В Харалети стряслась однажды история, не приведи бог...
После той истории — кто бы мог подумать! — прославленный на всю губернию тамада Пармен Двали бросил пить и по ночам озадаченно рассматривал звезды, держа вместо рога подзорную трубу; правда, на первых порах он по ошибке подносил ее ко рту, но со временем попривык и стал использовать как положено. А история вышла врагам на потеху, — два харалетских горожанина, два титана схватились друг с другом, и ведь кто-то же из них должен был оказаться побежденным, а это для нас, харалетцев, было непредставимо; и дело-то пошло не в шутку, дорогие вы мои, нет, куда там, — один стащил через голову сорочку и повесил ее на торчащий рядом сук, поступив, безусловно, правильно, ибо для острастки противника он так взбучил мышцы, что они уподобились валунам на каменистом берегу, и сорочка на нем все равно бы разлетелась в клочья; а второй засучил рукава, снял прикрепленные цепочкой к поясу часы и вручил их первому, кто попался ему на глаза, попросив ненадолго подержать при себе, после чего, по знаку известного тамады Пармена Двали, оба яростно кинулись друг на друга; а когда послышалось глухое уханье кулаков и противники вихрем закружились-завертелись в пылу драки, все мы, заодно с перепуганным Парменом Двали, вскарабкались на ближние деревья и продолжение схватки наблюдали уже оттуда.
Чего только не бывало в Харалети, но чтоб такое... Ах, нет, нет, бога ради... Многие, может, даже не знают, что именно в Харалети впервые в мире во время широкого свадебного пира жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде поднесли его тамаде. Естественно, что этот новый прием оживления стола, вызывающий общий шумный восторг, соседние города и деревни переняли именно у Харалети, потом это докатилось и до отдаленных местечек, а там и до крупных поселений, так что в конце концов обычай получил широчайшее распространение и никто уже не помнил, что именно в Харалети впервые засунули жареному поросёнку в зубы редиску. Но история схватки двух харалетцев до такой степени примечательна, что я не хочу, чтоб она была утрачена бесследно. И хотя сам виднейший тенор губернии, в пальто с каракулевым воротником, Осико Арджеванидзе, заявил после этой схватки, что память о «столь великолепном зрелище никогда не затянется пепельно-серым покровом забвенья», я, ваш покорный слуга, все-таки сильно опасаюсь, чтоб «беспощадное течение времени под уклон» (это тоже выражение Осико Арджеванидзе) не унесло с собой этого беспримерного состязания; но при всем том следует все же упомянуть, что виной всему был Шашиа Кутубидзе, а чтоб вы не спросили меня, что мол, это еще за Шашиа, какой такой Кутубидзе, скажу вкратце: Шашиа Кутубидзе был директором-администратором харалетского театра.
Мой Харалети, мой городок, лавиной рассыпавшийся по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал. Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы и георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая травушка, стояли во дворах и деревья, густо опушенные листвой и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами тянулись у нас виноградники, мы их поливали-орошали, лелеяли, а в погребах-марани у нас были закопаны квеври[9], вино из которых черпают с бульканьем ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины были у нас в домах сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных угольях жарили мы молочную кукурузу, роняя из глаз слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, — шло. После этих неказистых домишек, в которых жили мы, настоящие харалетцы, все дальше вниз по склону шли уже более внушительные, более видные дома, с золотистыми жестяными голубочками на кровлях, с балконами и застекленными галереями, но, если уж говорить по справедливости, в них жили тоже настоящие харалетцы; а в самом центре города, на берегу главной реки, через которую всякий раз по весне взамен моста перекидывалось бревно, стояло — гордость Харалети — трехэтажное здание с мраморными колоннами; однако главным украшением Харалети являлись люди — одни плохие, другие еще похуже, некоторые же хорошие или так себе. Но гордостью Харалети, повторяю, было то самое, трехэтажное, кофейного цвета здание — наш Драматический театр. По поводу назначения директора особенно долго не раздумывали, ибо Шашиа Кутубидзе заявил, что был в молодости певцом, хотя к описываемому времени он с трудом изъяснялся лишь хриплым шепотом и злые языки поговаривали, что голос у него перегорел от медовой водки; те же злые языки утверждали, что Шашиа отроду не певал, а если, мол, обязательно надо было сажать на культурную должность пьянчугу, то уж лучше было назначить Папико-выпивоху, хотя самому Папико это бы и в голову не пришло, поскольку он был тихим пьянчужкой и предпочитал всякой культурной должности убивать часы, посиживая где-нибудь в тенечке. До этого Шашиа Кутубидзе заведовал биллиардной, что во многом послужило ему на пользу, — биллиардная ведь тоже место культурного отдыха; слава те господи, мы-то, харалетцы, кое-что в таких делах кумекаем... Ну и сверх того, заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава знали, что проживающий в самом Санкт-Петербурге высший сановник-советник «Гулбат Константиныч Кутубизев» если не сородич, то уж во всяком случае однофамилец Шашии. А впрочем, что тут такого особенного приключилось, что я вам столько об этом толкую, то ли еще бывало на белом свете? Короче говоря, Шашию назначили директором. А в качестве блюстителя порядка приставили к нему урядника по фамилии Кавеладзе, с огромным маузером на боку. Этот урядник, разиня рот, лупил глаза на все театральные представления, чему люди страшно поражались, узнав, что он глух как тетерев: чего же, дескать, тогда смотреть! Разве что ему приглянулась Верико Тирошвили, и то много ли он поймет... Кавеладзе, денно и нощно торчавший в театре, входя на репетицию, крепко прижимал ладонью к бедру длинные ножны, чтоб не зацепиться ненароком за ножку стула и не произвести шума. Некий приглашенный со стороны режиссер, оказавшийся весьма странным, вернее весьма своеобразным человеком, как-то, увидев пробиравшегося на цыпочках нескладного верзилу Кавеладзе, придя в страшное раздражение, крикнул: «Извольте выйти вон, гражданин, я не желаю, чтоб посторонние были посвящены в мои методы работы!» Он тогда еще не знал, что Кавеладзе глухой, но и когда ему объяснили это, не пожелал отступиться от своего слова и, несмотря на то, что почуявший что-то неладное Кавеладзе, укоризненно глядя на него, будто взывал к его совести: «Значит, мол, так-то промеж нами, да?!», все же остался стоять на своем: «Ну и что с того, что глухой, я совсем не хочу, чтоб какие-то там... эээ... глухие и всякие прочие глазели, как я работаю», — заставил-таки Кавеладзе выйти вон, указав ему на дверь весьма энергичным, поистине театральным жестом. Так что во время его репетиций сконфуженный Кавеладзе понуро сиживал на пыльной лестнице у входа в театр и колол маузером орехи: уж очень он их любил, особенно молодые, в зеленой кожуре. А во все остальные часы он неизменно находился в театре — то походит взад-вперед по партеру, то поднимется на галерку... Даже и по ночам не покидал он театр: запрет дверь на засов, оглядится по сторонам — не тянет ли откуда-нибудь дымом, и устремляется к стоящему посреди сцены большущему сундуку. Сундук этот во время представлений выполнял множество различных обязанностей — то он был кроватью, то столом, то могильной плитой, да и мало ли еще чем — всего не перечтешь... Кавеладзе, значит, устремлялся к середине сцены, а мы, прилипшие снаружи к окну юркие девчонки и мальчишки, с превеликим интересом наблюдали, как он стелил постель на этом большом сундуке, в котором хранились атласный занавес, пудра, помада, парики и всякая всячина в том же роде; потом Кавеладзе отстегивал пояс с маузером, снимал через голову болтавшуюся на ремне шашку, стаскивал тяжелые сапоги и, присев на сундук, шевелил затекшими пальцами ног, прикрыв от блаженства глаза. Только после этого он снимал мундир урядника и брюки, взбивал по своему вкусу подушку, разом вскидывал на постель обе соединенные вместе голени и, устроившись поудобнее, натягивал на свои веснушчатые плечи одеяло. Вот уж сколько лет с того минуло, и на какие театры, на каких актеров не нагляделся я волею судьбы, но, как призадумаюсь, могу сказать без малейшего колебания: никто еще не держался ни на одной театральной сцене мира так естественно, как урядник Кавеладзе.
И вот, под вечер народ собирался в театр. Принаряживались наши харалетцы совсем недурно, кто во что горазд, женщины опрыскивали даже нам, детям, головы остатками одеколона «Фантазия» и, взяв за руку, — в другой руке у них был зонтик — отправлялись в театр, где, бросив предварительно со звоном пятачок в ящичек тети Какалы, ключи от которого хранились у Шашии Кутубидзе, рассаживались в партере; на сцене сверкали фонари, в затемненном зале носился аромат «Фантазии»; тетя Какала, с железным ящичком под мышкой, отодвигала в сторону подвешенный на проволоке желтый атласный занавес, и перед нами представал под видом английского графа наш Титико Глонти. Выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; горькими слезами заливалась испанская принцесса Верико Тирошвили, а Шашиа Кутубидзе тем часом где-то в укромном уголке пересчитывал пятачки. Время же, как вы сами понимаете — шло.
Многие из нас очень любили театр, но, некоторые, отдельные харалетцы не придавали ему почитай что никакой цены. Одни, жалея деньги, говорили, к примеру, что не видят ничего хорошего в кривляниях Титикойи; другие, тоже жалея деньги, заявляли, что при подобном скоплении народа воздух, видите ли, кишит бациллами; третьи, тоже жалея деньги, жаловались на колотья в боку, ломоту в пояснице и бог весть еще на какие хвори... Но большинство из нас все же очень любило свой театр; хорош он был или плох, это был наш театр, и не ходи в него мы, не из других же городов понаехали бы зрители! Мы не бегали в театр, разумеется, изо дня в день, но посещали его время от времени очень охотно; под конец Осико Арджеванидзе уломал даже своего хмурого и нелюдимого отца — единственного человека, еще никогда не бывавшего в театре; тот, глядя на своего Осико, пуще чумы возненавидел всякое искусство, потому что именно искусство отняло у него сына: он-де больше не помощник мне на земле, в поле его и палкой не загонишь, — и вот, после упорных просьб и мольб сына: «Нельзя так, отец, в конце-то концов, людей стыдно!» — Самсон сменил свое повседневное старье на новую чоху и вышел во двор, а у него, надо сказать, был какой-то ледащий, с хроническим насморком пес, который вечно чихал, а когда окончательно потерял нюх, то стал, точно чиновник, различать людей по одежке. Увидев Самсона Арджеванидзе, чинно во всей своей новообретенной красе, выступавшего по двору, пес набросился на него и, думаете, не укусил? Самсон взбесился: «Да пошли вы все вместе с вашим театром!» — и вновь облачился в свое старье. «Негоже так, отец», — с горечью заметил Осико, за что и получил дрючком по ногам. А уж после этого Самсон, хоть ты ему кол на голове теши, не согласился бы переступить и порог театра, где его старший сын, Осико Арджеванидзе, пел в антрактах, воздев руки к галерке, «Царицу красавиц».
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава ходили только на премьеры, и Шашиа Кутубидзе клал на стул Какойи — в первом ряду — подушку, а к спинке стула прилаживал мягкий валик, что ж до Бухути Квачарава, то ему предназначалась всего лишь только подушка — да ведь, и в самом деле, должна же быть какая-то разница между старшим и младшим по должности, а то так, по возрасту, Квачарава был старше; хотя, впрочем, на мой взгляд, не очень-то велико преимущество сидеть в первом ряду: вся пыль сыплется прямо тебе на голову. Урядник же Кавеладзе стаивал обычно на ногах, привалившись плечом к стене и свесив шашку промежду ног; он все по-прежнему пялился с разинутым ртом на Верико Тирошвили, но время шло, а время чего только не меняет, — и впоследствии его избранницей стала другая, потом третья, и ему, приклонившему голову на своем сундуке, мерещились в смелых грезах то Верико Тирошвили, то Маргалита Талаквадзе, а иной раз и Макрине Джаши или Луиза Тушабрамишвили. Но грезил грезами, а так кому бы он посмел открыться! Бродя на цыпочках по театру, он лишь исподтишка поглядывал на женщин и только в мечтах менял сердечных избранниц, зато, правда, часто-часто, так что, если позволительно подобным образом выразиться, урядник Кавеладзе был платоническим Дон Жуаном.
А утопающий в сладостных грезах Осико Арджеванидзе каждый раз при звуке аплодисментов видел себя на сцене знаменитого театра «Ла Скала», где он, вызванный на «бис», стоит, утопая по колено в розах, и рассылает воздушные поцелуи ложам и галерке, нет-нет глубоко склоняя голову в благодарном поклоне. Увлеченному мечтой, ему даже ясно рисовалась афиша: «Чудо высокогорного Кавказа — тенор Осинио Харалетини — идеал любой женщины»; такая афиша виделась ему совершенно отчетливо, будя вместе с тем в нем некоторые сомнения; особенно это касалось звука «х» («Харалетини»), который произносится у нас с легким придыханием. Этот вопрос настолько его заботил, что он даже спросил как-то у Шашии Кутубидзе, существует ли в итальянском подобное «х», на что пережженноглоточный Шашиа, окончательно расхрипевшись, ответил: а как же, мол, дружище, если бы итальянцы не знали «х», им бы никогда не поставить «Хамлета», так неужто же ты думаешь, что эта величайшая трагедия так и не получила у итальянцев сценического воплощения?! Осико понравилась эта мысль, и афиша таким образом приобрела для него полную убедительность, на ней даже появилась дата.
Куры во дворе Самсона вечно бродили полусонные — им не давал спать по ночам храп Терезы. Да, кстати, о причудливой истории наречения его этим именем.
В тот самый день, когда родился Тереза, по Харалети проезжали, оказывается, какие-то европейские путешественники. И с чего именно в Харалети им приспичило перессориться и затеять перебранку, это одному богу известно, хотя, кто его знает, некоторые супруги на каждом шагу препираются. И все-таки не думаю, чтоб жена каждый день швыряла в голову мужа чем не попадя. Услышав крики и взвизги, кучер придержал лошадей; ветерок вскинул легкую занавеску, и тут как раз красивая розоволикая дамочка, достав точеными, гибкими пальчиками из ридикюля какую-то коробочку, запустила ею в голову своего спутника; коробочка отскочила от его взмокшего лба и упала на территорию Харалети. Разгневанный мужчина занес было руку, но вовремя себя сдержал. Женщина поглядела, поглядела на него, он, в свою очередь, тоже поглядел, поглядел на нее, потом они вдруг кинулись друг к другу и слились в затяжном поцелуе, чуть не задушив друг друга в объятиях. Занавеска опустилась, и фаэтон покатил дальше. Осталась только ароматная коробочка, в которой, должно быть, долгое время хранились дорогие духи или пудра и на которой весьма знающий человек Ардалион Чедиа вычитал какое-то чудное имя — «Тереза»; так вот этим самым именем и нарек Самсон Арджеванидзе своего новорожденного.
Когда Терезе исполнилось три года, он впервые исколотил своего старшего, восьмилетнего братца — Осико, которого с трудом вырвали у него из рук. А попозже, это уже семилетним, он однажды, когда Самсон Арджеванидзе и Шашиа, посиживая вместе, запивали тост за братьев и сестер настоенной на мяте водкой, подлез головой под трехногую табуретку, чуток поднатужился и с грохотом опрокинул Шашию, вместе с табуреткой и стопкой, в потухший камин прямо носом в золу. Самсон во злобях замахнулся на сына, но тот пнул его головой в грудь и опрокинул на Шашию; Шашиа с переляху решил, что всю эту каверзу подстроил ему Самсон, и влепил ему звонкую затрещину, в ответ на что Самсон запорошил ему глаза золой. В это время в дом влетела та насморочная собака, бросилась на Шашию и с ног до головы его искусала. «Не цапай, меня, Самсон, не то пожалеешь», — хрипел, не в силах продрать запухшие глаза Шашиа, а Тереза меж тем сунул спокойненько под мышку аппетитный чурек-шоти, прихватил ломоть молодого сыра и подался в лес. Двенадцатилетнего Терезу уже остерегалось все Харалети, а бедного Осико, который заладил кричать по ночам, отец отправил в большой город: здесь-де он все одно помрет со страху, а там хоть, может научиться какому-нибудь ремеслу. Но когда через несколько лет Осико вернулся в пальто с каракулевым воротником и, объявив, что выучился на тенора, затянул тут же «Царицу красавиц», «Горе мне; несчастному! — стукнул себя кулаком по голове Самсон, — на кого я возлагал надежды?! У людей растут дети как дети, на радость родителям, а у меня оба сына одно наказание!» — Шишиа прохрипел ему в утешение: «Скажи хоть спасибо, что у тебя их двое, а не семеро, как у других». Единственно, что нравилось Самсону в младшем сыне, это его имя, но ученый человек Ардалион Чедиа сказал, что имя это женское; и уж тут угрюмец Самсон не выдержал, какое, мол, там еще женское, когда так звать моего парня, разве же он баба!.. И, действительно, Тереза был всем чем угодно, только не бабой. Оставим в стороне телосложение, но он же один мог избить всех харалетцев, вместе взятых. Естественно, что Ардалиона Чедиа подняли на смех. Но для чего тогда человеку ученость, если не использовать ее при случае? Нет, господа, сказал он, это также и мужское имя, даже в Греции был слепой прорицатель Терезий, а какая разница — Тереза или Терезий. И все-таки Самсон остался на него в обиде — чего же ты тогда именно к моему сыну привязался! Вот ведь Шурой тоже зовут и женщин и мужчин. То же самое и Симой, добавил Пармен Двали. Короче, Тереза был таким парнем, что один стоил десятка мужчин, взять хоть стать, хоть силу, что же до ума, то тут простите на слове... Короче, умом он похвастать не мог. Одно удивительно: откуда бралась у него такая силища?! Я, к примеру, слышал о людях, которые постоянными упражнениями доводят свое тело до твердости кремня, наращивают себе постоянной тренировкой огромнейшие мускулы, а потом, вытянувшись столбом и изо всех сил напыжившись, запечатлевают себя на фото. Но Тереза в жизни своей не занимался спортом, не растирал тело мокрым полотенцем, и, уж не говоря о том, чтоб взять в руки мотыгу, он даже кувшина вина никогда не принес из марани, а уж о колодезной воде и думать смешно. И откуда только бралась у него такая силища, это никому из нас было невдомек, это была какая-то непостижимая загадка. А упражнение он проделывал всегда только одно: подберется к человеку со спины, схватит его под мышки и подбросит вверх тормашками в воздух, что твой тряпичный мяч. И мало того: прежде чем жертва успевала коснуться земли, он мягко на лету ее подхватывал. Но раз было: кто-то его окликнул, он обернулся и совсем забыл о подброшенном в воздух человеке, а вам небось известен закон земного притяжения; вот мы, харалетцы, и жались по стеночкам, чтоб не дать Терезе к себе невзначай подкрасться, потому и рубашки у нас были вечно выпачканы со спины. И осмелился бы кто-нибудь сказать ему слово, — даже сам пристав Титвинидзе, гроза Харалети, будто не замечал его выходок (Тереза любил катать порожние бочки по булыжной мостовой и опрокидывать фаэтоны). Не приходится сомневаться, что Титвинидзе неистовствовал в душе, потому что после каждой безобразной проделки Терезы он окидывал площадь гневным взором и, завидев Папико-выпивоху, начинал во все горло орать на него, срывая злобу, вызванную Терезой.
