Одно место из Плутарха представляется мне весьма странным и примечательным. Описывая героические подвиги Тесея, автор характеризует некоего человека по имени Скирон таким вот образом:
«Около границ Мегариды Тесей убил Скирона, сбросив его со скалы. Обычно говорят, что Скирон грабил прохожих, но есть и другое мнение — будто он бесчинно и нагло протягивал чужеземцам ноги и приказывал мыть, а когда те принимались за дело, ударом пятки сталкивал их в море. Однако мегарские писатели оспаривают эту молву, «воюют со стариной», по слову Симонида, настаивая на том, что Скирон не был ни наглецом, ни грабителем, напротив — карал грабителей и находился в родстве и дружбе с благородными и справедливыми людьми. Ведь Эака считают благочестивейшим из греков, Кихрею Саламинскому воздают в Афинах божеские почести, каждому известна доблесть Пелея и Теламона, а между тем Скирон — зять Кихрея, тесть Эака, дед Пелея и Теламона, родившихся от Эндеиды, дочери Скирона и Харикло. Невероятно, чтоб лучшие из лучших породнились с самым низким и подлым, отдали ему и, в свою очередь, приняли из его рук величайший и драгоценнейший дар! Тесей убил Скирона, заключают эти писатели, не в первое свое путешествие, по дороге в Афины, а позже, когда отнял у мегарян Элевсин, обманув тамошнего правителя Диокла. Таковы противоречия в преданиях о Скироне».
Всемилостивая госпожа, сама отрада и сама горечь, Вы нигде не были обделены любовью и признанием, особенно у себя на родине, в Италии, и, по глубокому, вовек неколебимому убеждению одного грузина, по земле еще не ступала нога женщины, подобном Вам, женщины, имя и фамилию которой невозможно назвать порознь, ибо во всем и везде Вы были поразительно цельной, великая синьора Анна... Маньяни!
Тому самому грузину, когда он полюбил Вас изначально, было всего семь лет, а при всем том Вам, что и говорить, известно, какова та, приводящая в полную растерянность любовь, которая может явиться как дар божий, как благословение свыше, только в таком возрасте; и мальчик, вместо того, чтоб ковыряться по букварю в словах «это хата», «хата наша», «папа пашет», постоянное видел перед собой Ваше лицо; он не знал, что ему с собой делать, а в букваре тоже нигде не встречалось беспредельно емкое слово «любовь». Да это, впрочем, было и хорошо, потому что в счастье, которое непрошено нам выпадает, мы должны соизволить разобраться сами.
Весь воздух вокруг был густо напитан солнцем и привкусом моря, и все-таки дышалось так легко, как могло дышаться только здесь, под Мегарой.
Тут, на высоком утесе, близ дороги, ведшей к Коринфу, большой разбойник Скирон, опустившись на одно колено и согнувшись дугой, как широкий лук, доил козу, и мышцы на его обнаженном по пояс теле бугрились валунами.
Отсюда, с высокой кручи, где-то очень далеко внизу виделось море, а над головой полыхали синевой небеса, и что из них было более синим... На серебристой скале по-худому знаменитый разбойник неуклюже справлял женскую работу, но что ему еще оставалось: он тоже был человек, и ему нужна была пища. А последние три дня выдались плохие — на дороге не показалось ни путника. Из страха перед Скироном все предпочитали держать путь морем.
Наконец он выпрямился, расправил плечи.
Это был истый элладец — рослый, точеный, мускулистый; посаженную на высокой шее голову обрамляли отливающие желтизной густые, кудрявящиеся золотыми кольцами волосы, а глаза, глаза у него были не просто эллинские, но еще более выразительные, более лучистые, проницательные и живые, и более голубые... нет, голубое там было синим...
Голодный, стосковавшийся по хлебу, он смотрел на дорогу. Но не было видно ни живой души. Не видно было и той птицы, извещавшей его о приближении путников.
Скирон посмотрел в сторону своего прибежища, — а не уйти ли туда, напившись молока?
На соседней скале располагались рядом две пещеры с арочными входами, словно две ноздри, через которые дышала эта угрюмая каменная твердь. В одной из них Скирон отдыхал, а в другую загонял по вечерам свою малочисленную живность. Но иногда, после отдыха или в приливе особого возбуждения, он, затаив дыхание, углублялся в чрево скалы, туда, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена; там, в середке, таилась вымытая водой влажная полость, круто поднимавшаяся узкой трубой вверх меж ноздрей скалы; цепляясь за выступы и ломая загрубевшие ногти, Скирон ползком взбирался вверх и, ни зги не видя в этой кромешной тьме, нащупывал осклизлую твердь уж и вовсе слепыми ступнями; так, побуждаемый непонятной страстью, с мукой продвигался он все выше и выше — туда, где, он знал, имелась небольшая ямина. Он умащивался там, согнувшись в три погибели, и сидел так, в насыщенной сыростью мгле, весь окутанный какой-то, вероятно белой, липкой, створоженной мякотью, чем-то подобной мозгу суровой скалы; притихший, весь скрюченный в этом темном лоне, как младенец в материнской утробе, он словно вынашиваемый мозгом скалы зародыш, напитывался здесь необычными мыслями и представлениями.
Толкователь полета птиц, Скирон, вглядывался в небо, но того журавля, что бывал совсем одним здесь, на земле, — с плавно очерченной линией шеи и туловища, но с острым клювом и некрасивыми ногами, хотя и выступающими легко и горделиво, — и совсем другим там, в небесной сини, где он превращался в сплошной длинный, пронизывающий клюв, стрелой рассекающий высокий воздух, — того журавля пока нигде не было видно, и стосковавшийся по хлебу Скирон обхватил ладонями горшок с молоком, распрямившись, поднес его ко рту и стал пить все еще пенящееся молоко; здесь, вне пещеры, в который раз уже заново народившись на свет, он вынужден был время от времени утолять голод алчущей своей утробы хлебом и молоком. Но где там хлеб — он уже вон сколько времени и вкуса его не пробовал...
Он пил, пил и вдруг внезапно вздрогнул, омочив подбородок молоком; быстро опустил руки с горшком, снова вскинул голову, — ему послышалось долгожданное курлыканье, — даже не почувствовав, как белая извивающаяся струйка скользнула вниз до груди, и стал следить жадным взором за верным своим вестником; тот, вихрем пролетев в небе, сообщил поначалу: «Грядут, грядуут!»
Потом сделал круг над головой Скирона, одарив его еще большей надеждой, снова пролетел своим особым манером: «Грядут, близятся!!!» — и скрылся, растаяв в небе.
Скирон, на секунду пригнувшись, поставил на землю горшок, схватил своей многоопытной рукой совсем другую вещь — валявшийся там же короткий, острый меч и, снова выпрямившись, весь собрался-собрался. В тот же миг очень далеко внизу, у подошвы головокружительной кручи, в море неуклюже закопошилась огромная черепаха, — ей, знать, тоже что-то примерещилось; высунув змеиную голову, она с трудом выпростала все четыреуродливо раскоряченные лапы и повела тупым взглядом вверх, к далекой вершине утеса. Со стороны могло показаться, что шевелилась она нехотя, словно бы через силу, но кому ведомо каким огнем жгло ее нутро — ей уж так давно не перепадало человечины, и она так по ней стосковалась.
На дороге показался юный путник, но шел он совсем один.
Но ведь «грядут», дескать?! — с досадой подумал Скирон и, чуть расслабившись, все же подозрительно пригляделся к повороту, — может, отстали... Эх ты... никого! А Скирон так жаждал схватки, у него аж все тело раззуделось. У начинающего путь юноши виднелся под накидкой перевешенный через плечо и под мышку короткий меч, а за спиною болталась котомка. Он шел себе, хеех; не зная — не ведая, что за опасный хищник сторожит его впереди.
Солнце, великий Гелиос, стояло высоко.
К ногам юноши с грохотом рухнула глыба. Но он — слепой был или что, а, может, и глухой в придачу — даже не дрогнул; нет, верно, глаза ему застило солнцем: взглянув вверх, он прикрыл лицо ладонью.
Вверху, на гребне утеса, хмуро насупившись, стоял верзила-разбойник с мечом в руке, весь насыщенный холодной яростью. Один вид его наводил ужас. Он, конечно, и заговорил по-разбойничьи:
— А ну, подымайся сюда!
Путник мельком глянул на него и зашагал дальше, обойдя глыбу стороной.
«Никак глухой!» — со злостью подумал Скирон и снова сбросил вниз, прямо перед путником, совсем уж грозящую расплющить глыбу, гаркнув при этом во всю глотку:
— Тащись наверх, говорю!
Но путник даже не поднял глаз; и, уязвленный в самое сердце собственным бессилием, пылающий гневом разбойник двинулся вниз по тропке, обогнул скальный выступ и лицом к лицу предстал перед путником.
Путник порывисто выставил клинок, но Скирон только чуть поддал по нем снизу мечом, и через некоторое время очень далеко внизу чудовищно огромная черепаха тупо покосилась на какую-то, поблескивающую даже со дна, совсем ни к чему не пригодную вещь. Будь на ее уродливой морде губы, они непременно бы уродливо покривились.
А где-то далеко наверху разбойник со злобной ухмылкой смерил взглядом обезоруженного наглеца и тут же приступил к своему разбойничьему делу:
— Что в котомке?
— Не твоя забота.
Что то дрогнуло в сердце Скирона, и он теперь совсем другими глазами посмотрел на юношу, но, сохраняя все же показную свирепость, обхватил его поперек, сунул вместе с котомкой под мышку и, как тот ни отбрыкивался, медленно зашагал к пещере, высеченной в скале, с которой вот-вот можно было сорваться в пропасть. Будто бы и вовсе позабыв о своей живой ноше, он, однако, перед одним опасным выступом разок пристукнул юношу по голове и, оцепеневшего, осторожно перевалил к цели, а следом перебрался и сам. Там, на вершине, он поставил путника у края обрыва и, усевшись в скальном кресле, спросил его:
— Жизнь любишь?
— Да.
Наконец-то ему ответили.
Скирон насупился:
—Тогда глянь вниз.
И что же там виднелось?! Врагу не пожелаешь... Даже камень и тот бы истерся о воздух в пути, не долетев до моря.
— Слушай, — сказал Скирон, обернувшись к юноше лицом, — если тебе хочется жить, то сперва вымой мне ноги, а там иди, куда вздумается.
Путник и не шелохнулся.
— Не вымоешь?
— Нет.
— Почему...
Глаза юноши сузились от жгучей обиды, а рука с кувшином задрожала — не от страха, от гнева.
— Почему?.. — повторил свой вопрос Скирон.
И путник, горделиво поведя головой, ответил:
— Я — элладец.
— Что? Таких ли элладцев я шарахал отсюда, — вытянулся в своем кресле Скирон и, прислонившись к скале затылком, протянул вперед ногу, — давай приступай... — И вдруг резко отпрянул в сторону.
Грозный и непреклонный, большой разбойник был ловок и быстр — о место, где только что было его лицо, вдребезги разбился родосский кувшин.
Скирон легко поднялся с места и сказал:
— Я не могу жертвовать таким, как ты. Прошу, пойдем со мной.
И перелез за выступ скалы.
Прежде чем последовать за ним, юноша снова украдкой глянул вниз.
«В чемн тамн, интересномм, ндело...» — подумалось черепахе.
Скирон сразу прошел вперед, и только теперь поддавшийся страху юноша, глядя на сплошь мокрую спину этого весьма странного разбойника, почувствовал себя очень не в своей тарелке.
Но Солнце, великий Гелиос, стояло высоко, распростерев свои жгучие пальцы по небу и по земле, так что, прежде чем попасть в свою пещеру, великий разбойник просох; бронзовоизваянный, он сразу же по входе в пещеру, из уважения к гостю, переоделся в белый хитон и набросил на плечи тяжелый пурпурный плащ, после чего вынес низенький столик и, жестом пригласив натерпевшегося страху гостя садиться, не спеша подал глиняные чаши, разбавленное вино, но и свежее молоко тоже; мед, кружок сыра, вяленую козлятину, только что вот хлеба у него не было.
А когда они слегка перекусили,
— Славный отрок, — поднял вверх чашу с разбавленным вином сладкоречивый Скирон, — пусть всегда тебе будет опорой и поддержкой лучистоокая Афина, а каждый ниспосланный тебе богами новый день да пробуждает тебя своими ласковыми прикосновениями розоперстая Эос; пусть благополучен будет всякий твой шаг по земле, а коли ты заплывешь далеко в море на крутобоком корабле, да не войдет во гнев колебатель Земли Посейдон и да ниспошлет он тебе попутный ветер и с миром возвратит тебя в родные пределы. Скироном зовусь я, а родина моя — невозлопоминаемая Мегара, где, однако, никто меня не понимает, и боюсь, что и впредь никогда не поймет. В далекой Эгине у меня единственная дочь и зять мой, божественный Эак. А теперь я прошу, чтоб и ты тоже назвал себя, — ведь по законам человеческим каждый из нас, вышедший из материнского лона, носит свое имя, чтоб — по-хорошему или по-плохому — отличаться среди своих сородичей; тебе же, как я чаю, не сгинуть без следа; так назови же мне свое имя, славный отрок.
И осушил свою чашу доброго разбавленного вина.
Славный отрок поднял голову и обратился к нему с такой речью:
— Э-эх, богоподобный Скирон, схожий с обитателями высокого Олимпа. Родина моя — издалекозримая пылкоскальная Итака; Лаэрт я, итакский царевич. В радости и неге протекло мое быстро минувшее отрочество; выйдя в открытое поле, тешил я себя ристанием на горячих скакунах, метал быстрокрылые стрелы, а в добросложенном дворце меня, умащенного редкостными благовониями, развлекал своим пением под сладкозвучную формингу вдохновенный певец, одаренный божественным талантом самим сребролуким Аполлоном. А еще меня учили искусству красноречия. Но однажды мне, будущему господину и повелителю богатой тучными стадами Итаки, явилась в обличии странника сама Афина и, дав мне совет, что-де многоопытен должен быть царь, улетела. Недолго думая, испросил я позволения у своего богоподобного отца и пустился на многовесельной ладье в глубь полноводного моря; сопровождали меня избранные воины... Но вместо того, чтоб вернуться в помянутую выше пылкоскальную Итаку, наполнив свою широкобортную ладью богатствами и белотелыми пышногрудыми красавицами, мы...
Скирон чуть нахмурился.
...мы вместо этого точь-в-точь на пятый день стали жертвой безотчетного гнева потрясателя Земли Посейдона, который обрушил на нас ревущий и гремящий громами ураган и переломил нашу несокрушимую ладью надвое, отдав ее черной пучине доброводного моря. Только я один и спасся, вцепившись в бочонок с нардом.
