А то, — смерив его взглядом, ответил человек.
Лука откинулся на спинку сидения, радостно ощутив, как вдруг потеплело у него в груди от этого предельно коротенького ответа: «Ничего лишнего, вот это народ так народ, — высшая проба...» И водитель тоже не проронил ни слова, вроде: «Я же говорил», «Я ведь сказал» или еще чего-нибудь в том же духе. Рядом с Лукой сидел его знакомый студенческой поры, даже имени которого он, к стыду своему, не помнил. А тот-то, едва приметив Луку в городе, сразу же во всю ширь распахнул дверцу машины со словами: «Поехали со мной в Кахети, а, Лука...» — «На сколько времени?» — «На сколько пожелаешь...» — «Поехали», — ответил Лука и сел в машину.
— А сколько будет отсюда до Тибаани?
— Чего сколько?
— Километров, чего же еще?
— А почем я знаю, может, ты про деревья спрашиваешь. — Водитель снова сбавил скорость и, обернувшись к Луке, спросил с улыбкой: — Если скажу двенадцать, поверишь?
— Да.
— Ну, тогда двенадцать.
Лука рассмеялся — славным мужиком оказался этот водитель.
— А вот и Тибаани, — сказал тот вскорости, въезжая в широкие ворота.
Огромный двор кишмя кишел людьми. Мужчины и женщины в фартуках деловито сновали взад-вперед, таская в длинное одноэтажное помещение столы и табуретки. Лука стряхнул с колен пепел, и, согнувшись пополам, вылез из машины. Знакомый сразу же представил его кое-кому, и Луке было очень приятно ощутить пожатие их натруженных, загрубевших в работе рук. Потом он отошел в «сторонку и стал приглядываться к этим степенным, неторопливо двигавшимся людям с обожженными солнцем коричневатыми лицами. Тут же крутились и ребятишки; один только-только ставший, видимо, на ножки малыш не сводил с Луки глаз, прижавшись щекой к материнскому колену. «Хоть бы конфетка какая», — подумал Лука, безнадежно шаря по карманам.
На трех приставленных к стене стульях лежали аккордеон, кларнет и барабан. Дети так и норовили к ним подобраться. Лука подошел поближе. Один мальчуган, лет эдак восьми, просто не в силах был оторвать глаз от сияющих блеском клавиш. Хороший был малец, по всему видать, егоза, шаловливый, неугомонный.
— Как тебя звать, мальчик... — спросил Лука.
— Я Мито Гурашвили.
Луку подмывало побалагурить, и он спросил весьма заинтересованно:.
— А кем ты доводишься Мито Цурцумиа?
Мальчик спокойно его оглядел и сказал, чуть подумав: «Ээ, какие ты вещи у меня спрашиваешь», — после чего с кахетинской невозмутимостью добавил:
— Делать тебе нечего, тоже...
Лука со смехом потрепал его по плечу:
— В каком ты классе?
— Во втором.
— Не оставался?
— Оставался! Что я, дурак? — и, подняв на Луку глаза, спросил: — Вы, как это называется, поэт, что ли?
— Нет, — удивился Лука, — а что, я похож на поэта?
— Не знааю... Говорили, что поэты должны приехать в гости.
— А откуда, как сказали? — поинтересовался Лука.
— Из Тбилиси.
— А что значит поэт?
— А то ты не знаешь, да? — пристыдил его мальчик.
— Знаю, знаю, — смутился Лука и, положив ему руку на плечо, примирительно спросил: — Ты ведь за столом будешь, Мито Гурашвили?
— Не знаю, если посадят...
Невдалеке Лука набрел на привлекшую его внимание картинку: какой-то парень цеплялся за рукав невысокого поджарого милиционера, который заверял своего просителя — Лука мимоходом расслышал его слова: «Приду, как не придти, хороший ты человек, только домой загляну переодеться, а то в форме неудобно...» «Ты ведь уже отдежурил, верно, или как...» — «Да, но в форме не с руки, вот только пойду переоденусь и приду». Проводив его взглядом, Лука неожиданно увидел три въезжающие в ворота легковые машины. «Приехали, приехали», — послышалось там-сям, но особого шума не поднялось, только что у всех радостно озарились лица. Не успели открыться дверцы машины, как музыканты грянули туш. Поэты чего-то замешкались, улыбчиво переговариваясь со своими смущенно зардевшимися женами, и музыканты приостановились, и лишь когда все гости повыходили из машин, снова грянул туш. Первым поэтов приветствовал председатель, затем бригадиры, бухгалтер; все остальные держались немного поодаль и, чтоб не смущать гостей, старались особенно их не разглядывать. После этого были вынесены стулья, и всех прибывших рассадили по местам. Однако гости вскоре же поднялись, чтоб немного размяться с дороги. Поначалу разговор не клеился, никто не знал, с чего начать, о чем завести речь, но наконец некий почтенного возраста поэт надумал:
— Дождей у вас тут не было... а?
— Были, — сказал председатель, — как не быть.
Снова наступила тишина.
— А вы-то сами как, в добром ли здравии изволите быть?
— Спасибо, спасибо, ничего, — ответил пожилой поэт, и, когда тишина стала уж вовсе невыносимой, скромнехонько попросил:
— Не дадите ли вы мне стаканчик водицы...
— И на кой тебе эта вода, мил человек, — диву дался бригадир. — Потерпи немного, и мы такого вина поднесем, что... — и, вдруг почувствовал смущение: вода, мол, все-таки есть вода, — бросил через плечо: — Принеси-ка, парень.