— Поди сюда, ты!
Наш Папико-выпивоха тут же покидал облюбованное тенистое местечко и покорно застывал поодаль.
— Имя!
— Папико.
— Разговоры! — гремел Титвинидзе.
Наш смирный Папико, который никогда и мухи не обидел, продолжал стоять, как стоял.
— Какой сегодня день, малый?
— Среда.
— Разговорры! Ты посмотри, как обнаглели! — И, бросив мимолетный взгляд на свою выпяченную колесом грудь, пристав вновь уставлялся на пригнувшего спину Папико:
— А завтра какой день будет?
— Четверг.
— Послезавтра?
— Пятница.
— Раз-го-ворры!
Затем взглянет искоса на Терезу, огладит рукой огнестрельное оружие типа «Смит-Вессон» и спросит:
— Фаэтон Бухути Квачарава здесь не проезжал?
На сей раз Папико, судари вы мои, глухо отмалчивался.
— Не проезжал, спрашиваю?!
Папико безмолвствовал.
— Не говоришь, да? — вскипал Титвинидзе. — Спелись, да? Бунтовать, да? Бунт, это же бунт, а?! Кавеладзе, ко мне!
Наш урядник прижимал к бедру ножны и, подбежав, вытягивался, весь превратившись в слух; хотя где там у него слух: он же был глух, как тетерев.
— Это же бунт, а? Кавеладзе!
— Девятнадцатое, кажется... — бормотал тот.
— Что за девятнадцатое, какое девятнадцатое, олух несчастный, — выходил из себя пристав.
— Июля, начальник.
— Молчать! — орал Титвинидзе. — Нуу, я вам покажу! И тебя тоже, да, втянули в свои безобразия? Башки поотрываю!!!
У смирного выпивохи Папико были синие глаза.
Какая свадьба могла быть мыслима в Харалети без Пармена Двали, восседающего во главе пиршественного стола! Кто-то даже посвятил ему стих: «Нам сердца ты должен радовать, сидя во главе стола». Когда Пармен пригубливал знаменитый огромный рог и кадык его начинал мерно ходить вверх-вниз, когда Пармен Двали высасывал последнюю каплю из подводяще соблазнительного сосуда чинчилы, когда Пармер Двали приникал к полной до краев чаше, а затем демонстрировал всему столу ту же чашу вверх дном, — посмотреть на это, поверьте, много стоило, но десятикрат большего стоила его речь, когда он произносил свои живописнокартинные тосты. Каких только цветистых слов не произносил его язык, каких витиеватых оборотов вы бы от него не услышали: «сидите рядышком, словно голубки», «воркуете и щебечете», «ты, звезда, сверкающая в безлунной ночи», «твоя краса затмевает свет полуденного солнца», «родина у человека — одна», ну и так далее в том же духе. И пошутить, побалагурить умел он к месту, и для этого тоже находились у него подобающие слова. Да и один голос его чего стоил — звучный, заливистый, лучше некуда. Бывало, вскинет он повыше голову с раскрасневшимся лицом, вытянет шею и, прикрыв глаза, так красиво, так голосисто затянет втору... а потом снова произнесет тост, очередной, как положено. И загрустившего, бывало, оживит, и расходившегося успокоит; один-единственный был у него недостаток, но какой! — он брал за ведение стола деньги. Но и то сказать: кто из нас без недостатка. Другого-то ведь никакого дела у него в руках не было, что же еще ему оставалось? Да мы его и не порицали. Одно плохо — частенько приходилось ему набираться через край, и лицо у него за последнее время все пошло красными пятнами, а нос так и полыхал багрянцем. Беда, — пригорюнился наш Пармен, не сочли бы меня люди за пьяницу, что за цена мне тогда будет. И вот, в один прекрасный день повернулся он лицом к нашему Папико и говорит ему при всем честном народе: «Куда это годится, парень, столько пить!» Папико только разок глянул на него из-под бровей и вновь ушел в свои смутные размышления. «Не пей, парень, не пей, — продолжал Пармен Двали, — хуже пьянства нет ничего на свете... Ты, к примеру, посмотри на меня, — тут он обвел взглядом присутствующих, — я выпиваю каждый день больше, чем ты за целую неделю, но я же не пьяница, человек ты добрый, — я пью, чтоб провести время, повеселиться самому и потешить людей, и все это под приятные разговоры, под шутки-прибаутки, под всякие занимательные истории, а ты, Папико, ты ведь и рта никогда не раскроешь. Хлопнешь два-три стакашка и норовишь приткнуться где-нибудь в тенечке под деревом. Не гоже так, сударик ты мой: или пей весело, или не пей вовсе. Ну не прав ли я, а?»
Папико сидел притихший, печально уставившись в землю.
— Чего ты молчишь, как на камне нарисованный? — подпустил ради шутки Пармен и, подождав, пока стихнет смех, пошел дальше: — Я вот все присматриваюсь к тебе и вижу, гложет тебя что-то. И скажу сразу, почему мне так кажется. На работу ты не ленив — всегда рад подсобить каждому, кто ни попросит, а не дадут ни копья — ты и слова не скажешь... как на камне нарисованный, — повторил свою остроту Пармен. — Человек ты не злой, плохого никто от тебя не видел; на влюбленного тоже ты не похож, и потом, это такое дело, что ты бы не выдержал и обязательно хоть кому-нибудь открылся, да, в конце концов, мы бы и сами заметили; что же еще остается: только какая-то тоска! Не иначе, как гнетет твою душу что-то...
Папико по-прежнему сидел молча, печально уставившись в землю.
— Вот гляжу я на тебя сейчас, — продолжал Пармен Двали, — и сердце у меня кровью обливается: пусть ты и пьяница беспробудный, но все-таки ты наш, одну воду мы с тобой пили, одним воздухом дышали, вот и томлюсь я душой, глядя на тебя, а как же иначе...
Папико поднял голову и вперился взглядом куда-то в необозримые дали.
— А теперь я хочу спросить тебя об одном, и ты должен мне тут же, при всех ответить, — и пошутил, даже и глазом не поведя в сторону урядника Кавеладзе: — Ишь как уставился на нас, дубина, а сам небось ни слова не понял... — Все покатились со смеху, и сам Кавеладзе тоже вроде бы поддержал общее веселье тусклой улыбкой, но вскорости заметил, что все, за исключением Папико и Пармена, смотрят в его сторону, и почуяло его сердце что-то недоброе.
А Пармен уже снова взялся за свои советы и наставления, обратив общее внимание на себя:
— Так вот, мой Папико, о чем я хочу тебя спросить... Подними на меня глаза, парень, будь человеком!
Папико повернул голову и поглядел на Пармена своими подернутыми поволокой синими глазами...
— Все мы тут твои близкие, твои соседи, твои... твои доброжелатели!.. И все мы замечаем, что с тобой творится что-то неладное — ведь вот такой весельчак, как я, не превратится жё в пьяницу, не сопьется с кругу. Так ты, брат, и скажи нам, что тебя мучит.
И Папико заговорил:
— Сказать?
— Скажи!
И Папико сказал:
— Человек нам нужен, настоящий человек, мужчина.
— Что?! — не поверил своим ушам Пармен. — Кто-кто?!
Папико снова поглядел куда-то далеко за горизонт и повторил:
— Мужчина нам нужен, настоящий мужчина, человек.
— Какой еще мужчина, парень? — совсем было обалдел Пармен. — Что это ты заговорил, ровно баба?
Но Папико уже снова грустно уставился в землю.
— А кто же мы все здесь, если не мужчины!— разобиделся Пармен Двали. — Вот не мужчины разве наш уважаемый Акакий Гагнидзе и Бухути Квачарава? Не мужчины ли вот... Самсон Арджеванидзе и господин пристав Титвинидзе? Не мужчина ли тебе наш Тереза, и если даже сбросить со счету двенадцать артистов нашего театра, то кто же, как не мужчина, Шашиа Кутубидзе, а?
А вот тут Папико заметил:
— Ты еще многих пропустил, и... и все же нам нужен мужчина, человек.
— Вот тебе на! — стукнул себя по голове Пармен. — Вы слышите, люди, что он говорит? Слышите, я вас спрашиваю?! Да не будь мы мужчины, с чего бы множились наши Харалети, или вот, скажем, если бы наш урядник не был мужчиной, то чего бы он пялил глаза на Маргалиту Талаквадзе?
— Он уже давно в ее сторону не смотрит, — заметила тетя Какала, — давным-давно не смотрит.
— А на кого же теперь смотрит этот греховодник... на кого, Какала, на Макрине Джаши? Говори, не томи... Или он перестал быть мужчиной?!
— С Луизы Тушабрамишвили не сводит глаз.
— Ну, милая ты моя, какая же в том разница, будь то Маргалита Талаквадзе, Луиза или Макрине Джаши! Женщина есть женщина, моя Какала, и нечего было напрасно меня перебивать. Да, так о чем бишь я... какой-то странный шел тут у нас разговор... и как это я запамятовал...
— Человек, мужчина нужен,— сказал Папико и, поднявшись с места, воздел палец в небо: — Человек!
— Но какой? Может, ты соизволишь сказать, какой именно. Нет, вы только поглядите на этого дурня. Какой же все-таки тебе нужен мужчина, сударь мой Папико: высокий, худой, толстый или при косточке?
— Это все равно, — сказал Папико, по-прежнему глядя куда-то вдаль, на восток, — главное в том, что нужен мужчина, человек нужен. И не мне одному, но и всем нам.
Это было первое сложное предложение, вышедшее из уст Папико. До сих пор он говорил только «нет» и «да». Даже «не знаю»: вы бы не заставили его сказать, поведет плечами, и все.
— Куда ты направился, парень, куда уходишь? Я тебя или не тебя спрашиваю! Решил унести ноги?! Смотрите на него, прямо принц, да и только...
Но здесь речь Пармена прервалась, так как Тереза, которому пришла охота покуролесить, подхватил его под мышки...
А время, как вы сами понимаете, — шло.
Эту фразу я так часто повторяю, что как-то неловко даже получается, но что поделаешь, ведь это истина, что оно — время — всегда и везде идет, почему же наши Харалети должны составлять исключение — и у нас тоже время шло именно так же, как и в любом другом месте, но мы, в отличие от жителей других городов, умели его здорово хорошо проводить, хорошо, да еще как хорошо — охохохоо! — мамалыга и сулгуни, молодой сыр, обернутое луком-пореем мчади, и все это под доброе винцо... а еще сваренная в глиняном горшочке и остро приправленная фасоль с добавкой пахучих травок, шашлыки, дорогие вы мои, жареная рыба с кислой подливкой — машараби, ухухухухух! А с утра, на опохмелку, славная водочка, кислые огурчики и помидоры, вяленая тарань. А жирное, наваристое хаши! Глянешь в тарелку — карта мира! — пах-пах, пах-пах, пах! Ну и пусть себе время шло — что с того...
И пусть никаких особенно важных событий у нас в Харалети не происходило, что-то помаленьку все ж таки менялось — одно время, например, были в моде парни с родинкой, даже и песня такая появилась «Парень с родинкой», так что Осико Арджеванидзе, воркуя с какой-нибудь девушкой на выданье и якобы подставляя своей собеседнице ухо, на самом деле норовил показать ей ту свою щеку — с родинкой; зато когда родинки вышли из моды и появилось даже ругательное выражение: «Эх, ты, меченый», «Эх, ты, конопатый», Осико обращал в сторону вышедших прогуляться под зонтиком харалетских жеманниц уже другое ухо; потом как-то у нас разыгрался еще большой спор — дело заключалось в том, что Шашиа Кутубидзе запретил ученому человеку Ардалиону Чедиа писать на афишах фамилию автора пьесы; таких безымянных пьес набралось уже порядочно, кто-то однажды сказал про одну пьесу, что она, мол, не похожа на народную, и не иначе как ее написал сам Шашиа. Браво, браво, эта последняя пьеса — «Коварство и любовь» — получилась у него лучше некуда! Конечно, он придумал для артистов другие имена, но одно все-таки оставил настоящее — для нашей Луизы Тушабрамишвили. Эту мысль охотно поддержали, в основном, родственники Шашии и его близкие знакомые, которых он пускал в театр без пятачка, и, наоборот, враги Шашии говорили, что-де если, для того чтоб писать пьесы, надо обязательно быть пьяницей, то, значит, все пьесы написаны не кем иным, как самолично Папико; а еще кто-то высказал соображение, что Шашиа уже по одному тому не мог написать последнюю пьесу, что у него пережженная глотка и он вечно сипит и хрипит, тогда как в пьесе все говорят нормальным голосом. Короче, спору не было конца. Мы обменивались мыслями.
Потом к нам в Харалети переселился откуда-то видный собой белобородый старик — Малхаз Какабадзе. В молодости, говаривал он, был я артистом, но потом мне наскучило вращаться в высшем свете, поселился я в глухой деревушке и стал мотыжить свое кукурузное поле, а вот теперь меня снова потянуло в театр, я продал свою усадебку, купил здесь, в Харалети, небольшую хибару, а все оставшиеся деньги разменял у Шашии Кутубидзе на пятачки, и если я пропущу хоть одно представление, то вот вам — он рванул себя за бороду — моя борода и вот вам мои усы! При этом он так переусердствовал, что чуть вовсе не остался без бороды и усов.
А так, что правда, то правда, он не пропускал ни одного представления — поднимется на галерку, усядется там, прямой, как жердина, и с прищуром наблюдает за игрою актеров. И стоило только Титико Глонти ошибиться, как сверху тотчас летело громкое замечание. Будь Малхаз коренным харалетцем, мы бы несомненно решили, что все анонимные пьесы написаны им.
А Папико-выпивоха все посиживал под деревом, то глядя куда-то за горизонт, то вновь печально уставляясь в землю. «Как дела, Папико? — бывало, окликнет его кто. — Значит, говоришь, нам нужен человек?», «Да», — глуховатым голосом отвечал Папико. «А где же он...» — «Придет, обязательно придет». — «Придет, как пить дать, ты уверен?» — «Да, да, обязательно придет». — «А кто это тебе сегодня поднес?» — «Тетя Какала» — «А что ты ей за это сделал?» — «Промотыжил виноградник, семь рядов». «Молодец! А теперь сиди жди этого своего мужчину, только не проспи, гляди...» — «Нет, нет, как я могу уснуть...» — «Ишь как разговорился! А что сегодня у нас в театре...»
Тереза в последнее время окончательно ошалел. Ринется на чью-нибудь ограду, разнесет ее вдребезги, а потом и все до единого дерева переломает; даже перекинутое через главную реку бревно и то не оставлял в покое: поднимет, грохнет о колено и... только мы свой мост и видели. Приналег он однажды и на мраморные театральные колонны, хорошо, вовремя подоспел отец его Самсон и давай щекотать ему подмышки. Ну, тут Тереза, чуть не задохнувшись от смеха, повалился с ног. Еще слава богу, что он боялся щекотки, не то остались бы Харалети без театра. Пристав Титвинидзе прекрасно все это видел, и пьянчужка Папико удирал от его гнева в папоротники на окраине города и там тоскливо отсиживался. А однаждьи в Харалети пришел силач по ремеслу, он вел за собой быка на веревке, а из-под мышки торчал у него петушиный хвост. Собрав с людей по копейке, он посадил петуха на бычий рог, обхватил самого быка руками и, только успел, кряхтя, с великой натугой оторвать его от земли, как Тереза, подкравшись сзади, схватил этого силача в охапку и подбросил, вместе с его быком и петухом, в воздух! Петух-то бог с ним, он, покряхтывая, опустился на землю, человека Тереза подхватил на лету, а вот бык... В общем, покутили мы в тот день на славу: нам-то что — расходы все принял на себя Самсон Арджеванидзе. Тереза в тот день не упился, но нам было от этого ни холодно, ни жарко: он всегда, хоть пьяный, хоть трезвый, оставался одним и тем же. И причиной всех неистовств Терезы была, как мы вскорости узнали, женщина. Нет, кто из нас не любит женщин, кто не провожал взглядом какую-нибудь красотку, однако не без чувства неловкости, исподтишка. Тереза же — Тереза как клещ впивался глазами в женщин. Короче, еще немного, и он разнес бы в щепки наши Харалети, на волоске висела и жизнь каждого из нас, и наши кукурузные поля, марани, черешня, тута... Так ниспошли же господь всяческих благ на семью и на весь род Маргалиты Талаквадзе... Теперь Тереза мирно расхаживал по улицам, пребывал в развеселом настроении и даже, по его личному разумению, напевал, вопя во всю глотку:
Эй, женщина, почему не спешиишь!!
У меня для тебя в кармане кишмииш!!!
А время, как вам самим прекрасно известно, шло.