С навернувшимися на глаза слезами, отрок низко потупил голову.
— Славный отрок, отхлебни еще этого приятнейшего вина и, может, твоя мракотворная печаль развеется пеплом, отринутая обратным поворотом руки в полноводное море; но сомневаюсь, ох сомневаюсь, чтоб тебе пришелся по душе этот мой на скорую руку собранный стол; извини, что у меня не нашлось для тебя доброиспеченного хлеба.
— Здесь, в этой котомке, у меня сырая пшеница, — сказал итакец и предложил: — Достань и угощайся, ты, первейший из первых среди элладцев.
— Сначала отведай сам...
— Нет, нет, соблаговолите...
— Но ты — гость...
— Как я посмею, угощайтесь вы, господин мой...
— Ах, нет, нет, это ты господин... Вы соблаговолили принять мое гостеприимство...
— Но ведь хозяин пшеницы я...
— И все-таки сперва отведайте вы...
— Нет, сперва вы, вы...
— Но я только что ел...
— Сырую пшеницу?
— Нет, сырое молоко...
Юноша призадумался и сказал:
— Тогда я высыплю на столик, и мы оба одновременно поедим, избранный среди смертнорожденных.
Они лакомились сырой пшеницей. Первейшую пищу всея земли, будь то рыхлой или каменистой, жевали крепкими зубами юный Лаэрт и многоопытный Скирон.
И вдруг журавль Скирона стрелой прянул в небо; славный отрок не обратил на это внимания, а толкователю полета птиц, Скирону, явно послышалось: «Ведь сказал же я: грядут... грядут!..»
Скирон снова весь подобрался; теперь ему лишь урывками слышался рассказ юноши:
— Необъятного Атланта... Меня приютила нимфа Калипсо... Я было как будто ей приглянулся. Но потом она с легкостью меня отпустила. Только прежде чем отпустить, провела, коварная, по моему позвонку ладонью... Высоковерхая мачта...
— Славный юноша, не застигла бы тебя ночь, — сказал Скирон. Вдали показались путники. — Ты лишился меча по моей вине, так вот на, пусть будет он твоим, — и перевесил ему через плечо и подмышку свой доброразящий меч.
— А как же ты сам обойдешься без меча, храбрейший из Дышащих?
— У меня еще много других, — сказал Скирон. — Да возвратиться тебе с миром в свою пылкоскальную Итаку и, провозглашенному царем, с восхода и до заката солнца печься о своем народе, а по ночам... ээ... взяв себе в жены прекрасноволосую, стройноногую и белорукую деву, предаваться с нею по ночам блаженству на ложе с красивой резьбой.
Взволнованный приятно разыгравшимся воображением, итакский царевич прикрыл глаза...
— А сын у тебя будет герой из героев, сокрушитель больших городов.
Юный путник навострил уши:
— Правда? А откуда ты знаешь...
— Я даже имя его знаю — Одиссей.
— Но откуда... — растерянно повторил итакец.
Внезапно вздрогнув, он уставился во все глаза на Скирона:
— Уж не лучистоокая ли ты Афина?
— Нет, юноша... Я — Скирон. — И заглянул ему в глаза: — Только об одном прошу я тебя — про меня никому ни слова — ни дурного, ни хорошего.
— Так я и поступлю.
— А теперь ступай себе с миром.
Проводив его, Скирон, движением плеч, тут же сбросил пурпурную накидку; за мечом он в пещеру не возвращался, а только засыпал себе под хитон пару горстей пшеницы, и почувствовал ее подле самой печени.
И снова стоял он на своем утесе, точеный, весь собранный.
Всепокоряющая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни!!
Когда тот грузин немного подрос, он на несколько лет позабыл Вас, Вы себе представляете? Все-таки, как он осмелился на такое с Вами, королевой всея Италии, владычицей той самой страны, у которой были... такие первенцы... кого же назвать... Потом он снова Вам поклонялся.
Только не подумайте, что Вы заставили его забыть о великим женщинах своей страны, Грузии, нет, милые вы мои, он, как и другие, гордился царицей Тамар и больше других преклонялся перед мученицей Кетеван; в душе его глубоко запечатлелись ивозвышенная из возвышенных мать юноши, отправившаяся к матери тигра, чтоб выразить ей свое соболезнование; и изящно-простенькая девушка Тебронэ, с кувшином на плече... Но лиц и, самое главное, движений их он не знал, так что же ему было делать, бедняге, лишенному фантазии? — вот он и стал снова поклоняться Вам. Но так сильно, что считал Вас неотъемлемой возвышенной частью самого себя, и заходил в этом порой так далеко, что всякую хвалу Вам принимал на свой счет, будто это его самого похвалили прямо в лицо, и все это до такой степени, что, когда один выступавший перед залом киновед сказал про некую популярную кинозвезду: «Она, что и говорить, не Анна Маньяни, но актриса великая», Вы знаете, как смутился тот самый грузин перед такой похвалой прямо в лицо?— он весь залился краской и низко-низко потупил голову. Так что же могло статься с тем грузином, когда в космосе, в самом космосе, совсем-совсем первыми из всех имен и фамилий прозвучали Ваши имя и фамилия и низошли сюда, к нам, людям, оставшимся на два часика без одного вольного человека, а тот, правда что настоящий Человек, во время выпавшего ему величайшего и опаснейшего испытания, улыбнулся, оказывается, своей неотразимой улыбкой и передал нам: «Да здравствует все человечество — и Анна Маньяни!» Каково же было услышать это тому грузину: с одной стороны — все человечество и с другой — Вы, всепокоряющая синьора, великая госпожа Анна Маньяни. Что же в том удивительного, что вкупе со всем человечеством Вы завладели сердцем и одного, преклоняющегося перед Вами грузина, когда и целые огромные людские поселения не могли перед Вами устоять? Ведь куда только Вы не врывались с Вашим лицом и, более того, с Вашими жестами? Но в одном месте Вы утвердились особенно незыблемо, покорительница, — ну какие бы гуси могли спасти от Вас Вашу столицу, Рим?!
И снова стоял он на своем утесе, точеный, весь собранный.
Путники шли с опущенными головами, вглядываясь в узкую, изрытую дорогу, чтоб не споткнуться.
Очень далеко внизу, задрав голову вверх, на верхушку утеса поглядывала из воды огромная изголодавшаяся черепаха.
Тяжелее всех других переставлял ноги путник в дорогом хитоне: каждый шаг отдавался болью в его изнеженных ступнях, не помогали и толстые сандалии. Рослый здоровяк с виду, он, чуть только сверху скатилась с треском каменная глыба, всплеснул со страху своими вздутыми ручищами и, заодно со своими слугами, опасливо поглядел вверх, а когда они увидели того, кто стоял на гребне утеса, то у всех у них поотнялись языки; и лишь исполненный ужаса голос одного из слуг рассек густой и неподвижный вечерний воздух:
— Скирооон, Скирон!!
Не только ношу, но и мечи свои они побросали на дорогу и, словно подгоняемые в спину ураганом, бросились наутек, опережая друг друга. На дороге остался только один. Липкий пот ужаса насквозь пропитал его дорогой хитон. Весь похолодев, он глядел снизу на изваяние Скирона.
— Поднимайся сюда.
При всем старании путник не мог проронить ни слова.
— Поднимайся, говорю!
Страх действует весьма многообразно, и путник поначалу с трудом шевельнул языком:
— Не мог... — пересохшее горло связало спазмом.
— Мне самому сойти?
И тот же страх заставил его прекрасно, даже очень любезно, заговорить:
— Нет, нет, не надо, желанный!
Однако Скирон вырос перед ним, не дав ему и пару раз моргнуть глазом. Оставалось только дивиться, как быстро сбежал он с такой крутизны.
— Как звать тебя?
— Меня — Ктесип, баловень богов.
— А откуда ты знаешь, что я баловень богов?
— Это видно по твоему божественному телосложению, обожаемый.
— Чтоб я больше не слышал слова «баловень». Ты купец?
— Высокочтимый, да.
Скирон смерил его взглядом, вгляделся в его лоснящееся жиром лицо. Нет, он не был достоин жить. И все же спросил:
— Ты трус?
Путник с добрую минуту копался в своих путанных мозгах и наконец выискал желательный ответ:
— А как же, а как же, уважаемый, трус я, а то нет! О ты, прекраснорукий.
Скирон с омерзением покривился:
— А у тебя отменный кинжал, Ктесип. Ты что, его не употребляешь?
Путник и тут долго тужился в поисках ответа:
— Да нет, не так чтобы...
— Великолепно.
— Что? Что не употребляю? — услышав похвалу, путник радостно встрепенулся.
— Нет, я про твой кинжал. А у меня вот, — он слегка развел руки, — нету.
Путник мигом сорвал с себя оружие и протянул его рукояткой вперед. — Вот, изволь, соблаговоли принять, очень тебя прошу, обожаемый...
Скирон принял у него кинжал со словами:
— Все равно зря таскаешь и... Откуда ты сам?
Путник заносчиво вскинул голову:
— Издалекаприметный Пилос моя родина, где стада пылконогих коров резвятся на колышущихся сочной травою лу...
— С покупателя здорово дерешь?
— Как...
— Покупателя, говорю, здорово обдираешь?
Здесь путник стал торопливо сыпать словами:
— Ах, нет, нет, уважаемый, я не такой человек, как некоторые, зачем мне своего покупателя...
Но Скирон прервал его:
— Разоряешь.
Ктесип очень низко повесил голову:
— Разоряю.
— Выкладывай!
Купец, дрожаший теперь от иного рода страха, преодолев себя, обратился к разбойнику с нарочитой веселостью:
— Да с радостью, уважаемый, как это я до сих пор не сообразил...
Солнце, обильносветозарный Гелиос, уже зашло, но и в том меркнущем воздухе золотые монеты заговорили блеском у ног Скирона.
— Ведь ты приятно облегчился?
— Да, — ответил путник.
И вдруг разбойник задал ему более чем странный, совершенно непредставимый вопрос:
— Ктесип, ты любишь меня?
— Как?
— Любишь ты меня, спрашиваю, Ктесип?
— Ох, очень, очень сильно, так сильно, — оживился путник, — как факел в темную ночь, как...
— Но ведь любви-то нет? — затаив в душе боль... — Как же это ты любишь?
Путник потупился и сказал растроганным тоном:
— Откуда мне знать. Люблю и все.
— Но ведь любви-то нет! — не сводил с него сурового взгляда Скирон.
— Как там нет, были бы деньги! — и, уставившись на одну из бывших своих монет, со своей стороны, спросил: — А то почему бы я любил тебя, удальца, так сильно? — и покраснел.
Нет, он не достоин жить.
— А чего ты дрожишь?
— Ээ... ну, эээ... от любви, от любви!
Нет, нет, он не достоин жить.
Вцепившись пальцами, словно клещами, ему в ворот, Скирон единым махом разодрал на нем хитон.
— Вот так тебе больше к лицу. А?
— Конечно, уважаемый, конечно.
— И ты все равно любишь меня?
— Еще больше, обожаемый... и к тому же почитаю!
— Но ведь я разбойник?
— Ну и что с того... Сердцу не прикажешь... Только после отпусти.
Не-ет, он не был достоин жить. И еще спросил Скирон:
— А почему ты не убежал с теми, остальными...
Путник смущенно понурил голову:
— Очень болят ступни.
Тут уж смутился и сам Скирон: непривычно ему было убивать беспомощных. Поглядел, поглядел вниз... нет, не достоин, но такого беспомощного... и с презрением отвернулся:
— Отпускаю тебя, уходи.
Он стоял, углубившись в свои мысли. Что-то липкое коснулось его икры. Он взглянул и порывисто отвернулся — в знак благодарности за дарованное облегчение, путник преклонив колени, слюняво лобзал ему ногу! С помутившейся внезапно головой, Скирон схватил его за шиворот, вздернул на ноги:
— Пошли сюда.
И путник, прихрамывая, поплелся за ним, распаленным самовозгоревшимся гневом. У выступа Скирон, подхватив его под; мышки, пересадил вперед, затем сам перешел за ним и сел в скальное кресло. Стоя у самого края обрыва, купец невольно склонился к Скирону, не осмеливаясь заглянуть в бездну; а разбойник легко подхватил двумя пальцами кувшин и по очереди обмыл замаравшиеся о потные подмышки купца руки. Затем он протянул вперед тяжелую посудину:
— Будь на то твоя воля, Ктесип, вымой мне ноги.
— Ух, как же, с радостью, как это я до сих пор не сообразил, — прижав тяжелый кувшин к бедру и подперев его коленом, купец очень осторожно наклонил кувшин и приступил к делу, а; вскорости мытье ног до того его увлекло, что он стал напевать, представляете, даже напевать стал себе под нос. Кувшин постепенно опорожнялся, легчал, и купец на радостях до того распотешился, что впал в восторг от пальцев скироновых ног и стал умильно гундосить себе под нос: какие хороши-еэ, какие хороши-иеэ, хеэ...-ахх!
С грудью, пробитой пяткой Скирона, он поначалу нес вниз крик, а его раскоряченные ноги и руки с визгом рассекали предвечерный воздух; затем он, видимо, потерял в пути сознание, так как снизу уже ничего не слышалось, хотя какой голос мог долететь из такой дали? С моря очертания купца разрастались, но сверху могло показаться, будто его лжетело очень медленно, очень постепенно уменьшается. Однако Скирон не провожал его взглядом, он так и продолжал задумчиво сидеть в своем кресле; затем тяжело поднялся и, нахмурившись, зашагал к пещере; ему чего-то хотелось, и он-таки нашел: сунув под хитон омытую руку, он нащупал там свою сырую утеху и, почерпнув пригоршню, стал водить этой горстью пшеницы по лбу, по глазам, приложил даже к сердцу; а когда очень далеко внизу над всепоглощающей пучиной улеглись поднятые купцом огромные волны, из воды медленно всплыла чудовищная, с пылающим нутром, черепаха. С присущей ей леностью она надкусила голову незадачливого путника и принялась неторопливо жевать, с благодарностью поглядывая вверх — на макушку утеса.
Черепаха была косоглазой.