Странно как-то получалось: будто и хотели люди заговорить друг с другом, да что-то не вязалось у них, не клеилось. И кто его знает, что было тому виной. Может быть, то, что они только что познакомились друг с другом; может, то, что одни были деревенские, а другие горожане; а возможно, и то, что все поэты были при галстуках, а хозяева — в распахнутых у ворота рубахах — за исключением, правда, председателя, но и у него тоже иссякли слова. И, вдруг послышалась дробь барабана, за ним вступили кларнет и аккордеон, и тяжко сдавленный общим безмолвием воздух зашевелился, тронутый там-сям вкрапленностями первых танцевальных: движений; а уже вовсю разливался задорный, подмывающий пуститься в пляс мотив; кто-то первый ударил в ладоши, его поддержали другие: «А ну, шире круг, шире круг», — выкрикнул кларнетист и снова поспешно сунул в рот мундштук своего инструмента: барабанщик тоже разгорячился, да и люди, сомкнувшиеся в круг, старательно хлопали в ладоши, а хозяева подталкивали, друг друга в плечо — давай-ка, давай, мол, в круг, нечего топтаться на месте. «А ну, таши, тааши!»[7] — выкрикнул барабанщик и, отбросив назад голову, во всю мочь затарахтел в барабан.
Сверх ожидания, первой вошла в круг пожилая женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке. Грациозно вскинув вверх обожженные солнцем грубые пальцы, она живо обошла первый круг, а когда закончила второй, к ней одним махом подскочил какой-то молодец и, вцепившись пальцами в пояс, быстро-быстро засеменил на месте ногами; женщина, пританцовывая, вернулась на свое место, утерла платком лоб и захлопала в ладоши; теперь уже второй молодец, будто вступив в состязание с первым, без устали ударял вприсядку, раскидывая по сторонам руки с растопыренными пальцами; внезапно к ним присоединился согбенный в пояснице старик, который обошел круг, прижав одну сжатую в кулак руку к груди, а вторую откинув в сторону; откуда ни возьмись, в круг вплыла молодайка с длинной косой, она кокетливо поводила в воздухе руками, эластично сгибая и разгибая их в запястьях; танцевал и переодетый милиционер, приложив одну руку к груди, а другой подперев поясницу; танцевали женщины, высоко вскинув подбородок и вытянув шею; танцевал длиннобородый, косматый, весь заросший волосами мужчина, на всем лице которого виднелись лишь вспыхивающие белизной зубы да по-доброму сверкающие из-под толстенных бровей глаза; танцевал большой, с печальным лицом крестьянин, браво размахивая длинными мосластыми руками; в самой середке круга, припав на одно колено, какой-то старик хлопал в ладоши поднятыми над головой руками, а вокруг него снова кружила та же пожилая женщина, показывая в широкой улыбке все свои стальные зубы; танцевал и председатель вместе со своими бригадирами, а еще попозже на самую середку круга внезапно выскочил Мито Гурашвили с густо наведенными углем усами и ну кружить, ну подскакивать чертом, да еще все норовил пройтись на кончиках пальцев; а когда он вырвался вихрем из круга, какая-то женщина характерным жестом словно толкнула в его сторону воздух раскрытыми ладонями — ох, чтоб тебе, дескать, пострел! Уморил до смерти! И музыканты тоже расходились вовсю — один, изо всех сил надувая щеки, заставлял неистово визжать свой кларнет, другой во всю ширь растягивал аккордеон, третий беспощадно колотил в барабан, и в этой шумливой простецкой музыке было что-то ласково-дикое и такое родное... Вдруг какая-то очень стройная женщина, с чуть раскосыми глазами, красиво обойдя два круга, с улыбкой приблизилась к пожилому поэту, немного покружила прямо перед ним в танце, затем грациозно склонила голову и остановилась, вперив в него свои чуть раскосые глаза. Пожилой поэт, продолжая хлопать в ладоши, посмотрел смущенно на свою супругу, на других поэтов; все усиленно захлопали и ободряюще ему заулыбались; но молодайке уже надоело ждать — она снова обошла круг, снова стала перед пожилым поэтом и, застенчиво на него глядя, продолжала слегка поводить в танце станом и руками; и вдруг пожилой поэт порывисто скинул пиджак, отшвырнул его на траву и, лихо раскинув руки, орлом понесся вслед за вновь грациозно заскользившей по кругу сияющей женщиной. Танцевали уже все; даже сравнительно спокойно сидевший до сих пор аккордеонист сорвался с места, остановился перед супругой пожилого поэта и раз-другой хлопнулся вприсядку, ни на минуту не переставая играть, чем и ее подзадорил на танец; следом сам по себе пустился в пляс узкобровый поэт с тонкими усиками, а жена его протанцевала с большим печальнолицым крестьянином; пускались вприсядку, вертелись юлой, прыгали, носились по кругу и другие поэты, внезапно, с первого взгляда влюбившиеся в здешний народ; супруга пожилого поэта, едва переводя от усталости дух, хлопала в ладоши с сияющим лицом и полными слез глазами; и Лука, вдруг почувствовав, что больше не в силах вынести всего этого, пошел вдоль помещения, свернул за угол, оглянулся и, убедившись, что никто его не видит, припал головой к грубой, шероховатой стене и заплакал. Заплакал потому, что «правда жизни», которую теперь и днем с огнем не сыщешь, предстала ему во всей своей беспредельной шири, когда он смотрел на этот так славно растанцевавшийся народ. Переполненный радостью, стоял он с мокрыми от слез глазами, приткнувшись; лбом к грубой, шероховатой стене, а по ту сторону дома, затерявшись в гуще людей, исподтишка утирал затуманившиеся слезою глаза пожилой поэт.
