С почтительным благоговением посвящаю Гураму Асатиани — человеку, которого, среди множества прочих заслуг и достоинств, всегда отличал взволнованный интерес к удивительным причудам грузинского характера.
— Что-то такое мне хочется сделать, а что, я и сам не знаю, — сказал затем Ушанги.
— Да брось ты, давай лучше дерябни, парень, сколько можно смотреть на полный стакан.
Стакан у нас был всего один.
— Если выпью, еще больше захочется.
— А ты возьми и сделай.
— Знал бы я, чего хочу.
— Что ж мне тогда с тобой делать?
— Да тебе-то что, тебе ничего, — нахмурился Ушанги.
И добавил следом: — Энергию мне девать некуда.
Ушанги было некуда девать энергию.
А вообще-то он считал себя человеком, заслуженно обойденным судьбой. И, возможно, был прав, потому что давненько уже то ли сам связался с одной не раз побывавшей замужем женщиной, некой Дареджан, то ли она ему навязалась, — этого в точности никто не знал, — одно только было достоверно: все, так или иначе считали их парой. Разобраться в их отношениях было довольно непросто: если перед другими он ее поносил, то в лицо ласково называл Дарико, Даро, Дареджан; если за глаза на чем свет стоит крыл ее предков-«создателей», то ей самой клялся в верности; так же, как и место службы Дареджан, какой-то химкомбинат на людях именовал не иначе как «Ядокомбинатом», ибо терпеть не мог химию и все тому подобное, а перед самой Дареджан расхваливал — хорошая, мол, у тебя работа. Все это было крайне удивительно, потому что Ушанги никак не был по натуре двуличным; но еще более нас поражало, что, отнюдь не будучи двуличным, он был многоликим и, любил, если не что другое, то страшно любил разводить всякие байки: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Амирана, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула; пришла сюда! же и Нестан, а Золодув возьми да отомкни хрустальный...»[59] — но мы его не очень-то слушали.
Мы больше слушали его, когда хозяева дома ставили его, вовсю принаряженного тогда еще маленького Ушанги, на простой табурет перед своими гостями, и он, слегка растопырив ручонки, откинув голову и прикрыв глаза, возглашал во весь голос:
Я—маленький грузин!
Я — сын кавказских гор!
И, чем благоденствовать на чужбине.
Мне лучше вот на этом месте
(тут он тыкал пальчиком в пол) умереть!!!
Он и волновался, и, вместе с тем, чувствуя себя на верху блаженства, весь по-детски радостно трепетал:
Картл-Кахети! Имерети!
Гурия и Мегрелия!..
— тут он окидывал нас быстрым взглядом и снова плотно прикрывал глаза:
Все это — моя отчизна!
Любимая!! Грузия!!!
— а уж тут вовсю распахивал глаза, утирал взмокший лоб и, страшно довольный, слушал, как все ему хлопают.
Мы жили с ним почти бок о бок в одном старинном дворе. Когда-то мы жили совсем рядом, но Дареджан отхватила две комнаты для каких-то своих близких, так что у Ушанги осталась всего одна комната. Я доводился ему не особенно близким, но все-таки родственником, и мне кажется, он меня любил, во всяком случае он охотно ездил со мной в экспедицию рабочим. Этот весьма своеобразный, по своим взглядам, юноша, впадавший в печальные размышления над каждым вскрытым захоронением, выглядел среди нас всех довольно необычно. Если мы, археологи, были привычны к виду человеческих останков и нас гораздо больше скелетов интересовали вещественные реалии: сооружения, оружие, посуда с ее росписью и орнаментом, к которым мы подходили с научной точки зрения, старательно отыскивая в них сходства с материалами, обнаруженными в других краях, то он, Ушанги, не сводил глаз со скелета, нет-нет бормоча в задумчивости: «Интересно, каким ты был по сравнению с теми, кто тебя окружал, добрым, злым или так себе...» А как-то однажды, пристально уставившись на рассеченный череп с застрявшим в нем бронзовым осколком, он прошептал про себя: «Кто знает, безвинным ты принял смерть или заслужил ее». И, что еще удивительнее, после этих слов добавил: «Хотя никому из нас не уйти от того, что ему на роду написано. Так, верно, было и в твое время».
Парень обладал уймой самых многообразных, но абсолютно не упорядоченных знаний. Он мог, например, знать во всех подробностях жизнь какого-нибудь знаменитого художника, даже назвать размеры его полотен, не зная при этом подчас, хотя бы приблизительно, в каком веке названный художник жил и творил; нас это крайне удивляло, на что он отвечал еще большим удивлением: «Но какую роль может играть время для художника! Истинный художник жив в веках — это ведь вам не физик или химик». Упомянув про химика, он, бывало, не преминет ругнуть Дареджан и вдруг тут же добавит: ой, хорошо, вовремя вспомнил, и тут же спешит послать ей львиную долю из своего скромного жалования, оставив себе самую малость; благо еще, местные рабочие то и дело от всей души зазывали его к себе: по свойствам своей натуры он как-то удивительно легко, причем, не преследуя ни малейшей корысти, располагал к себе людей; они к нему так и льнули, искали его общества, но, правда, лишь до той поры, пока ему хоть в чем-то, пусть в самой малости, — ну, скажем, в игре в лото, — не подфартит.