Всетомящая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни... Что это все-таки было, почему Вы так неотступно преследовали этого одного грузина, и не просто преследовали, а взяли, да и поселились в его мечтах, в самой гуще его воображения; почему Вы так неотвязно к нему пристали, полностью покорив — не знаю, что и назвать, — его глаза, ум, чувства, уши... Даже среди самых бурноречистых итальянцев Вы отличались своей сверхпылкой скороговоркой, в которой, молниеносно разворачивая сыплющиеся каскадом фразы, все более и более наращивали темп, и Вы были до небес правы, ибо, если кто-то другой тараторил какую-то лживую чушь, то те же слова, исходящие из ваших уст, были непогрешимой правдой, да еще подчеркнутой движениями всего тела, как это было присуще Вам, гордость итальянцев, их владычица, Анна... Маньяни. А как Вы умели подбочениться или как умели стоять: так, как не умела ни одна женщина, а умели только Вы; а то еще как-то по-своему вывернуть наружу ладонь, приведя кого-то в полное замешательство, а другой ладонью беззаботно пришлепнуть себя, глянув с такой грустной игривостью в этих измученных, красивых, исстрадавшихся ... Ваших глазах, так что тот бедняга, родившийся под несчастной звездой, готов был лучше провалиться сквозь землю, да где там... Но о Ваших безбрежных глазах — несколько позже.
Разбойник притулился в мозгу большой скалы; весь съежившись, согнувшись дугой, обхватив руками колени и упершись в них головой, он, весь свернувшийся чуть не в клубок, думал в этой непроглядной тьме о своем:
Любви не было, нет.
Ожесточенный, отчаявшийся, он, в той промозглой тьме весь горел огнем, снедаемый безысходной мукой:
Почему не было?!
Только ползком протиснувшись сюда, весь помятый и исцарапанный, мог он задумываться над этим, а так, оказавшись один вне пещеры, он бы все разнес, разгромил вдребезги при одном воспоминании о слове «любовь»; но здесь, в тугих оковах скалы, ему отчужденному, не оставалось ничего другого, как мыкать в думах свое горе. Но и здесь, в этой безмолвной черной мокреди, перед ним, словно приговор, постоянно всплывал образ Тиро, ее лицо, все ее тело, и на его напрягшемся от остервенения мускулистом теле расходились вширь царапины.
Тиро была женщина; прекраснотелая, прекрасноликая, —окая, —волосая, она, белогрудая и стройноногая, носила коротенькую тунику.
На заре, когда прозванная розоперстой Эос насылала легкую дрожь на окрестность, а следом всплывал высокошествующий Гелиос, Тиро смело глядела обоими глазами прямо на Солнце, и по утрам глаза у нее были сероватые. Если же Солнце, многозрящий Гелиос, стоял высоко и одевало скалы белым сверканием, Тиро опускала голову и, затененные ресницами, глаза ее становились зелеными. Когда же под вечер, в сумерки, она обращала печальный, медленный взгляд к морю, то глаза ее мерцали в тиши лиловыми отсветами. И не знал влюбленный в нее Скирон, какие из изменчивых глаз Тиро лучше каких...
Чародейка она была.
Он все помнил так, будто это было только вчера.
В свои шестнадцать лет Скирон уже прослыл героем из героев, была война — воевал, а нет — охотился на львов. Победы... Их у него было не счесть, и он уже не придавал им никакой цены, но в то же время, ах, как приятно было в то же время ловить на себе одобрительные взгляды мужчин и восторженные — благочестивых жен и юных дев, или же схватывать краешком уха такие фразы, как: «Гордость и слава ахейцев», «Воин многомощный, неистовому Аресу подобный», «Сокрушитель больших городов», «Баловень Зевса» и еще другие и другие — ведь элладцы же за словом в хитон бы не полезли.
С младых ногтей герой Скирон был сыном своего времени и поклонялся царящему на светлом Олимпе великому и могучему далекозрящему громовержцу Зевсу, а ступив на корабль, проникался глубоким почтением к потрясателю Земли чернокудрому Посейдону, владевшему прекрасными дворцами в недрах морской пучины; своей дани уважения заслуживала и бессчетное число раз обманутая супруга Зевса — Гера, вечно занятая погоней за возлюбленными своего могучего мужа и месяцами не находившая времени причесать голову: она, златотронная, тоже требовала к себе особого почета, а не то бы всегда нашла случай придраться, как и коварный отпрыск Хаоса, пестроцветный Эрос, меткие стрелы которого так сильно изменяли всю жизнь и быт человека; а что могло сравниться с Аресом, неистовствующем в грохоте кровавой; сечи, какой огонь мог взять необорное оружие, с великим мастерством выкованное Гефестом; как никому ни на суше, ни на море было не опередить крылатоногого Гермеса и не потянуться так, какпотягивался один только речной властитель Энипевс; а по пышным, тенистым лесам весело носилась из края в край девственница Артемида, за которой шумной толпою поспешали ее спутницы — пленительные нимфы, тогда как в лесных дебрях завлекали путника на ложе любви обольстительные сирены; да кто бы перечислил всех богов Эллады... Но однажды герой Скирон ощутил легкое, осторожное прикосновение самых коварных богов — Аполлона и Афродиты, прикосновение, встревожившее душу и причинившее смутную боль.
Сначала Аполлон окутал ему голову какой-то легкой златотканой сетью, и чего-то вдруг так остро пожелалось тоскливо сжавшейся душе юного героя, чего-то намного более великого, чем был он сам, герой из героев; только ему было вовсе невдомек, что это великое и величественное на простом языке называлось поэзией и музыкой; встревоженный, лишившийся покоя, ощутивший свою бесполезность, герой не знал, что ему делать, на что наброситься в поисках спасения; он то возводил глаза в небо, то смотрел на море, то уставлялся взором в уходящую из-под ног родную землю, то в смятении поглядывал на собственные никчемные пальцы и, в отличие от других элладцев, начинал где-то в тайниках души смутно чувствовать, что нельзя убивать человека, хотя бы даже и врага; ясно он этого еще не постиг, а только лишь смутно ощущал что-то в самом сокровенном нежном уголке сердца; и вместо того, чтоб размахивать направо и налево мечом, он взял в привычку бродить по горам, по долам и оврагам; да и что ему оставалось, бедняге: бряцать на лире он не умел, путные слова не шли ему на ум, хотя ему так сильно этого хотелось; бывший герой плутал по пестроцветным лугам, где старательно плел бело-желтые венки из ромашек, любовно сочетая эти два самых страшных цвета. Такой венок он возлагал себе на голову, предпочитая его лавровому; но ничто не приносило ему отрады, и он не знал, на что ему наброситься в поисках спасения — на Солнце, на Море или на Луну? Но кто же все-таки была эта лучезарная Эос, что с рассветом протягивала в помощь людям свои длинные розовые персты, илипочему под конец так сильно сгущался мрак, что и в наступившей всеобъемлющей тьме только рассыпавшиеся по небу звезды чуть нарушали своим шелестом ти, ши, ну, и где они прятались, интересно, ясным днем, при Гелиосе...
А потом, потом ему, ошалевшему, потерявшему голову, явилась, будто в отраду и облегчение, самая безжалостная и самая желанная из всех обитателей Олимпа, ах, такая поистине божественная с виду, с таким мягко очерченным и вместе с тем с таким крепким телом, с такими губами, с такой — ах! — грудью, рожденная из морской пены, но вся такая мясистая, плотская — ох! — неповторимая Афродита; порой она глядела на тебя таким ласково-нежным взглядом, но порой словно обжигала душу, поведя куда-то вбок своим, по-змеиному загадочным, коварным взором, и глаза ее потрясали, мягкими шипами царапали испепеленную душу.
Не умевшая ходить, она или возлежала под кем-нибудь на ложе и царственно самовольничала или же летала по воздуху, таская за собою везде и повсюду своего любимого сыночка — острострелого Эроса, меж тем как всех остальных своих отпрысков прекрасно приучала шататься по белу свету.
Обожатели богини различали в ней двух Афродит; но не до чистейшей любви Афродиты Урании было зрелому Скирону, и Эрос пронзительно больно всадил ему прямо под лопатку острую и легкую стрелу, омоченную в язвящей слюне Афродиты Пандемос.
Та Афродита, Пандемос, зажигала буйный, жгучий огонь плотской любви; он быстро разгорался, но так же быстро и угасал, но прежде чем опустошенный герой успевал подумать, что любви, оказывается, нет, тот огонь вновь охватывал его, вновь полыхал, и немало многообразно щедрых тел познал в свое время, сам до краев налитый жизненными соками Скирон; многие рослые элладки носили на себе, как незримые раны, следы его горячих губ, запечатленные на шее, плечах, на холмиках грудей, но сильнее всего жгучие поцелуи удачливого охотника на львов помнили губы, только вот он совсем разучился плести венки, потому что подпавшие под власть Афродиты Пандемос переставали внимать Аполлону; гордые близостью со Скироном опрокинутые навзничь, горячечно зацелованные женщины с дрожью вбирали в себя истерзанную плоть и кровь раненного Афродитой Пандемос героя, — он так целовал, что...
Потом вторая, очень, очень редкая Афродита — небесная Урания — соизволила привести к нему разноцветноглазую Тиро, пришли они пешком; небесная Урания, взяв эту женщину непостижимой боли за руку, и так вела ее по скалистой земле; в самый первый раз Скирон увидел Тиро в зарослях тростника; но как же все-таки это было, с чего все между ними началось... Сейчай Скирону было не до воспоминаний: весь сжатый в горестный ком в той беспроглядной тьме, он явственно ощущал безмолвную настойчивость своей птицы: «Грядут, грядуут...»; с трудом распрямив стройные ноги, Скирон чуть продвинул их вниз, затем отклонившись назад, с затаенным дыханием нащупал слепыми ступнями округло обступившую его скалистую тропу и стал, царапая тело, ползком спускаться вниз; некий разбойник медленно сползал из ночного мрака вниз, к свету, к залитой сиянием земле, и кто знает, какому искателю судьбы суждено было столкнуться с ним, кое-как выбравшимся из темного мозга скалы, там, на этой горстке принадлежащей ему земли, при свете белого дня; и с кем предстояло столкнуться самому Скирону на свету, на распростертой вдаль знойной ладони многозрячего Гелиоса...
Всеримская госпожа, великая синьора Анна, Маньяни! Как это все-таки вам удалось так, с головы до ног, опутать одного грузина, полностью покорить его, да еще из такой дали, хотя и сморозил я тоже — будто у Вас и забот других не было, как только кого-то там покорять и очаровывать! Нет, просто Вы были свободны, но до какой степени!.. Удивительно! Но только ли одно это? А как естественно облекли Вы себя своей родиной, своей Италией, в которой как нигде густо было намешано гениев, уж не говоря о сверхталантах, хлопотавших на каждом шагу по-муравьиному, и вот для такой-то страны, для своей родной Италии, Вы стали иконой, образом, только не застывшим, подобно изваянию, в горделивом безмолвии, — быстрая в движениях, искристоглазая, мечущая потоки слов, Вы — возможно ли такое! — несли в себе всю Италию и особенно — Вечный город — Рим, и счастливые римляне с благоговением и любовью величали Вас, госпожа, именем «Мама Рома», и тот грузин, что предпочитал родину свою, гористую Грузию, всему земному шару, очень хорошо понимал вес и цену этого прозвища.
— Нет, — твердо отвечал Ифит. Он был неприступен.
— Я прошу всего лишь пару грошей, — немощным голосом повторил старик. — Что для тебя какие-то два гроша, — по твоей одежде видно, что ты обладатель больших богатств.
— Отступись, нищий, — с достоинством проговорил Ифит, он был полон высокомерия.
Лицо старика покрывали коричневые пятна, его выцветшие-выгоревшие, безобразно взлохмаченные волосы и растрепанная борода были иссера-зеленого цвета и походили на привядший мох. Согнувшись дугой чуть не до самой земли, так что заплатанная накидка покрыла все его тело вместе с руками и ногами, он с трудом поднял глаза на отягченного драгоценностями путника и слезно взмолился: «Не пожалей пары грошей!..»
Надменный, сытый, полный сил, тот вот-вот готов был гаркнуть во все горло на старика, преградившего ему путь на узкой тропе, но повоздержался — где-то тут, неподалеку от Мегары, засел в своем логове известный разбойник Скирон; хотя вряд ли бы он посмел вступить в схватку с семью сопровождавшими Ифита отборными воинами, да и сам Ифит славился по всей Элладе как непобедимый кулачный боец.
— Вели дать мне хоть что-нибудь поесть, — попросил старик, поведя глазами на увесистые сумки, — уже третий день я голодаю.
Тут достойнейший Ифит соизволил снизойти до шутки, не изменив, однако, своей горделивой повадки:
— Ты скоро еще и женщину у меня попросишь, оборванец.
Хорошо, верно, когда удачно шутят? Угрюмые воины даже заулыбались, но тут же вновь сурово свели брови.
— А где ты приобрел эту свою накидку, не во дворце ли Миноса? — снова пришла путнику блажь пошутить. — Поостерегись, чтоб тебя не ограбили.
Воины снова заулыбались; один из них даже довольно поскреб бороду.
— Прочь с дороги! — вдруг свирепо рявкнул Ифит, — не то в куски искромсаю. Чем меньше таких будет таскаться по земле, тем лучше.
Старик с трудом отполз в сторону, но глаз от Ифита не отвел.
На прощанье путник соизволил снисходительно обронить:
— И ты не рад, что я, Ифит, заговорил с тобой?
— А с чего мне радоваться, — поднял на него печальный взор старик, — не с того ли, что ты пожалел для меня жалкой милостыни?
Зубы у старика были на редкость белые и здоровые.
— Нет, что я не пожалел для тебя слов.
— Почему ты не убил меня?
Вопрос был поразительный, однако Ифит и бровью не повел:
— Чтоб не пришлось чистить меч, — и в тебе, червяк, найдется хоть сколько-нибудь капель крови.
— Мог бы столкнуть.
— Тогда пришлось бы пачкать руки о твою вшивую накидку!
Все восьмеро гордо прошествовали мимо и только потом вдруг внезапно застыли на месте, услышав громкий и вольный голос:
— Тебе бы надобно быть или более сильным, или менее заносчивым.
Удивленно обернувшись, все восьмеро уставились на выпрямившегося во весь свой завидный рост недавнего нищего, который сначала выбрал из волос водоросли, а затем, дважды проведя по лицу ладонью, стер коричневые земляные крошки. Теперь рука его была выпростана из-под плаща — не рука, могучая десница!
И тут путник испуганно спросил:
— Не лучистоокая ли ты Афина часом?
— Нет, Ифит,— усмехнулся удивительный встречный.— К чему бы Афине морская трава в волосах, когда она и без того может прекрасно изменить свой облик. Скирон я, твой разбойник.
Сброшенная движением плеч нищенская накидка соскользнула вниз; в дорогом белосверкающем на элладском солнце хитоне стоял, во всей своей могучей стати, Скирон.