Года точно не припомню, только знаю, что было это двадцать четвертое сентября, — в тот день выходила замуж Макрине Джаши. Родители Макрине были люди зажиточные, и на свадьбу были званы все Харалети, от мала до велика. Женихом — с бантом на шее — был Осико, и отцу его, Самсону, не оставалось ничего другого, как вытащить на свет божий залежавшиеся в кушетке чоху и архалук, а чтоб его снова не покусала та насморочная собака, он переоделся уже за плетнем, по выходе со двора, с превеликим трудом застегнув меленькие, как вишневая косточка, пуговички архалука. Тереза тоже, из уважения к брату, вырядился в красную атласную рубаху и расслабил мышцы, чтоб она не расползлась по швам. В тот день ни в одном харалетском доме не варили обеда — берегли аппетит для свадьбы. И хотя после полудня все слегка перекусили, держаться до восьми часов едва хватало терпения — именно на этот час была назначена свадьба; об этом извещала пригласительная карточка, украшенная парочкой воркующих голубков. Актеров, разумеется, пригласили в первую очередь — актеры всегда хороши за столом. Хотя в тот день ставили «Коварство и любовь», но кому было до театра... Однако Шашиа Кутубидзе все же строго прохрипел: я-де ничего не знаю, к восьми часам чтоб все были в париках. Вот если, когда Какала даст третий звонок, никого из зрителей в театре не будет, тогда можете переодеться и идти на свадьбу... «Хорошо, хорошо, сударь», — скороговоркой ответил Титико Глонти и вернулся к спору со своим двоюродным братом Ефремом Глонти: «Так вот я тебе и говорю, что пистолет надежнее сабли: с пистолетом в руках всегда одолеешь вооруженного саблей, но при этом учти одно: сумеешь ли ты отточить пистолетом карандаш? Так что всему свое место, Ефрем...» Титико был настроен как следует покутить и пустился в пространные рассуждения, чтоб легче скоротать время. Но время-то шло и так, само по себе, и когда наступило полвосьмого, тетя Какала дала, по знаку Шашии Кутубидзе, первый звонок. Но для кого, спрашивается? — в театре не было ни души, да и кто бы сегодня сюда пришел... В без десяти восемь Шашиа снова кивнул головой, тетя Какала вторично затренькала колокольчиком, и Верико Тирошвили взялась уже было за пуговицы — ни одного зрителя так и не было видно; но когда тетя Какала уже вот-вот должна была дать третий звонок, после чего все могли сменить костюмы и, вырвавшись на волю, поспешить в богатый дом Софрома Джаши, на свадьбу, как в самый последний миг откуда ни возьмись появился наш бородач — Малхаз Какабадзе; бросив пятачок в ящичек тети Какалы, он поднялся на галерку, глянул на растерявшихся артистов, которые уже совсем было навострились дать тягу, и прокашлявшись в кулак, крикнул:
— Что такое, почему не начинаете спектакль?
Ему откликнулся Ефрем, изображавший Миллера:
— А вы не приглашены на свадьбу, Малхаз?
— Да, приглашен.
— Тогда что ж вас привело в театр, ни дна ему, ни покрышки?
— Я предпочитаю посмотреть спектакль!
— Выходит, теперь нам всем, сколько нас здесь есть, из-за одного человека не идти на свадьбу?! — раскипятился Титико Глонти. — А вы не слыхали такого: один за всех?
— Я слышал: все за одного!
— Ты решил погубить нас?! — вскричал Миллер.
— Почему погубить, друг любезный, — не я толкал тебя идти в артисты! А коль взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Что-то я не припомню, чтоб ты пришел ко мне с вопросом: каким бы ремеслом ты посоветовал мне заняться, дядюшка Малхаз...
— Да, но чем смотреть на такую игру, лишенную всякого настроения, не лучше ли погулять на хорошей свадьбе? — вскинул плечи президент фон Миллер.
— Ничего я не знаю! — вспыхнул Малхаз. — Вот еще! Я ведь бросил в ящик свой пятачок, тебя спрашиваю, Какала?!
— Да.
— И вовремя занял свое место?
— Так-то оно так, но...
— Никаких «но» и «мо» я не знаю!! Кому принадлежит этот театр, в конце-то концов, твоему папеньке или империи?
— Империи, и все же...
— Ну так и начинайте сию же минуту. Мне тут не до разговоров с вами...
— Да, но...
— Надоели вы с этим своим «но»! Ведь не с «но» же начинается данная пьеса! Ну так и начинайте, как положено, мой вам совет!
— Не начнем! — крикнул в бешенстве гофмаршал фон Кальб.
— Что-что?! — угрожающе вопросил Малхаз. — Не начнете?! Где директор?
Шашиа Кутубидзе вышел на середину сцены. Так, как был, — без парика и пудры, а до чего ж бы ему подошла роль разбойника!
— Что тут у вас происходит? За что тебе платит деньги империя?! Сейчас же прикажи всем вот этим играть, не то... Железные каламаны надену, возьму в руку железный посох, и я не я буду, если не доберусь до самого губернатора, порукой в том моя борода и мои усы... За кого вы меня принимаете! Я никому не позволю себя дурачить! Ну как, начинаете или нет, я тебя спрашиваю, Кутубидзе ты там или Мутубидзе?!
— Начинаем, начинаем, а что же еще, разумеется, начинаем, — прохрипел Шашиа. — Давайте там! Начинайте немедленно!
— Довольно, это уже не шутки, — начал Ефрем Глонти. — Вскоре весь город заговорит о моей дочери и о бароне. Моему дому грозит бесчестье.
— То-то! — выкрикнул сверху Малхаз.
— Дойдет до президента и... — уныло бубнил Ефрем Глонти. — Одним словом, больше я этого дворянчика сюда не пускаю.
— Ты не заманивал его к себе в дом, не навязывал ему свою дочку, — промямлила безо всякого выражения Верико Тирошвили.
— Мне надо было как следует пробрать дочку, — вяло продолжил Ефрем Глонти. — Мне надо было хорошенько намылить шею майору, а не то все выложить его превосходительству папеньке.
— Ну, тогда я пошел, — сказал Шашиа, — я вам больше не нужен. А вы подойдете потом. Ничего, что немного опоздаете, — свадьба до утра.
— Не мешайте нам, если можно, кто бы там ни был!
— Ухожу, сударь, ухожу.
— ...Где только эти барчуки не таскаются, черт знает чем только не лакомятся! — продолжал монотонно Ефрем Глонти. — Так что же удивительного, что такого сладкоежку вдруг потянуло на свеженький огурчик...
— Там будут янтарные куры под чесночной подливкой! — внезапно выкрикнул в сторону Малхаза гофмаршал фон Кальб.
— Стой-стой! Этого в тексте нет!
— Нет, но... А сациви из индейки — одно объедение! — воскликнул Фердинанд.
— А сдобренный аджикой жареный поросенок!— проревел президент фон Вальтер.
— С чего это ты взялся на сцене, тебя же нет в этом действии!!! — еще громче рявкнул Малхаз. — Все лишние сейчас же оставьте сцену и продолжайте спектакль. Каждый выйдет в свое время.
— ...Чего еще можно ждать от такого повесы? — продолжал приунывший Ефрем Глонти. — Девочка красивая, статная, ножки у нее стройные. На чердаке у нее может быть все что угодно,— на этот счет с женского пола спрос не велик, только бы вас господь первым этажом не обидел. Стоит такому волоките высмотреть ножки — готово дело!.. И... и я барона не виню. Все мы люди, все мы человеки. По себе знаю.
— Ты бы посмотрел, какие прекрасные записки пишет твоей дочке его милость! — блеклым голосом проговорила Верико Тирошвили.
— На языке одно, а на душе другое. Кто на тело заглядывается, тот всегда о душе толкует... Нанизанная на ореховый прут жареная форель!
— А форель где достали? — поинтересовался Малхаз с галерки.
— Уряднику Кавеладзе поручили выловить в речке!.. А знаешь, что там есть еще?
— Нет.
— Отварная свинина в холодном виде!
— А пережаренные с луком поросячьи потроха!
— Цыплята-табака с розовой хрустящей корочкой! Роскошь!
— Горячие, прямо с огня, бараньи шашлыки, мой милый!
— Ничего я не знаю! Продолжайте представление, а не то...
Урядник Кавеладзе застрял в дверях, растерянно уставившись на сцену, — там явно происходило что-то не то.
— В печку все эти пакостные писания! — нехотя вернулся к своей роли обескураженный Ефрем Глонти. — Девчонка наберется бог знает чего, кровь у нее забурлит, как от шпанской мушки, и прощай тогда... В печку, тебе говорят!
— Купати по-харалетски, насквозь проперченные...
— И хачапури стынут, дорогой Малхаз!
— А что там за толма[10] — во рту тает!
— А кислая капуста, такая проперченная — один огонь!
— И хрупкие молодые огурчики, которые едят неочищенными!
— Не огурчики, а вас надо как следует очистить! Опять вылез на сцену, да? Что, не терпится? Сейчас же марш за кулисы!
— Что, кроме меня, никого лишнего не увидел? — с укором спросил гофмаршал фон Кальб. — Если на то пошло, что надо леди Мильфорд посреди сцены?
— Извольте и вы уйти, сударыня... Хороша же ваша сценическая культура, нечего сказать. Все, все лишние извольте убраться за кулисы. Ну, давай дальше, Ефрем!
— А еще про поросячью голову забыли! Эээ... да-а... Тут-то собака и зарыта, — вновь вернулся к роли Миллер. — Если президент — достойный отец, он еще будет мне благодарен. Почисти-ка мне мой красный бархатный кафтан, пойду попрошу его превосходительство, чтобы он меня принял... А ты откажись от своего проклятого кофе и от нюхательного табаку — вот тебе к не нужно будет торговать красотой твоей дочери.
— А хашлама[11] там, Малхаз, — иф! — пар до самого неба поднимается.
— А копченая ветчина! — шесть месяцев провисела в камине!
— Лишние разговоры!
— С добрым утром, папенька!
— Умница, Луиза!
— Ах, отец, я великая грешница! — тускло проговорила Луиза Тушабрамишвили.
— Вы проглатываете слова!
— Что это вы изволите говорить, уважаемый Малхаз... Рыба цоцхали, отваренная в соленой воде!
— Да, но где они рыбу достали...
— Кавеладзе поручили наловить.
— Уж он вам наловит!
— Рыба есть рыба, Малхаз! А ты знаешь, что еще там есть?
— Нет.
— Густая ореховая подливка к мамалыге, а мамалыга-то сама горячая-прегорячая с расплавленным сулгуни внутри, а как ты думал!
— Да я, может, и не люблю этой мамалыги...
— А похрустывающие чуреки-шоти; может, тоже не любишь, только-только вынутые из тонэ?!
— Красные, багрово-красные, крепенькие, как камень, помидоры!
— Вино у них, должно быть, неважнецкое.
— Что-о?! — возмутился гофмаршал фон Кальб. — Вино пятилетнее, любезнейший Малхаз, с журчанием и бульканьем нацеженное из квеври.
— А про зелень вы не спросите, уважаемый Малхаз?
— Об этом и говорить не стоит...
— Жареный поросенок, весь присыпанный свежей зеленью!
— А ткемали?..
— Какой стол без ткемали,— это все равно, что роза без шипов!
— Найдется там и экала[12], заправленная уксусом и орехами, — пальчики оближешь!
— А что, у этих окаянных не имеется вилок? Продолжайте сейчас же спектакль!
— Как так не имеется вилок! Только пожелай — серебряные подадут!
— Но меня-то не приглашали? — чуть слышно донеслось с галерки.
— Ах ты, черт! — хлопнул себя по лбу президент фон Вальтер. — Это же лично мне было поручено.
— Когда, дорогой?
— Да вчера, еще вчера...
— Чего ж ты до сих пор молчал! А кто тебе поручал...
— Сам Сопром поручил, еще вчера, говорю.
— Какой, Джаши?
— А то какой еще!
— Но я его не.знаю...
— Зато он знает вас, сударь.
— Нет, неудобно все-таки срывать спектакль... — заколебался Малхаз. — Допустимо ли искусству предпочесть застолье!
— А какое надуги[13], свое, домашнее... Боюсь, вы такого и не пробовали, уважаемый Малхаз.
— С мятой?
— Уух! Мятой, мятой приправленное, да так густо.
— Ну чего вы все так уставились на меня? Хотите идти — идите. Один, говорят, за всех. К черту, была не была, пошли на свадьбу!
— Куда это вы, а? — спросил пораженный урядник Кавеладзе.
— Цыц, помалкивай! — приструнил его Ефрем Глонти, забрасывая в сундук бархатный кафтан. — Тебе-то что за дело!
— А-а?
— И почему это всех глухих и кривых прибивает обязательно к нашему берегу! — подосадовал Титико и швырнул в сундук свой парик. — А впрочем, если хочешь, иди и ты с нами.
Этот день я потому описываю так подробно, что именно в ту самую ночь в Харалети явился Человек.
— Ооо! Привет артистам! — загрохотал тамада, Пармен Двали.. — Где это вы пропадаете до сих пор? А ну, тетушка Аграфина, дорогая, подай-ка нам тот наш, сама знаешь какой, рог, а вы, ребятки, давайте выпейте за наших прекрасных жениха и невесту, чтоб они, любовно воркуя и ластясь друг к другу, плодились и размножались во взаимных лобзаниях и засыпали нашего почтенного Сопрома ангелоподобными внучатами.
— Может быть, мне и приходилось встречать по отдельности такую красавицу-женщину или такого замечательного мужчину, но чтоб оба, и жених и невеста, были так хороши?! Ах, нет, нет...
— Молодчага, Титико, молодчага! — воскликнул Пармен,— только я еще никогда не слышал, чтоб тост заканчивался словами: «Ах, нет, нет». А теперь дай сказать и другому.
— Выпьем за здравие...
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава сидели на самом почетном, освещенном фонарями месте, но, если спросить меня, выгоды от такого почета ни малейшей: весь стол только на них и пялился: пока их не разобрал хмель, они не ели, а только пощипывали еду — неловко же трескать за обе щеки, когда на тебя устремлено столько глаз. Но зато попозже, основательно подвыпив, они так приналегли на купати и форель, что дай боже. Но свет по-прежнему бил им в глаза, и они от этого так морщились и кривились, что Сопром Джаши даже было забеспокоился, не обидел ли он их чем ненароком, но вскорости сам до того упился, что, напрочь забыв о почетных гостях, пошел, раскинув руки, в лекури с тетей Аграфиной. И вот именно на этой свадьбе впервые в мире жареному поросенку засунули в зубы редиску и в таком виде преподнесли его тамаде. Пармен Двали, что и говорить, пришел в восторг и, подняв тост за человеческую смекалку и хитрую выдумку, вовсю превозносил Харалети — это гнездо остроумнейших и находчивых людей, а один из нашенских, из харалетцев, не умевший ни читать, ни писать, вдруг разразился таким вот стихотворением:
Вари да варале,
Хари да харале!
Славьтесь наши Харалети!
Лучше края в мйре нету!!!
Нуу тут грянули аплодисменты, да какие аплодисменты. Мы, харалетцы, все по натуре поэты, и нам очень пришлись по душе слова: «Лучше края в мире нету». Да зачем далеко ходить, я и сам лично тоже поэт по натуре. Некоторые почему-то это скрывают, а сами тишком пописывают стихи, а я, например, совсем даже не стыжусь признаться, что у меня просто не хватает терпения изложить всю эту историю в стихах, иди сыщи столько рифм — они-то ведь на улице не валяются, вот мне и приходится пересказывать все слово за словом, но — верите ли? — это тоже совсем не легкое дело. Казалось бы, что в том особенного, — взять да и пересказать все подряд? Да не тут-то было. Знай я наперед, чтоб меня черти съели, что это за мытарство, меня бы и силой не заставили взять в руки карандаш, а теперь уж что, теперь, когда дело дошло до прихода Человека, прерывать историю на полпути никуда не годится.
— А теперь я хочу еще раз выпить за здоровье наших молодых, — поднялся с места Пармен Двали, — но сначала, может, ты потанцевал бы, а, Самсон?
— Да отстань ты, ну тебя!
— Чего это ты повесил нос, Самсон дорогой, — не поскупился на ласковое слово наш тамада, — подыми хоть глаза, покажи людям свое лицо. Вот ведь Сопром протанцевал же, а ты чего приуныл? Отец невесты небось сильнее должен печалиться.
— Хватит, замолчи.
— Прикуси язык, оставь отца! — вмешался Тереза.
— Ладно, брат. А теперь я хочу сызнова выпить за здоровье молодых! — воскликнул Пармен. — Вот гляжу я сейчас на них, как красивенько они посиживают рядком, и думаю, ну чем не... погодите, как это... кто тут из вас охотник... как же оно называется... нет, не перепел... ах да, да, ну чем не птенчики! Так будьте же вы вечно здравы и счастливы! Титико!
— Яхшиол![14]
— Давай-ка выпей и ты! Таак! — И, воздев кверху указательный палец, прищурил глаза: — А теперь помаленьку затянем Мравалжамиер[15]...
— Мравал, мравалжамиеээ... — завел, вытянув шею, Осико.
— Ээуу... — подтянул басом Ефрем Глонти, прижав подбородок к груди.
— Жамиеэээ... высоко, мальчик, эуэээр...
Раньше всех разобрало пристава Титвинидзе. Его длинные, прямые, как дула, усы во время питья намокали, и он постоянно вдыхал бьющий прямо в нос с этих мокрых усов винный дух, что ж тут удивительного, что пьянел он быстрее других! А потом было вот что: Тереза впился зубами в поросенка с торчащей из пятачка редиской и так, с жареным поросенком в зубах, вскочил на стол и пустился в пляс, заставив трещать под собой стол, на котором зазвенела, задребезжала посуда, а брызги сациви заляпали зеленый мундир Титвинидзе. Рассвирепевший пристав выхватил шашку, грозно оглядел присутствующих и, поскольку Папико среди них не оказалось, нацелился на курицу и — бац! — рассек ее надвое. Однако Пармен Двали не растерялся: одну половинку курицы от тут же преподнес Макрине Джаши, а вторую бросил на тарелку Осико; и это рассечение курицы оказалось по-своему символичным: только-только стихли аплодисменты, как вдруг откуда-то из-за Харалети ветерком донесло конский топот.
— Чу! — прошептал ученый человек Ардалион Чедиа, — никак скачет лошадь...
— Откуда взяться лошади в Харалети... в такую пору, — вскинулся Пармен Двали, между тем весь обратившись в слух: — Погоди, погоди...
— Среди ночи?! Кто бы это мог быть? — навострил уши Ефрем Глонти.
— Давайте-ка у этого спросим, — блеснул глазами Пармен. — Ты что-нибудь слышал, Кавеладзе? Кавеладзе!
— Яхшиол, — отозвался тот.
— Санда сагол[16], разрази тебя гром... — усмехнулся Пармен Двали, — нам бы еще парочку таких, как ты...