Во взглядах и высказываниях Ушанги было что-то настораживающее: «Вы, ребятки, драгоценные мои, не встревали бы с руками-ногами в дела природы, она, матушка, небось получше вас, миленькие, знает свое дело. Возьмем хоть те же облака; не лупите вы по ним снарядами и всякой чертовщиной, не то вас сверху так лупанет, чтоо...» Между прочим, вещал он обо всем этом, как правило, совершенно не к месту. Так, например, с этим призывом не вмешиваться в дела природы он обратился к нам, двум археологам, в то время как мы азартно резались в нарды.
А однажды как-то, когда мы заблудились в лесу, Ушанги, шустро вскарабкавшийся на верхушку высокого дерева, чтоб оттуда обозреть окрестность, сползая обратно, сказал мне, с затаенным дыханием ожидавшему от него ответа: а как замечательно хорошо было бы для того писателя-специалиста, если бы его великий тезка Резо Пирвели родился в Новой Зеландии, а сам он, писатель-специалист, кроме простейшей разновидности грузинского языка, один-единственный среди всех нас, владел еще и новозеландским. С чего это втемяшилось ему в голову, пока он ползал вверх-вниз по древесному стволу, ума не приложу, но из лесу мы все-таки выбрались.
Начиная с детских лет Ушанги, по милости разных своих знакомых, поменял уйму всяких прозвищ. Есть на свете люди, которые словно бы сами напрашиваются, чтоб окружающие выдумывали для них прозвища. А Ушанги был просто показательным образчиком людей подобного рода. И под какими только прозвищами — порой весьма точно бьющими в цель, а порой и невероятно глупыми — он ни хаживал; вот и у нас в экспедиции, узнав, что Дареджан носит фамилию Каркашадзе[60], его за глаза, очень исподтишка, прозвали Ханджаладзе2. Он узнал об этом много времени спустя и, вопреки нашим опасениям, что это доведет его, крайне вспыльчивого по натуре, до бешенства, он подумал-подумал и говорит: правильно, правильно, как бы она ни держала меня в руках, она все-таки женщина, а я как-никак мужчина.
Нет, особенно обидчивым он не был.
Но одна кличка — «Трудный» — за ним таки удержалась. Прозвали его так еще в шестом классе, после того как классная руководительница, она же учительница географии, однажды заметила: «Хороший ребенок, но трудный».
Трудный, выросший на моих глазах, был и правда странным ребенком: никто бы другой не мог, подобно ему, так мгновенно перейти от не знающего границ, безудержного веселья к хмурой замкнутости, внезапно погрузиться в какую-то свою неразгаданную детскую печаль. Зачинщик всякой кутерьмы, он как-то вдруг, совершенно неожиданно, отчуждался, целиком уходил в себя. Причем удивительно то, что эти присущие ему внезапные приливы печали были так же для него естественны, как и буйная жизнерадостность. На сторонний взгляд во всем этом было что-то непонятное, и мы всегда удивлялись такой переменчивости его настроений. Но однажды Ушанги надолго поддался печали — это когда он узнал, что был приемышем. Почти невероятно, что кто-то проговорился перед ним так поздно, — наверно, люди считали, что он давным-давно сам об этом знает. Родителей Ушанги тогда уже не было в живых, и к его скорби о них прибавились новые переживания, тем более тягостные, что его угнетали мучительные сомнения, которыми он поделился со мною первым, приступив ко мне как-то в палатке с вопросом:
— Я похож на грузина?
Что-то сразу кольнуло мне в сердце, и я ответил ему нарочито спокойным тоном:
— Ну а как же.
Мы стояли, чуть пригнувшись, в трехместной палатке; там же, развалившись на раскладушке, вроде дрыхал среди бела дня, громко посапывая, мерзейший молодчик, тоже из нашей экспедиции, некий Ондрико. Ушанги, поглядев на него некоторое время с подозрением, снова спросил меня, на этот раз еще более настойчиво:
— Я правда похож на грузина?
— Ну конечно же, Ушанги.
Ушанги впился в меня пристальным взглядом — его все-таки что-то мучило.
— Теперь, дорогой, все мы стали похожи друг на друга, — проговорил Ондрико и снова засопел.
Ушанги было удивленно встрепенулся — «Бредит он, что ли», затем с гадливостью посмотрел в сторону Ондрико и подал мне знак, чтоб я шел за ним. Он поводил меня некоторое время за собой туда-сюда, не произнося ни звука, потом остановился подле какого-то куста и спросил взволнованно:
— Ведь это не очень плохо — безмерно любить свою родину?
— Ну что ты, совсем даже напротив. Когда родина для человека...
Он прервал меня:
— Мне бы очень хотелось, чтоб я с самого начала был грузином, еще до того, как меня усыновили. Ведь это не зазорно — всем нациям предпочитать свою родную?
Он столько раз меня переспрашивал, что я и сам засомневался:
— Нет, почему же.
— Да. Я же здесь родился, здесь и вырос, верно ведь?
— Ну ясно, малыш, — ответил я потеплевшим голосом.
Трудный сказал:
— Спасибо.