Первым тостом выпили за «припожаловавших» гостей. Тамада, коренастый, приземистый мужчина, степенно поднялся с места и в правдивых, чистосердечных словах, безо всяких излишних приукрашиваний, поблагодарил поэтов за приезд, пожелал им «долгоденствия» и «доброго здравия». Стол ломился от изобилья всякой еды, наваленной целыми грудами; вино было такое, что само пилось до донышка, поцарапывая глотку приятной терпкостью. Но сами кахетинцы пили не до конца. «Вот так вот выпьем, — говорил тамада, показывая свой стакан, — а если у кого что болит, то и вовсе не надо пить, тут насильничать не подобает, не-ет, как можно! Кто хочет, пусть пьет на здоровье до дна, но я-то сам вот так привычен, во-от таак...» Лука опустошал стакан за стаканом, то залпом, то медленно, с чувством, с толком, с расстановкой. После третьего тоста раскрасневшиеся старики, тяжело возложив на стол свои большие, в коричневых пятнах руки, затянули дребезжащими голосами «Зиму» — а уж это песня так песня, дай бог вам столько радости! — отводя почему-то друг от друга глаза и лишь изредка окидывая взором застольников, а так все больше впериваясь куда-то далеко-далеко прямо перед собой. Гости глядели на стариков с почтительной, благоговейной улыбкой на лицах, и что самое поразительное — никто после окончания песни даже и не помыслил ударить в ладоши: разве же подобало здесь, перед этими настоящими («верными правде жизни» — подумал Лука) стариками аплодисментами выражать свое чувство удовлетворения, да и нуждается ли такое истинно умиление в подтверждении аплодисментами... А вот когда, чуть попозже, прекрасно спела, сама себе подыграв на чонгури, какая-та женщина, ей сразу все заулыбались и зааплодировали.
Вдруг в комнату заскочил Мито Гурашвили; весь, с ног до головы, мокрый, дрожащий, перепуганный, он с ревом припал к сидящей за столом матери, и ее тоже всю замочив. «Что с тобой, сынок, — спокойно спросила женщина, заглянув ему в глаза, — что случилось, где это ты весь так вымок?» Но он только крепче прижался к материнскому животу и разревелся еще пуще, вздрагивая плечами. «Что случилось, сынок, скажи и кончай». — «Я свалился в бассейн», — всхлипнул Мито. «Ну и что с того, ты же мужчина, — с ласковой улыбкой обратился к нему тамада, — кто из нас не падал в воду, а гляди-ка мы все сухие». Но мальчик все не поднимал головы, и Лука понял, что здесь бы очень могла помочь какая-нибудь маленькая, безобидная кахетинская шутка. И дело за этим не стало.
— Если он будет таким рёвой, — вступил в разговор низенький невзрачный кахетинец, — разве кто отдаст ему девушку в жены?
— Девушку, вот еще... — буркнул Мито Гурашвили.
— Во-во-во, твоя правда. Небось придет время, мы еще посмотрим... — кивая головой, проговорил бородач с лохматыми бровями. — Ты знай не робей, мы здесь дочерние отцы сидим, то-то...
— Ну и сидите, а мне что с того... — поднял мальчик голову.
— Чего ты нюни распустил, парень! Хочешь, я нарочно прыгну в воду... — заговорил с ним переодетый милиционер.
— Эка невидаль! Да тебе чего не прыгнуть, — вспылил Мито Гурашвили, — дунешь в свой свисток — и сразу помощь набежит. А то нет, скажешь...
Поднялся хохот, глаза кахетинцев зажглись каким-то особым светом; громче и заливистее всех хохотал переодетый милиционер: «Это что же такое он мне сказал, а, братцы?!»
— У-ух, ты! И чего тебя занесло в бассейн! — только теперь очухавшись, сверкнул глазами отец Мито Гурашвили.
— Ва! Жарко стало человеку, что ты от него хочешь...
— Ишь, жарко стало! То-то хорошо бы прохладился, кабы утонул?! Шныряешь повсюду, как мышонок, сук... — но вовремя сдержался: за столом сидели гости, к тому же — поэты. Сдержаться-то он сдержался, однако все поняли, что он собирался сказать. Ему стало неловко за себя, он низко потупил голову, взял редиску, надкусил.
— Отец вон спрашивает, что ты потерял в бассейне, слышь, парень... — с улыбкой сказал тамада, и все снова рассмеялись.
— Ты бы, дочка, чем смеяться, выжала мальцу сорочку и брюки, — сказала пожилая женщина и с улыбкой добавила: — жалко, тоже, небось, человек.
Мито Гурашвили косо взглянул на нее, но как только мать стянула с него через голову сорочку, обхватил руками прозябшее тело.
— Выжми, выжми как следует, вот так вот, а теперь надень на него, и пусть выйдет на солнце. — А ты будь умником,— крикнула она мальчугану, — стань там на солнышке и живо просохнешь. И добавила: — Таких ли обсушивало солнце.