— Все глухие и кривые почему-то именно нам должны достаться! — пристукнул кулаком по колену Титико Глонти.
— Слава нашим Харалети, лучше края в мире нету! — возопил Тереза, да так зычно, что Титвинидзе выпустил из рук поднесенный ко рту рог.
— А давайте-ка, друзья, выпьем за всех путников, за всех странствующих в ночи, — огляделся вокруг Пармен Двали, и пристав тут же воспользовался случаем выместить на нем накипевшую злобу: — Разбойник и бандит, а не ночной путник! Ты что, сторонник разбойников?
— Как вы можете, уважаемый...
— Тогда скажи по-другому...
— Да здравствует дневной путник!
— Так! Кто-кто?
— Дневной путник...
— Раз-говоры! Вы за кого меня принимаете! Бунтовать, да! Ведь это же бунт, а, Кавеладзе?
— Двадцать четвертое, сударь.
— При чем тут двадцать четвертое, Кавеладзе! Я тебе сейчас башку снесу! Какое двадцать четвертое, дубина!
— Сентября, начальник!
— Молчать! — разъярился Титвинидзе. — Я тебе покажу «начальника»! Кто твой начальник?!
— Вы, уважаемый.
— С чего это у него вдруг открылся слух? — прохрипел Шашиа Кутубидзе и надкусил кислый огурец. — Удивительно прямо...
Под деревом, в тени, лежал маленький Человек. Сидящий у его изголовья Папико-выпивоха, осторожно помахивая в воздухе рукой, отгонял от спящего папоротниковой веточкой мух, не сводя с него исполненного благоговения взгляда своих синих с поволокой глаз. А вокруг стояли мы, харалетцы, краса и гордость Харалети, только-только с трудом продравшие глаза, сонные, полуодуревшие от хмельного перегара, с отечными, мятыми физиономиями, словом, в том состоянии когда тебе, как говорится, весь свет не мил и ни до чего нет дела; но теперь мы все почему-то с любопытством приглядывались к этому спящему Человеку, уютно подложившему под щеку ладонь.
— Откуда взялся этот бродяга, перекати-поле?! — спросил Пармен Двали, прихлопнув себе ладонью по бедру.
— Тсс... — прошептал Папико, приложив палец к губам, — тише, он устал.
— Я еще не видел, чтоб человек так дрыхнул на виду у людей.
— Ты многого еще не видел, — шепотом сказал Папико. — Подожди немного и...
— Это, в конце концов, оскорбительно для нас! — ударился в амбицию Ардалион Чедиа, — точно так вел себя и Миклухо-Маклай, если вы об этом слыхали...
— Нет...
— Нет...
— Был один такой человек... не успел приехать к папуасам, как разлегся и захрапел во все носовые завертки... Но допустимо ли вести себя подобным образом с нами, мы же ему не папуасы, а просвещенный, цивилизованный народ!
— А кто такие эти папуасы...
— Папуасы — это когда много папуасов вместе.
— Но кто они все-таки такие, скажи наконец, шевельни языком. Не все же такие ученые, как ты! — взвился Титвинидзе.
— Дикари они, сударь мой.
— Дикари?
— Ну да.
— Раз-говоры!!!
— А этот сам, видать, папуас, господин пристав, — угодливо улыбнулся ему Титико Глонти. — Где это видано — спать прямо на земле.
— Не папуас он, а папиковский долгожданный Человек, — подпустил шутку Пармен Двали. — Гляди, чтоб он у тебя не простудился, малый...
— Коли спит, значит, так нужно, — сказал Папико.
— А если вдруг дождь?— прохрипел Шашиа. — Не очень-то тогда поспишь.
— Дождя сегодня не будет, — прошептал Папико, — дождьпойдет завтра.
— Ишь сказанул! Да откуда тебе это известно... — поневоле шепотом же спросил Шашиа: глотка-то у него ведь была пережженная.
— А может быть, ты сообщил бы нам поточнее?! — скорчив презрительную мину, покосился на Папико сверху вниз Пармен Двали.
— Дождь пойдет ровно в без двадцати два...
— Ай да Папико! Давай на спор, если хочешь.
— Не имеет смысла.
— Почему? — поинтересовалась тетя Какала.
— Я твердо знаю.
— Ну, если правда пойдет дождь, я тебя угощаю водкой.
— Не хочу...
— Почему это? Ты что, свихнулся? — вышел из себя Пармен Двали.
— А разве я в себе не волен? Не хочу, и все.
— Может, и вина тоже не захочешь?
— Нет.
— Почему, дурья ты голова...
— Человек пришел, — сказал Папико.
— А чем помешал тебе Человек?
— Вино и водку я пил потому, — тихо сказал Папико, глядя на спящего с почтительным благоговением, — что не было настоящего человека, настоящего мужчины.
— Где не было, слушай?..
— Здесь.
— Где здесь? Под этим деревом?
— Нет, в Харалети...
— Горе твоим несчастным родителям, — покачал головой Пармен. — А кто же тогда, по-твоему, Тереза?!
— Харалетец.
— Но разве же он не человек, не мужчина?!
— Как сказать... не знаю.
— А ты спроси об этом Маргалиту Талаквадзе.
— Неловко.
— Ладно, пусть так, но ты-то сам что, не знаешь?
— Свидетелем он меня на такие дела не берет.
— Хорошо. А Титико кто же?
— Харалетец.
— Ефрем Глонти?
— Он тоже харалетец.
— Я?
— И ты тоже харалетец.
— Ты соображаешь, что говоришь! Стало быть, выходит, мы все тут один другого стоим. Так, что ли?
— Да вроде бы.
— Почему, хороший ты мой, — неожиданно ласково обратился к нему Пармен. — Или никакого значения не имеет, кто из нас как говорит, кто — старший, кто — младший... Все это не имеет никакого значения? Но почему...
Папико сидел притихший.
— Почему, спрашиваю?
— Потому.
— Это что за ответ, невежа ты эдакий. А Тереза и Ардалион Чедиа тоже, по-твоему, без разницы?
— Да вроде бы.
— Зря, значит, Ардалион прочитал столько книг? Как дятел — носом в дерево, так и он просидел всю жизнь, уткнувшись носом в книгу. И все это зря, все понапрасну?
— А уж этого я не знаю.
— Что же ты знаешь?
— Тсс... — приложил палец к губам Папико, — он, кажется, просыпается...
— И уважаемый Какойя... ээ, господин Акакий, тоже не мужчина?
— Который, Гагнидзе?
— Да. Тоже нет?
— Не задавай мне, Пармен, таких неловких вопросов.
— Чем же они, интересно, неловкие?
— Хочешь, чтоб потом люди цеплялись ко мне, ты этого хочешь?
— Ох, холера тебя возьми, чтоб ты... — не смог договорить от возмущения Пармен Двали. — Ну и сиди тогда с этим бродягой безродным, а мы пошли.
— Стойте, не спешите!
Голос был незнакомый.
— Погодите... Прежде всего безродного здесь никого нет, у всех у нас есть родные и близкие, только мы иногда об этом забываем. И я, как и вы, тоже не безродный.
Так сказал маленький Человек и поднялся.
Где-то далеко, подле двора Маргалиты Талаквадзе, Тереза орал во всю мочь: «Эй, женщина, почему не спешиишь?! У меня для тебя в кармане кишмииш!!!»
— Миклухо-Маклай не спал, он весь был полон интереса. А люди, увлеченные интересом, не спят. Вот и я тоже одержим интересом.
Папико уже поднялся на ноги и стоял неподалеку, не сводя восхищенных глаз с маленького Человека в залоснившемся пиджаке, гладко причесанного на боковой пробор. А тот, высоко вскинув голову и внимательно к нам приглядываясь, продолжал говорить, четко чеканя слова.
— Маклая интересовало, как поведут себя дикари при виде спящего человека... Я не спал, я отдыхал. И, что главное, внимательно следил за вашим поведением. Скажу откровенно, — я не в восторге. Тем же приемом воспользовался Миклухо-Маклай, этот достойнейший, этот почтеннейший человек.
— Прошу предъявить документы! Покажи-ка нам, кто ты такой есть. Кому говорю! — пристав Титвинидзе схватился в бешенстве за огнестрельное оружие. Я говорю «схватился», а не «схватил», потому, что маузер был для него все равно что часть тела, — ох, как должен следить за собой пишущий человек! — Документы, живо!
— Застегните пуговицу!! — решительно надвинулся на него вдруг маленький Человек: все мы опешили и в ожидании пальбы прикрыли руками уши. — Вы находитесь на улице, а не в хлеву!| Устава не уважаете, так уважайте хоть людей! Эта единственная пуговица может стоить вам в муке добытых эполетов! Застегните! говорю вам, пуговицу!
— Хорошо, хорошо, сударь, — зачастил Титвинидзе, прикрываяладонью ворот, — случайно расстегнулась, а то какой бы подлец... Как это не уважаю устава, но она потерялась, видите ли, проклятая. Прошу покорнейше...
— У меня при себе иголка и нитки, — сказала тетя Какала, потянувшись рукой к приставскому воротнику, — я сейчас, мигом...
— А пуговицы-то у нас нет... — Титвинидзе на минуту призадумался. — Кавеладзе, ко мне! Ты ведь знаешь мой дом... Чего ты на меня буркалы вылупил!!!
— Двадцать пятое, кажется...
— Сейчас же извольте сами отправляться домой. Урядник — ваш помощник, а не домашняя прислуга. Пришейте пуговицу, а до того чтоб не появлялись на улице.
— Хорошо, сударь, слушаюсь, сударь. — Мы, харалетцы, впервые узрели вежливую улыбку на физиономии Титвинидзе, чудеса творились какие-то. — Пришью, пришью, и еще начищу, до блеска мелом.
Маленький Человек проводил его глазами, потом перевел взгляд на нас, оставшихся, устало улыбнулся нам, кивнул головой и сказал:
— Здравствуйте.
Так в Харалети пришел Человек.
Стояла такая тишина, что мы невольно прислушались к зашелестевшему под ветерком дереву. Папико нагнулся и тщательно отряхнул колени, которые были перепачканы то ли мукой, то ли еще чем-то, похожим на муку. Маленький Человек устремил взгляд куда-то мимо нас, — он разглядывал раскиданные по склону дома. Лицо у него было пепельно-серое.
— Доброго вам здравия! — гаркнул вдруг во всю глотку Пармен Двали, так что некоторые из нас чуть не подпрыгнули от неожиданности. — Разрешите поинтересоваться, как ваше самочувствие?
— Здравствуйте, здравствуйте... — послышалось со всех сторон.
Затем мы снова примолкли. Маленький Человек так долго и так задумчиво разглядывал Харалети, что все мы невольно повернули головы в ту же сторону, и я не знаю, что разглядели другие, но Папико явно следил взором за струившимся в небо дымком.
А потом все смущенно посмотрели на маленького Человека, так как издали донеслось привычное нам: «Эй, женщина, почему не спешишь?! У меня для тебя в кармане кишмииш!!!» А все-таки, если говорить по совести, есть что-то такое в наших Харалети: ведь вот даже Тереза и тот состряпал стихотворение, хотя, правда, он так беспощадно ревел, что у маленького Человека болезненно исказилось лицо. Никто из нас не знал, что бы такое сказать, все мы неловко топтались на месте, то и дело переминаясь с ноги на ногу. Но что может быть лучше ученого человека! И на этот раз выручил нас Ардалион Чедиа:
— Вы его лично знали, сударь?
— Кого?
— Миклухо-Маклая, уважаемый?
— Нет, только издали, — сказал маленький Человек. — Но какое это имеет значение... Вот вы, с шашкой, как ваша фамилия?
— Я Кавеладзе.
— Где служите?
— Я к театру приставлен, уважаемый.
— Этот пристав часто кричит на вас?
— Так, не очень...
— Какой там «не очень»? — удивился Титико, — добро бы не каждый день!
— Как? — переспросил Кавеладзе.
— Ничего, отучится, — сказал маленький Человек.
Видно, Маргалита Талаквадзе вышла к Терезе, потому что рева больше не слышалось.
— Как вас прикажете величать? — застенчиво поинтересовался Пармен Двали.
— А вон та женщина кто такая, что поднимается в гору, несет воду?
— Местная она, харалетская, Маро ее зовут... А вас как прикажете...
— Почему она в черном?
— Сын умер у нее, дорогой.
— А как звали ее сына?
— Бучутой звали беднягу.
— Какое совпадение, — сказал маленький Человек, проводив взглядом женщину, и поник головой. — Меня тоже звать Бучута.
Так пришел в Харалети Человек.
— Сказал же я, что придет, — стыдливо проговорил Папико и тоже опустил голову. — Ведь сказал же.
А время, как вы сами понимаете, все шло и шло. Только теперь как-то в другом роде.
Началось все с того, что на следующий день, не успело сравняться без двадцати два, — у Ардалиона Чедиа были точные часы, — как действительно пошел дождь. Застучал по крышам, покатился, проторяя дорожки, каплями по листьям. Куры позабивались под оды[17], с пестрым зонтиком над головой прошествовала по улице, осторожно шагая через лужи, тетя Какала. На окраине Харалети с хрипом заворочалась мельница. Шашиа Кутубидзе, забежав от дождя в дом своего двоюродного брата, успел только опрокинуть стопочку мятной настойки с последующим «ххаа!», как сразу послышался чих арджеванидзевской собаки. «Будь здоров!» — пожелал Шашии переступивший в это время порог дома Самсон, голова и плечи которого были прикрыты промокшим мешком, — он вернулся с кукурузного поля. Но Шашиа вместо спасибо спросил: «Опрокинуть еще одну, что ли?» — «А тебе для этого особое разрешение требуется?» — ответил ему Самсон. Макрине Джаши натянула шерстяные носки и по-женски кокетливо пожаловалась на холод — «бррр», а ее новообретенный супруг Осико и Ардалион Чедиа потеплее закутали шеи; наш Тереза во все лопатки храпел посреди двора, и дождь лил прямо на него; все харалетцы уютно устроились по домам; Кавеладзе сидел на своем достославном сундуке с низко повешенной головой, по уши погрязнув в мечтах о Луизе Тушабрамишвили; Титико и Ефрем Глонти потягивали сквозь зубы холодное вино; заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава играли у камина в лото, раскрасневшись один на левую щеку, а другой на правую, точно влепили друг другу по оплеухе; пристав Титвинидзе задумчиво грыз вареную кукурузу, одновременно занимаясь чисткой маузера, и вы небось стали бы смеяться, если б я сказал, что он безотчетно кусанул вместо початка маузер. Но чего не было, того не было, а врать я бы себе ни за что не позволил, — ведь не в одном же смехе дело! Пармен Двали, вконец заскучав, некоторое время помаячил по комнате, потом прилег в надежде малость соснуть, но ничего у него из этого не вышло, и тогда он, раскинувшись навзничь и уставившись глазами в потолок, предался размышлениям. Сперва ему подумалось: где, интересно, срубили дерево на эти балки; потом он перевел взгляд на подвешенные рядами низки перца; сколько же нужно есть, чтоб весь его прикончить, мелькнуло у него в голове, и он даже тяжело вздохнул при этой мысли. В общем, ему было скучно, невыносимо скучно...
— Дай-ка пойду проведаю нашего гостя, мой цветик, — сказал Осико жене.
— Отец говорит, что семейному человеку нечего делать за стенами дома.
— Ревнуешь, душенька? — чарующим голосом спросил Осико, подставив жене щеку с родинкой: родинки снова вошли в моду. — Ты не замерзла, женушка, да падут твои болячки на мою голову?
— Одиннадцать! — выкрикнул Бухути Квачарава. — У вас одиннадцать имеется, уважаемый?
— Нет. Но выкрикни красиво, Бухути, как ты умеешь...
— Барабанные палочки!
— Воот так вот. Все равно нет.
— Шестьдесят девять.
— Ну-ка повтори еще разок.
— Туды-сюды.
— Есть...
На Харалети лил дождь.
Пармен Двали вскрыл квеври, отложил в сторону крышку, наполнил черпалкой десятилитровый кувшин, аккуратно заткнул горлышко скомканной кукурузной поволокой и, взяв кувшин в правую руку, а сам весь перегнувшись на левую сторону, зашагал в сторону дома Папико. Бучута сидел на балконе. Положив на перила свои малюсенькие кулаки и упершись в них подбородком, он задумчиво глядел на дождь. Там же, весь скрючившись, сидел тепло закутанный Ардалион Чедиа; Папико же, стоя на ногах со скрещенными на груди руками, уставился в затянутое тучами небо.
— Приветствую вас, сударь Бучута, — крикнул еще издали Пармен, — как здоровьечко?
— Здравствуйте, ничего себе, а это что...
— Вино, я его вам преподношу, посидим, разопьем по стаканчику.
— Это в связи с чем? — удивленно посмотрел на него маленький Человек.
— Как это в связи с чем... — растерялся Пармен, — вино не какое-нибудь, четырехлетнее...
— Ну и что ж с того... — сказал Папико.
— Вишь какой сыскался! — состроил гримасу Пармен. — А давно ли ты, господин хороший, пить перестал?
— Я был один, — негромко ответил Папико, — один я был и потому попивал...
— Как это один... Чтоб пьяница да отказался от вина, такого я еще не слыхивал. Выпьем, сударь Бучута, погуляем, повеселимся, по-нашенски... Ведь скучно так просто сидеть. Под такой докучливый дождь хорошо пьется.
— Дождь — докучливый? — удивился маленький Человек.
— А что, конечно.
Маленький Человек поднялся:
— Ну-ка, погляди...
Шел дождь.
— Докучливый? — тихо переспросил Бучута.
Пармен Двали ответил шепотом:
— Нет.
— А ты знаешь, как и почему он идет?
— Да, из туч льется.
— А тучи как появляются?
— Испаряется вода.
Они перешептывались.
— Как, почему?
— Из-за солнца.
— А почему?
— Солнце горячее, сударь.
— А почему горячее?
— Не знаю, — отвечал Пармен и огляделся по сторонам.
— И меня тоже как раз на этом срезал, — грустно улыбнулся Ардалион Чедиа.
— А вы сами знаете? — с таинственным видом поинтересовался Пармен Двали.
— Что?
— Как и почему идет дождь. Поведайте мне, я никому не скажу.
— Не знаю.
— Я тоже не знаю, — сказал Папико.
— Тогда чего же мы глаза пялим! — наддал голосу Пармен Двали.