С того дня Ушанги очень переменился. То хмурый, озабоченный, он кое-как, нехотя, махал киркой, то, напротив, с остервенением всаживал ее в землю. А после работы всякий раз искал уединения. Близ нашего лагеря протекала малюсенькая речушка, и Ушанги, понурив голову, брел куда-то вверх, к ее истокам, и исчезал из виду. Хлеб, сыр, лук, прихваченные с собой, он запивал, верно, холодной водицей из той кристально чистой горной речушки. Возвращался он поздно, много спустя после наступления темноты; входил в палатку, осторожно забирался в спальный мешок и затихал. Он больше не вмешивался ни в какие споры, возникающие нет-нет во время работы, и это кто же, Ушанги, еще совсем недавно зачинщик и вдохновитель всякого рода пылких словопрений, великий мастер полемики, только и ищущий случая вступить в словесную перепалку и не оставлявший опрометчивого противника в покое, прежде чем доведет его, что называется, до ручки. Чтобы он отступил или дал осечку, — да бог с вами! Помню, когда однажды один из родичей Дареджан совершенно безобидно заметил, что и в серый денек люди, мол, тоже загорают, так как при пасмурной погоде преобладают ультрафиолетовые лучи, Ушанги не преминул добавить: верно, верно, особенно сильно на тело, если еще при этом напялить на себя пальто и кашне! В ответ сильно загорелый незнакомец показал на себя: я-де сегодня утром вернулся с курорта, где мы за две недели ни разу не видели солнца, но я все время сидел на балконе голый по пояс, а так, сам по себе, я очень белый. И вы думаете этот живой пример заставила Ушанги отступить?.. Черта с два он отступил бы. Да как же, говорит, человеку не почернеть, когда на курорте днем с огнем не сыщешь номера с ванной.
Но тоска-печаль — это бы еще куда ни шло, вот растерянность — это похуже. А я вот видел как-то раз Ушанги по-настоящему растерянным. Поначалу все шло ничего себе, хорошо. Мы везли на грузовой машине в отдаленное горное селение экспедиционный скарб; я, привычный мотаться с места на место археолог, из уважения к Ушанги ехал в открытом кузове, то сидя, то постаивая на ногах, то разлегшись на спальных мешках, а Ушанги все время стоял — его радовал свист ветра в ушах, радовала природа, встречные люди, остающиеся потом за нашей спиной; дома, дворы, мостики, стада, как, впрочем, он то и дело радовался просто самой жизни. В пути мы два раза, не делая остановки, перекусили, передав и водителю колбасу и хлеб с маслом; был у нас с собой и боржом, который мы живо прикончили. Уже изрядно устав от совмещенного движения-бездействия, мы подъехали к небольшому городу, откуда нам предстояло свернуть к нашему горному селению, и решили тут подзаправиться, поскольку впереди нас ждало еще сорок пять километров пути, к тому же все вверх и вверх, а там, в горах, никто бы нам горячей пищи не поднес; но, по правде говоря, мы весьма пожалели, что зашли в столовую, — невероятно острое блюдо, которое нам подали, оказалось не чем иным, как голым перечным отваром, почему-то названным чахохбили, который огнем опалил нам не только глотку, но и все нутро; в ресторан же мы войти не решились потому, что в карманах у нас было не густо — зарплату и полевые должны были подвезти Ондрико и другие ребята только на следующий день. Ондрико не терпел езды в открытой грузовой машине, то ли дело мягкий вагон; а денежки у него откуда-то всегда водились, тогда как мы частенько сиживали без гроша в кармане. Но что было до всех этих житейских мелочей переполненному впечатлениями Ушанги — умиленный, видимо, близостью гор, он от всей души веселился и радовался, даже нет-нет подшучивал над нами, немного заскучавшими от безденежья; смеется и говорит нам с водителем: какое это неверное выражение: «Я в обиде на свой карман», это карман должен быть в обиде на нас — он-то ведь сам по, себе ничего не может, кроме как просто существовать, это мы должны совать в него денежки. Так вот и пошучивал как ни в чем не бывало с опаленным тем «чахохбили» ртом. Едва только мы двинулись, как нас стала одолевать жажда, но какая жажда — требующая немедленно залить огонь, распаленный перцем. А Ушанги, меж тем, вдруг сразу как подменили — нам вот-вот предстояло проехать деревню, в которой родился один очень плохой человек. Эта небольшая деревушка у подножия горы сама по себе была очень уютной и пригожей, с обильным студеным ключом, но все портила, как горькая примесь, недобрая память о том очень плохом человеке. Я в прежние годы уже работал в этих местах и попривык к этой деревушке, хотя и бывал в ней всего лишь проездом, а Ушанги предстояло увидеть ее впервые. На всем пути только близ этой деревушки и был родник, студеный, вкусный, и когда мы к нему подъехали, то уж кто бы тут вспомнил о доброй народной присказке — «Воду — младшему»: первым жадно приник к струе водитель; пока я спрыгнул с кузова и подошел к нему, он все пил и пил, жадно, без продыху; наконец настал и мой черед, и — господи! — что могло сравниться после того насквозь проперченного кушанья с ледяной, освежающей глотку, словно целительный бальзам, водой. Я пил и пил, прямо-таки постанывая от наслаждения, потом освежил мокрыми руками лицо и шею и снова припал к роднику, и только когда я, наконец, поднял голову и, удовлетворенно отфыркиваясь, вспомнил об Ушанги и посмотрел в его сторону, то обомлел от удивления: он стоял неподвижно, пристально вглядываясь в деревню и словно бы напрочь забыв о воде.