Счастливые, ублаготворенные гости во весь рот улыбались хозяевам: уютно, хорошо сиделось им среди этих открытых, чистосердечных людей. Поэты читали свои стихи, читали просто, ясно, задушевно, как и подобало за этим столом; притихшие хозяева слушали их с вежливым вниманием; потом еще снова попели, потанцевали, надели на головы гостям кахетинские шапочки; вино лилось рекой, то и дело заносили новые прохладные кувшины; гости сняли галстуки, расстегнули воротнички, закатали рукава; вовсю разгулявшись, они веселились от всей души; пили, сцепив накрест с хозяевами руки, «вахтангури»[8]. Лука жадно присматривался ко всему; только бы достал глаз, менял места, перескакивая взглядом с одного на другое; вон пастух печально затянул: «Чем и клясться, как не именем матери родной», а следом вступил переодетый милиционер: «Обо мне вся в заботах, поседела ты, мать дорогая». Пели они не очень-то складно, но было здесь что-то гораздо, неизмеримо большее, чем складное пение, — это были слова ласки и любви, которых, казалось, трудно было ждать от этих суровых с виду мужчин с твердо очерченными, обожженными солнцем лицами, от этого грубоватого, простецкого, на первый взгляд, народа — кахетинцев, край которых чаще всего оказывался на пути легионов самого разномастного врага, который на кахетинцах первых пробовал свою отдохнувшую в праздности руку, заставляя этот незлобивый, степенный, безмерно влюбленный в свою землю народ схватиться за меч да размахнуться им со всего плеча, а уж как кахетинцы владели мечом, это, слава те господи, всем известно. Лука глядел на хозяев и постигал душой, что именно постоянное соседство со смертью и сделало этот степенный и рассудительный народ, привыкший жить в вечном ожидании битвы и без ропота сносить любые трудности, — тем, что он есть, заставив его отказаться и от лишних слов и витиеватых любезностей; так оно и пошло из века в век, так и сберегли эти люди свою изначальную простоту, верность исконной натуре, любовь к земле-кормилице, и вот теперь, заново радуясь щедро наградившей их изобильной осени, они всем сердцем отдавались веселью и с искренним радушием принимали гостей, всячески стараясь их уважить. Луке даже подумалось в восхищении, что кахетинцы где-то сродни истинным музыкантам, лица которых становятся суровее и строже от повседневного напряженного труда, зато натура... Что-то общее тут действительно было, если вспомнить, к примеру, «генделевский закон» сдержанного отношения к красоте, которое, видимо, очень во многом помогло этому народу, ведь на него только глядеть и не наглядеться; подумал Лука и о том, какое благо было бы для Маленького хулигана, если бы и он побывал сейчас здесь. В мыслях об этом он с жадностью опустошил один за другим три стакана, а тут как раз снова поднялся со своего места тамада. Он постоял некоторое время с поникшей головой, потом внезапно вскинул глаза вверх и сказал:
— А это... это за нашу Кахети.
Лука весь обратился в слух и во все глаза уставился на чуть приостановившегося тамаду, небольшого роста, коренастого человека с двухдневной щетиной на небритом лице, который, видать, не надумал еще, что сказать; но ведь ничего не сказать тоже никак было невозможно, потому что все гости уже обратили в его сторону глаза, да и хозяева тоже выжидательно притихли; хоть одну-то фразу он должен был, во всяком случае, сказать, и Лука умирал от нетерпения: что же за слова найдет для этого тоста хозяин Греми, Веджини, Некреси, Уджармы, Сигнахи, Кветеры, Цинандали, Икалто, Шуамта, Алаверди, Давид-Гареджи. Наконец тот поднял голову, поглядел на гостей, потом окинул взором своих и сказал:
— И такое тоже бывало, что чужедальний путник, попав мимоездом в Кахети... навсегда здесь оставался. Так да здравствует наша Кахети.
Тут Лука встал и вышел наружу. Он пересек двор, в котором не оказалось никого, кроме Мито Гурашвили, — паренек все еще стоял на солнцепеке, откинув назад голову: обсушивался, — прошел мимо высоких тополей и вдруг остановился, пораженный.
Перед ним, сколько хватал глаз, расстилалась бескрайним черным платом перепаханная, вся вывернутая наизнанку земля; по-осеннему усталая и теперь предоставленная отдыху, она лежала, словно распластавшийся ничком человек, взбугрив спину тяжелыми черными волнами. Поддавшись невольному порыву, Лука ступил на край пашни, и ком земли рассыпался в прах под его ногой. Он склонился к земле, коснулся ее ладонью — еще нигде ему не доводилось видеть таких густо-черных и таких рыхлых комьев. Взяв немного землицы в пригоршню, он раскрошил ее в руке, и она медленно потекла между пальцами. Потом он приложился к земле обеими ладонями — так уж у него было заведено: попав впервые в какую-нибудь незнакомую деревню, он шел один в поле и, если поблизости никого не оказывалось, прикрыв глаза, упирался ладонями в землю и прислушивался к чему-то далекому и таинственному; но сейчас ему захотелось чего-то другого, большего, и он, выросший на асфальте, набрал полную пригоршню земли, приложил ее к щеке, потом — ко лбу, затем прикрыл глаза и окунул в нее лицо, словно умылся ею, усталой, щедрой и изобильной, так что, погляди кто издали, наверняка принял бы его за упившегося до беспамятства; он-то и впрямь был пьян, но разве же виной тому был хмель... Он смутно почувствовал на плече своем чью-то руку: «Что с тобой, вставай, пошли, тебе что, плохо?..» Это был его университетский знакомый. «Нет, — сказал Лука, — живым я туда не вернусь». — «Почему, — всполошился тот, — тебя чем-то обидели?!» «Нет-нет, — потряс головою Лука, — но туда я больше не ходок. Пошли, пошли». — «Куда пошли?..» — «Не знаю, куда-нибудь...» Ему все еще осталось присуще поспешно бежать оттуда, где ему было уж слишком хорошо. Он всегда старался поскорее покинуть те места, чтоб не желающий ни с чем считаться случай не успел разрушить все впечатление. Вот и теперь он как ребенок просил: «Пошли, пойдем, прошу тебя, уйдем поскорее...» «Хорошо, хорошо, коль уж ты так заладил», — сказал знакомый и, подойдя к машине, засунул руку в окно. Последовал какой-то писклявый, едва слышный звук, однако водитель тут же выскочил во двор. «Поехали, а, браток, — теперь уже перед ним взмолился Лука. — Увези меня, бога ради, отсюда, поскорей увези». — «А куда ты хочешь?» — деловито осведомился водитель и, прикрыв глаза, с трудом просунул руку в узкий карман, чтоб достать ключ. «Куда вы скажете». — «Вернемся в Сигнахи, — предложил знакомый, — отдохнешь, выспишься...» «Куда мне до сна, — покачал Лука головою, — я же не правда пьян». Они сели в машину. Лука не осмеливался не только оглянуться назад, но даже посмотреть по сторонам, чтоб ничего не изменилось; он откинулся на спинку сидения, закрыл глаза и долго оставался в таком положении. «Уснул, — тихо сказал знакомый. — Интересно, не обидел ли его кто». — «Нет, нет, — вяло отмахнулся Лука, — меня никто не обижал». Когда он открыл глаза, высоко на горе уже виднелся Сигнахи, словно изваянный на фоне меркнущего неба. Туда он тоже не хотел, туда ему тоже нельзя было ехать. Он принялся разглядывать свои руки, с трудом различил косую подсохшую царапину на ладони и вдруг как-то сразу почувствовал, что его разобрало.