С мечом в руке.
Всего лишь простой смертный оказался перед ними, и на него с гиком накинулись быстрые на расправу воины. А чуть позже на земле осталось семь мечей, разбросанная кладь, четыре отрубленные кисти, да еще двое — оба с виду невредимые. Только один из них заметно дрожал.
Все остальные так лихо припустили, что, верно, не смогли бы остановиться и в издалеказримой Мегаре.
— Нового что скажешь? — заговорил Скирон.
— Послушай! — неожиданно приосанился давешний путник; у Скирона радостно дрогнуло сердце — может, стоящий перед ним и не был достоин смерти? — Ты, вижу, великолепно владеешь мечом, но без меча, верно, не очень-то силен.
Скирон поглядел на него внимательно:
— В чем, например?
— Ну, скажем... в кулачном бою. Перед настоящим кулачным бойцом ты, безоружный, ни за что не устоишь. Передо мной хотя бы.
— Почему?
— Меча-то при тебе тогда не будет. И я тебя враз свалю. Коли не веришь и коли ты правда настоящий мужчина, давай! сразимся на кулаках.
Журавль неспешно выводил в воздухе белые тающие кругия Они его не видели.
— Хорошо, — сказал Скирон и отбросил меч.
Они отошли в сторону, выбрали ровный пятачок, и тут Ифит, внезапно отрезав Скирону путь к мечам, задиристо крикнул, весь дрожа от злобного торжества:
— Дурья ты голова, Скирон! Пылкопосудный Родос моя родина, но не из тех я, чтоб корпеть над амфорами и урнами. Я — Ифит, известный кулачный боец, так что пропало твое дело, крушитель голов, грудей и челюстей, слышь ты, безмозглый!
— Знаю.
— Когда б тебе это было ведомо, недоносок, ты бы не выпустил из рук меча, с которым сейчас поляжешь рядком.
И, правда, очень скоро Скирон уже лежал на земле, терпеливо дожидаясь, пока давешний путник придет в себя.
Прошло изрядно времени, но ведь и затяжной обморок когда-то кончается. Ифит с трудом приоткрыл один глаз, второй глаз он открыть не смог — вся та, расквашенная, сторона очень дурно у него расцвела. С трудом присев, он прижал руку к здоровой щеке, харкнул в нее, как высморкался. А земле что, чем ее удивишь — ничем, — ей попросту прибавилась пригоршня зубов.
— Ну, что еще скажешь? — спросил Скирон.
В ответ послышалось невнятное бормотание:
— Я тебя засыплю драгоценностями.
— Они и без того мои.
— Нет, не только эти, — золотые браслеты охватывали локти и запястья Ифита; с шеи на грудь свисала толстая золотая же цепь; а голову венчала золотая же диадема; что же до колец, то теперь их у него было больше, чем зубов во рту, и опять-таки все золотых, мерцающих и переливающихся синью, зеленью, пурпуром и тому подобное... — Все это твое, но я еще велю доставить сюда щедрый выкуп.
— Теперь тебе придется выслушать меня, — сказал Скирон, и тяжело поднявшись, заглянул сверху в обращенные к нему с мольбою глаза. — Не пожалей ты двух грошей, тебе бы не попасть в такое положение. Ведь ты меня внимательно слушаешь? Всего пары грошей стоил ты, гордец, сегодня; что мне было еще делать, дешевле этого я никак не мог тебя оценить.
Уткнувшись носом в землю, бывший надменный, спесивый болван, высокомерный, заносчивый и все такое прочее, сокрушенно покачал головой.
Скирон, похаживавший там же взад-вперед, почувствовал, как что-то вонзилось ему в ступню — это были зубы... «Кусанул-таки...»
Ифит-золото все продолжал жалобно глядеть на него снизу вверх.
И тут Скирон испытал его в последний раз:
— Помоешь мне ноги?
— Еще бы!
На радость гигантской черепахе, тот откликнулся с такой готовностью?! — что изо рта его аж плеснула черная кровь.
И в этом деле за Скироном тоже не было вины — своим ответом бывший спесивец сам решил свою участь.
Всевзрывающая госпожа, великая сеньора Анна, Маньяни!.. Все-таки какая же такая сила, разительная для самих итальянцев, была заложена и бурлила в Вас, что Вас прозвали «Вулканом»?
Даже Ваш короткий смешок был вулканическим, а хохот? А гнев?! Врагу, врагу своему... хотя нет, нет, — нам бы, нам бы... Движенья Ваших рук, гордый взмах головой, Ваша походка, когда Вы будто бы уносили с собой пройденную дорогу; Ваши проводящие по лбу волшебные пальцы; то, как Вы, гневаясь, хмурили брови и смыкали губы; то, как Вы, гордо подбоченившись одной рукой, обдавали собеседника вспышкой крупных, восставших белизной зубов, — все, что ни возьми, все в Вас было вулканическим; а уж поднять свару и переполох — это Вы так хорошо умели, что где там до Вас вулкану! Какая лава могла сравниться с горячим потоком извергаемых Вами кипучих и нежных слов, когда два опаляющих Везувия близнецами стояли, бушуя и сверкая в мятежной паре Ваших глаз, так умевших и проливать слезы; и чего только не вмещали в себя эти глаза — и тайную печаль, и слезы Вашей родины, и шаловливость, и грусть, но коль скоро Вы всегда были правой и всегда оставались верной истине, то походили в своем горделивом гневе на злющую пророчицу, которая ни в чем не ошибается, но которой не всегда верят; но более всего глаза Ваши были глазами матери, от зоркого взгляда которой ничто не укроется, матери любящей, но всегда готовой пожурить; и что могло сравниться с этим скребущим сомнением — сомнением ревностной матери, — которое всегда горело в Ваших прекрасных глазах...
Как это ни удивительно, но кого бы Вы, неизменно верная правде, ни олицетворяли, мужчины Ваши всегда искали в Вас поддержки, покровительства — может, они невольно чувствовали Вашу материнскую силу... А не детская ли тоска по бросившей Вас ребенком родной матери сделала Вас матерью Вечного города — Рима? И все же, наряду с Вулканом, весь город называл Вас ласкательным именем — Нанетта, даже и тогда, когда в слезах шел за Вашим гробом; и, может, как раз для того, чтоб стать матерью всея Италии, Вы тоже бросили самое дорогой существо, своего единственного сына, Луку, и, возможно, решились на это во имя того, чтоб пережитое в детстве горе сиротства при живой матери сделало из него, к поре зрелости, настоящего мужчину.
Издали же Вы его, разумеется, ничего не лишали.
И, возможно, Вы потому так особенно прижились в этом одном грузине, что и он в детстве печалился той же печалью, что и Вы, ибо его тоже растила бабушка; что, еще сам того не зная, назвал своего любимого сына столь дорогим Вам именем; что некий избранник, носивший то же имя, напитал его далекой, но ставшей самой значительной для него повестью, и что его самого, того грузина, звали порой в шутку, правда, не Вулканом, но Порохом.
О Вашей тяжелой судьбе — несколько позже...
Скирон часто сиживал, весь скрюченный, исцарапанный, в непроглядной тьме мозга большой скалы, в этом закутке, в этой малой частице Вечного Мрака — Эреба, развеивая в думах свое горе.
Много раньше того, как к нему пришла Тиро, у него была женщина, даже имени которой он не хотел вспоминать. Скирону сравнялось тогда пятнадцать; та потрепанная шлюха была старше него на девять лет. В дневную пору, при Гелиосе, но только в тени, она была презанятной говоруньей, все щебетала о чем-то, будто бы искренне и непринужденно, а меж тем, коварная, исподволь сползала со своими темными помыслами все ниже и ниже и, склонившись отяжелевшим станом, походила на помесь ласточки и змеи, а так она была прямым порождением довременного, изначального, бескрайнего Хаоса, заслуга которого в появлении на свет и коварного Эроса, сына Афродиты, перед кем не только юный Скирон, но и сами боги были бессильны, и когда та женщина впервые защебетала со Скироном, Эрос тут же извлек свой лук и всадил острую стрелу ему в мозг; и мнилось ему, пятнадцатилетнему, что нет счастливее его человека на земле, когда та женщина заползла к нему в дом. У них долго не было детей, но Скирона это мало тревожило; взбудораженный первой для себя — многажды мятой и тисканной другими — женщины, он любил вечерами прилечь головой к ней на колени; кое-как пристроившись, едва касаясь мягкого изголовья, он с расширенными глазами подолгу слушал всякую всячину.
Та женщина не любила света, но многозрящего Гелиоса жаждала всем своим существом, так как, раскинувшись в уединении навзничь и мерцая чернотой на его солнечной, излучающей тепло груди, она отогревала свою стылую кровь, беззвучно постанывая от нисходящего на нее издалека блаженства, и, разжигая сама себя, истомно потягивалась на прохладной, суженой ей земле. По вечерам же, в пору сумерек, она с холодной рассудительностью приводила в порядок свой разомлевший от тепла многоступенчатый разум и, запустив опытные пальцы в золотистые кудри своего легкого мальчика, склонившего голову на ее — видевшие самые разнообразные затылки — колени, принималась рассказывать ему лучшим, чем у нее был на самом деле, голосом, что... Что, оказывается, от того всепрезренного Хаоса... тут рука ее вздрагивала от благоговения, и замершему слушателю мнилось, что это его самого, Скирона, так любят.
— Вся хитрость, все лукавство от этого презренного Хаоса, — шептала та женщина; на дворе так медленно темнело, и она, будто нетерпеливо лаская порабощенного ею Скирона, тем самым черпала от него силу. — Это от Хаоса произошла грешная Гея, прародительница людей...
Интересно, почему это Гея была грешной...
— И трижды мрачный Тартар, — голова Скирона, спрятанная в подоле той женщины, вздрагивала, — обведенный тройной медной стеной, о-ох, только попасть туда... — говорила она с притворным страхом, целуя Скирона в ухо, и Скирон, которого при этом тоже пробирала дрожь, обхватывал ее крепко рукой за шею, приклонял к земле и вылуплял из черной накидки и черной туники, но было уже темно, и та женщина все равно оставалась черной. — От того же презренного Хаоса, помедленнее ласкай меня, куда нам спешить, явилась богиня Нюкта, владычица Ночи, теперь она наша, и мы сами тоже принадлежим ей, вот сюда поцелуй меня, — нежно касалась она средним пальцем темного соска, а затем, легким прикосновением проводила тем же пальцем по его брови, глядя на него снизу, — так, дда-а, так, ты ведь сын, — впивалась в затылок дрожащего всем телом Скирона своими восемнадцатью пальцами — она была многопалой. — Не уходи, обними меня покрепче. Ведь Нюкта наша; ах, как люблю я тебя, твои руки — мои добрые няни, мы с тобой тоже принадлежим Нюкте, мой мальчик, моя жизнь, дай я поцелую тебя, — и черпала, да как еще черпала, — какой же ты у меня хороший... какой...
В Атлантиде потягивалась сама Горгона, Медуза тьмы.
Они были рядом, бок-о-бок, но вот та женщина поворачивалась к нему спиной, примолкала, и Скирон лежал, полный какой-то неудовлетворенности, ему все чего-то желалось; потом, потом та женщина вновь поворачивалась к нему и вновь нежила, услаждала его — приникала щекою к его сердцу, ласкала ему пальцами грудь, и только в эти минуты, очень ненадолго, может, даже любила Скирона, — однако только для себя, — но предопределенная ложь требовала для себя соответствующих слов:
— Я никогда никого не любила сильнее тебя. Только одного...
— Кого!..
— Тебя, в детстве...
Лицо Скирона озарялось:
— Как, ты знала меня?
— Я родилась вместе с тобой. Для тебя. Ох, скоро ли рассвет, не люблю Нюкту. Радость она моя.
Скирон совсем затихал.
— Нечистая она, — говорила та женщина.
И добавляла попозже:
— Чересчур нечистая. Будто уж не могла найти никого другого, чтоб не вступать в грязную связь с этим своим братцем, Эребом? Как люблю я тебя. Именно от этой бескрайней Нюкты и божественного Эреба... Стыжусь я, как мне сказать тебе, — да, от этого их противозаконного... поступка пошли ложь, старость, злоба, тяжкие сны, как люблю я тебя, горе и много еще других несчастий, недаром Нюкта — дочь Хаоса; днем носится она в царстве мертвых, вечерами же, ты мне дороже всех, выходит западными воротами, грязная, оскверненная. Да и что тут удивительного, это же Нюкта. — И тянулась к Скирону губами: — Поцелуй меня еще.
И он целовал ее.
— У нее от Эреба близнецы, — снова приникала к его груди та женщина, — они вечно у нее на руках — она повсюду таскает их за собой. — Во тьме совсем не видно было ее безостановочно шевелившегося языка. — Первый из них — великий Танатос — единственный из всех, когда-либо являвшихся на свет, кого не прельстишь никакими взятками и подношениями, не умилостивишь никакими мольбами и зароками.
— Но кто же он такой...
— Владыка Смерти. Знал бы ты, как он хорош собой, железносердый Танатос, не знающий ни к кому пощады. Но люди его безмерно ненавидят. Как я люблю тебя! Танатос крылатый, он весь окутан в черное, в одной руке у него меч, а в другой — только что погасший светильник.
Скирон безмолвствовал.
— И я тоже умру? — вопрошал он через некоторое время.
И та женщина в ответ щебетала:
— Нет, что ты говоришь, ах, нет, нет! — яростно всплескивала он,а руками. — Ты нет, нет, ведь ты же мой, кому я отдам твою златокудрую голову! Тебя самое большее одолеет Гипнос, близнец Танатоса, покоряющий сном, да и то ненадолго, потому что ты все равно потом проснешься, но раньше он возложит тебе на глаза свои фиолетовые ладони, бережно укачает тебя, мой Скирон, успокоит твое дыхание, ты неприметно уйдешь в дрему, а потом, чуть-чуть вздрогнув, нырнешь в сонное небытие, и тебя, взбаламученного тьмою, охватят темные сны. — Приподнявшись, она глядела на него, прекрасно все различая во мраке. — Спи, глупец...
Скирон спал, а та женщина все безостановочно шевелила языком у него над ухом:
— Ты должен весь отдаться Эребу, понял меня, глупец? Должен поселить в своем сердце тьму; эти золотые волосы тоже у тебя почернеют. Да и для чего тебе золотые волосы, ты ведь не женщина... — и легонько смазывала ему лоб своей дурной мазью, замешанной на мозгах летучей мыши, а погрузившемуся в сон Скирону смутно представлялось, что это его ласкают, и он чуть-чуть поёживался. — Спи, спи, мой мальчик, ты ведь Эребов, а матерью у тебя Нюкта; ты станешь мне братом, и мы с тобой нарожаем подобных себе, кто сказал, что людей... фиф, тоже еще словцо! Невинность, тьфу, да ну ее... И, во спасение своей почерневшей крови, ты схватишь меч Танатоса и будешь махать им и махать...