Вот именно как раз там-то, у этой самой деревни, я впервые увидел Ушанги растерянным. Странно он выглядел. Весь его вид выражал какое-то удивительное сочетание трех очень разных чувств — в то время, как глаза умильно озирали окрестность, на лице в то же самое время проступала откуда-то из глубин поднявшаяся гадливость, — ведь это были родные места того сквернейшего человека, — а поверх всего легла отчетливая печать глубочайшего недоумения: как это возможно, чтоб из такой вот славной деревушки вышел подобный человек?
Он бы, верно, еще долго простоял так, если бы перед нами вдруг, откуда ни возьмись, не возникла какая-то девчушка, которую мы, видать, поразили тем, что утоляли жажду, ничком распластавшись на земле; а возможно, ее прислали старшие. Она старательно ополоснула стакан, наполнила его водой и застенчиво протянула Ушанги: «Пейте, сударь, пожалуйста». Тут Ушанги окончательно потерялся; он некоторое время в замешательстве глядел на малышку сверху, затем, охваченный волнением, потянулся было нерешительно за стаканом, но на полпути его рука запнулась и повисла в воздухе, потом очень медленно поднялась повыше и легла ребенку на голову. Он покаянно заглянул девочке в глаза и, пригнувшись, поцеловал ее в висок, сказав при этом — вот так чудеса! — «Я уже напился, милая, спасибо тебе», — и зашагал к машине. Крайне пораженный, я двинулся следом за ним. Машина уже тронулась, а я все нет-нет исподтишка поглядывал на Ушанги, который ловил широко открытый ртом воздух, пытаясь успокоить свое страждущее, пересохшее горло. Он даже не раз безнадежно потеребил шею — его явно смертельна замучила жажда; но еще более того он, несомненно, мучался тем, что обманул девочку, не приняв от нее от всего сердца поднесенную воду. Ведь, в самом-то деле, чем провинились жители деревушки, что он пренебрег даже их родником; он знал, что был не прав, что поступил плохо, но что поделаешь, не смог он пойти против самого себя — не полезла ему в горло вода из родника той деревушки.
Но надо было только видеть, что за резвость на него напала, как его вдруг всего отпустило, когда мы наконец прибыли на место — лихо соскочив с машины, он опрометью бросился к речке, бухнулся в нее прямо в одежде и с головой ушел в ее кристально чистую, истинную воду, которую радостно хлебал, любовно и благодарно колотя по ней крепкими кулаками.
Трудный он был человек, что правда, то правда.
Но каким унылым и озабоченным стал он в последнее время... Я не решался и слова проронить при нем о Грузии. А ведь еще совсем недавно он мог мигом отвлечь кого угодно от печальных мыслей, развеять по ветру плохое настроение. Печаль не печаль, но однажды я был в таком препакостном настроении из-за трений с дирекцией, что никому бы мне и ножом рта не разомкнуть, но до меня столько раз доносилось: «Дай боже силы его ногам», «Дай боже силы его ногам», что под конец я не выдержал:
— Чьим ногам?
— Как это чьим... — будто не поняв, продлил удовольствие Ушанги.
— Чьим, говорю, ногам ты желаешь силы?
— Ногам одного неочкастого старика, который дал Дареджан хорошего пинка.
Я вышел из себя:
— Но чего ты радуешься?
— Так это при мне, я там же присутствовал.
— А ты, милый мой, только хлопал глазами?
— Неудобно было, — ответил Ушанги.
— Ха... Почему?
— Что почему?
— Почему ты не шевельнул рукой?
— Старик он был, — пояснил Ушанги.
— Кто... — совсем запутался я.
— Да тот, давший пинка, вот кто.
Любой разговор с Ушанги относительно Дареджан оборачивался в моих глазах какой-то беспросветной чушью, но на этот раз я решил все выяснить с начала и до конца.
— Послушай, кто тебе, в конце-то концов, эта самая Дареджан?
Он неопределенно повел плечами:
— Кабы я сам знал...
— А кем доводился ей тот старик?
— Ооо, вот это я знаю. — И он заговорил весьма деловито: — У Дареджан огромная родня; молодые сами себя содержат, и их не слышно — не видно, но есть среди ее родни и старики, одни более или менее близкие, другие — не очень. Родителей своих Дареджан совсем не помнит, — здесь он не выдержал и отвел все-таки немного душу, подпустив в шутку: — да, может, их у нее и вовсе не было, — а потом снова перешел на деловой тон: — И вот эти старики говорят: мы тебя выкормили-вырастили, и требуют возмещения. А она-то возьми да подцепи меня, а я — прицепись к ней, и стали мы с ней Ханджаладзе-Каркашадзе. Только я больше ничего дареджановского не хочу, все поперек горла, а она говорит — кто на мне после такого, как ты, женится, я, говорит, тебя за такую безответственность притяну к ответственности. Иди после этого и нарывайся на скандал. Это же страшная женщина, неотесанная, грубая, она пойдет устраивать мне на каждом перекрестке сцены. А мне только до этого. Мочи нет, забирает весь мой заработок и сует этим старикам. Я здесь вкалываю, а мои трешки летят на этих стариков, которые еще недовольны — ты, мол, плохо нас содержишь, мало о нас заботишься, а один из них, тот неочкастый, даже врезал ей — «пртчклуп» — изрядного пинка, а у нее-то ведь это о-го-го... дай боже...
— Что дай боже?
— Дай боже силы ногам того старика.
...Кто бы понял у этого Ушанги хоть что-нибудь.
Трудный он был, право, трудный.