Все дальнейшее происходило с молниеносной быстротой. Подойдя к окну в комнате, которую нашли для него в гостинице, Лука понял, что ему нельзя оставаться и в Сигнахи. Он вышел на улицу, остановил съезжавший по спуску автобус и, несмотря на предостережения водителя, что в такое позднее время он уже не найдет в Цнори машину на Тбилиси, все же поднялся в автобус и поехал в Цнори. Там, не успев сойти, он сразу же увидел вдали огни приближающейся машины, вышел на дорогу, поднял руку. Машина резко затормозила. «В Тбилиси повезешь?» — спросил Лука. «Садись». Какое-то время они проехали молча, потом, узнав, что Лука был гостем в Кахети, водитель остановил машину и приволок откуда-то две огромные связки винограда. И снова дорога стремглав полетела под колеса; потом километровые столбики и дорожные знаки стали мелькать реже и реже, и водитель, сделав новую остановку, завел Луку в по-старинному аппетитно пропахший дымком духан с камином, где Лука в тусклом свете свечей осушил две чаши вина. А дальше все снова пришло в стремительное движение, быстро заглатывающее время, которое только раз взбухло, выросло и остановилось — Лука вышел из машины, взглянул на сверкающие небеса и, не в силах, стоя на ногах, насладиться их лицезрением так, как бы ему этого хотелось, разлегся навзничь на прохладной земле и уставился в небо, подложив под голову руки. Такого напитанного сверканием неба он, отсюда, с земли, никогда еще не видывал — яркие, величиной с кулак, звезды одевали его из края в край каким-то необычным, мягким свечением. Затем все снова стремительно закружилось — машина с ураганным свистом неслась по дороге; Лука нет-нет благодарно посматривал на водителя, который одарил его связками винограда и первым успел расплатиться в придорожном духане, — причем, и мысли нельзя было допустить предложить ему деньги, — но главное, минуя эти мелочи, состояло в том, какую уйму тепла и доброты нашел Лука в этом совсем постороннем человеке, который теперь, сгорбившись за рулем и весь превратившись во внимание, сосредоточенно вел машину, лишь изредка перебрасываясь с Лукой двумя-тремя словами. Лука старался запомнить его лицо — нос с горбинкой, редеющие кудрявые волосы и длинный шрам у виска, который чуть-чуть проступал всякий раз, когда они приближались к столбу с лампионом. Машина подходила к городу Луки, и он, умиротворенный, теперь любил все и вся, и вспоминалось ему одно только хорошее; сочтя почему-то неловким чтоб его подвозили к самому дому, он сошел на три улицы раньше, попросив водителя встретиться с ним на следующий день. Тот отказался — ему к рассвету надо было вернуться в Кахети; тогда Лука записал на сигаретной пачке его имя, фамилию, адрес и на прощание крепко пожал ему с улыбкой руку. Когда Лука, отягощенный двумя огромными связками винограда, медленно, в задумчивости брел по дороге к дому, было уже около полуночи. По улице вяло протрусил тощий бродячий пес, и Лука проводил его взглядом, пока он не свернул во двор; в это время издалека послышался какой-то шум, на который Лука не обратил внимания, но вскоре мимо него прошла какая-то до смешного разновеликая пара, он скользнул по ней взглядом и посмотрел прямо перед собой. Вдали, возле освещенного гастронома, стоял кто-то, раскачиваясь на месте с раскинутыми руками и нет-нет что-то выкрикивая, а потом сбил пинком ноги урну. Лука, медленно приближавшийся к нему с виноградными связками в обеих руках, вдруг удивленно приостановился — это был Маленький хулиган.
Рубашка на груди у него была разорвана, брюки вываляны в грязи. Некоторое время он явно собирался раскроить кулаком витрину магазина, но раздумал и медленно опустил руку. Потом его снова обуял приступ бешенства — он наскочил грудью на недавно высаженное слабенькое деревцо и погнул его. Пометавшись так туда-сюда, он остановился, огляделся по сторонам, но поначалу в этот полночный час никого не приметил; а потом вдруг вдали показался человек с двумя виноградными связками в руках. Это уже было что-то, и Маленький хулиган плотоядно облизал губы кончиком языка. Человек явно направлялся к нему, и он, пошире расставив ноги, с удовольствием стал ждать его приближения с неким подобием улыбки на перекошенном злобой лице.
И вдруг он узнал Луку.