В шестнадцать лет Скирон уже прослыл героем из героев, он косил подобных себе мечом, разил меткой стрелой, продырявливал копьем, но порой.... порой ему хотелось поразмыслить. Что-то, бывало, жгло его, но недолго — лоб-то его был осквернен той женщиной, так разве же он не предпочел бы, чем предаваться размышлениям и страдать, умащать себе между боями тело благовониями и предаваться приятным утехам? Юный герой из героев нравился женщинам, и в пору Гелиоса он, бывало, тонул в недрах много лучших, чем та, стройных, полногрудых и пышноволосых женщин, и все-таки он продолжал желать ту одну, со всей ее чернотой и болтливым языком, верно, любил ее, что ли, да и дочка у них уже была златокудрая крошка, еще не умевшая ходить. Но как-то однажды, когда Скирон вернулся с того поединка, на котором, впервые пощадив, не убил, а лишь обратил в бегство своего противника, та женщина, не заметив, как он вошел в темную комнату, где лежал ребенок, продолжала, нашептывая какие-то таинственные слова, заниматься своим делом — она ощипывала летучую мышь; Скирон застыл в оцепенении у порога, но когда родная мать поднесла ко лбу собственной дочурки, этого как-никак розового плода их нюктской любви, состряпанное своими руками гнусное зелье, он вдруг взревел не своим голосом, и женщина, на которую неожиданно пал в том мраке Гелиос, оказалась пойманной врасплох| Вся перекорежившись с досады, она глянула на него пристыженно снизу вверх; заплакал ребенок; Скирон стоял с занесенным мечом в руке, а та женщина смотрела на него снизу вверх с презрением, смешанным со страхом; от ужаса она проглотила язык, и ей уже было не прошипеть своих всегдашних обольстительных слов, хоть она и очень старалась, корчась в тщетных потугах; потом, обличенная, кипящая неистовой злобой, — куда до нее змее! — извиваясь, отступила назад и выползла наружу, ни на миг не отведя от Скирона выдававшего ее с головой враждебного взгляда. И на этом всё — в женском образе больше Скирон этой женщины не встречал.
Эх, любви не было, нет.
И Скирон подался на волю. Каждый раз, убивая змею, он вспоминал ту, свою, но змей было много.
Всестраждущая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни...
Вы, вероятно, единственная из всех актрис, сказали как-то хлопотавшему над Вашим лицом гримеру такую вот совершенно неслыханную вещь: «Не старайтесь скрыть моих морщин, они мне слишком дорого стоили...» — и сказали так, наверное, еще и потому, что Вы были не только актрисой, не просто олицетворительницей; Вы всегда изволили быть предельно естественной, достоверной, правдивой, наиправдивейшей, великая синьора Анна, Вулкан и Нанетта. Кто бы еще мог быть так же, как Вы, до конца неподдельной и в обволакивающей нежности, и в беспредельном гневе, или в ком еще так бурно кипели слитые воедино любовь и ненависть? Вам не нужно было ничего вуалировать, потому что Вы были самим воплощением правды и какой-то необузданной прямоты, так что Вам было еще олицетворять, отважная Вы, смелая сокрушительница всяческой лжи и фальши, враг и ловушка для лицемеров, своевольная римлянка!
Прежде чем Вам исполнилось тридцать восемь лет, — боже, как свободно можно говорить о Вашем возрасте, — Вы, оказывается, поначалу, — Ваш грузин повторяет это, как попугай, — ходили в драматическую школу великой Элеоноры Дузе — но какая там Элеонора, что за Дузе? — потом скитались в составе провинциальной труппы по сухим, а порой и раскисшим дорогам Вашей родины, но до того, как Вы нашли свою истинную дорогу, на Вас долго лили дожди и падал снег, Анна, а Вы тем временем играли проворных горничных с единственной репликой: «Кушать подано, мадам», — щеголяя при этом субреточным французским. Вот так-то.
Потом, оказывается, Вы попали в варьете, где пели песенки, разыгрывали скетчи, кого-то смешили и казались порой зрителям из числа легкомысленных фатов бездарью, тогда как сами мучались, истязались изъеденными червоточиной словами, а бок о бок с Вами, мучась, подобно Вам, копошился, оказывается, еще один человек — по прозвищу Тото.
Перед ним тоже лежала довольно-таки долгая дорога.
А потом, потом пошли какие-то бросовые «костюмные» киномелодрамы, в которых Вы вяло лепили образы посиживающих у окна или возлежащих в одиночестве на кушетке томных дамочек; должны были восклицать «ах», изнеможенно молвить — «оох» и усыпанными бриллиантами длинными пальцами ставить в вазу гиацинты и олеандры, а затем снова устало опускаться на ворсистую кушетку, так и промаячив в плавных изгибах от окон-окошек до места отдохновения, или наоборот, целых десять лет, и вдруг — о ты, вырвавшаяся на волю скопленая за двадцать два года сила! — в тридцать восемь лет грянули громом, остервенело ворвавшись в длиннохвостую булочную — в латаном-перелатанном платье, стоптанной обуви и мужских носках, с изможденным от вечной заботы лицом; ворвались как смерч, как доведенная до отчаяния мать плачущих от голода детей, — настоящая Анна Маньяни, — и подняли там такой тарарам из-за спасительного для детей куска хлеба, что люди аж в весе потеряли, а то как же!
А как Вы, словно в каком-то оцепенении, ждали запропавшего где-то сынишку! Спокойная будто бы с виду, Вы стирали пыль с убогой мебели, переставляли растрескавшиеся вещи, но стоило только ему объявиться — хоох, Вулкан! — поток неистовой ругани, яростные шлепки по одному месту, слезы, гнев, и... под конец, нежные поцелуи. Сколько женщин, — только женщин, брошенных на произвол судьбы, — увидели в Вас собственный желанный бунт, Нанетта, но Вы никогда не старались угодить кому-то, Вы только лишь оставались самой собой — такой, какая Вы есть... Но какаая...
Ну кто бы еще мог так говорить один целых сорок минут, чтоб не только не наскучить зрителям, но чтоб они дышали Вашим дыханием и не раз подумали про себя: «Только бы она не ушла». Или же кому еще было под силу без единого слова передать все, что носим в себе мы, дети страстей; а Ваши счастливые слова Вы тоже умели выпаливать так же брюзгливо? — Ух... И впрямь, на непроторенных дорогах стали действовать Вы, вечно победоносная мечтательница, действительно самая красивая; но одна женская причуда завелась и у Вас, Анна, — до последней деточки красавица, Вы ни с того ни с сего прицепились к своему носу, ногам и «крупу», и особенно к носу. Каково же было, верно, поглядеть на Вас, Нанетта, когда Вы, не доверяя зеркалу, бросали искоса сверху вниз короткий взгляд на свой нос.
Первый Ваш настоящий фильм назывался «Рим — открытый город». Только-только рванули с места — и сразу же в названии родной Рим. А еще немного времени спустя — Ваши Линда и Маддалена... Но потом, — будто Вы могли надоесть зрителю, — «проницательные» режиссеры вдруг взялись и так и сяк Вас приукрашивать; но нужны ли были Вам, это с Вашей-то красотой, еще и глубокие декольте, или зачем было стараться затушевать Ваши всеговорящие резкие морщинки? И вот, по их милости, Вы снова проходили несколько лет в сверкающей огнями ночи, но ведь ночь лучше темная, — она более настоящая; а потом, потом так называемые «деловые» режиссеры Вам ничего не предлагали, и это Вам-то — Маньяни. Тяжелые дни настали тогда для Вас, Анна, но затем, затем, будто бы всем на удивление, о Вас вспомнил — нет, не режиссер, а писатель, к тому же не итальянец; он так загорелся Вами, что написал свое новое произведение исключительно в расчете на Вас. Вы, не заставив себя ждать, тут же перелетели через океан, и в очень скором времени изволили принять высшую награду — «Оскара»; Вам было тогда сорок семь; а потом Вы вернулись в свою Италию, и снова пошли глуповатые роли, потом снова — легко сказать! — семь лет бездействия, и это при Вашем таланте; а затем снова Рим и — Ваша вершина — «Мама Рома»...
И вновь, вновь присужденное глупцами бездействие, на сей раз еще более долгое, — что ж, перевалившая несколько за пятьдесят, девять лет бездействовавшая актриса, конечно же, списана... — И вдруг телецикл «Три женщины». И во всех трех — снова настоящая, снова великая, истинная Маньяни! Фильм не успели еще показать по телевидению, как о нем уже заговорили, и целые полчища режиссеров ринулись к Вам, и каждый молил коленопреклоненно, чтоб Вы, великая и милосердная синьора, только бы не отказывались, ибо лишь с Вами ему удастся осуществить свою заветную мечту, но Вас уже грыз скоротечный рак... И за пятнадцать минут до показа тех фильмов Вы, обессиленная, сравнительно удобно устроились перед телевизором на таких мягких подушках, которых Вам так сильно не доставало в Вашей скитальческой молодости, но — что за странная победа — Вы не дожили до начала фильма и Вами осталась неувиденной одна из Ваших... чего... такое бы тут слово... пусть будет «работ», а через три дня только-только обретший трех новых женщин Рим провожал Вас рвущимися сквозь рыдания — «Прощай наша... прощай наша Нанетта...» — это плакал сам Рим.
Чрезвычайно, всегда и во всем гордая госпожа Анна, Маньяни... Когда однажды, в период Вашего последнего бездействия, вероятно, самый великий режиссер современности снимал документальный фильм о Риме, он, памятуя великодушно о Ваших прежних заслугах, предложил Вам даже эпизод — как Вы возвращаетесь домой поздней ночью. И, в самом деле, Вы, окутанная ночной мглой, направились издали к своему дому, где столпились во множестве режиссеры-операторы-художники-ассистенты с осветителями, а когда Вы уж взялись за ручку двери, тот режиссер предложил вдруг такую объявленную скороговоркой импровизацию: «Уж поздно. Вот домой возвращается женщина, как никто другой, пропитанная духом Вечного города. Это Анна Маньяни. Анна, скажите нам что-нибудь, о Риме». Женщина повернула к нему свое исстрадавшееся, изнуренное болезнью лицо и сказала: «Иди спать, Федерико, уже поздно».
И прикрыла за собой дверь.
Премногострадальная, победоносная госпожа Анна, Маньяни...
Скирон предался воле.
Скирон предался воле, но прежде чем он стал толкователем полета птиц, ему приходилось туговато. Следить за козьим стадом не составляло особого труда, и у него оставалось немало времени для раздумий; в растерянности озирал он небо и землю — сколько же еще чего оставалось на свете неразгаданным: почему это, интересно, темнело, кому бы помешало, если бы всегда был ясный день; или почему морская вода была соленой, а стекающая струйками по стенам пещеры такой приятной на вкус; почему ветер не мог найти своей дороги, разве что все дороги для него открыты? — и так и сяк неторопливо прикидывал он в уме, но все это не отвлекало его от главной заботы, от горестных переживаний, которые вдруг, внезапно обрушивались на него; разъяренный, весь опаляем изнутри нестерпимым огнем, он остервенело стискивал меч: любви не было, нет... Но почему же не было! Ведь любовь была так хороша, только почему она гасла, почему гасла, почему ее не было! И только по временам, когда кто из влюбленных поднимался к нему, своему возлюбленному, в момент близости, на какой-то миг в голове мелькало: «Есть, да, есть». Но стоило подруге уйти, как вновь возвращалось мучительное: «Не было, нет...» Поначалу юнец принимал за любовь обладание белоногими стройными элладками и томную игру глазами; он уже и не помнил, как тревожился о своей дочурке, порученной в Мегаре заботам изобильногрудой мамки, с каким необычайным волнением посылал туда через путников сыр и мясо; теперь это превратилось для него в простую обязанность, исполнение которой приносило, однако, какую-то смутную отраду, и уже одно это было счастьем. Но в любви он все не мог никак разобраться и, пребывая в растерянности, по-прежнему подолгу предавался созерцанию неба и земли: почему это некоторые деревья плодоносят, а другие — нет, и где, интересно, проводит ночи Гелиос, может, он вообще тает в море? А может, Гелиос не один, может, каждое утро появляется новый, очередной, но кто его присылает?
Неужто боги? Современных ему вершителей судеб Скирон нем то чтоб не любил, он старался о них не думать. Ни с кем из них он никогда не имел дела, хотя они и очень любили повсюду совать свой нос. Разве что ему приходилось наблюдать многошумный гнев чернокудрого Посейдона да порой невольно думалось: как это все же... Как это все же они отхватили себе все лучшее — обитали на высоком Олимпе, раскатывали на многоконных колесницах; если кто где резал скот, не шевельнув и пальцем, присваивали себе самые лакомые куски; а обычные люди, чтоб только удостоиться одного их милостивого взгляда, приносили жертвы этим самым богам, среди которых никому было не разобрать, кто чей муж, а кто чей отец или временный сожитель; но до чего же нервозной была эта честолюбица Гера — неизвестно какой неведомой силой проведенная через тогдашний «загс» официальная жена Зевса. А как же — самолюбие! Но при этом такая мелочная суетливость. А Зевс даваай, поше-ол; и чего ему было церемониться, благо сам себе господин — выбирай кого хочешь. Не особенно-то отставали от него и Посейдон, Афродита Пандемос, Арес, Гермес и так...
Э-эх, не было любви, нет! Но однажды как-то мимо проходил безоружный человек в почтенных летах.
— Ты Скирон, что живешь сам по себе?
— Да, Скирон я. — Он был что-то не в настроении. — А ты кто?
Путник горделиво вскинул голову:
— Издалекаприметный Саламин — моя родина. А сам я — пылкобровый Кихрей — саламинский царь, мудрец и герой.
— Так ты Кихрей, божественный Кихрей! — прижав руку к груди, Скирон низко склонил голову, — на всю Элладу прославленный герой, царь и мудрец! — и добавил, согласно обычаю: — Да будет Громовержец тебе покровителем и опорой.
— Оно так и есть.
Смолкли.
Оба чувствовали, что говорят о чем-то не о том, и обоим было от этого неловко.
— Почему ты грустишь, Скирон, богам подобный?
Скирон быстро взглянул на него и сказал, потупившись:
— Я не подобен богам.
— Почему...
— Не хочу я им уподобляться.
— Почему?