Не подумайте, что это говорится в переносном смысле, нет, я действительно перестал его узнавать. Совсем другое выражение лица, какая-то хмурая тень на всем облике... Велеречивый сеятель причудливых мыслей и громких слов, он вдруг словно онемел, ходил с опущенными плечами, охал-вздыхал во сне... Его живые, лучистые глаза заледенели... Неужто же он настолько сильно любил Грузию, что так тяжело переживал свои сомнения в том, грузин ли он на самом деле? Хорошо еще, что его все тянуло к уединению — рядом с с ним нам бывало как-то не по себе, мы невольно ощущали за собой какую-то вину, так как, грузины мы или еще кто, мы прежде всего, простите, батоно, — живые люди, нам хочется и позубоскалить, и повалять дурака, и мало ли чего еще, но только, правда, все в меру, все в свое время, а то ведь раньше как бывало: ты, скажем, озабочен чем-то своим, а Ушанги сыплет и сыплет что-то на твою и без того замороченную голову. Теперь я частенько вспоминал одно его пространное высказывание, ненароком последовавшее за замечанием Ондрико, брошенным ему, под видом шутки, прямо в лицо: «Хорошо еще, что все люди на свете разные, не то каково бы нам было, если бы все походили на Ушанги».
— Я знаю одно, — степенно заговорил обиженный Ушанги, — походи все люди на меня, на земле не было бы войн и никто бы не выдумывал всякой подлой чертовщины; не было бы шпи-о-нов и злобных со-гля-да-та-ев, воровства и убийств, все мы любили бы свою родину и уважали чужую, а еды-питья у нас было бы по горло, так как если я постараюсь, то могу трудиться что надо... А вечерком, сытые и довольные, мы рассаживались бы добрым кружком вокруг костра где-нибудь на лесной опушке и неспешно рассказывали друг другу всякие были и небыли.
— А в зимнюю стужу что бы вы делали? — подковырнул Ондрико и демонстративно наставил ухо в ожидании ответа.
— Зимой? Зимой мы собирались бы у камина, — невозмутимо ответил Ушанги. — А если бы тебя воспитали немного лучше, это было бы много лучше.
И именно теперь мне вспомнилась: «А если бы все походили на Ушанги...»! Ах, нет, нет, врагу, врагу своему не пожелаю скопища таких грустных, плаксивых, понурых... И к тому же еще каких-то потерянных... Но однажды Ушанги вдруг прорвало; я как раз составлял дополнительную смету, когда он встал над моей головой и спрашивает:
— А может, я цыган...
Я поднялся со словами:
— Ну что ты, Ушанги...
— Нет, то, что я смуглый и черноволосый, это даже очень хорошо, — утешал он самого себя, по-прежнему мучимый сомнениями.— Но, может, я все-таки цыган.
— Да что в тебе цыганского...
Но он, пропустив мои слова мимо ушей, принялся размышлять вслух:
— Нет, нет, цыганом я быть не могу. Я, правда, охотник скитаться с места на место, но страну свою люблю больше самого себя, а где у цыгана его родная земля, где край, к которому он привязан?
И снова обратился ко мне:
— Ведь верно, нет?
— Конечно, конечно, Ушанги.
Он уставился на меня, а я уже снова зажал между тремя пальцами ручку.
— Помешал, да?
— Нет, что ты! Чем ты мне можешь помешать, Ушанги.
Он еще некоторое время поглядел на меня, а потом сказал, прежде чем отойти:
— У каждого из нас свои заботы.
Он все плотнее поджимал губы. И это кто же — Ушанги, который прежде, если ему не о чем было поболтать, пристраивался где-нибудь сбоку припека и строгал палочку, мурлыча себе под нос:
Хэ-эй, хэ-эй,
Окаянная ты баба, Дарья,
Хэй...
Но до своего ухода он все-таки разок отвел душу, ненадолго сделавшись прежним Ушанги; невесело, со свойственными ему причудами, но он кое-как разговорился. До окончания экспедиции оставалась всего какая-то неделя, когда он сказал мне, отведя глаза в сторону: «Не может того быть, чтоб не существовало выхода, уйду я». А кому было под силу отговорить Ушанги, добро бы он сам не запутался в своих многогранных устремлениях; какой такой выход он подразумевал, не знаю, но до станции я его все же проводил, кстати у меня там было и свое дело.
На сей раз мы все втроем забрались в кабину; уже вечерело, накрапывал дождь. Ушанги нахлобучил шапку до самого носа и сидел насупившись... Мы подошли к кассе, где он взял билет, — ему попался самый последний вагон, — и, в ожидании поезда, укрылись под каким-то навесом напротив вокзала. Будто укоряя нас в собственной вялости, нехотя сеял мелкий дождик; вокруг нас не было ни души; мы безмолвствовали. И вдруг, неожиданно, Ушанги заговорил:
— Хорошо еще, что я не итальянец, а то бы и вовсе свихнулся...
Я посмотрел на него с недоумением.
— Я оцениваю народ по его искусству!
Получилось это у него немного напыщенно, но он тут же поправился:
— Что поделаешь, только вечное имеет цену, по нем и следует ценить народ. Как бы ни почитали мы, например, прославленного Ньютона, но ведь факт остается фактом — в наши дни самый посредственный восьмиклассник знает отнюдь не меньше того, что знал Ньютон, чего никак не скажешь про сегодняшнего даже аспиранта в сопоставлении с Гомером.