С мгновенно вздувшимися на скулах желваками, он переступил с ноги на ногу и беззвучно тронулся с места, растопырив от остервенения сжавшиеся было в кулак пальцы и вскинув руки на уровень искаженного злобой лица; он крался к Луке, весь подобравшись, точно кошка, изготовившаяся к прыжку, — широко расставляя ступни ног, прижав одно ухо к плечу и выставив вперед левую руку. Лука положил виноградные связки на асфальт и, еще не разогнувшись, взглянул на него, вспомнив его неприятные, полные подозрительности глаза, которые сейчас, когда он, затаив дыхание, крался на цыпочках, словно убийца, горели лютым огнем и испугали бы всякого, но только не Луку, который вдоволь нагляделся в свое время на такого сорта ребят. Лука выпрямился, и с самым непринужденным видом зашагал вперед, весь, однако, внутренне подобравшись. По пути ему попался на глаза увесистый булыжник, но он только улыбнулся, поймав себя на невольно промелькнувшей мысли, — боже упаси, нет, нет, разве бы он себе позволил схватить из-за этого пацана камень, он ведь и без того кое-что умеет: ему очень живо представилось, как он должен сейчас замахнуться по физиономии, а когда противник, выставив вперед живот, отпрянет, врезать ему кулаком под дых, или же, внезапно подавшись вперед, чуть завалиться на сторону, словно бы падаешь набок, на всякий случай оберегая от встречного удара лицо, описать за спиной круг правой рукой, которая оставалась у тебя до этого мнимого падения расправленной, и звездануть пораженному клиенту тыльной стороной кисти по роже. А то еще можно, увильнув от удара и оказавшись за спиной у какого-нибудь особенно отчаянного задиры, слегка пнуть его сзади и тут же изо всей силы с одного маха долбануть ногой, но проделано все это должно быть с молниеносной быстротой, так как если не угодишь прямо в морду, то сам вовсю грохнешься оземь. Но нужны ли подобные ухищрения с этой мелюзгой, с этим сопляком? Надо просто развернуться и дать хорошую оплеуху по этой злобной сопатке, чтоб неповадно было сунуться во второй раз. И вдруг Лука почувствовал ту знакомую дрожь в коленях, которую испытывал обычно перед дракой, когда еще был мальчишкой. Но ведь сколько воды утекло, сколько времени миновало с тех полных опасностей лет, как он и пальцем никого не тронул, а вот теперь вдруг при виде этого исполненного ненависти и вероломства лица у него по-старому зачесались руки... Смазать бы разок как полагается, да только первым он ударить не мог — таково уж было его незыблемое правило, и он, приостановившись, быстро вскинул глаза на уже оказавшегося в трех шагах от него Маленького хулигана. Грудь и лицо у того были в крови, рассеченная губа вздулась бугром, веко правого глаза набухло, и в косо падавшем из магазина свете видно было, что всю глазницу залило синевой. Видать, и он тоже умел кое-что, так как очень старательно проделал какое-то ложное движение, но Лука и не шелохнулся; не сводя взгляда с лица парня, он, еще не глянув ему в глаза, внушительно откинул в сторону раскрытую ладонь и тут же перехватил занесенную для удара руку. Потом подошел к парню совсем вплотную и, склонившись над ним, стал внимательно разглядывать его лицо — губы, щеки, вздувшийся с одного боку нос; а тот, маленький, жалкий, избитый и обескураженный, растерянно поглядывал на него снизу вверх, чувствуя, что на него смотрят с каким-то совсем незнакомым ему выражением — с жалостью, сочувствием, состраданием, но все это было ему настолько непривычно, что он лишь быстро-быстро хлопал от удивления глазами. И только теперь Лука, у которого болезненно сжалось сердце при виде этого изуродованного побоями лица, впервые заглянул в глаза стоящего перед ним с опущенными руками жалкого, растерянного, готового бежать мальчишки и спросил его печально: — Тебя избили, Маленький хулиган?
Тот потупился. — Да.
И Лука вдруг внезапно понял, что перед ним всего-навсего ребенок, обыкновенный смущенно потупившийся ребенок, каких-нибудь лет семь назад — мальчуган в коротких штанишках, которого из-под палки заставляли тащиться на музыку, аккуратно расчесав ему волосы на косой пробор; ребенок, который, смешно вытянув шейку, искоса снизу вверх поглядывал на шутливого парикмахера, боялся по ночам один оставаться в комнате, всех львов принимал за самок, а тигров — за самцов и в путаных сновидениях никак не мог убежать от угрожающе наступавшего на него страшного чудовища; так что же такого могло случиться, что должно было произойти, чтоб до такой степени ожесточить этого низко потупившегося перед ним сейчас мальчугана, что он, даже просто топчась от нечего делать на улице, глядит злобным волчонком, вероломно поблескивая своими тусклыми глазами. Лука снова взглянул на ржаво-коричневое пятно у него на груди и сказал, положив ему на голову руку:
— Пошли, пойдем.
— Куда? — спросил тот беспомощно.
— Там кран во дворе.
Только они вошли во двор, как в одном светившемся окне сразу же погас свет; Маленький хулиган остановился, не зная, что ему делать, с чего начать, потом подставил под кран пригоршню и плеснул себе водою в лицо. «Давай, давай», — подбодрил его Лука. Тот немного приободрился и даже подфыркнул, проведя пару раз ладонями по лицу.
— Ну-ка посмотри на меня, — сказал Лука. — Оо, хорошо, крови уже нигде нет; завтра с утра сходи в аптеку и... как же оно называется, кажется, «бодяга», это лекарство боксеров, намажь вокруг глаза, и часика через два синяк как рукой снимет.
— Как называется? — застенчиво переспросил Маленький хулиган: он умывался, пригнувшись к крану и широко расставив ноги.
— Бо-дя-га, — раздельно повторил Лука. — Носового платка у тебя нет?
— Был, но выпачкался в крови и... я его выбросил...
— Вот, возьми мой, — сказал Лука,— подожди, сперва смочу, а вот теперь, выжатый, приложи к носу.