— Красиво, — тихо сказал Папико.
— Даа, — снова перешел на шепот Пармен Двали, — правда что красиво.
Хеэ, шел дождь.
— Все! — выкрикнул Какойя Гагнидзе. — Я кончил: пять, двадцать три, пятьдесят один, семьдесят, восемьдесят два... верно?
— А как же! — охотно подтвердил, со своей стороны, Бухути Квачарава.
— А ведь я здорово играю, правда?
— Еще бы! Замечательно...
— В лото я обыграю кого угодно, — завершил Какойя Гагнидзе.
— Пойду я, а, Макрине, золотко ты мое... — взмолился Осико. — Ты ведь все равно должна отдохнуть, полежать на кушетке, а я бы пошел, проведал гостя... а то как-то некрасиво.
— Тогда сначала попой мне, а потом иди.
— А что тебе спеть, моя ласточка, что исполнить?
— «Мгле нас не одолеть», вот это...
— Кх-кх, — прочистил горло Осико. — «Мгле наас...»
— Только и слышишь в Харалети, что рев этих братьев!— недовольно пробурчал Пармен Двали, — не дадут спокойно посмотреть на дождь.
А наши Харалети уже подсыхали. Небо очистилось, только в одной стороне мерцал огромный белый клок облака, и они не сводили с него прищуренных глаз. Солнце все более входило в силу, и над Харалети поднимался парок; подсыхали листья; отмытые от пыли черепичные кровли вначале гладко залоснились под солнцем, а потом стали там-сям поблескивать. Поднимался парок и от нашего Арджеванидзе, Терезы, все еще продолжавшего спать посреди двора; люди пораспахнули окна, откуда-то долетел смех, блестящие пятна на крышах разрослись, и вскоре крыши целиком засверкали; отяжелевшая от влаги и полегшая было под дождем трава, просохнув, стала легкой и распрямилась.
— Солнце-то какое, — тихо проговорил Бучута. — Вот оно каково, солнце...
— Славное солнышко, — сказал Пармен, потирая руки.
— А ну, подставь щеку...
— Так?
— Прикрой глаза... греет?
— Да-а, аж дрожь прошла по всему телу. — Пармен, прикрыв глаза, благодарно улыбался.
— Ежегодно Солнце посылает на нашу планету шестьсот двадцать миллионов миллиардов киловатт-часов электроэнергии, — заметил Ардалион Чедиа, — это точно в шестнадцать тысяч раз превышает количество энергии, потребное всему человечеству в целом.
— Ах, чтоб тебя, все настроение испортил, — досадливо махнул рукой Пармен Двали. — Прежде всего, откуда тебе это известно?
— Так черным по белому написано, дорогой.
— Да, но как это Солнце могло ошибиться ровно в шестнадцать тысяч раз... — вызывающе спросил его Пармен. — Книг про Солнце я не читал, а Солнце, Солнце вот оно...
— Знай каждый из вас свое дело, как знает Солнце, куда бы лучше, — промолвил Папико.
— Я же, парень, это не из своей головы выдумал: какой-то балбес написал так на научно-популярную тему.
— А тебе надо все повторять слово в слово? — пристыдил его Пармен.
— Хорошо, молчу.
— Ну и ладно, коли так.
— Ну ладно, все, — сказал и Какойя Гагнидзе. — Сегодня пройдемся по городу?
— Да надо бы: следует людям иногда на глаза показаться, а то... Ты ведь их сам не хуже моего знаешь, начнут чесать языки — ничего, мол, не делают.
— Но нас же видят на премьерах.
— Еще бы...
— Неохота мне что-то... Пусть подсохнет немного. Пожалуй, пройдись ты один, тогда они и про меня вспомнят. А пока кричи дальше, ну, доставай же бочоночек, Бухути!
— Пятьдесят восемь!
— Таак-с! У меня в двух местах.
— Хи-хи...
— Выкрикни там еще что-нибудь хорошенькое!
— Пять!.. Да, кстати! Поговаривают, что Шашиа Кутубидзе крепко зажимает ящичные пятачки...
— Когда б это Тереза...
— Где Тереза, где ящик!
— А откуда у Шашии сила зажимать...
— Да нет, это если выражаться деликатно, а попросту говоря, — подтибривает.
— То есть как это...
— Противозаконно кладет пятачки в свой карман...
— «У меня для тебя в кармане кишмииш!!!» — разнеслось вдруг по Харалети.
— Значит, продрал глаза, — отметил Пармен и вдруг со страхом добавил: — А что, если б не было Солнца...
— И не говори, — встрепенулся Ардалион Чедиа. — Не перевариваю темноту.
— Именно темноту? — улыбнулся маленький Человек.
— Без Солнца лоза бы не созрела! — скороговоркой выкрикнул Пармен, чтоб кто-то другой его не опередил. — Да и кукуруза тоже, верно ведь?
— А в нынешнем году должен быть добрый урожай, — сказал Ардалион Чедиа. — С каждого гектара возьмем не менее двенадцати центнеров, если без потерь.
— Особенно много ты возьмешь, — пренебрежительно глянул на него Пармен, и вдруг лицо у него озарилось: — Но, что правда — правда, урожай ожидается богатый! — и добавил весело: — Не вредно бы нам опрокинуть по стаканчику, а, что вы скажете, — и уже потянулся было рукой к кувшину, как вдруг отпрянул, назад и весь как-то сжался.
— В отношении Солнца, нам, кроме спасибо, сказать нечего, — почтительно промолвил Ардалион Чедиа. — Не будь Солнца, всем бы нам крышка.
— Только Солнца? — спросил Бучута.
Примолкли, призадумались... Двое мужчин одновременно задумались в Харалети! К тому же одним из них был Пармен Двали — наш всеобщий увеселитель, наш бессмертный тамада. Правда, в отношении Ардалиона Чедиа это было не столь удивительно, но на этот раз, углубившись в свои мысли, он особенно громко засопел.
Папико сказал:
— А воздух, воздух ведь тоже необходим...
— Необходим, а как же...
Пармен снова прикрыл глаза, с наслаждением дыша полной грудью.
— Вкусно? — спросил Бучута.
— О-ох, вкусно!
— А если бы воды не было? — спросил Папико.
— Не приведи господь, врагу не пожелаешь...
— А если бы земли не было?
— Так не висеть же нам в воздухе...
— Нет, если бы земля нечего не родила... как бы мы...
Пармен омрачился:
— Откуда я знаю, как все, так и я...
Во двор забрела свинья с целым выводком поросят. Обнюхивая с похрюкиванием траву, она разок-другой покосилась снизу вверх своими крохотными глазками на собравшееся на балконе общество. Поросята путались у нее под ногами; забравшись ей под брюхо, суетливо искали соски, тычась в них короткими мокрыми рыльцами, а потом снова пускались резвиться в высокой траве. Все не спускали с поросят глаз, вероятно, и Ардалион Чедиа тоже, но, хотя он и не был косоглаз, никогда нельзя было понять, куда в точности он смотрит.
— Маленькой всякая тварь хороша, верно ведь, а?— спросил Пармен.— А теперь представьте, во что они превратятся потом, — он ткнул пальцем в сторону вывалявшейся в грязи свиньи.
— В самом деле, просто удивительно! — согласился с ним Ардалион Чедиа.
— Что же это потом, со временем, с нами делается! — стукнул себя рукой по коленке Пармен. — Подумает ли кто-нибудь, глядя теперь на Кавеладзе, что и он когда-то был ребенком, а?
— У меня были кудрявые волосы, — смущенно проговорил Кавеладзе. Он стоял там же, на балконе.
— И ты тут, оказывается, — смутился Пармен. — Чего ты тут топчешься?
— Слушаю вас, сударь...
— А «здравствуйте» не следовало сказать?
— Я сказал, сударь, но... вы не слышали...
— Иди сюда, мой Гоги, — ласково сказал Бучута. — Иди, иди, присядь вот тут. У тебя, значит, были кудрявые волосы?
— Да.
— А еще что ты помнишь, Гоги?..
— Мать была у меня больно ласковая...
— Вот как? — внимательно поглядел на него Бучута, маленький Человек.
— Да. Очень уж она меня любила.
Кавеладзе теребил ремень шашки...
— А где ж она теперь?
— Э-эх, — вздохнул Кавеладзе.
— И давно?— спросил Бучута.
— Я был еще маленький... кашляла она сильно. В комнату ребенка не заводите, чтоб не заразился... говорила. Это про меня-то. А так просила близких, дайте, мол, мне на него наглядеться. Меня ставили на балконе подле ее окна, и она с кровати смотрела на меня, не отрывая глаз.
— И подолгу ты так стоял?
— Да. Я был, говорят, послушным ребенком. Прижмусь лбом к стеклу и стою себе, а как стекло от моего дыхания запотеет, протру его рукавом.
Бучута с силой потер лоб и взглянул на Папико. Кавеладзе сидел, низко повесив голову, и все теребил ремень.
— Умерла... — сказал он.
Папико, осторожно переминаясь с ноги на ногу, глядел на Кавеладзе. Ардалион Чедиа воззрился куда-то в неизвестном направлении.
Кавеладзе еще ниже поник толовой.
— А теперь никто меня больше не любит. Совсем никто...
Долгое время стояла тишина. Потом Бучута положил Кавеладзе руку на плечо:
— Ты ошибаешься, Георгий.
— Эх, — махнул рукой Кавеладзе, все не поднимая головы. — Сидят, пьют, и никто не скажет: поди-ка сюда, выпей стаканчик с нами. Не в вине дело, я и не люблю его, а все-таки... И ничего-то у меня нет за душой...
И тут вдруг Бучута обернулся к нашему именитому тамаде:
— Вино лучше или вода, Пармен?
— Потешаться надо мной изволите, сударь?
— Так что же лучше?
— Вино, надо ли говорить об этом...
— Это, может, для тебя, а вообще...
— А чем я отличаюсь от других... Вода идет так просто, сама по себе, а вино, знаешь, какого труда требует... Потом, что бы там ни было,— продолжал, приосанившись, Пармен,— вино стоит денег, а вода — она бесплатная... Как же можно сравнить, сударь, то, что стоит денег, с бесплатным, даровым?
— Приветствую вас и говорю вам: здравия желаю! — браво выкрикнул, поднявшись на балкон, с головы до ног закутанный Осико. В одной руке у него был кувшин, а из-под другой руки выглядывал аккуратный сверток с закуской.
Никто ему не ответил: все смотрели на маленького Человека. Тот прошелся взад-вперед, подошел к Кавеладзе, положил ему руку на плечо и, прищурив глаза, заговорил.
Маленький Человек Бучута говорил о том, что все поистине самое лучшее люди получают бесплатно: это воздух... вода... земля-кормилица... солнце.
— Нам дано так много и мы так привыкли к этим повседневным благам, что перестали их замечать. Вот Кавеладзе сказал даже, что у него, дескать, ничего нет. Ошибается Георгий... По солнцу мы начинаем тосковать только тогда, когда нам холодно: мы ищем его, потирая озябшие руки, подставляем ему замерзшее лицо, но — эхма! — только чуть обогреемся, как тотчас же о нем забываем. А какая уйма воды, этого величайшего, бесценного блага, в наших благословенных Харалети, да и везде поблизости: вода идет к нам рекой, проливается дождем, мы черпаем ее из колодца, да и снег-то ведь тоже тает... А воздух, воздух! — вот чего нам, действительно, пожаловано в изобилье, в таком изобилье, что мы его просто не замечаем, он же, невидимый, неодолимый, вечно меняется: один совершенно несравненный воздух рано поутру — свежий, чистый, прозрачный; совсем другой — в часы полуденного зноя, когда он, тяжелый, как бы створоженный, едва-едва колышется; третий, тоже совсем особенный, во время большого снегопада, когда нам так легко дышится, будто воздух сам по себе глубоко-глубоко вливается в грудь; а возьмите вы вечерний воздух — замерший, потемневший, лиловатый, чуть попозже — синий, а еще попозже он окрашивается в черный цвет и, отяжелев, предается отдыху, как старый человек, и мы тоже отдыхаем вместе с ним: приклонив голову на подушку, мы почиваем; а с рассветом, разбуженные первыми лучами солнца, пока еще прячущегося за горой, вдыхаем с обрюзгшими лицами благодатную утреннюю свежесть. Только кто из нас помнит... — Бучута говорил и говорил, а двор постепенно заполнялся людьми. Вот, чуть пошатываясь, во двор вошли Ефрем и Титико Глонти, оба с кувшинами в руках, а у Титико еще свисали из-под мышки хвосты лука-порея. Бучута же все не смолкал. Он говорил о том, что не может быть того, чтоб никто тебя не любил, если тебе дарованы столь великие, хоть и привычные, блага, как воздух... вода... земля родящая... солнце... А та земля, на которой мы с вами стоим, — это наши Харалети. И знает она, землица наша, что все мы трудимся на ней в поте лица своего, мы мотыжим, подрезаем, поливаем, собираем, выжимаем, и все это ей хорошо известно, все решительно. Это наша обильная, щедро плодоносящая, благословенная земля и сделала нас немного беззаботными, потому и не дивится она, матушка, что именно здесь, у нас в Харалети, впервые в мире сунули в зубы жареному поросенку... что?
— Редиску! — вскричал Пармен.
... и о том, что он, Бучута, маленький Человек, пришел сюда, в Харалети, чтоб побеседовать с нами и послушать нас самих, чтоб вместе с нами оглядеться по сторонам, но прежде всего — кабы знать об этом заранее Пармену! — он пришел к нему, к Пармену, ибо Пармен более всех других харалетец — по присущей ему неустойчивости.
— Чем же это я неустойчив, сударь Бучута? — разобиделся Пармен.
— Семь пятниц у тебя на неделе. Скажешь одно, подумаешь другое, сделаешь третье, а получится у тебя четвертое. Ты все стараешься стать выше других, хотя в общем-то сердце у тебя доброе.
— С того бы и начинали, сударь, а я решил — вы меня ругаете...
Нет, не ругает его Бучута... Но пусть он, Пармен, бросит взгляд на свой народ, который слушает его, своего вечного и неизменного тамаду, с открытым ртом, который ему улыбается; пусть получше вглядится во всех этих людей. Все они — харалетцы, будь то высокие, низенькие, средние, худые или тучные и приземистые вроде него самого...
— Высокие, как Тереза!— воскликнул Титико.
...Нет, Тереза не высокий, он просто длинный. Вот Папико едва достигнет ему до локтя, однако высок скорее он.
Ардалион Чедиа, по-видимому, ничего не понял насчет длины и высоты, потому что весьма деловито заметил:
— Самым высоким человеком за все времена был американец Уодлоу, рост его составлял два метра семьдесят сантиметров, а весил он двести двадцать два и семь десятых килограмма.
Бучута направился к Пармену, все мы видели его только со спины, и лишь один прилипший к стене Пармен пристально впился ему в лицо расширившимися от страха глазами. Бучута схватил его за воротник, привстал на цыпочки и заговорил, приблизив к нему свое лицо:
— У природы мы научились, Пармен, всему этому, — он указал большим пальцем за спину, — у нее, неразгаданной. Кое-какие вещи мы, конечно, знаем, но до конца, исчерпывающе, Пармен, нам ничего не известно. Как движется солнце, как идет дождь, почему волнуется море...
— Да, но я-то тут при чем, — жалобно промямлил Пармен, — другим тоже скажите, чтоб и другие тоже знали...
Бучута повернул голову. Здесь уже собрались почитай что все Харалети. Неловко переминались мужчины с закупоренными кукурузными початками кувшинами в руках. Недоставало четверых — Какойи Гагнидзе, Терезы, Титвинидзе-пристава и одного прикованного к постели старика, но его вы все равно не знаете.
— Харалетцы, — сказал Бучута, став на верху лестницы, — взгляните на эти горы!
Горы — что в том за невидаль! — были очень высокие, густо-зеленые, и по ним, все выше и выше, взбирались бук и дуб, а еще повыше стояли сосны. Дальше деревьев уже не было, — извивающийся пологими волнами гребень покрывала трава; только в одном месте раскорячилось высохшее, почерневшее дерево, подле которого, низко свесив голову величиной с кулачок, пощипывала траву лошадь. А Бучута говорил нам о том, что каждое дерево, каждый кустик — это чудо... что даже неудобно так просто, так несложно говорить об этом чуде, но ничего не поделаешь, он вынужден прибегать к упрощенному языку, чтобы мы его поняли.
— Присмотритесь к коре деревьев, к их листьям, поглядите на корни, выползшие из земли; проследите, как деревья зеленеют и как постепенно желтеют, с разумением вкушайте их плоды; приглядитесь, как замирают деревья осенью, как цепенеют они в долгие зимние ночи, чтоб по весне вновь вспыхнуть почками, из которых неприметно проклевываются зеленые перышки, разворачивающиеся ближе к лету в поблескивающую на солнце глянцевитую листву, загорающуюся сверканием под дождем; приглядитесь и к тому, как прозябает и дает всходы пшеничное зерно, как образуется колос, как колышутся под ветерком отливающие золотом спелые хлеба; походите босиком по высокой, по пояс, траве без страха наступить на змею; возведите глаза в небо и гляньте на столь безобидные с виду легкие, пушистые облака, чреватые ливнями, молниями, громами; понаблюдайте в синие ночи, как плавно оседают на землю снежные хлопья; проследите за кукурузным полем, разрастающимся из крохотных кукурузных зерен, чтоб вымахать к осени в добрых три ваших роста, — все это — чудеса из чудес, только прошу извинить меня, что я выражаюсь так просто... Поучитесь у природы верности краскам времен года, таких времен четыре — повторите медленно, по слогам: вес-на, ле-то, о-сень, зи-ма. Вы ведь все их помните, верно? Черта с два... Поучитесь и неизменному постоянству в чередовании утра, дня, вечера, ночи... Таких смен в сутках тоже четыре. Оглядитесь на все четыре стороны, и — было бы только желание — вы повсюду найдете интересное, прекрасное и неразгаданное; поучитесь упорству у капли, которая за века пробуравливает камень; выносливости — у скальных глыб, скатившихся на равнину; поучитесь у деревьев верности той земле, которая их породила... У ветра поучитесь вольности, у земли — безгласной щедрости; уж на что змея, но и она по-своему красива... И вот, среди этой беспредельной, бескрайней, этой чудовищной красоты, ты, ты, Шашиа Кутубидзе, бессовестно зажимаешь ящичные пятаки!! Позор на твою голову!!!