— Оставим всю Италию в целом, возьмем только один ее город, но Флоренцию, — ведь это же и впрямь можно сойти с ума, особенно если сам ты флорентинец. Тут не просто голова кругом пойдет, а нечто похуже, хорошо еще, что я не тамошний уроженец.
Что же это такое он говорил...
— По Флоренции, не помню точно, в каком веке, — Трудный повел взглядом на лениво сеявший дождик, — одновременно ходили Леонардо и Микеланджело. Да еще, между прочим, и Рафаэль из Урбино. Вышагивали они по улицам Флоренции, твердя про себя заученные строфы великого поэта. Каково, а? Что скажешь?
Что я мог сказать. Моросило.
— А тот поэт, знаешь, кто был?
— Нет?!
— Данте Алигьери, тоже флорентинец, согражданин Джотто и Брунеллески.
И с почтительным благоговением произнес:
— Микеланджело говорил о Данте... Я как-то был во Владимире, город есть такой, — перескочил он неожиданно невесть куда, — гляжу там на Дмитриевский собор, и сердце заходится от чего-то такого родного, а вместе и полнится завистью; но припомнил я тут мою Кветеру, — перескочил он теперь вдруг сюда, — мою маленькую, но такую законченную Кветеру, — и отлегло у меня от сердца. Это храм у нас в Кахети есть такой.
— Знаю, брат, знаю.
— А вот того, однако, не знаешь, что должен был остановить меня, когда я пошел разливаться о прекрасной Италии, когда захлебывался от восторга, чего, мол, стоит одна только потрясающая Флоренция, потому что, представь-ка себе только на одну минуту итальянца, которому дали послушать наши народные песни, показали монастырь Джвари, Кветеру, дали почитать нашу народную поэзию и Руставели, полюбоваться на наши фрески и другие древние сокровища, поглядеть на наши танцы, представь и подумай — как знать, а не сведет ли его все это с ума.
А дождичек так и сеял себе.
— Знаю, надоел я тебе, но уж очень люба мне моя родина, Грузия. Чего скрывать, я даже горжусь ею.
И вдруг, отведя в сторону лицо, подавленно проговорил:
— Но, может, я не грузин.
Что мне было ему ответить... Я глянул на часы.
— И, представь, что мне очень помогает не помешаться, — эта всякие трудности, а проще говоря, — нужда. Я ведь спутался с этой Дареджан, и мне в жизни очень трудно приходится. А теперь вообрази, что я прекрасно живу и имею все, чего достоин, — деньги, мебель, плантации, машину, сыр, дачу, трех жен — назло Дареджан, девятнадцать любовниц, кефаль, то, се... Да упаси бог — я бы вовсе ополоумел...
И добавил:
— Так-то оно лучше, что каждому — свое...
Пришел поезд, и Ушанги уехал.
Заседание получилось такое, что просто башка раскалывалась! Близилась полночь, когда я вышел на улицу и зашагал к дому. В ушах все еще стоял шум давешней перепалки. А все сегодняшнее, обострение получилось как будто бы из ничего. Когда дядя Котэ зачитывал годовую тему, он, проводя параллели, не упомянул лепту Датки, связанную с обнаружением античного стекла. А лепта Датки заключалась в том, что он, заложив возле одной деревни в Лечхуми две разведочные траншеи в расчете найти энеолитическую керамику, наткнулся вместо этого на слабые следы стекольного производства; правда, был он тогда немного под градусом, но потом, на трезвую голову, заново как следует пересмотрел материал и даже опубликовал краткий отчет о своей находке. А дядя Котэ, который всю жизнь изучал стекло, вероятно, потому обошел лепту Датки, что материал был обнаружен в смешанном слое. Это, правда, могло немного обидеть Датку, но он не просто обиделся, а, впав в страшную амбицию, вскочил вне себя с места и пошел и пошел, жилы у него на шее безобразно вздулись, глаза чуть не повылазили из орбит; причем, поворачивая какой-нибудь вопрос в свою пользу, он нарочито замедлял речь и вращал по всем направлениям своими выпученными глазами, выражавшими крайнюю степень возмущения несправедливостью и оскорбленного достоинства, и, кто бы ни попутался открыть рот, чтоб выразить свое мнение или задать вопрос, он на это отвечал затяжной паузой, сопровождающейся глубоким вздохом, после чего упрямо продолжал гнуть свое. И чего он только не коснулся — тут были упомянуты и коллегиальность, и недооценка, и Винкельман, и штангенциркуль, и уровень моря; приведена была для подтверждения даже пара пословиц; в общем, конца не предвиделось, так что дядя Котэ, этот безобидный старикан, добряк и отличный знаток своего дела, даже разочек-другой всхрапнул. Датка тоже знает дело, но он такой вонючий человек, такое дерьмо, что все смертельно боятся испортить с ним отношения, потому что он может во время заседания навесить на тебя что угодно, вне всякой связи с собственно наукой; например, заявить, что ты опаздываешь на работу, или, что еще похуже, припомнить о кое-каких твоих коротких знакомствах в бытность экспедиции в приморской зоне. Со зла он способен на все, что угодно, поэтому все его остерегаются и к нему подлещиваются. Я думал о Датке.