— Для чего?
— Опухоль спадет.
Маленький хулиган беспрекословно его слушался. Время от времени он смачивал водой большой зеленый носовой платок, старательно отжимал его и прикладывал к носу.
— Хорошо, хватит, — сказал Лука.
Маленький хулиган простирнул платок и протянул Луке. Но тот покачал головой:
— Нет, нет, оставь себе.
— Спасибо, — сказал Маленький хулиган. И тут Луке припомнилась одна знакомая строфа, только она никак не хотела выстраиваться по порядку и все путалась, обрывалась, как ни старался он найти забытые слова: но он все равно упрямо повторял: «Без любви и солнце не... и Луна не та-та без любви...».
— Пойду я? — вопросительно посмотрел на него Маленький хулиган.
— Нет, почисть сначала брюки.
«Без любви и солнце не восходит... и луна не та-та без любви...»
Нет, не припоминалось, никак не припоминалось...
Маленький хулиган, смачивая ладони, старательно оттирал коленки, потом глянул на брюки через плечо, потянулся к запачканному месту, но не достал. Уж он так, бедняга, завозился, так замучился, так старательно копошился, усердствуя с этим непривычным делом, что Лука, не сводивший с него ни на минуту глаз, вдруг обхватил его за плечи и прижал его маленькую, круглую глупую голову к своей груди:
— Избили тебя, Маленький хулиган?
Не в силах ничего ответить, тот только еще ниже потупил голову и как-то подозрительно сгорбился, так что Лука даже на какой-то миг будто ощутил холод ножа, скользнувшего в живот, но нет-нет, такого бы Маленький хулиган над собой не сотворил, это что-то; другое скрутило его в дугу. Сжав ему пальцами подбородок, Лука; порывисто откинул назад его голову и... опешил: Маленький хулиганбеззвучно рыдал. Он зарыдал от ласки, а теперь, подняв лицо, плакал со всхлипом слезами облегчения, вовсе не таясь от Луки; плакал свободно, от всей души, и когда Лука, взяв его пальцами за мокрые щеки, заглянул ему в глаза, он улыбнулся. И в улыбке этой не было ничего вероломного, неприятного, отталкивающего, а заплаканные глаза смотрели на Луку покорно и преданно. И Лука снова сочувственно спросил:
— Тебя избили, Маленький хулиган?
— Да, — ответил он, — их было двое.
— Пошли, пошли домой, — сказал Лука, беря его за руку, — не бойся.
— А я и не боюсь, — тряхнул головой Маленький хулиган. — Их было двое.
Лука ощутил ладонью его прохладные пальцы, а вот второй его руке будто чего-то недостало — да, ведь верно, виноградные связки!
— Давай-ка пройдем туда,— повернул он его.
— Пройдем, — кивнул головой Маленький хулиган, словно; каждым жестом своим подтверждая полную покорность.
На асфальте лежали две огромные связки янтарного винограда. Лука нагнулся, поднял их и одну протянул ему:
— На, держи, одна — тебе, одна — мне.
— Я не хочу.
— Бери-бери, — и Лука насильно вручил ему виноград.
— Если ты придешь домой с этой связкой, твои не подумают, что тебя избили... что ты подрался... Скажи, что упал.
Маленькому хулигану эти слова понравились.
— Попробуй хоть ягодку. — Тот деликатно отщипнул.
— Вкусный, верно?
— Ага.
— Кахетинский, — сказал Лука. Они стояли на пустынной улице.
— Бодяга называется, не забыл?
— Нет. Бодяга.
— А теперь топай домой.
— Будь здоров. Спасибо.
Лука проводил его взглядом.
Маленький хулиган возвращался домой избитый, но с огромной связкой винограда в руке.
И Лука тоже зашагал по направлению к дому. Только домой его что-то не тянуло, хотелось побродить одному по темным улицам, прислушиваясь к собственным шагам, подумать, поразмыслить... Но он чувствовал, что что-то не то, что-то ему мешает — аа, это связка винограда: Лука терпеть не мог, чтоб что-то стесняющее отвлекало его от размышлений, он даже часы снимал с руки, принимаясь за работу. Тихо, по-воровски поднялся он по лестнице, чтоб домашние не узнали его по шагам, повесил виноградную связку на ручку двери и осторожно спустился обратно. Теперь, с пустыми руками, он свободно и вольно шагал по улице. Ему вспомнились причудливые заветные слова: «Диво-город», «Каморра», «Канудос», волшебное значение которых было известно только ему одному, — эти слова заключали в себе целые города, застроенные разноцветными домами и полные людей, в которых еще надо было вдохнуть жизнь так трудно подыскиваемыми словами; и только теперь он со всей ясностью осознал, какую страшную тяжесть сам, по собственной воле, взвалил на свои плечи, введя в семистраничный отрывок шестнадцать новых персонажей, которые должны были запомниться и быть узнанными и через двести страниц; но главное... для ко... «Для кого?» думал Лука. Их целая тьма — хороших и плохих читателей, и лишь среднего читателя не существует, средним читателем должен быть только он сам, автор. «Для кого?» снова подумал он и вдруг почувствовал, как в лицо ему пахнуло здоровым морозным воздухом и тот крохотулька из снежного городка снова протянул ему свои малюсенькие сквозные салазки. А следом ему явился и второй ребенок — покорная девочка с бледным личиком и тонкими прозрачными пальцами, туго повязанная грубой шалью с похожим на соты узором; вспомнился и Маленький хулиган, умиротворенный, тихий, с такими послушными глазами... И та женщина со стальными зубами, в мужском пиджаке, что первая пошла танцевать; вспомнился и большой печальный крестьянин... и закадычный друг — Скорей-скорей... «Канудос, Канудос» — подумал Лука; труднее всего было все же написать «Канудос». Эх, кому что скажешь... Мороз