— А ты, ты, мой Георгий, еще почитаешь себя неимущим и обездоленным, — продолжил через некоторое время, уже спокойнее, Бучута.
— Да! И, помимо всего, самое великое чудо — это все-таки мы, мы сами, люди. А ну, поди-ка сюда, Ефрем.
— Откуда ты знаешь, пятаки я зажимаю или гривенники! — прохрипел в его сторону Шашиа.
— Цыц ты! — рванулся вперед Бучута, заставив его пригнуть голову. — Не вынуждай меня подойти. Вот что, Ефрем, раскинь-ка пошире руки...
— Так?
— Да, — и окинул всех нас взглядом: — Знаете, что сейчас произошло?
— Я знаю! — воскликнул Ардалион Чедиа, — более ста тысяч мышечных волокон приняло участие в этом простейшем движении человеческой руки.
— Правильно, — подтвердил Бучута. — Жаль только, что выразился ты не совсем доступным языком. Это более ста тысяч тех волокон, о которых мы знаем, а о скольких мы еще не знаем, тю-уу... Если тебе не холодно, Ефрем, засучи рукава и поднимись — вот — на стул. А ну-ка, согни руку снова, а теперь пошевели пальцами. Вы только взгляните на эти гибкие, на эти послушные пальцы, ведь тебе не холодно, а, Ефрем? Стяни-ка, друг, лучше сорочку через голову, всякая одежда — один обман, та-ак, ведь тебе не холодно? Сделай глубокий вдох, Ефрем, глубже, еще глубже, таак. Ненадолго задержи дыхание, а теперь выдохни, — и обернулся к нам: — А сейчас что произошло, знаете? Ооо, нечто сложнейшее, нечто величайшее... и как все просто... Харалетцы! Взгляните на этого человека, он наш, он такой же, как все мы, он во всем нам подобен; вот вы видите его перед собой голого по пояс, гляньте на его грудь, лопатки, ключицы, высокую, сильную шею, а теперь посмотрите на его лицо, приглядитесь к его ушам, которыми он слушает, к его глазам, которыми он видит нас, к носу, которым он втягивает воздух, — невидимый, бескрайний и неисчерпаемый воздух; посмотрите, как гордо стоит этот обладатель столь прекрасного тела, господин и повелитель всего этого сложнейшего устройства! Так какой же ты неимущий, Георгий? А ну-ка, согни ногу, Ефрем. Брюки тоже снимаешь? Ну-ну, снимай, тебе прятать нечего, мы все одинаковые...
В наше время мужчины носили длинные трусы, и, внезапно возгордившийся собою Ефрем, закатал штанины повыше.
— Согни-ка ногу, Ефрем, а теперь распрями. Видели? Ничего, когда-нибудь поймете. Взгляни на свое запястье, Ефрем, присмотрись к чуть-чуть пульсирующим голубоватым жилкам на руке, ноге, щиколотке. Примечаешь бледно-голубые тропки под кожей? Это — сосуды, по которым буйным алым потоком струится животворная влага — кровь; ее рассылает своими толчками по всему телу наше маленькое, с кулачок, сердце, согревающее нас, словно солнце, дарующее нам жизнь. Но что это ты натворил, Ефрем! Хотя ничего, ничего, молодец, отверните головы, женщины...
Ефрем стоял на стуле в чем мать родила, прикрывая срамные места широкими ладонями. И когда женщины отвернулись, всем нам захотелось по-новому взглянуть на свое тело, но мы не осмеливались. А Ефрем несколько раз согнулся-разогнулся в пояснице, развел в стороны руки, попрыгал на месте, а потом с силой согнул руку, на которой взбугрился здоровенный мускул. Он так жадно, так аппетитно дышал, что мощная грудь его ходила ходуном, высоко вздымаясь и опускаясь; редко и крупно сглатывал слюну, он глядел на нас глазами, слушал нас ушами. И мы, харалетцы, тоже стали исподволь перебирать пальцами, приглядываться к своей коже — к бледным точкам на ней и соединяющих их линиям; стали рассматривать опутанные сетью тропок бугристые ладони: напрягли мышцы, затрещали шейными позвонками, услышали, как бьется внутри нас сердце, почувствовали, как вздымается-опускается грудь, и дошло до нас, что у всего свое назначение, а когда я упомянул об одной, казалось бы, на первый взгляд, лишней вещи — о бровях, Папико, глянув на меня, сказал: «Это для красоты»...
— Харалетцы! — воскликнул Бучута, — а нуте-ка, приложим ладони ко лбу. Вы чувствуете что-нибудь? Ах, ничего, да? И впрямь, дознаться об этом очень трудно...
— Как же мы, оказывается, хорошо устроены, — восхитился Пармен Двали. — А я бы никогда и не подумал.
— Это еще что! Все сказанное мною — всего лишь капля в море, — сказал Бучута. — А о скольком я еще вообще не упомянул, не то пришлось бы растолковывать вдобавок, чего только в нашем теле не намешано, — это и тысячи разного рода белков, это жиры, углеводы, крахмалы, стафилококки, ядра, протоплазма...
«Я же знал, женщина, что ты прибежишь! У меня для тебя был в кармане кишмииш!!!» — вдруг донеслось до нас издали.
— Иди и доверься таковскому! — возмутилась тетя Какала. — Продал женщину, как козу!!
— Чуу... — сказал Бучута и приложил палец к губам, — глядите, вечереет...
Вечерело.
Вечерело. Поредевший воздух стих, замер, замерли в оцепенении и наши Харалети — все, смолкнув, покорно и вместе с тем настороженно ожидало наступления ночи. Куры, вытянув шеи, вспрыгивали на деревья, воздух постепенно тяжелел, напитываясь лиловыми крапушками; в деревню, низко пыля, с глухим гулом возвращалось стадо; заскрипели калитки, зазвенело о подойники молоко — шустрые харалетские хозяйки сноровисто доили коров. Протяжно мычали телята. Белое облачко потемнело, но все еще бледно высвечивалось над почерневшей горой, в настоянном на синеве воздухе где-то замерцала свеча, и в небе тоже зажглась первая звездочка, слабенькая, сочащаяся белесоватым светом. Горы отступали и, уходя вдаль, все более чернели; кто-то кого-то окликал с холма на холм; то, еще недавно светлевшее, облачко тоже совсем почернело и подбавило горе высоты. Спускалась ночь, тихая, как тлеющая свеча; едва слышно шелестели печальные голоса. А наш глаз, этот неутомимый искатель, рыскал повсюду в поисках хоть малых крох света; мы всматривались в звезды, которые в густеющей тьме все более наливались свечением; ловили бледное мерцание в окнах, следили, как, дробясь в перекатывающих через валуны речных струях, болезненно растягивался и дробился отсвет зажженного на берегу костра. Стояла глухая, безлунная ночь, лишь в черных, цвета дегтя, прогалинах меж сгустившимися тучами посверкивали россыпи звезд. Продрогший Ефрем крест-накрест обхватил руками грудь и жалко дрожал, впившись пальцами в межреберья. «Мужчины, — сказал Бучута, — принесите факелы, мы пойдем в лес».
— И мы, женщины, тоже? — спросила тетя Какала.
— Нет, — покачал головой Бучута, — женщины — нет. Что делать женщине в ночном лесу! Оденься, Ефрем.
Никогда я не видел, чтоб Харалети ночью были так ярко освещены. Мы шагали бок о бок, высоко воздев пылающие факелы; колеблющееся пламя металось по земле, по крышам, и Харалети, по которым мы, многие, шли сейчас вместе, с факелами в руках, казалось, тяжело колыхалось. Ступая очень твердо и четко, мы по одному прошли по перекинутому мостом бревну, оставили за собой город, одолели невысокий холм; двигаясь стройными рядами, мы, ходячие светильники, бодрым шагом пересекли широкое поле и остановились — здесь тропка терялась и прямо у наших ног начинался лес. Дальше мы бы уже не смогли идти так смело, чувствуя плечо соседа, но Бучута ничего нам не говорил, он только повертел в руке факел, и, когда запрыгавшая было тень огромной липы, качнувшись, снова стала на свое место, решительно вступил в чащу. Первым за ним последовал Папико, затем Кавеладзе; за ним двинулись оба Глонти, Ардалион Чедиа, Малхаз Какабадзе; из мужчин, собравшихся во дворе Папико, недоставало только Бухути Квачарава, Шашии Кутубидзе и Осико: первый кинулся к заместителю городского головы Какойе Гагнидзе — известить его о происходящем; второй был сильно не в духе; третий побоялся застудить горло, да и просто побоялся, а мы, отважившиеся харалетцы, шагать-то шагали, но не без изрядной опаски, уставившись с надеждой в спину идущего впереди человека, и только один он, Бучута, смотревший непосредственно в темноту, ступал по-прежнему твердо и непринужденно. Мы шли, и в колеблющемся свете где-то вдали вдруг четко обрисовался увядший лист, чтоб тут же снова потонуть в беспросветной тьме угрюмо молчавшего леса. Волны теней бессильным ветром пробегали по застывшим в неподвижности веткам и листьям; Титико Глонти споткнулся о торчавший из земли корень, и на нас ринулись и отпрянули, натолкнулись и шарахнулись вспять исполинские тени; сердца у нас дрогнули, но мы были вместе, нас было много, и в руках у нас были зажженные факелы.
Мы — шли...
— Так что там говорил этот шпендрик?
— Ух-ух-ух, каких только глупостей не порол, — отмахнулся Бухути. — Воздух, говорит, — это очень хорошо, вода и того лучше, солнце же, оказывается, сударь вы мой, горячее. А уж о таких чудесах, как папоротник, дуб и базилик, и говорить не приходится.
— Ха! — усмехнулся Какойя Гагнидзе. — Значит, говорит, солнце горячее?
— Да, говорит. Интересно только, когда он щупал солнце руками...
— Да ну тебя, Бухути, совсем уморил! — захихикал Какойя Гагнидзе. — А где сейчас они, знаешь?
— В лес пошли, сударь.
— Что-о?
— Пошли в лес и...
— Что же им понадобилось ночью в лесу?! — возмутился Какойя Гагнидзе. — Позови-ка мне сюда Шашию...
Мы шли. Мы шли по дремучему лесу, который днем так красив, что дай вам бог столько радости, а сейчас в эту глухую полночь, когда под самым носом ни зги не видать, он уставился нам в спину несметным множеством заплывших, леденящих ужасом глаз... Маленький Человек, Бучута, стал спускаться к реке, и, коль скоро другого выхода у нас не было, мы тоже робко засеменили по тропинке вниз, к злобно урчащей реке, которая днем разумеется, прелесть как хороша, но к ночи становится совсем не той, и я не знаю, как и чем другие пугают ребятишек, но нам вечерами харалетские старцы, поджав плечи, рассказывали таинственным шепотом об обитающих в реках обольстительных красавицах с распущенными золотистыми волосами, однако красивая женщина — это еще ничего, но в лесу водится и уйма всякой иной водяной нечисти, которую и называть-то боязно... Одним словом, какая только чертовщина ни плодилась в воде, судя по страшным рассказам, которых мы наслушались с детства, и нужно же нам было именно на речку и попасть. Мы остановились в растерянности; хорошо еще, что в руках у нас были зажженные факелы. Но Бучута сказал:
— Прошу вас потушить факелы.
Даа... бывают, как говорится, моменты.
— Каак? — сдавленным голосом переспросил Титико Глонти.
— Потушим, потушим факелы, — повторил Бучута, и вдруг камешки на дне реки очень ярко осветились и тут же послышалось шипение. — Воот таак.
— Чем они мешают, пусть себе горят, — жалобно попросил Ефрем.
Папико же, молча переступив два шага к реке, тоже сунул оголовок своего факела в воду.
— Чем вам помешал свет, в этом же нет ничего зазорного! — нервно заметил Ардалион Чедиа.
Затем потушил свой факел наш урядник Кавеладзе. За ним безмолвно последовал угрюмец Самсон Арджеванидзе, после чего Малхаз Какабадзе поистине театральным жестом издали бросил свой факел в воду, и тогда мы, остальные, поняли, что лучше освобождаться от своего факела, пока светят чужие, и поспешно опростали руки. А в лесу, ночью, как вам известно, без какого-никакого светоча хоть глаз выколи.
Ну и темнотища же была, жуть... А тут еще этот глухой, злобный рокот реки и строгий шелест на ветру деревьев со встопорщенными к небу ветвями: но-чу! — где-то сухо затрещал валежник, и поблизости, а может, и вдали раздался леденящий душу истошный вопль; и все-таки ужаснее всего были эти заплывшие, округлые глаза, пялящиеся теперь на нас откуда-то сверху.
— Кому не нравится, тот может уйти, — сказал Бучута.
Хм! Легко сказать — уйти! Вот проклятье... Какой уйти, когда едва держишься на ногах... И вот мы, харалетцы, пригнув спины, сомкнулись в круг и, слава богу, хоть ощутили плечи друг друга, а некоторые даже, словно влюбленные, приникли щека к щеке. Присев на корточки, так и сидели в кромешной тьме тесным кружком, мы, харалетцы, людишки, всегда готовые позлословить друг о друге. Сейчас нам было совсем не до наших замечательно устроенных рук или ног и не до того, чтоб со вкусом вдыхать полной грудью воздух, — мы ведь едва-едва осмеливались дышать. Ни к чему нам были даже глаза — нам и так мерещились всякие страсти, — как и уши: хоть бы их у нас вовсе не было, нам бы все равно слышались ужасные вещи, а уж тем паче никто не помнил о красоте бровей; единственно, что жило в нас — это тревожно стучащие сердца; нас насквозь пронизывал злобно раздирающий все нутро страх, а время будто бы совсем остановилось, но, если говорить, по правде, оно все-таки шло.
— Все здесь? — спросил Бучута.
— Да... Да...
— Ты тоже здесь, Ардалион?
— Здесь я... да...
— О муравьях тебе доводилось что-либо слышать?
— О ком? Нет, нет, ничего.
— Как же, ведь ты знаешь, — сказал Папико.
В ту ночь мы уличили Ардалиона Чедиа во лжи.
— А, впрочем, да, — сказал Ардалион, переходя на шепот.
— За десять дней до сильного ливня муравьи, оказывается, всползают на деревья и, спустившись обратно на землю, собираются все воедино, независимо от семей, и держат совет, по окончании которого весь муравьиный народ выстраивается в колонны. Первыми впереди всех, идут воины, за ними рабочие, ну а дальше остальные, кто их там всех знает... Кончается дело тем, что они располагаются в таких местах, которых наводнение не достигает...
— Ну ты скажи, подумать только! — шепотом же выразил удивление Малхаз.
— Да-да, так и есть... Оказывается, люди, которые, бывает, идут следом за муравьями, тоже остаются в выигрыше.
— Поди ж ты! — втихомолку выразил свои чувства Малхаз.
— Просто поразительно.
— Все это хорошо, — громко заговорил Пармен, но, сам испугавшись звука своего голоса, снова перешел на шепот: — Но откуда они знают... за десять дней, где будет дождь и где не будет дождя...
— Так то-то и оно!
— Вы возьметесь это объяснить, Ардалион? — спросил Бучута.
— Ни-ни-ни... Я-то мог бы сказать, что это инстинкт, но что это будет за объяснение...
— А теперь расскажите о воронах.
— Ух! Это, наверно, совсем обалдеть можно.
— Расскажи, расскажи нам...
— А тут вот что, Титико. Если ворона, по их вороньим понятиям, в чем-то провинится, то представители всех стай собираются вместе и, решив дело, как там у них положено, — нам-то их языка не понять, — присуждают виновницу либо к смерти, либо к изгнанию.
— Да что ты... Почему же не решить все у себя в стае, по-домашнему, что, они сами не могут справиться... Зачем же признаваться кому-то в своих грехах и ошибках и выносить сор из избы. Признаешься так раз-другой, и готово дело — навек запятнал свое имя...
— Ну откуда же мне знать, Пармен. Наверное, чтоб ту, изгнанную, другая стая не приняла...
— Ааа? Ну да, ну да.
«Мало что ворона, — ударился в размышления Малхаз Какабадзе, — да еще одна как перст».
— А может, кто слыхал что-нибудь про пчелу?
Все мы в этой кромешной тьме ненадолго оживились.
— Ой, как же... У нас во дворе стояли ульи... Пчела — она прямо удивительная, честное слово... Про пчелу-то мы знаем...
— Когда хозяин умирает где-то за тридевять земель, его собака дома поднимает вой.
Мы снова набрались страха.
— Откуда же знает собака... А?
— Вы сумеете это объяснить, Ардалион?
— О, нет, нет... Если я скажу, что собака чует беду нутром, то что это будет за объяснение... Тем более для вас...
— Странно, странно...
— Очень странно...
Кажется, мы долго просидели молча. А время — шло.
— Животные кое в чем нас превосходят, — впервые открыл рот Самсон Арджеванидзе.
— Как это так, чтоб собака или свинья меня в чем-то превосходили! — сказал присевший на корточки Ефрем и сел на землю.
— Однажды, помню, два дня подряд не пивши, — как-то не пришлось и капли спиртного в рот взять, — очень тихо начал Пармен, — я взглянул ненароком под ноги, и что же вижу — муравьиное гнездо. Суетятся, мечутся взад-вперед, что-то собирают, что-то куда-то тащат... Поглядел, поглядел я на них эдак сверху вниз, и стало мне, такому большому и сильному — сравнительно с ними, — как-то не по себе, я даже вздрогнул невольно и поднял глаза вверх: а что, думаю, если оттуда, сверху, на меня и мне подобных взирает кто-то еще более огромный и сильный...
— Ну, и увидел что-нибудь? — полюбопытствовал Ардалион Чедиа.
— Да нет, ничего.
— А они-то, должно, видели тебя?
— Кто, муравьи?
— Ага.
— Не знаю... Только некоторые всползли мне на ноги.
— Харалетцы!!! — внезапно так зычно гаркнул Бучута, что все мы невольно присели и поспешно припали щекой к щеке. — Послушайте...
И там, ночью, в лесу, Бучута долго беседовал с нами, сомкнувшимися в тесный круг.
Он стоял и говорил, рассказывал...