А вообще-то, вне обострений, он напускает на себя чрезвычайную благовоспитанность, то и дело пересыпает речь научными терминами, вроде бы небрежно заигрывает с французским, очень любит слова вроде «сударь», «благодарствую», «виноват», «рафинированный» и такие выражения, как «позволю себе смелость», «если вас это не затруднит», «простите великодушно», «разрешите заметить», «почту за честь», вместо «потому что» употребляет «а посему», вместо «но» — «однако же», только вот с головными уборами он не в ладу, не то непременно нацепил бы на свою удлиненную голову кахетинскую или сванскую шапочку, какие у нас очень в ходу среди почтенных представителей науки. Держится он солидно, с достоинством, но все это только до первой схватки в споре, до первого диспута, когда он делается совершенно бешеным, а потом оправдывает свою грубость привычкой говорить правду в лицо, резкие выпады — эмоциональностью, а свое обыкновение после двух-трех стаканов вина к месту и не к месту отпускать всякие гнусности, — вероятно, приписывает своей непосредственности. Но, представьте, что самое интересное: все это вкупе обеспечило ему уйму безоговорочных привилегий; машина отдела в его полном распоряжении, как и львиная доля экспедиционных средств; ежегодно у него в кармане, как нечто неотъемлемое, бесплатная путевка на курорт или за рубеж — одним словом, мы знаем ему цену. Я думал о Датке.
Потом перекинулся мыслями на других. Ну и дуреха все ж таки эта Ламзира, как она могла влюбиться в такого человека; уж не говоря ни о чем другом, Датка едва достигает ей до подбородка; и как они обнимаются, когда у него такое огромное пузо; а поцеловать его не хочешь с его лошадиными зубами? Но любит, что поделаешь, ведь она из-за него отказала Мито. А этот Мито тоже ослеп, что ли, к тому же он ведь совсем не любит печеного, а Ламзира только и умеет, что печь торты и всякую прочую чепуху в том же роде; хотя, между прочим, это умение ей здорово пригодилось в науке. По словам достойных полного доверия лиц, как только приближается день рождения любого члена семьи какого-нибудь из нужных людей, Ламзира тут же засучивает рукава, замешивает тесто, крошит в порошок, словно кровного врага, грецкие орехи, затем хорошенько взбивает миксером целую кучу яиц...
Кто-то схватил меня сзади за локоть. Я переполошенно оглянулся — было уже за полночь. И как вы думаете, кто бы это мог бытья — Трудный!
— Что, не узнаешь уже? — и погладил меня по голове, это меня-то, возрастом... короче, старшего. Казалось, он очень обрадовался нашей встрече. Его и правда, трудно было сразу узнать — он теперь отрастил пышные усы, да и, сверх того, мы не виделись добрых два года.
— Да как это нет... Здравствуй.
— Ну и хорошо, — сказал Ушанги, — как живешь-можешь?
— Да так, живем потихоньку, покинутые тобой. — И вдруг он показался каким-то очень-очень родным; я расцеловал его: — Где ты, старик, куда запропал...
Оказалось, что он за время моего отсутствия поменял квартиру после чего мы с ним еще не виделись.
— Я виноват, конечно, — охотно признался Ушанги, — но побоялся расспросов соседей.
— Каких расспросов...
— Скажу. — И вдруг так просительно уставился на меня, такую состроил жалкую мину и, затеребив свой подбородок, говорит:
— Если хоть немного уважаешь меня, пойдем со мной, что, аа?
— Куда... — удивился я, — среди ночи...
— Ничего, ничего, разбужу. Я должен показать тебе...
— Кого разбудишь...
Он смущенно заулыбался и потупил голову:
— Знаешь, у меня сын.
— Оо, поздравляю, поздравляю, — после некоторой паузы сказал я. — Это очень хорошо, я страшно рад за тебя. Когда ты женился?
— Жены у меня нет, — сказал он.
— Не сошлись характером? — спросил я немного погодя.
— Нет. У меня ее и не было. Да я вовсе и не хочу никакой жены.
Он был трезв.
— Как это не было...
Он покосил глазами вбок:
— Я усыновил... мальчугана. — Ему, видно, нелегко было об этом говорить. — Потому и поменял квартиру, чтоб кто-нибудь не капнул. Потом, когда ребенок подрастет. А новые соседи думают, что он мой. Да так оно и есть. Пойдем со мной, чтоо?
— Поздно уже, Ушанги.
— Пойдем, что, очень прошу, — и вдруг с такой укоризной глянул на меня, что мне стало неловко: — Ты... ты не хочешь увидеть моего сына? У меня хорошее вино...
Мы поехали на метро куда-то — ту сторону я знаю плохо; в вагоне нас было только двое, и он невольно кричал, чтоб перекрыть грохот:
— Знаешь, как хорошо иметь ребенка! Ты не поймешь, пока сам не испытаешь! Это и во всем так! Был один искусствовед! Направо и налево громил художников! И очень гордился собой! Как-то ему понадобилась детская кроватка! Для внука! Достать не смог, призанял у соседа! Старую! Железную!
Мы остановились на какой-то станции, и он заговорил тише.
— Но на такую заржавленную кроватку совесть не позволит положить невинного младенца, и ее решено было покрасить. Искусствовед сам взялся за это дело. Достал краску, приспособил кисточку, малюет, малюет...
Мы снова тронулись:
— Стало побаливать запястье! Потом еще хуже! И тут у него прояснилось в голове! С тех пор он и оценил художников и художество! А трудненько, мол, это, оказывается! Так и с ребенком! Пока сам не обзаведешься! Пока сам не испытаешь! Нет, не поймешь ты!