Скирон высоко вскинул голову и, посмотрев прямо в глаза мудрецу, сказал:
— Когда б наши боги были хорошими...
— Тсс!.. — огляделся по сторонам Кихрей, — говори потише,— и шепнул: — Когда б наши боги были хорошими... то что?
— Тогда была бы и любовь.
Мудрый Кихрей удивленно вскинул на него глаза:
— А что — ее нет?
— Нет.
— Как так нет!
— А где она, гдеэ?..
Мудрец в задумчивости прошелся взад-вперед, затем стал, глянул на Скирона:
— У меня в одном месте зарыт слиток золота. Тебе об этом известно?
— Нет.
— Так раз ты не знаешь, значит его и нет, да?
Что мог Скирон на это ответить...
— А почему ты не спросишь, куда я иду?
— Куда...
Кихрей широко расправил плечи.
— Пылкоплиточный город Элевсин — конечная моя цель, ибо я навсегда должен остаться там, в храме Деметры.
Почувствовав некоторую неловкость, Скирон смущенно спросил:
— А кто она — Деметра?
— Богиня плодородия и покровительница земледелия, Скирон. А ты что, не знал?
— Нет. Ты и в самом деле собираешься оставаться там навсегда?
— Да. И никогда больше ногой не ступлю за порог храма.
— Но... но как ты выдержишь?
И Кихрей ответил, плавно изогнув руку:
— Останься я человеком, мне и впрямь это было бы трудно. Но я должен преобразиться.
— В кого...
— В змею.
— В кого?!
— В змею.
Скирон схватился было за меч, но Кихрей промолвил степенно:
— Змея страшна, Скирон, когда она сопрягается с другим живым существом. С ласточкой, к примеру. Так ведь?
Скирон весь поник, ссутулился.
— Помимо всего, змея мудра.
Что-то темное низошло внезапно на Скирона и окутало его гнетущим светом.
— А любовь, любовь, скажу я тебе, не одно то, что ты за нее принимаешь. Обречь себя вечно ползать по земле, став верною Деметре змеею, — это тоже любовь.
— Любовь? Или поклонение...
— И то, и другое вместе. Взгляни на землю, присмотрись к ней получше, Скирон. Тебе известно, как прорастает пшеничное зерно? С благоволения Деметры. Что за богиня... Чудотворица. А змея — змея всецело принадлежит одной ей.
— Но ведь змея всползает и на деревья?_
— Но и дерево тоже от Деметры, Скирон.
Ползя к цели, змея касается земли не как ты — одними ступнями, а всем своим телом, потому что она достояние Деметры. Что за богиня... Щедрая, милостивая. Она — родная сестра всеблагого Зевса...
Мудреца по своим временам, Кихрея заставляло говорить иное зерно Лучистоокой.
— Но тогда, значит, она доводится сестрой Гадесу.
— Разумеется. И хотя великая богиня пребывает здесь, наверху, но это ее волею прорастает и тянется ввысь всякий росток и на деревьях взбухают почки. А как предана ей ее единственная возлюбленная дочь, владычица земных глубин. Когда...
— Кто, Персефона?
«Что это, о каких неведомых вещах я вдруг заговорил!» Лоб у Скирона горел, как раскаленный.
— Ты дашь мне договорить? вспылил Кихрей.
— Изволь.
— Мать-Деметра ни на шаг не отпускала от себя пышнотелую Персефону, но владыка подземного царства мертвых мрачный Гадес — на то он и Гадес! — похитил ее и сделал своей женой, силой заставив проглотить кисло-сладкое зерно граната — символ нерушимого супружества. Ожесточившаяся мать, Деметра девять дней и девять ночей тщетно искала свою нежно любимую дочь и только на десятый узнала от всезрящего Гелиоса, который и сейчас светит нам с горных высей, что ее Персефона находится у владыки подземного царства. Разгневанная мать, Деметра тут же отреклась от своих божественных полномочий; осыпались виноградники, с деревьев опали плоды, перестали тянуться ввысь хлебные всходы; ничего больше не произрастало, трава и та высохла на корню; обездоленным людям осталось в пищу одно только мясо; они, смертные, дойдя до последнего издыхания, уже не смогли больше приносить жертвы бессмертным, и тогда, по велению многомилостивого Зевса мрачный Гадес снова вернул чернообласканную Персефону высокому Олимпу; радость воскресила Деметру, и она вновь изобильно одарила нас, близкозримых людей, многообразными плодами земли; но одно условие, поставленное Гадесом, все же выполняется — некое унылое время года многокрасочная Персефона должна проводить с ним; тогда-то вся природа и засыпает, кроме дурацких вечнозеленых растений. Это время года, Скирон, — зима. Да не оставит нас своими милостями покровитель наш, Зевс Громовержец.
— А теперь позволь и мне сказать, — весь вдруг затрясся от возбуждения Скирон.
— Говори.
Над головой Скирона неустанно парила неведомая птица.
— Этот твой Зевс и мать-Деметра произошли от брата и сестры, и твоя игривая Персефона — тоже дочь брата и сестры — Зевса и Деметры, а ее гранатозерный супруг, Гадес, — родной дядюшка своей жены; как же мне верить этим... — и тут, — о чудо, — произошло нечто совершенно невероятное: вновь осененный неким прозрением Скирон произнес совершенно новое для элладцев слово: — распутникам! и их отпрыску.
И едва слышно добавил:
— Коли это так.
А следом еще тише:
— Эх, нет, любви не существует.
— Как это не существует, Скирон... А то, что всемилосердный Зевс вновь вернул нам, людям, Деметру, это разве не любовь, а?
— Нет, нет ее! — как одержимый, воскликнул Скирон, на которого снизошло прозрение, — Зевс поступил так не из заботы о нас, — твои боги ищут в людях лишь пользы для себя, им только б получать от смертных дань уважения и жертвенных животных.
Неотрывно глядевший на него в задумчивости мудрый Кихрей сказал:
— Хорошо, я дам тебе любовь. Только знай...
— Как, или ты тоже бог? — встрепенулся Скирон.
— Ты дашь мне досказать? На что это похоже — без конца перебивать! — вновь вскипел Кихрей, но, сразу же остыв, добавил спокойно: — Я не из богов, но у меня есть дочь, Тиро, и я отдам ее тебе. Красавица, невиданная красавица. И к тому же она добродетельна. Ты ее непременно полюбишь и тогда поверишь в любовь, Скирон. Только знай, вода станет твоим вечным, как бы притаившимся в засаде, коварным врагом, ибо я сам, саламинский мудрец, царь и герой, являюсь сыном потрясателя Земли — Посейдона, и у моей дочери будет невольное тяготение — вот ты только что назвал это слово — невольное тяготение к распутству, потому что и в ней тоже кружит, хоть и малая, толика крови Посейдона. Моя Тиро — порождение Земли и Воды, а поскольку она дочь Земли, то всегда будет жаждать Воды. Но сама она ничего об этом не знает; поэтому ты должен простить ей эту невольную тягу, Скирон, ну что ей, скажи, поделать, она ведь живет в наше время... А коли у тебя с Тиро что-то получится не так, как потом, может, подыщешь себе другую.
— Какую еще другую...
— Скажем, Деметру.
— Нужна она мне! Меня кормит стадо.
— Твое стадо щиплет травку. И запомни, Скирон, не ругай ты лучше наших богов, хотя бы так громко, что бы там ни было, все мы в их руках.
— Нет.
— Замолчи! — И вспомнил: — А ты тоже не лишен коварства.
— Почему...
— Ведь ты же сказал поначалу, что не знаешь Деметры, а тебе, оказывается, все прекрасно известно.
— Да нет, это так...
— Как то есть так...
— Не знаю, что-то в меня вселилось.
— Когда? Сейчас?
— Вот только что, да.
Кихрей положил на плечо ему руку:
— Ну, я пойду. Храни благоразумие. Хотя нужно ли благоразумие такой любви, который ты алчешь... Будь здоров.
— Доброго пути, Кихрей. Да миновать тебе благополучно многообильные пески пустыни и счастливо путешествовать по виноцветному морю на надежнейшем из надежных корабле. И да покровительствует тебе в дороге твой родитель.
— Благодарю.
У Скирона вдруг сперло дыхание:
— Ты в самом деле пожалуешь мне ее...
— Свою дочь? Не знаю, нуу... там...
Да. Он... колебался.
А, может, он и впрямь передумал, так как никто под таким именем не появлялся. А какие только Скирону не попадались; но, перебыв с ним и ублажив немного свое тело, женщины вскорости жадно устремлялись сердцем и разумом в другом направлении — истомно прикрывая глаза, они вовсю превозносили непревзойденного героя Тесея. Ах, он, оказывается, взял живьем марафонского быка, убил, оказывается, грозу безвинных путников — известного разбойника Перифета и завладел его всесокрушающей палицей; разорвал пополам с помощью его же упругих сосен проклятого Питикампа; поразил, оказывается, своим мечом кромионскую дикую свинью Тею, хотя, правда, по мнению некоторых путешественников, то была не свинья, а женщина, пожирающая людей; еще он, оказывается, убил погубителя многих людей аркадского исполина Керкиона; сверх тогда прикончил, оказывается, на его же собственном ложе стяжавшего мрачную славу злодея Прокруста... А дочери Кихрея все было не видать.
Но самый невероятный подвиг был, оказывается, совершен Тесеем на Крите, где он поначалу превозмог самого могущественного свирепца Тавроса, покорив тем сердце хитрой на выдумку Ариадны, а затем, заколов недрогнувшей рукой человекобыка Минотавра, с помощью по уши влюбленной в него Ариадны, выбрался из Лабиринта; однако потом он бросил прекрасноволосую и во-всем-прочем-прекрасную Ариадну, коей неблагодарностью особенно восхищались почему-то те, что находились под боком у Скирона, а в смелых мечтах все-таки где-то далеко — с Тесеем, и Скирон, которому многое по временам открывалось, знал в такие минуты, что, столкнись он при случае где-нибудь с Тесеем, тот бы его победил.
А так, оставаясь часто в одиночестве, он все больше приглядывался к земле, поскольку от сверкания элладского неба становилось больно глазам. А земля что — была она местами рыхлой, а местами каменистой, там-сям ее прорезали трещины; от дождя она размягчалась, становилась липкой, потом просыхала — и все дела.
Иногда Скирон ненароком натыкался на греющуюся на солнышке ящерицу, эту обретшую лапки игрушечную змею, впитывающую свою долю тепла от раскаленной груди многозрящего Гелиоса; вспугнутая им, ящерица мигом, с прерывистой резвостью, ускользала. Знать бы, куда это она держала путь? И вот однажды, на долгом досуге, Скирон возьми да и припусти за нею следом.
Ящерица будто только того и ждала: проскользнув немного вперед, она окаменела на месте, опершись на свои раскоряченные лапки, потом, порывисто повернув узкую головку, покосилась одним своим выпуклым глазом на Скирона и снова в путь, — на довольно изрядное расстояние, — юркая туда-сюда в самых разнообразных направлениях, и так до зарослей осоки, в которых застоялась какая-то грязная лужа, хотя, может, это было и небольшое болотце, в которое и заползла Скиронова путеводительница. Как разбежавшийся мальчишка, Скирон запнулся перед лужей, — неохота ему было заляпать грязью ноги, — и уже было собрался повернуть вспять, когда до него донесся слабый стон. Не почудилось ли... нет, слышится. Он глянул в ту сторону. Ящерицы уже не было видно, она исчезла где-то вдали, и Скирон, приподнявшись на цыпочки, стал стремительно и беспорядочно, вроде своей недавней путеводительницы, передвигаться в сторону доносившегося время от времени стона, который теперь слышался все более явственно, напряженно вслушиваясь в тишину в ожидании нового знака-стона. Он даже ступил безотчетно, сам того не почувствовав, в грязную жижу, но — вот незадача! — кругом никого. Остановился, подождал; и только-только до него долетел новый стон, как он прямо у себя под ногами увидел чьи-то чуть приоткрытые в бессилии уста и два уставленных прямо на него глаза. Больше ничего не было видно, все затянуло грязной жижей. Скирон вперился в эти глаза с затаенным дыханием; а когда до него вновь донесся стон, пригнулся, подвел руки под предполагаемую спину, затем нащупал возможные ноги и, подняв на руки какое-то сплошь покрытое грязью существо, бросился к спасительному морю; но что, что он нес, что ж это было за неведомое творение; кто покоился на его сильных руках — умирающая ли нимфа или, быть может, раненая амазонка, а то, возможно, даже сама богиня; войдя по грудь в море, он одной рукой покрепче прижал это неведомое существо к себе, а другой принялся усердно отмывать, и, словно бы в награду, под руками у него стали постепенно проступать какие-то мягкие очертания, от чего ладони его сами собой поласковели; затем окунул головою в море и тщательно отмыл лицо; а когда вытащил обратно, то увидел у себя на руках женщину, но какую женщину... Не виданное никем и никогда диво дивное!..
Она с улыбкой глядела на спасшего ее одинокого как перст Скирона, она улыбалась ему из последних, почти иссякших сил, и, приободренный ее улыбкой, Скирон, пересилив растерянность, сказал:
— Я — Скирон.
— Да, — чуть слышно подтвердила женщина.
— А тебя... как звать?
— Меня — Тиро.
Так она пришла.
Стоя по грудь в воде, — Тиро море доходило до подбородка, — Скирон как зачарованный смотрел на это внезапно открывшееся ему из-под грязи небывалое сокровище; до сей поры всегда и везде, с кем бы он ни был, по-сиротски одинокий и неприкаянный, он вдруг так неслыханно разбогател, обретши для себя человека; слов у него не было, но каждая клеточка его богатырского тела трепетала и млела от счастья, что... что любовь... есть, да есть; откинув на точеную шейку опутавшую одну щеку и глаз сокровища прядь густых, словно дебри, блестящих волос, где каждый волосок оставался, в своей независимости, сам по себе, он снова приложил свои благодарные, словно обретшие речь, мокрые пальцы к ее мокрой щеке и, только тут вдруг припомнив слова Кихрея: «Оберегай ее от Воды», — резко подтолкнул Тиро к берегу, так при этом улыбнувшись ей, растерявшейся, изумленной и даже перепуганной, что она тотчас позабыла всякий страх; потом он крепко взял ее своей сильной рукой за руку и отвел в свою пещеру, где первым долгом покормил.
Тиро была женщина... Женщина прекрасноволосая, —ликая, —телая, —ногая, белополногрудая.