Он рассказывал нам про тот невероятный, на диво вместительный, бездонный колодец, имя которому «человеческая память». Бучута стоял на середине круга и громко, во весь голос, говорил нам о том, что-де каждый из нас помнит имена тысячи знакомых, причем помним мы их не только по имени и фамилии, мы знаем их в лицо, различаем по походке, голосу; а еще нам известны названия уймы всевозможных, самых разнообразных вещей, которые мы умеем использовать согласно их назначению; кроме того, любой из нас состоит в миллионе различных связей со всем и вся в мире, и все-таки мы — харалетцы. Потом он напомнил нам, что все мы наделены умом-разумом, правда, кто побольше, кто поменьше, но мы, харалетцы, вместо того, чтоб богатейшие, сказочные возможности человеческого разума использовать с толком, как положено, обратить их во благо, тратим и ум свой, и время, и глаза, и язык на то, что по мелочам тягаемся друг с другом, стараемся друг друга в чем-то перещеголять, следим, подглядываем исподтишка друг за другом, высмеиваем друг друга, но и не подумаем протянуть друг другу в нужный момент, пока еще не поздно, руку помощи, тогда как, сидя за пиршественным столом, притворно улыбаемся друг другу, и «Ты смотри мне — туть!— Пармен Двали, я тебе покажу, если ты не исправишься и не оглянешься вокруг себя повнимательней...» Говорил он и том, что мы безмерно много болтаем, и что, хоть это не означает, будто надо вечно молчать, как Самсон Арджеванидзе, но лишние разговоры — ах, нет, это нет... ибо праздная болтовня, теша нас, усыпляет душу нашу и порождает беззаботность, бездумность, а это ой как многих погубило, так что-де, Пармен Двали... существует одно хорошее выражение — держи язык за зубами... Понятно? — Разумеется, понятно, сударь. — А короче... — Хорошо, сударь... — Короче, говорю!! — Да... так. — А ты, Самсон, уж совсем замкнул свой рот на замок и молча копишь в себе злобу, от которой тебя так и распирает; возьми же и оброни иногда словечко-другое, дай услышать твой голос соседу. Это скопившаяся в тебе злоба и привела к тому, что один сын получился у тебя хамом из хамов, а второй вышел в певуны с томно приоткрытыми глазами и сделался высокопарным говоруном. Как такие зовутся, Ардалион? Даа, романтиками. Помните, природа во всем хранит равновесие, и не завидуйте никому и ни в чем, положитесь только на свой разум и оком разума внимательно наблюдайте за всем и вся. Глаз может овладеть всем, чем угодно. Вот жил один богатый человек, и во дворе у него стоял расчудесный розовый куст, но куст тот был не его, а чужой: он принадлежал соседскому ребенку — тот так смотрел на этот куст... И поверьте, все, что только настиг ваш глаз, — ваше, кроме еды-питья, но съестных припасов у вас у всех предостаточно... Ты прав, Кавеладзе, я знаю, что ты вечно витаешь мысленно вокруг голой руки, открытых лилейных плеч, обнаженной атласно-белой ноги... Но повторяю, в природе все уравновешивается, зато у тебя живая фантазия, тебе видятся смелые сны, и когда-нибудь, когда тебе посчастливится, — как это говорит Ардалион? — да, мол, на всякий горшок найдется покрышка, — но это я в шутку, Гоги, ты не обижайся, — когда ты найдешь свою отраду и утеху и на тебя снизойдет покой, то в минуты грусти твоя привычная к вольному полету, послушная тебе фантазия переметнется на другие вещи и воспарит к новым высотам, а что может быть лучше свободного парения мысли и мечты; но вы, харалетцы, вы простите меня, — вам дороже синица в руках, чем журавль в небесах, вы хотите получить все сейчас же, наличными, так ведь, верно? Чтоб это было у вас в руках, в кармане — в нагрудном кармане, который поглубже, верно? Стыд и позор вам... Хотя бы тот же подонок Шашиа Кутубидзе, мелкий, грошовый воришка, ябеда-доносчик... Скажете, не доносчик? Будет, станет доносчиком. Прав ты, Папико, я пришел и ради тебя... Ты был один, мой Папико, но в своем одиночестве только ты единственный отличал солнце от луны, знал семь разных родов дождя... И как же ты выдержал все это, глядючи на других и усомнившись в самом себе, дивлюсь я на тебя, страсть дивлюсь. И пил, да? Сильно зашибал... Что ж поделаешь, случается. А если взять хоть Бухути, вашего Бухути Квачарава, разве же он человек, мужчина? Вместо ушей слушает глазами — так и заглядывает в рот этому недоумку Какойе Гагнидзе... А посмотришь, ходит, широко расставляя ноги, вразвалочку, — чуть что земля под ним не дрожит — ни дать ни взять морской волк. А так-то ведь она, матушка, крутится, верно, Ардалион? Да, крутится, крутится. Страшно даже — то, что стоит надежнее всего, прочнее всего, оказывается, крутится себе и крутится, вот дела-то... Или же этот паршивец Титвинидзе с его напускной свирепостью. Гроза, подумаешь... Харалетцы, взгляните на этот лес... Тсс, тихо, тихо, помолчим немного... Воот, воон, слышите, нет?.. Вот еще и еще... И это все время так, и днем и ночью; днями и ночами вечно слышится что-то таинственное, далекое, что надобно постичь, разгадать, но сначала подкараулить, а потом найти и понять, вникнуть, разобраться. Но пусть даже мы и не сумеем разобраться в таинственных звуках, все равно их надо расслышать, к ним надо прислушаться! Даа, перво-наперво надо это нечто таинственное расслышать, а как же вам расслышать что-нибудь сквозь тосты, хохот, пустую болтовню, шутки-прибаутки! Так что смотри ты мне, Пармен Двали... А вот опять, снова, еще и еще... Все время доносится... Вы слышите, харалетцы?
— Ой, да, слышим мы...
— Но удивительнее всего то, что порой вы норовите навести порядок в целом мире, и чего только не затронете вы тогда в своих разговорах, кого не возьмете на зубок. Каждый из вас готов перевоспитать все человечество, кроме одного-единственного человека, — самого себя, ибо никто из вас себя к этому легиону не причисляет. Соизвольте же, харалетцы, — и это будет всего вернее, — приглядеться первым долгом к самим себе — к этим своим большим, маленьким, бритым, кудрявым, щетинистым, черным, белокурым головам, а уж потом благоволите взять на себя заботу о целом мире. И откуда у вас, добросердечных, простодушных, доверчивых и не знаю еще каких, берется столько хитрости и злости! Вы играете кого-то другого и, так сказать... Как это говорит почтенный Малхаз? Мы-де входим в роль, а потом... потом не можем из нее выйти обратно!.. — Ну и как, хорошо это?.. — Нет, что вы, сударь! — с утра до ночи театр, где это слыхано... — Только по вечерам, да? — Да, конечно, по вечерам... Вечер он и есть вечер, по вечерам все можно. — Только по вечерам, да? — Да... Я же говорю, вечер есть вечер, по вечерам все допустимо... — Послушайте меня, поверьте мне, харалетцы, — все в мире уравновешивается; запомните, все, рано ли, поздно ли... когда-нибудь потом! — Когда это потом... — Ох, какой же ты нетерпеливый, Пармен! О «потом» говорить сложно!.. О «потом» после поговорим, Пармен... — Будь по вашему, сударь... — Ээх, сколько чего я еще должен был вам сказать, но... — Скажите уж заодно, сударь! Мы ведь вот они — тут, перед вами!
— Глядите — светает...
Действительно светало.
Увидя, что тьма редеет, мы, скорченные-съеженные, приободрились и сразу же отвели щеку от щеки, плечо от плеча; ночь — таяла. Воздух рассыпался в синеватое крошево; растянувшаяся беззвучным мычанием ночь истончалась, таяла; сперва из темноты выступили деревья, затем верхушки их оделись в листву и далеко меж ветвями что-то заалело. Вскоре мы увидели и пеннобурливый ручеек, со дна которого вскорости проглянули и камешки; мы, осмелевшие харалетцы, поднялись, расправили ноги, немного походили. Зашумели-загомонили птицы. Где только они до сих пор таились, примолкшие... Когда выкатилось солнце и в световом столбе засверкали кристально-чистые точечки, Титико Глонти, обхватив ладонями затылок, откинул голову назад и — ииеэх! — аппетитно потянулся. Та грозная, ночная река превратилась в безобидный ручеек. Пармен безо всякого страха шагнул в него, горстями плеснул водою в лицо и зафыркал — какая тебе там золотоволосая женщина, что за женщина, какой такой водяной или какой еще бес, представляете? Пармен, значит, бесстрашно умыл лицо, провел мокрой рукой по волосам, подтянулся, приосанился; Ефрем Глонти присел на корточки — встал, еще и еще раз присел-встал, после чего браво выпрямился, выпятив колесом грудь, и окинул нас всех самодовольным взглядом. «Не много наработаешь сегодня, — с досадой сказал Титико. — А меня ждет кукурузное поле... Добро бы прокутили ночь напролет, а то...» — «Ха, — усмехнулся Пармен Двали, — позавчера в это время сидели за пирушкой». — «Не за пирушкой, а за столом», — поправил его Ардалион Чедиа. — «Ох, тоже, как будто не все равно! Делать тебе нечего!..» Но больше всех кипел Самсон Арджеванидзе. Сняв каламаны, он так ими тряхнул, что вылетевший из них камешек громко звякнул о камень. Пармен хихикнул: «Что это за таинственный звук был, а, Самсон?» — «И меня, старого дурака, втянули!» — воскликнул Малхаз Какабадзе, стукнув себя рукою по голове. А Ардалион Чедиа сказал: «Выходит, зря мы себе дома понастроили! Нет, право, что за нужда нам была переться ночью в лес, мы же не медведи и не волки!..» — и поглядел на Бучуту, который, как-то весь внезапно съежившись, отводил ото всех глаза, даже от Папико, сочувственно заглядывавшего ему в лицо. «А как урчал-бренчал ночью!» — пренебрежительно покосился Ефрем Глонти на ручеек и глянул на Пармена. «Бренчал! Не вроде ли золотых червонцев?!.. — досадливо отмахнулся Пармен. — Хоть теперь пошли домой».
Хо-хо, как браво мы шагали! «Ты свой факел забыл, Титико!» — крикнул ему Ефрем. «Да ну его ко всем чертям, он мне больше никогда не понадобится...»
Пармен раз-другой хитро огляделся по сторонам, усмехнулся каким-то своим каверзным мыслям, а затем повернул голову к понуро тащившемуся в хвосте Бучуте:
— Вы ведь как будто говорили, что негоже слишком много болтать? — Но будь благословенны твои родители, я еще не видел человека, который бы так без устали молотил языком.
— Да, он впал в крайность, — отметил Ардалион Чедиа.
— Эхмаа! — выдохнул Бучута.
И так маленький, низкорослый, он сейчас, в неверном свете чуть занимавшегося дня, казался еще меньше.
— Так вот, если это ваше «потом» еще сложнее и вы собираетесь о многом сказать, — рассмеялся Пармен, подмигнув нам и прихлопнув себя по бедру, — так давайте уж лучше совсем поселимся в лесу, и чешите тогда себе вволю язык, сударь.
В строю там-сям раздался смех, и Пармен еще пуще закуражился:
— А правда, откуда ты взялся, парень?
Бучута молчал, низко опустив голову.
— Не проглотил ли ты случаем язык, а? Вчера в лесу небось так здорово плел турусы на колесах. Или, может, бережешь слова на завтра?
— Завтра меня уже не будет...
— Ишь как?! Уж не собрался ли умирать?
— Нет. Сегодня я уйду.
— Чего торопиться, сударь, — заблестели у Пармена глаза, — не пожалели бы нам на пользу еще двух-трех словечек...
— И то, что говорил, все, оказывается, впустую, все не в коня корм, — ответил Бучута. — Хотя тебя пока еще можно исправить.
— Да ну! Ишь ты как! Не хватало еще, чтобы ты меня исправлял... Ба! Кто это там?! — оторопел вдруг Пармен. — Нет, нет, не этот, а воон там, на горке... Вон таам, там, по ту сторону на склоне... Ух ты, никак это Тереза, люди добрые...
— Он, — подтвердил Папико.
— Чего-то, видать, зол, рвет и мечет. Глядь, как набычился. А это кто же с ним рядом?
— Шашиа, Кутубидзе.
— Вот так-так. В чем же, интересно, дело...
Теперь мы снова набрались страху, но это был уже другой страх — страх перед явным и зримым. Озлясь на кого-нибудь и войдя в раж, Тереза мог, под горячую руку, налететь на любого и так его отделать, что об этом хорошо помнили наши бока, которым не раз от него перепадало. И все это будто бы в шутку. Ничего себе, хороши шуточки... А сейчас он грозно сверкал глазами и сжал пальцы в такие огромные кулачищи, что мы было окаменели на месте, а когда немного очухались и собрались пуститься наутек, Тереза сделал один исполинский шаг, второй, третий и двинулся прямо к Бучуте (только этого бедняге недоставало). Подойдя вплотную к этому щупленькому человечку, он навис над ним всей своей устрашающей громадой.
— Я, значит, не высокий... да?!
— Нет, — послышалось в ответ: самого Бучуты уже не было видно, Тереза полностью его перекрыл. — Не высокий ты.
— Таак. А что же, какой я тогда?
— Просто длинный, — снова послышалось в ответ.
— И как он осмеливается, этот шибздик! — поразился Пармен. — Видать, совсем малохольный. Вот кого мы, оказывается, слушали...
— Почему-то все кретины и ненормальные должны собраться у нас, — с обидой проговорил Титико Глонти.
— Это оскорбление, Тереза! — прохрипел в спину Терезе Шашиа Кутубидзе.
— Так как, значит? — грозно спросил Тереза маленького Человека, расправив свои беспредельно широкие плечи.
— От правды не уйдешь, — донеслось до нас.
— Вы слышали, что он сказал? Слышали, ну?! — вылупил на нас глаза Тереза. — Теперь, двинь я его разок, он ведь копыта откинет, а меня ни за что укатают в Сибирь. Нужно мне это! Пшел вон отсюда, недоносок, уматывай, пока цел... — И в недоумении: — Ну?..
— На наших глазах происходило чудо — Терезу впервые осмелились обидеть!
Но не равнять же было себя отчаянному сорви-голове с подобным плюгавцем, о которого и руки марать стыдно. И Тереза, видать, собрался уходить, но...
— Никуда я не уйду, — услышали мы вдруг.
— Что-о? — не поверил своим ушам Тереза. — Не пойду, говорит? Уух, ты...
— Я сказал, и кончено.
— Это я тебя сейчас прикончу! — проревел Тереза, угрожающе приподняв плечи. — В порошок сотру, слышь ты...
— Сморчок, мелкота! — подсобил Шашиа.
— Слышь ты, сморчок, вот схвачу тебя сейчас и башкой о камни...
— А теперь, теперь мы посмотрим, кто зажимает пятачки и кто кого расплющит, как пятачок. А ну, давай-ка, Тереза, ну, Терезико!
— Раз дам по твоей поганой башке кулаком, она и развалится, как тыква.
— Заткнись, парень! — прикрикнул на него Самсон.
— Сам заткнись, будь ты батька или дядька!
— Прав отец! — выкрикнул Шашиа.
— Я вот схвачу вас с отцом обоих за шкирку и так стукану мордой о морду, что твой нос достанется ему, а его нос — тебе. Я тут никаких батек-дядек не знаю!
— Как ваше самочувствие, Тереза-батоно? — выступил вперед Пармен Двали. Но его мигом приткнули:
— Заглохни! Злой я...
— Ну, так давай, чего ты ждешь, брат! — подстрекнул его Шашиа Кутубидзе.
Тереза задумался. И вот тут-то, именно тогда, в тот день, я понял, откуда у Терезы бралось столько силы, — когда он думал, у него напрягались мышцы.
Подумал он так, подумал и говорит:
— Был бы хоть на человека похож, ну, еще да. А этого, только тронь пальцем, он и сковырнулся. А когда меня загонят в Сибирь, не ты ли мне будешь гостинцы туда посылать? — Сказал и отвернулся. И вдруг — мы ушам своим не поверили:
— Стой, трус! — прозвучало четко.
Это был голос Бучуты.
«Трус»! — вот как назвали Терезу.
— Чтоо? Что ты сказал? Что он сказал, говорю?!
— Остановись, хам, мурло!
— Чтооо?! — совсем обалдел Тереза. — Да я тебя сейчас пополам разорву, сопляк, гнида!
— Послушай меня, хорошенько послушай, — сказал ему Бучута. — Чтоб я мог наказать тебя, ты должен совершить какой-нибудь проступок, а нет, так извинись перед отцом и я все тебе прощу. Проси прощения у отца, а я лично на тебя не сержусь. Решай, как тебе будет лучше.
— Больше ничего?.. — скорчил презрительную рожу Тереза. — Я вот тебе сейчас так извинюсь по уху... — и занес руку.
— Ты мне зубы не заговаривай. Стало быть, извиняться не будешь, да?
— Ии...
— Нет, да?
— Еще чего?
— Тогда, если ты настоящий мужчина, соверши какой-нибудь проступок.
— Проступок? — Тереза глянул по сторонам, да вдруг как грохнет по плечу оказавшегося к нему ближе других человека, а, именно Шашию, что тот свалился чуть не замертво. — Вот!
— Не-ет, это чепуха, — нахмурился Бучута. — Шашиа — твой сторонник, и если ты его все же ударил, то явно только по глупости. За глупость же я лично никого не наказываю.
— А кто тут твою сторону держит...
— Папико, вот...
— Этот? — спросил Тереза с брезгливой гримасой. — Фиф, к такому прикоснуться рукой! К этому обалдую, фиф...
— Ооо, это уже по-настоящему со зла, это уже прямое оскорбление, — сказал Бучута, переступил два шага, подпрыгнул и — что это было, люди добрые! — врезал Терезе такую затрещину по харе!
— Ии... — приложил Тереза руку к щеке, — правда ударил?!
— Да, — сказал Шашиа, с трудом поднявшись на ноги. — Правда.
— Ии... — растерялся Тереза, — ииэ...
— Послушайте меня, — сказал Бучута, — и вникните в мои слова как следует. Вы можете вызвать меня на дуэль, и хотя я стреляю очень метко, тем не менее я возражаю против пистолетов. Как никак пуля есть пуля, и тут недалеко от беды.
— Ии... вырвалось у Терезы. — Кого ударил, а? Ну?!