А когда мы уже медленно всплывали на эскалаторе, он приободрил меня:
— Не бойся, я тут под боком живу. — Потом призадумался и говорит: — Ну, скажем, допустим, я не настоящий грузин, так? Эх, да не все ли это равно! Царство небесное моим родителям, они меня таким воспитали, что я тоже, со своей стороны, воспитаю настоящего грузина. Разве меняется что-либо от того, грузин я или не грузин?! Мальчонку своего я взял. Там точно знали, что он грузин.
Лифт уже не работал. Когда мы отдышались на шестом этаже, Ушанги сказал:
— Я сейчас работаю во второй смене и возвращаюсь вот так поздно. У меня еще и маленький участок есть. Малыш сам засыпает; знаешь, какой он умница?
— Сколько ему...
— Четыре и десять месяцев. Я ведь говорил, что всегда есть выход. — Он весь сиял от радости. — Я назвал его Георгием, самым-самым грузинским именем.
Ушанги осторожно открыл дверь, поманил меня за собой и включил в крохотной комнатке свет. Ребенок, поморщившись, отвернулся к стенке.
Над головой у него висели на гвозде деревянные меч и щит.
— Сейчас разбужу.
— Нет, нет, не нужно, жаль ребенка...
— Нет, разбужу, разбужу. Еще как нужно, сам увидишь.
Ушанги стоял посреди комнаты, скрестив на груди руки, и глядел на ребенка. Потом он заговорил приглушенным голосом, мечтая вслух:
— Я своему сыну дам многосторонние знания; он будет добрым, любящим близких, не таким болтуном, как я, но и не букой, и, что самое главное, он будет человеком дела. Я верю, что мой Гогиш станет хорошим Георгием. И вот этим он тоже должен уметь владеть, — потянулся Ушанги рукою к стене.
И, бог свидетель, я совсем не со зла, а так просто сказал!
— Чего же он, интересно, добьется этим щитом и мечом...
Ушанги, не задумываясь ни минуты, ответил:
— Меч и щит — это же все-таки наше, грузинское оружие... — Затем повернулся ко мне и сказал — впервые по отношению ко мне — пренебрежительно: — Нет, наверно, гаубицу надо было тут повесить! — Хорошо еще, что затем пояснил: — Это же символические щит и меч.
— А-а, ну да, ну да, — сказал я.
— Я давеча говорил о том, что дам ему, по-возможности, хорошее воспитание, чтобы он сделал в жизни то, чего я не смог. Ноглавное он уже знает и сейчас.
— Что? — удивился я.
— То, что он должен знать и помнить всегда, — сказал Ушанги и подошел к ребенку.
— Не буди.
— Разбужу. Он это и спросонок должен помнить.
Ушанги подсел к ребенку, осторожно обнял его одной рукою за плечи, а второй рукой стал слегка раскачивать кровать, тихо напевая:
Гогиа, Гогиа-уу, Гогиааа, ау-ау,
Проснись, мальчик, Гогиа-у...
Так нежно и ласково напевая и чуть колебля кроватку, он, казалось, укачивал мальчика, тот, однако, повернулся на спинку, безмолвно, не открывая глаз сел, так же вслепую молча поднялся с постели, прошлепал босыми ножками по полу, нашарил руками простой стул и залез на него; недовольно сводя бровки и жмурясь от назойливого света, он, так и не открыв глаз, начал, тем не менее; весьма браво:
Я — маленький грузин!
Я — сын кавказских гор!
И чем благоденствовать на чужбине,
Мне лучше вот на этом месте
(он ткнул пальчиком в пол) умереть!!!
На мальчонке была длинная, по самые щиколотки, сорочка; Ушанги стоял сияющий, откровенно гордый.
Картл-Кахети! Имерети!
Гуриа и Мингрелия!..
Все еще с закрытыми глазами, малыш глубоко вздохнул и широко развел ручонки:
Все это — моя отчизна!
Любимая!! Грузия!!!
Я не захлопал в ладоши, так как ребенок, казалось, все еще спал. Он же тем временем осторожно сполз со стула, по наитию дотопал до кроватки, забрался на нее, положил голову на подушку и свернулся клубком. Ушанги подправил ему одеяло, присел у его изголовья и таинственным голосом завел, завел, по своему обыкновению: «Отправилась Камар-дева за Этери — та, сказывают, прослышав о болезни Бадри, удрала от свекрови, вошла в сад Соломона Бутулашвили, села под чинарой и ну плакать, лить слезы; наплакалась вдосталь, притомилась и уснула. А тут, сказывают, пришла и Ахметская невеста, и отпер мальчик Насия хрустальный...»
Я думал, что ребенок уже спит крепким сном, когда он вдруг приподнял одно веко, указал в мою сторону пальцем и, глядя на меня вполглаза, спросил у отца:
— Вот это — кто?
— Он. Вошел Хирчла в хрустальный дворец, а навстречу ему верхом на Цикаре Золодув; забренчал цепями Амиран, спрятались от разъяренного Полцыпленка огромные злые овчарки, и глубоко вздохнул Тавпараванский юноша; а в доме у Бедной старушки стояло веселье; стройная девушка Тебронэ подала Комбле воду; ворвался к царю Какаозу Ростом, вырыл глубокую яму, и бросили туда женщину Хварамзэ, и вырос там такой высокий тополь, что с другого берега было его видно; солнце было в доме и солнце на дворе, а затем мальчик Малхаз приспособил...
Я стоял сам по себе.