пробежал у него по коже... Он наизусть помнил те отрывки, что хранились у него в ящике письменного стола, помнил все семь разновидностей дождя; но кому что скажешь! Еще пять лет он должен носить в себе тайну беженца и предводителя... Временами шел дождь... Анна Мария была женщина, но походила на косулю... «Без любви,— снова мелькнуло в голове у Луки,— и солнце не та-та-та, и луна не та-та без любви...» Нет, не вспоминалось, но он все равно чувствовал все до конца. «Крупный аметист»... Одноглазый крестьянин, праздник; приход осени и песни в пещере. Хе-е, а хромой малый и сумасшедший отрок, в зеленоватых глазах которого тяжело ворочаются тускло-серые рыбы... Женщина с беспощадно белыми ногами играет в темноте с факелами, а вокруг пляшут исполинские тени. Целая уйма людей ждет, чтоб он вдохнул в них жизнь — это взрослые, дети, старики, добрые и злые, молчаливые и заправские говоруны, калеки, хихикающие дурачки; словно жители зачарованного города, ждут они, чтоб он их оживил, он же бродит пока на цыпочках по этому окаменевшему городу, точно ощущая на плече тяжелую руку величественного слепца, и лишь слово, одно только слово может помочь ему найти всеисцеляющее лекарство, живую воду, волшебный бальзам... А пока окаменевший город только едва-едва начинает шевелиться... Каждая страница, каждый листочек, который надо будет заново переписывать добро бы не больше как раз двадцать, каждый этот листочек невесть еще где находится — то ли на складе, то ли на полке какого-нибудь магазина: а может, еще только ждет своего превращения из дерева в бумагу; да потом еще прокорпи надо всем этим делом лет пяток; но самое главное и самое трудное — это в первый раз вывести корявые, кривые-косые строчки изначальных, первородных страниц, а таких, мараных-перемараных вдоль и поперек, наберется не менее пятисот, да потом их еще придется переписать заново раз по двадцать, что, впрочем, уже не так трудно: главное — написать в первый раз... Но для кого... А так, бывает, почувствуешь на себе из-за спины чьи-то глаза, как чувствовал он глаза тех двух детей, одноглазого крестьянина, Маленького, хулигана, той девушки, что была очень похожа на кого-то; единственного друга своего — Скорей-скорей и еще те незнакомые глаза, которые откуда-то из дальнего далека смотрят на тебя между строк упорно вглядываясь в твою душу... Самое страшное, однако, это постоянно ощущать присутствие того исполинского слепца, который неизменно стоит во время работы у тебя за спиной, возложив на твое плечо свою невероятно тяжелую руку. Но сначала все же был тот укутанный по самые глазенки ребенок...
Издали доносилось погромыхивание трамвая — в эту глухую полночь он ходил, освещенный, по городу, подбирая запоздалых прохожих. Луке захотелось увидеть какого-нибудь совсем незнакомого, человека — на него находили порой такие минуты, когда ему необходимо было, чтоб рядом с ним был кто-то, просто любой человек; он прыгнул в трамвай и подсел к единственному пассажиру, устроившемуся подле окна. Тому явно стало не по себе — в вагоне было сколько угодно свободных мест, — и он, сделав вид, что глядит за окно, уголком глаз настороженно косился на Луку. Потом поднялись и еще какие-то запоздалые пассажиры — кто на вид радостно возбужденный, кто, напротив, чем-то озабоченный, и только ни одного невозмутимо спокойного; возможно, виной тому был полуночный час... А Лука до такой степени ушел в свои мысли, что и не заметил, — взмахнув ни с того ни с сего радостно рукой, — как вдруг весь сжался, прикрыв лицо руками, его сосед... Лука ждал, пока минет у него это радостно-восторженное состояние, чтоб можно было с невозмутимым спокойствием, добытым ценой усилий, усесться за свой стол — проза не любит восторгов и умилений, главный ее закон — строгое, спокойствие; и хотя Лука понимал, что обретенные им до сих пор приемы и правила — не более, как капля в море, он все-таки не терял надежды на завтрашний и послезавтрашний день, и поэтому, стоя пока лишь у начала подъема к той далекой вершине, непроизвольно улыбался, пяля глаза на своего перепуганного соседа, и без конца повторял про себя: «Диво-город», «Каморра», «Канудос». И вдруг у него вовсю раззуделись три главных пальца — большой, указательный и средний. То был какой-то удивительный зуд, чем-то даже похожий на попискиванье... Этими тремя пальцами Лука держал ручку, этими же тремя пальцами брал из солонки соль, чтоб посолить еду, и этими же самыми тремя пальцами когда-то осеняли себя крестом его предки... Луке вдруг так захотелось домой, за свой стол, он почувствовал внезапно такой могучий прилив сил, что непроизвольно еще шире заулыбался, а человек, которого вывела из себя его непонятная улыбка, наклонился к нему и спросил с опасливой угрозой:
— Простите, вы что, немного не того?
Спросили Луку.
— Нет, нет,— тряхнул головою Лука и все с той же улыбкой уставился в трамвайный потолок. Он думал о своем. Что за дело ему было до того человека — ему вспомнилось странное слово «Каморра» и еще более странное — «Канудос». Когда он очнулся и протер глаза, то увидел в конце вагона глядящуюся в зеркало девушку; хотя откуда было взяться в трамвае зеркалу — это были просто две девушки одного и того же роста и одинаково одетые: они болтали между собой.
«Скорей бы уж добраться,— подумал Лука,— конца-края не видно...»
Луку ждало Дело.
1971 г.