На заре, когда прозванная розоперстой Эос ввергала пространство в легкую дрожь, а затем, вслед за ней, тяжело всплывал вверх высокошествующий Гелиос, Тиро смело и прямо глядела обоими глазами на солнце, и по утрам глаза у нее были сероватые. Если многозрящий Гелиос стоял высоко и зажигал белым блеском скалы, Тиро склоняла голову, и под тенью ресниц глаза ее зеленели. А если под вечер, в сумерки, она медленно обращала печальный взгляд на море, глаза ее мерцали в тишине фиолетовыми бликами; и не знал возлюбленный ее Скирон, какие из переменчивых глаз Тиро были лучше каких... Чародейкой она была, притворщицей.
Да какая там притворщица!.. Поглядели бы вы, как от души она веселилась, как звонко гомонила, заставляя и героя из героев Скирона козликом скакать по пестроцветным лугам, — уж очень любила, резвушка, вволю поиграть в ловитки. А была она такая быстроногая, что Скирон едва за ней поспевал. Догонит и поцелует ее, прикрывшую глаза, раз и другой раз в нижнюю губку.
Мужчиной и юношей был тогда Скирон, а обретенная им Тиро — женщиной и девочкой, и они постоянно друг друга желали. Стадо оставалось недоенным.
Иногда Тиро надевала белую тунику. Но для чего она была ей теперь... В Элладе стояло лето, и только многозрящий Гелиос мог сверху глянуть пылающим оком на ее наготу, но кто бы мог усомниться в Высокошествующем, уж ему-то можно было довериться, да и зрителем был он стОящим; но ведь другой раз мимо проходил тот или иной путник. Завидев кого-нибудь еще издали, Скирон, внезапно посуровев, указывал Тиро на вход в пещеру. Забежит она в это царство тьмы и мается там в нетерпении:
— Все еще не прошел?
— Тсс...
— Ноги переломал, что ли?
Она была очень неспокойной женщиной, ее нельзя было не полюбить. Не знавшая ни в чем ни конца ни края, она, бывало, набегается до устали, запыхается и при свете белого дня сыщет где-нибудь в тенечке под деревом Гипноса; ну и что с того, что он напускал на нее ночную тьму — щеки ее разгорались розовым румянцем, дыхание источало ласковое тепло, зацелованные губы взбухали; положив под щечку ладонь, она так мирно спала, что и представить себе нельзя было, какой переполох она устроит здесь снова через некоторое время.
Скирон не находил себе места до ее пробуждения. Переполненный радостью, весь переполошенный, хмельной от счастья, что любовь есть, да, есть, бродил он по полям и лугам, пристыженно каясь перед высокими богами, что ни во что до прихода Тиро не верил; а вот ведь, оказывается, они, боги, умеют быть милосердными, да какими еще милосердными; и, проникнутый благодарностью, странными приношениями — жертвенной травой и цветами — одаривал Скирон высокогремящего Зевса, поистине небесную Уранию, награждающего искрой божьей мучителя Аполлона и факелоносную богиню-девственницу, покровительницу деторождения Артемиду...
Этот бывший герой из героев Скирон, окончательно теряя от счастья голову, только и знал, что плел и возлагал себе на голову пестроцветныё венки; в нем не осталось ничего от того Скирона, которого некогда по ночам посещали прозрения, он знал одну лишь свою Тиро, да еще не забывал поклоняться пославшим ее богам — припав на оба колена, он больше не ощущал в глазах боли от сверкания элладского неба. А Тиро, как следует отдохнувшая и отоспавшаяся днем, проснувшись в полночь-за полночь, начинала, беспокойная, ерзать, крутиться с боку на бок в этой беспроглядной тьме — то вскинет вверх руку, то заведет ногу за ногу, то потреплет себя пальцем по щеке, но нет, ох, ничего ей не помогает. И уж так, бывало, загрустит, запечалится; но разве не было у нее под боком окутанного темным плащом Гипноса Скирона, тяжело усыпленного владыкой сновидений? И она легонько постукивала по нем кончиком пальца.
— Что такое... а... кто... — спросонок вздрагивал Скирон.
— Я хочу, Скирон, о чем-то тебя спросить.
— Аа... ну, давай.
— Сначала повернись ко мне.
Он поворачивался.
— А тетерь обними меня покрепче.
Он крепко прижимал ее к себе. Потом ему слышалось:
— Послушай, а как тебя звать?
Так она пошучивала с ним, дурачилась, но вскоре ей уже было не до шуток. Только развратницей она отнюдь не была.
Но порой на нее нападала какая-то странная хандра. Забившись где-нибудь, она сидела, уйдя в себя, пригорюнившаяся, отрешенная, витая где-то далеко-далеко, где — она и сама не знала, но доблестное сердце стоявшего над ней Скирона замирало, стиснутое страхом:
— Что, Тиро, что случилось?
— Чего-то мне хочется.
— Но чего...
— Сама не знаю.
А потом, еще совсем ребенок, сама же и говорила:
— Как будто пить хочется.
Скирон не подавал виду.
— Вот возьми кислое яблочко.
Тиро, лишь мельком взглянув на него, только еще хуже пригорюнивалась.
— Что это за питье?
Они на некоторое время смолкали, потом Тиро, начинавшая понемногу злиться, вскидывала голову и выплескивала на голову крутившегося подле нее Скирона всю скопившуюся обиду и боль:
— Почему ты не даешь мне напиться, дерево и то жаждет воды, в чем же я провинилась, не понимаю, что ты меня так...
— Хорошо, пей.
И подавал ей кувшин...
— Губами не касайся!
— Что с тобой...
— Ничего.
— А как же мне пить...
— Хорошо, — говорил Скирон, но Тиро так истово, с такой жадностью пила, что он отворачивался с опаленным горечью сердцем. А дальше ему слышалось:
— Можно, я выкупаюсь?
Но купаться он ей не давал. Намочит тряпку, выжмет потуже, и Тиро протрет ею свое нежное тело.
Но однажды, по нечаянности то вышло или как, но только вода слегка пролилась Тиро на подбородок. Она вздрогнула и уже подняла руку, чтоб утереться, но вдруг вся застыла в оцепенении; а когда искусительная тонкая струйка, миновав ее точеную шею и чуть задержавшись между грудями, упрямо потекла вниз, Скирон, схватив какую-то тряпку, бросился так неистово ее оттирать, что на нежной коже Тиро проступили багровые пятна.
— Что с тобой...
В остервенении он бросился за ее туникой:
— Вот, надень.
— Мне не холодно.
— Надень, говорю.
Стены пещеры тоже сочились водой, и Скирон уводил Тиро в поле — подальше от мокроты. Но и на палящей груди надежнейшего Гелиоса их прихватил однажды такой ливень... Скирон впопыхах повлек Тиро за собой обратно к пещере; некоторое время она грациозно бежала, а потом, — ненароком то было или нет, — упала на землю... поморщилась, застонала — от боли то или... Встать она не смогла, и Скирон, поспешно подняв ее, бегом бросился с нею на руках дальше. Она надежно обняла его рукой за жилистую шею, но дождь на нее все лил и лил. В пещере он бы ее как следует обтер, но до пещеры было далеко; а она все по-прежнему стонала.
Он всегда водил ее одной и той же дорогой, потому что в другой стороне был холм, а за ним... Но Тиро, которая вечно тянулась, туда сердцем и взором, которую так и влекли туда стройные ноги, недовольно допытывалась:
— А тот холм как называется?
И обиженно надувала губы.
— Холмом.
— Аа...
Он вел ее куда-то совсем в другую сторону, но Тиро поворачивала голову:
— А что там, дальше...
— Где дальше?
— За холмом, Скирон.
— Ничего!
— Но... я слышу какой-то шум.
По ту сторону протекала запретная к упоминанию река, в которой обитал коварный речной бог, упрямец Энипевс; текла себе и текла — что могло ее исчерпать — ни разу не сбившись, слепая, с однажды избранного пути, только что время от времени она то уменьшалась, то увеличивалась, прибавляя еще немного сил своему великому брату Посейдону.
Хорошо хоть к морю Тиро больше не тянулась — стоило ей, бывало, подойти к берегу, как к ней тотчас же подплывала исполинская черепаха. Скирон же плавал в свое удовольствие, будь то в бушующем или в откинувшем пену море, но черепаха всегда держалась от него в отдалении — может, знала, что со временем он станет ее кормильцем.
А Тиро, эта резвушка своевольная, все-таки время от времени, как-то по-плохому вдруг загрустив, просила:
— Выкупаюсь, а?
За такие слова Скирон как-то в один проклятый день даже хлестнул ее по прекрасному лицу венком; и она долго глотала слезы, такая красивая... У этой по-ребячески шаловливой женщины, почти ребенка, были царственно строгие черты лица дивной королевы. Сейчас она плакала... Скирон не мог смотреть на нее, так горько, со всхлипом, проливающую слезы, у него от жалости разрывалось сердце. Он отошел подальше и, рухнув ничком, долго бился лицом о щебенистую землю. А потом, как это ни странно, не ко времени уснул...
...Еще не пробудившись, он вдруг вскочил, сквозь сон, на ноги —над ним тревожно метался, предвещая беду, вещий журавль.
Потрясенный ужасом, Скирон пустился бегом сперва по щебенистой земле, потом по пестроцветному полю, и лихорадочный перестук его шагов издалека долетал до пустой пещеры. Наконец он ввалился туда, но там никого не оказалось. Он сразу же глянул в сторону моря — но и там ни живой души, ни единого человека, только по-сиротски одиноко плавала голодная черепаха. И лишь после всего, под конец, под самый конец, он с трудом решился посмотреть именно туда, где безумно боялся увидеть нечто, так страшно его всполошившее, — и в самом деле, на вершине холма стояла птица-вестник — журавль.
Снова ворвавшись в пещеру, Скирон подхватил два самых острых меча, но на холм он не взбежал, — может, надеясь отдалить беду, — а поднялся медленно, едва переступая нетвердыми шагами. Его била дрожь.
...В тот проклятый день он, одновременно с затаившим дыхание журавлем, увидел возлежащую на лоне коварного Энипевса Тиро.
Широкая, мелководная река, бравшая начало на Олимпе, медленно текла, перекатывая низкие волны. Днями и ночами, будь то в пору Нюкты или Гелиоса, шла она себе и шла — что могло ее исчерпать, — текла и текла, но сейчас она как будто бы силилась приостановиться, так как на лоне ее возлежала навзничь лилейная Тиро.
Обтекая ее темя и лоб, Энипевс, как бывало раньше Скирон, больше целовал ее в нижнюю, чем в верхнюю губу, потом быстро стекал с не прельщавшего его подбородка и разливался по точеной шее; затем с дрожью откидывал упавшие на грудь длинные, изобильные волосы и ласкал, ласкал с влажным шорохом прохладно-упругие местечки, надолго возложив на ее плавно очерченный живот свою мягкую ладонь, а там стекал постепенно по стройным ногам; вечный, он все тек и тек, снова и снова лаская Тиро своими чувствительными пальцами слепца, и Тиро, постанывая, сама проводила, словно жаждая милосердия, речной рукой по своей груди, клала ее на живот; но алчному Энипевсу было мало отдавшейся течению Тиро, ибо это не давало ему полностью в нее проникнуть, и он не переставал ее с мольбами ласкать и ласкать. Но вот она, разомлевшая, испустила совсем тихий, — чтоб никто не услышал, — но весьма красноречивый стон, подчинившись чужой непререкаемой воле.
Потрясенный Скирон видел, как она, с искаженным мукой лицом, медленно поворачивалась к Олимпу, к главному истоку Энипевса, как, обласканная, подалась всем телом навстречу течению, и река сначала припала к ее стопам, а потом, вероломная, медленно, осторожно потянулась к ослабевшим коленям; но где же была та женщина-ребенок! По-бабьи застонала Тиро... Тут несчастный Скирон так ужасающе взревел, что, застигнутая врасплох, она ползком заспешила к берегу, а потерявший голову Скирон, лавиной сорвавшись в реку, стал неистово бить, колотить Энипевса обоими острыми мечами; потом, отбросив мечи, он попытался придушить его собственными руками, но куда там — ведь текущий Энипевс был бесплотен и бескровен, он состоял из одной лишь воды, а поди-ка придуши воду? — она все так же текла и текла, выскальзывая из рук — вот она есть, и вот ее нет. И не познавший отмщения, всего лишь человек, Скирон, беспомощно уронив голову, там же, в реке, горько разрыдался. И мелкими-малюсенькими трещинками потекли к жесткосердому Посейдону обильные и горячие, неисчислимые, — но всего-то на одну горстку, — слезы. А что это для Посейдона.
Прогнал Скирон Тиро.
Тосковал, оплакивал... А кругом на земле было столько горя, измен, вероломства, извращений, только вот любви, любви не было, нет!
Вседобрейшая госпожа, великая синьора Анна, Маньяни.
Доброта — вот Ваше начало начал, не будь ее, может быть, тот грузин и не полюбил Вас так... Ваша доброта, опять-таки подобно Вам самой, безудержна и необузданна... Она на каждом шагу... вот хотя бы: однажды Вы, нет, не гонимая в ту пору нуждой, когда добрым поступком чают — заслужить от судьбы возмещения наградой, а в то время, когда Вы жили в бывшем дворце графа Альтиери... Неподалеку от Вас жил тогда некий старик. Соседи ненавидели его, и он отвечал им тем же. Его даже считали свихнувшимся, потому что он любил полное одиночество и животных. Он держал шесть кошек, одна из которых была одноглазой. Но если для других он был всего лишь развалиной, то для Вас — просто старым человеком, и Вы не жалели его, а любили — ведь ему оставалось так немного. Однажды старик тяжело захворал каким-то инфекционным заболеванием — ведь все хорошо меня поняли? — инфекционным, и вот как только великая синьора узнала об этом, она сразу же поспешила к нему: «Послушайте, — сказала она, — почему вы не хотите лечь в больницу? Там будут за вами ухаживать. О кошках я позабочусь». «Убирайтесь!.. — буркнул старик. — Не хочу я в больницу, они все ненавидят меня. Если я уеду, они займут мою комнату. Убирайтесь...» Тяжелый был старикан... Как только он посмел эдак с ней! А она — и кто же — вулканическая Анна, Маньяни, — пропустив оскорбления мимо ушей, тотчас же отправилась к владелице дома и внесла за старика плату — а ну-ка отгадайте сколько, — она заплатила за целых десять лет вперед, после чего снова вернулась к старику и, положив перед ним подписанное письменное соглашение, сказала: «Теперь вы можете спокойно лечь в больницу. Никто вашу комнату сдать не посмеет». Старик хоть и смягчился, но на Маньяни так глаз и не поднял, а только спросил удобно устроившуюся у него на коленях мурлычащую одноглазую кошку: «Тотонно, как ты думаешь, ложиться мне в больницу или нет? Ты останешься одна, бедняжка Тотонно, кто же присмотрит за тобой!»