— И поэтому мы будем драться равно доступным каждому средствами, то есть собственными руками. Согласны?!
Он говорил, будто сажал пуля в пулю.
— Ииэ... руками?
— Руками, да.
— Не надо, сынок, Бучута, — воскликнул Арджеванидзе, — убьет он тебя, право слово, убьет... Он же вырос на моих глазах, я знаю, что тебя ждет, не надо, оставь, сынок...
— А у вас, оказывается, доброе сердце, Самсон. Это — хорошо.
— Не надо, Бучута, парень, — пустился в уговоры и Пармен.
— Цыц, Пармен... — с улыбкой пригрозил ему Бучута.
— Он и правда разорвет тебя до пупа, — предостерег Титико Глонти.
— Выражайтесь прилично, — строго сказал Бучута и насупился. — Слова надо выбирать.
— Оставь, Бучута, не надо, — вступил в разговор и Чедиа. — Давид, правда, одолел Голиафа, но у него хоть была в руках праща, а ты на что рассчитываешь?!
Но Бучута сказал:
— У каждого из нас есть свой секрет. — И повернулся к Терезе:
— Ну, так начнем...
Оии, люди, что за история стряслась в Харалети, врагу, врагу своему не пожелаешь. Два титана — один по силе, другой по уверенности в себе — схватились друг с другом, и ведь должен же был кто-то из них оказаться побежденным, а это для нас, харалетцев, и, главное, для них самих, было непредставимо. Но когда Тереза, ненадолго призадумавшийся после твердых слов Бучуты, стянул через голову сорочку, мы, потеряв всякую надежду, увидели — что? — мы увидели бугорки, тропинки, холмы, растекающиеся ручейками синие жилки, каналы, канавки, и мало ли, мало ли еще что; а Бучута тем временем осторожно снял часы и попросил первого, кто попался ему на глаза, — а им как раз оказался я, — спрятать их до окончания схватки, после чего Пармен Двали подал знак, и в тот же миг откуда-то издали послышался оклик:
— Чего вы не поделили?! Бросьте спорить!
— Да пошел ты... — буркнул Тереза и замахнулся своей богатырской ручищей.
Пусть бы рухнул мир, я бы здесь все равно не прервал своего рассказа: это было сродни исполинской волне, девятому валу бушующего океана, и когда волна перекатилась над головой жертвы, Бучута высунул голову и с коротким «цклуп» въехал потерявшему равновесие Терезе в самую челюсть! Однако Тереза ничего не почуял. Он вновь вскинул свою исполинскую ручищу и замахнулся, но Бучута вовремя унырнул, а когда он вновь всплыл на поверхность, то двинул Терезе своим маленьким кулаком под скулу, и, видать, здорово прищемил ему ухо, — тот так взревел, что у нас волосы на всем теле встали дыбом; в вихре огромнейших кулачищ Терезы маленького Человека уже перестало быть видно, так что даже сам Тереза заинтересовался, куда-де он мог сгинуть, и тут вдруг Бучута, целый и невредимый, вновь высунул голову и звезданул превратившемуся в одно сплошное зрение Терезе в самое рыло... Уух ты! Ну не сойдешь после этого с ума! Теперь противники закружились вихрем, и пудовые кулачища Терезы замелькали градом, так что от них чуть было не досталось Пармену. Мы все мигом взобрались на деревья и уже оттуда слышали посвист в воздухе терезиных кулаков, но стоило Терезе чуть приостановиться, как мы вновь увидели целого и невредимого Бучуту, который снова долбанул Терезу по харе.
— Исключительно высокая техника, — заметил с ветки Осико, — поистине отлично отработанный удар.
Бучута усмехнулся и в мгновение ока отскочил в сторону, а Тереза с ожесточением всадил кулак в пустоту, — туда, где только что маячила Бучутина голова. Распаренный, запыхавшийся, с разлохмаченной головой и оскаленной пастью, Тереза, со своими обезумевшими, налитыми кровью глазами, был так страшен, что на него и взглянуть было боязно, и уж горе тому, кого бы настиг его кулак, но Бучута рассчитанными, отшлифованными движениями уходил от ударов, а когда Тереза замахнулся на него ногой, он ловко увернулся и — не так, мол, надо, а вот как! — хорошо понаддал ему коленкой в живот, а затем, подпрыгнув, въехал головой в рыло.
— Тончайшая техника, — заметил с ветки Осико, — даже, можно сказать, утонченная.
У Бучуты снова мелькнула на лице слабая улыбка; увернувшись от сокрушительной длани своего противника, он рывком выставил вперед кулак, и Тереза напоролся на него всей своей тяжестью, а когда он выпрямился, мы все увидели, что у него рассечена губа. Ошеломленный, по-бараньи вылупив от удивления глаза, он провел тыльной стороной ладони по лицу и, увидев кровь, с побелевшими от лютой ярости глазами, неистово замахнулся, но Бучута, разумеется, и тут увильнул, а когда он занес руку для ответного удара и Тереза прикрыл пальцами губы, в то самое мгновение маленький твердый кулак второй руки Бучуты гвоздем врезался ему под дых. С искаженным от боли лицом, Тереза едва перевел дух — Терезе тоже надо было дышать... А я все сжимал в руке маленькие плоские часы и слышал их четкое тиканье — время шло.
Пока Тереза приходил в себя, а Бучута спокойно ждал, Осико еще раз отметил:
— Поразительная техника. С такой рафинированной техникой кого угодно измотаешь.
Бучута, правда, на сей раз и бровью не повел, но мы все-таки почувствовали, что он разозлен. Тереза, отдышавшись, попробовал было замахать руками, но одумался и неожиданно попросил:
— Ну дай хоть разок тебя ударить...
— Давай, — сказал Бучута. — Пока один из нас не свалится, я не сойду с места.
— Правду говоришь? — недоверчиво переспросил Тереза и плотоядно провел кончиком языка по губам. — В самом деле, а?
— Да.
— На что ты рассчитываешь? — спросил с ветки Осико. — Тут тебе твоя образцовая техника не в помощь.
— У каждого из нас свой секрет, — ответил Бучута, не поднимая головы.
И пошло-поехало, но что — два харалетских титана: теперь Бучута тоже стал титаном в наших глазах, — ринулись друг на друга и затоптались, чуть переступая и все же каждый оставаясь на своем месте; мы слышали ужасающий глухой перестук; замахиваясь с плеча, они изо всех сил избивали друг друга, молотя без разбора кулаками по лицу, груди, животу, и, что самое удивительное, Бучута словно бы вырастал на наших глазах и стал почти вровень с Терезой, я еще никогда не видел воочию такого невероятного превращения, — он уверенно, как настоящий мужчина, закрепился на месте и... Какая там техника, где там техника! — это была обычная уличная потасовка, без соблюдения каких-либо правил: они почем зря вслепую избивали друг друга, стараясь каждый лишь о том, чтоб любой ценой сломить своего противника. И вдруг оба одновременно отчаянно замахнулись для решительного удара, и до нас донесся какой-то ужасающий звук — кто-то из них опередил другого, и оба ненадолго остановились. В том кладбищенском безмолвии слышалось только тиканье часов. Но вот Тереза внезапно завалился назад и рухнул, как подрубленное дерево, на зеленую мураву.
Теперь, растянувшись во весь рост на земле, он казался особенно длинным.
— Поди-ка сюда, Папико, — спокойно сказал Бучута, маленький Человек, — сравним теперь, кто из вас выше...
И вдруг от затаившихся на ветках, боявшихся лишний раз дохнуть людей отделился Самсон Арджеванидзе — как бешеный, сорвался он с дерева и, подскочив к Бучуте, на него накинулся:
— Не убей мне его, окаянный... — но, приложившись ухом к груди Терезы, он, уже с улыбкой, ласково провел рукой по его волосам и пристыженно опустил голову: — Что будешь делать, сын как никак...
— Приношу вам свои глубокие извинения, но я не собирался его трогать, Самсон...
Тереза лежал навзничь, задумчиво уставившись в небо, — день был как день, так, ничего себе, — а потом захлопал глазами.
Бучута спокойно и грустно на него глядел.
Тереза, постанывая, сел, ощупал пальцами скулы.
— Не пожелаете ли еще, Тереза? — спокойно спросил Бучута. — Не желаете?
— Нет, — сказал Тереза.
— Память о таком великолепном зрелище, — возгласил вдруг Осико Арджеванидзе, — никогда не затянется пепельно-серым покровом забвения.
— Вы все так считаете, харалетцы? — спросил Бучута, и потянувшись рукою, взял у меня свои часы.
— Да, да, все мы так считаем... Это несомненно...
— Стыд и позор вам... — раздосадованный Бучута повернулся к Папико. — Это с какими же такими людишками имел я дело...
Мы растерянно оглядывали друг друга.
Бучута потер пальцами лоб:
— Тут что-то другое нужно было, Папико, что-то другое!
И Папико смиренно подтвердил:
— Да, да... что-то другое.
— Ради чего пришел я и... с чем ухожу,— сокрушенно проговорил Бучута. — Как призадумаюсь теперь, пустомелей я вышел, и больше ничего.
— Эти кого не собьют с толку, батоно, — с грустью сказал ему в утешение Папико.
— Так что же мне было делать, — задумался Бучута, — говори я сложно, они бы ничего не поняли, а так я оказался болтуном. — Ээх, к черту! — И обратился к нам: — На секунду задержитесь, у меня к вам еще несколько слов.
Мы, затаив дыхание, притихли на ветках.
Бучута расхаживал взад-вперед по поляне и говорил.
Огорченный и подавленный, он обратился к нам с такими словами:
— О чем телько я с вами не толковал, чего только не затронул... и откуда же мне было знать, что все свои слова бросал я на ветер. Единственное утешение, что хоть один из вас меня понял, а впрочем, этот человек и без меня все прекрасно знал... О чем только не поведал я вам, харалетцы, о чем только с вами не рассуждал... Я наставлял вас внимательнее приглядываться ко всему окружающему, говорил, чему вы должны учиться у природы; я показал вам ваше тело, такое простое, такое обычное и такое поистине удивительное; мы беседовали об извечном постоянстве красок времен года, я много раз говорил вам о воздухе, воде, земле-кормилице... солнце... я назвал вам ваши недостатки... Там, ночью в лесу, где слова имеют большую цену, я открыл вам беспредельные возможности человеческого разума, и вы даже кое о чем призадумались, но с рассветом к вам снова вернулась ваша самоуверенность и вы так осмелели, что ты, Пармен, взялся меня высмеивать, по своему разумению. И в конце концов меня возвысило в ваших глазах только то, что я избил Терезу. Да-а, странно все это, странно... Неужто же я говорил хуже, чем дрался? Горе мне... — Он окинул нас взглядом. — Но вы, харалетцы, цените только нечто зримое, и вещественное — то, что можно пощупать руками; и более всего вас убеждает физическая победа, власть силы. Стыд и позор вам! О чем я вам ни говорил, чего ни рассказывал, и вот только теперь вы глядите на меня с истинным уважением. Но нет, не пропадут мои слова даром! Пусть вы и вовсе забудете обо мне, — а это так и будет, — тем не менее что-то все-таки сохранится, что-то, хоть самое малое, останется, что-то... всегда останется. А сейчас мне пора, — он окинул нас горестным взглядом. — Мне бы очень хотелось побеседовать с вами о том самом «потом», однако не в моих правилах оставаться там, где я поднял на кого-то руку...
— Но как вам все-таки удалось так исколошматить его, сударь? — восторженно спросил Пармен.
— Я же говорил, что у каждого из нас есть свой секрет. Стоит ли вновь повторять об этом, — нахмурился Бучута.
— Нет, нет, для чего... — выкрикнул Пармен.
— Ну, так пошли, харалетцы, — сказал Бучута, внимательно перебрав всех нас, воссиживающих на ветках, взглядом. — Бывай здоров, Георгий, не падай духом, будет еще и на твоей улице праздник. Ну, Папико, я на тебя надеюсь, никогда не сомневайся в себе, а если придется уж слишком трудно, хлебни иногда чуток, черт его побери совсем... Хотя чего я учу тебя уму-разуму, ты сам получше меня все знаешь, оказывается... Будьте здоровы и вы, Самсон. Я еще раз приношу вам свои извинения, но что я мог поделать... Будьте же здоровы.
— Сколько тебе лет? — послышалось вдруг.
Все оглянулись на голос — это сказал Тереза.
— Мне за тридцать, а что такое...
— А мне нет еще и двадцати шести, так что младшего ты осилил, верно, а, маленького?
Но Бучута, уже не слушая его, продолжал грустно:
— Будь здоров, Пармен... Славный ты все-таки человек. Вот прими это от меня, и вечерком, когда первая корова пройдет, мыча, по деревне, коли будешь трезв, погляди сквозь глазок на небо — и в одну сторону, и в другую, — что тебе терять, небось не велик труд...
Это была подзорная труба.
— Будь здоров и ты, мой Осико, и не сори ты уж слишком высокопарными фразами, не надо, дались они тебе...
— Но как мне не отметить в данный момент, — прервал его Осико, — что беспощадное течение времени под уклон никогда не сотрет в людской памяти историю этого беспримерного состязания?!
— Еще как сотрет, за милую душу, — уныло проговорил Бучута, — такое ли еще оно стирало? Будьте здоровы и благополучны, Ардалион, даже и не знаю, что вам присоветовать, оставаться вам тем, что вы есть, или... не знаю, не знаю, вы поистине повергли меня в растерянность... Всего вам наилучшего, харалетцы... Есть еще один человек, ради которого я пришел, но я о нем не упомянул...
Каждый из нас отнес эти слова на свой счет; разумеется, и я в том числе.
— Ну, всего вам доброго, харалетцы, ээх...
Приехал он верхом, а ушел пешечком.
Его уже не стало видно, когда мы сошли с обремененных деревьев.
Мои Харалети, мой городок, рассыпавшийся лавиной по склонам извилистого межгорья, стоял себе тихо-мирно и никому не мешал... Начинался городок с незатейливых маленьких домишек, во двориках которых цвели розы, георгины и колыхалась, судари вы мои, сочная ярко-зеленая мурава; стояли во дворах и деревья, густо опушенные зеленью и дарившие нам в летнюю пору тень; зимой-то, правда, тени не было, но она и не была нам нужна; за домами у нас тянулись виноградники, мы ухаживали за ними, орошали-поливали их, лелеяли, а в погребах-марани закопаны у нас были квеври, вино из которых черпают ковшиками-оршимо; варево мы хлебали деревянными ложками, а камины у нас в домах были сводчатые, и над Харалети зимой и летом курился дымок; на раскаленных углях жарили мы молочную кукурузу, роняя слезы от едкого дыма, а время, как вам известно, шло.
Время — шло. На второй день все мы, обуянные страхом, ждали, что вот-вот выскочит откуда ни возьмись этот наш Тереза и, обозленный вчерашним своим поражением, кинется на нас зверем. Но Терезы что-то не было видно. Каждый из нас тревожился по-своему, но под конец все мы ползком-ползком двинулись к дому Арджеванидзе, чтоб разузнать, в чем тут дело; заглянули мы и в виноградник и, не скрою, опешили от увиденного: Тереза рыхлил мотыгою землю. Счастливый Самсон со всеми нами, соседями, здоровался вежливо и приветливо; он, что и говорить, был в преотличном настроении, а как же — шутка ли, такая рабочая сила?! С той поры мы — чур нас! — о Терезе больше и слыхом не слыхивали. Он только кое-когда выходил за покупками в город и скромнехонько шествовал по улицам с корзинкой в руке. Он теперь страх как боялся низкорослых, но, правда, — высоких еще того больше. А самый лютый страх наводил на него своими эполетами, шашкой и маузером сановномедаленосный Титвинидзе.
— Поди-ка сюда, ты!
Тереза робко, на цыпочках, к нему приближался.
— Какой день сегодня.
— Среда...
— Раз-говорры! — гремел Титвинидзе. — Кавеладзе, где ты?!
По вечерам мы, принаряженные, отправлялись в театр, бросали пятачок в железный ящичек тети Какалы и, пройдя внутрь, рассаживались в партере, пропахшем ароматом одеколона «Фантазия»; на сцене тускло мерцали фонари, тетя Какала с железным ящиком под мышкой отодвигала в сторону желтый атласный занавес, подвешенный на проволоке, и перед нами под видом английского графа представал наш Титико Глонти; выхватив деревянную саблю, он всаживал ее в самое сердце французскому герцогу — своему двоюродному брату Ефрему Глонти; и горько рыдала испанская принцесса Верико Тирошвили...
Многие, очень многие из нас страстно любили театр.
Вы, верно, и сами примечаете, что наша история клонится к концу: — ведь повествование явно идет на спад.
Заместитель городского головы Какойя Гагнидзе и его помощник Бухути Квачарава по-прежнему рассаживались в первом ряду, и вся пыль сыпалась им на голову. Иной раз они требовали от Шашии: уйми-де немного этого Титико, а то он уж чересчур раскричался, но стоило Титико понизить голос, как с галерки неслось требовательное замечание старого театрала — Малхаза Какабадзе: «Немного погромче, ничего не слышу! Драма это, мои дорогие, или балет...»
И если это можно назвать руслом, то наши Харалети снова вернулись в старое русло.
Но, как сказал один человек, где-то, что-то, хоть самое крохотное, всегда остается.
Не скажу обо всех остальных, но Пармен Двали, несомненно, кое-что запомнил. Оставив свои всегдашние забавы, он по вечерам, чуть только первая корова с мычанием подойдет к Харалети, тотчас же брал в руки подзорную трубу, которую, правда, поначалу подносил, иной раз по ошибке вместо глаза ко рту, но со временем, пообвыкнув, стал использовать правильно; запомнил, вероятно, кое-что и Папико — он по-прежнему затаивался в папоротниках и глядел подолгу подернутыми поволокой синими глазами, откуда я знаю куда, — мир огромен.
И еще один человек помнил Бучуту. И, по правилу, вы бы должны были догадаться — кто: да кто ж, как не я! Не напрасно же я убивался, описывая вам всю историю? Ээх, заслабело что-то мое повествование, и чтоб нам с вами не расставаться в таком неважнецком настроении, позвольте мне завершить эту маленькую историю бравым куплетцем харалетца, который не умел даже читать-писать:
Вари да варало,
Хари да харало,
Славьтесь наши Харалети,
Лучше края в мире нету.
А время, как известно, идет.