«Я позабочусь о ней», — сказала Анна, Маньяни. «Тотонно, — так и не поднял головы старик, — тогда я поручаю тебе твоих братьев. Веди себя прилично. Я скоро вернусь». И ни одного слова ей, Маньяни. Положив старика в больницу, она наняла рабочих, которые перестелили во многих местах покоробившийся паркетный пол, покрасили стены, установили отопление; купила старику новую постель, поставила умывальник. И целых шесть месяцев усердно заботилась о чужих кошках. И это кто же? — высоко вознесенная в ту пору Анна, Маньяни — да еще целых шесть месяцев — полгода, сто восемьдесят дней! Причем, о Тотонно она заботилась особенно. И только когда она доставила старика из больницы и уже поднималась с ним по лестнице, он впервые с ней заговорил: «Ну как вела себя моя Тотонно? Скучала по мне?» Взволнованная Маньяни открыла дверь прехорошенькой комнаты, и ее наполненное теплыми чувствами сердце забилось сильнее в предвкушении удивления и радости старика. «Ну, как вы находите теперь свою обитель? Правда, хорошо?» Но старик, — надо же ей было нарваться на такого, — небрежно присев на новую постель, сказал: «Раньше было лучше, синьора. Тобыла моя комната». Надо же было, чтоб попался эдакий упрямец! Но и сама Анна, Маньяни, тоже была штучкой дай боже, и вот, подумав немного, она сказала такое: «Невозможно переделать чью-то жизнь, невозможно помочь другим жить по-новому, и никто в твоей жизни тоже помочь тебе не может. Нужна выдержка, и не надо стремиться что-то менять... Не надо...» Так подумалось ей поначалу, но чуть позже она придирчиво добавила: «И все-таки, если бы я только могла, сколько бы чего я переделала! Мои ноги, мой нос...» И с чего только Вы так прицепились к своим несчастным ногам! И это при Вашей-то, как ни у кого, вольной и горделивой поступи. А что до носа, то тут Вам могла бы позавидовать любая орлица. Да не примите это в обиду, великая и красивая госпожа! Хотя совсем не по Вас было затаивать обиду, этой переходной ступени к гневу Вы, всегда бурно выплескивавшая свое негодование прямо в лицо, вовсе не знали. Единственные Ваши обиды были связаны с собственными ногами и носом. Ну а про хорошее, почему Вы про хорошее в себе умалчивали? Почему, к слову, Вы никогда не говорили о своих волосах и глазах, разве только однажды как-то вскользь обронили: «Волосы у меня хорошие, это, что правда, то правда»... — не волосы, а какой-то черно-сверкающий вихрь, — на все же остальное, что Вам было даровано, Вы только недовольно хмурились. Но хоть помалкивали бы, нет, какой там! Однажды, когда Вам преподнесли лошадь, Вы, оказывается, разглядев ее внимательно, во всеуслышание объявили: «Хороша, только круп такой же широкий, как у меня». И чего Вы так привязались, к тому же несправедливо, к своей внешности, нарочито глупящая и милостью божьей гениальная, до корней волос женщина, красивейшая, но главное — добрейшая, госпожа Анна, Маньяни.
Интересно, одноглазая Тотонно поняла хоть что-нибудь из происходившего вокруг?
Сбросив очередную жертву с утеса, Скирон сам себе вымыл ноги, особенно тщательно оттерев щебнем правую пятку.
Разбойник сидел в скальном кресле, уйдя в свои мысли. Хоть он и вложил в свою грудь каменное сердце, его все-таки временами грызли сомнения.
Если боги действительно сверху все видели, то как же они могли оставаться спокойными, когда любви — этой высшей награды — не было, нет? Да ну, плевать они хотели на любовь со своего высокого Олимпа, где обитатели в просторных хоромах, и только и знали, что умащать себя бессчетными благовониями да носиться вверх-вниз на многоконных колесницах, коварные, злые, ненасытные стяжатели... Но как это все-таки им удалось отхватить для себя все лучшее —только пожелай, и, будь то доспехи, хлеб или острый меч, златоткань и виссон, вода, земля, воздух, ночь или светлый день, злато-серебро, драгоценные камни, украшения, — пожалуйста, даже и наклониться, как за упавшим грошом, не надо — все твое. А этот всевластный повелитель, мнимый гигант Зевс-громовержец, — в конце-то концов, не более как неугомонный волокита, вынужденный вечно и так и сяк оправдываться перед своей везде поспевающей, всезрячей и всевидящей дражайшей половиной: ничего, мол, не попишешь, дела, государственные заботы, награждения, кары, суд, то да се, пятое, десятое... Но чтоб без конца настигать женщин, — а богиням-то было подавай только отменных многомощных мужчин, — для этого надо было иметь уйму сил, железное здоровье, — вот и тянули бессмертные со смертных почем зря убоину, в огромные ломти которой яростно вгрызались алмазными зубами, так что только жир стекал по подбородку. На Олимпе вечно стоял запах жареного-пареного, и все эти изобильные яства жадно поглощали, энергично перемалывая их острыми зубами, эти обжоры с засаленными носами, эти неизменно благоденствующие честолюбцы, а в том числе и любившая сладко покушать Афродита Пандемос; для принесения в жертву быка требовалось разжечь огонь, полыхающий до самого неба, Скирон же, разбойник, внезапно возжаждал такого бога, взалкал такого повелителя, который не за огромный костер, а за крохотную свечечку склонит к тебе свой милосердный взор, а то и свечечки не потребует, носил бы ты только в душе своей правду... Но что такое правда, а что нет, Скирон еще не знал, и это повергало его в растерянность. Знать бы хоть, каким должен быть этот единый бог, господин и повелитель, — он, верно, высок, щедр, скромен, милосерд и всепрощающ, ласков и строг... Только где он! Нет, в том, что он был, Скирон бы не усомнился, он и сам его как-то чувствовал, ощущал, но эти лукавые современные боги вероломно копали яму между ним и людьми, хотя, правда, и среди них встречались сравнительно порядочные; а две из великих богинь — многомудрая лучистоокая Афина и здоровая духом прекрасная Артемида — оставались — о, чудо! — среди всех этих распутниц девственницами; они лишь деликатно пощипывали пищу, что же до покровительницы животных, то к мясу она вообще не прикасалась... И все же каким должен был быть тот владыка и повелитель! Как ни силился Скирон, ему не удавалось удержать те смутные образы, которые родило его воображение, — они путались, ускользали, потому что острый взгляд его влекло к себе то одно, то другое, и он, созерцающий море, сушу, небо, не в состоянии был собраться с мыслями, а только бродил с места на место, как неприкаянный. Спасение, как всегда, и на этот раз пришло от его верного вестника — журавля, который как-то залетел с шипением к нему в пещеру и устремился куда-то в глубь ее.
Скирон последовал за ним.
Приникнувший к чему-то распростертыми крыльями, журавль виделся во мраке пещеры как темное пятно. Когда Скирон к нему приблизился, он улетел чуть в сторону. В этой самой скале и соседствовали друг с другом две просторные пещеры с аркообразными входами, походившие на две ноздри, через которые дышала эта угрюмая скальная твердь; а в недрах скалы, там, где кончалась разделявшая пещеры глухая стена, имелась, оказывается, какая-то таинственная, темная-претемная, круто уходящая вверх между ноздрями скалы, узкая, сочащаяся влагой полость; туда и засунул свой трудно различимый в темноте клюв Скиронов вестник, застывший теперь в неподвижности. Скирон осторожно отстранил журавля с пути и, проникнув в эту таинственную мрачную щель, стал медленно, с превеликим трудом, всползать в этой темноте вверх, цепляясь за выступы пальцами с огрубелыми ногтями; не видя в беспроглядной тьме ни зги, он нащупывал осклизлые стены совсем уж незрячими ступнями; охваченный какой-то непонятной страстью, взбирался он все выше и выше, пока, весь исцарапанный, с наболевшими ладонями и ступнями, не нащупал какую-то впадину; согнувшись в три дуги, он кое-как умостился в ней и сидел там, погруженный во влажную мглу, весь окутанный со всех сторон какой-то, наверное белой, липкой, створоженной мякотью, вроде бы мозгом той угрюмой скалы, как бы приобщаясь, весь расцарапанный и кровоточащий, к некоему новому разуму. И вдруг в него, скрючившегося своим богатырским телом, слившегося с тьмою, притихшего, словно готовый народиться на свет младенец в материнской утробе, ударило и вновь ударило искоса каким-то светозарным лучом, а затем несказанный свет воссиял у него над головой — Скирон, спутник тьмы, творил для себя того господина и повелителя.
Он, вседержитель, должен один владеть и щедрыми дарами Деметры и Персефоны, и их, но никем не оскверненной, плодовитостью; у него, милосердного, должен быть разум Афины, только бесконечно более обширный, проникающий в каждый уголок вселенной; он, заботливый, подобно покровительнице деторождения, девственнице Артемиде, должен взращивать всякую живую тварь, заставлять тянуться ввысь неиссякаемое множество деревьев, колосьев пшеницы и ячменя, молодой травы и цветов, ростков виноградной лозы; и все это, его нескончаемой благодатью, твое, только ухаживай, пестуй, не спуская глаз; только тебе одному принадлежит вся исполненная бесконечного многообразия вселенная, лишь бы ты принял ее и хранил в ней порядок, и он ниспослал бы тебе — уставшему от трудов или, скажем, предающемуся отдохновению, было б только все неоскверненно-чистым, — ниспослал бы нищим духом людям высшую милость властителя муз Аполлона — поэзию и музыку, да и многое другое в том же роде, и еще судил бы тебе, как наивысшую благодать, поистине небесную Афродиту — небесную Уранию, и на тебя, влюбленного, совсем по-особому лились бы дожди и падал снег, и возвысился бы ползающий по земле, подобно муравью, человек, потому что все, принадлежащее ему, владыке, вседержителю, было бы и твоим; ты обрел бы для себя вечный клад — землю, воздух, воду, свет, и даже сам неминучий Танатос, под его рукой, не укладывал бы людей в каменистую или рыхлую землю, нет, он открыл бы им предивные края, только бы смягчившиеся сердцем, обреченные медленному умиранию люди до этого любили друг друга...
Но где же, где же он есть! Может быть... может, на дворе...
С трудом разогнув стройные ноги, чуть продвинув их вниз и откинувшись всем телом назад, нашаривая с затаенным дыханием слепыми ступнями осклизлые стены, новый Скирон устремился по спуску вниз, взыскуя узреть залитую солнцем вселенную; скованный округлой каменной тропой, раздирая в кровь тело, упорно сползал он, по-сиротски одинокий, из ночной тьмы вниз, к блистающей светом земле, и наконец родился; миновав темную, постепенно серевшую, а потом распахнувшуюся к свету и всю засверкавшуюся пещеру он, дивно обновленный, обретший что-то доселе неведомое, остановился на обширной груди многозрящего Гелиоса.
Все-все вокруг было нескончаемым дивом.
Он стоял, дышал.
Каким же прекрасным и родным было все вокруг, только гляди и наслаждайся...
И он глядел сощуренными от улыбки и солнца глазами.
И вдруг нахмурился:
Ведь в бескрайнем море обитал чернокудрый Посейдон, беспощадный и грозный... В плоды дерев, оскверненных кровосмешением, вкралась погань: вишня то или яблоко, налитое такой густой краснотой, тяжело свисает с ветви... На Аполлона, властителя муз, легли тяжкие грехи, его точеные руки обагрены кровью; а суженой спутнице Афродиты Урании — Афродите Пандемос не дают покоя ее изобильные телеса... И хотя плоть нисколько не тревожила богиню справедливого возмездия, единственную непорочную деву из всей блудливой отрасли Нюкты, строгую Немесиду, но одно время этот самый Зевс до того стал на нее наседать, что она, спасаясь от его гнусных притязаний, обратилась в гусыню, да только кого-кого, а Зевса-то было не провести! — он тут же обернулся лебедем и, набросившись на Немесиду, взял-таки свое; правда, ее вины в том не было, и все-таки ей уже не поверишь, как прежде, до конца. А у вопиящего в пылу битвы бога войны Ареса и в мирные времена все тело вопияло. Срывали взятки...
А что боги, то и люди...
Лишь бы только как-нибудь отличиться, а в хорошем или плохом — это дело десятое. Главное — встряхнуть разжиженные мозги. Ну, взять хоть бы победоносного, весьма сильно нашумевшего во времена Скирона и позже Атрея, увенчанное лаврами имя которого с гордостью носили потомки, величавшие себя Атридами. И вот, оказывается, за каковые заслуги: Атрей и родной его брат Тиест убили на глазах у своей матери сводного брата — безвинного Крисипоса. После этого дебюта все трое поспешно бежали, укрылись у царя Микен, а когда тот при подозрительных обстоятельствах отправился к праотцам, Атрей стал царем. Тиест же, обольстив белоногую жену родного брата, Аэропу, стал с помощью семейной возлюбленной подкапываться под его доброорнаментированный трон. Проведав о происках родного своего братца, Атрей изгнал его из пределов царства, но Тиест умудрился издали стакнуться с сыном Атрея; заговор и на этот раз был раскрыт, и Атрей, впопыхах, не разобравшись толком, велел повесить собственного сына, а чуть позже, раздосадованный таким промахом, пригласил к себе, в знак примирения, Тиеста и хлебосольно скормил ему мясо собственных его сыновей, жену же свою, Аэропу, от утопил в море, чем, не будь дурак, очень неплохо воспользовался Посейдон. Далее Атрей, следуя предначертанию авгуров, отправился на поиски Тиеста, но вместо него набрел на его дочь Пелопею и женился на ней. Но Пелопея, оказывается, несколько ранее сожительствовала со своим отцом — Тиестом и через восемь месяцев родила, неизвестно от кого, неизвестночейного Эгиста. А когда этот неизвестночейный Эгист вошел в пору мужества и расцвета, мнимый папаша Атрей подослал его убийцей к своему то ли брату, то ли тестю или свату, то ли еще к кому, Тиесту, но Тиест, узнав своего то ли сына, то ли внука или племянника и прочее, выложил ему задним числом всю подноготную, в связи с чем ненароком зачавшая в свое время Пелопея закололась пылкоострым кинжалом, Эгист же заколол тем же кинжалом своего то ли отца, то ли дядю, то ли дважды дядю или нечто среднее между свойственником и деверем — Атрея, а еще позже — кем там он доводился: то ли двоюродным или троюродным братом, то ли братом и другом, — ну, в общем, сына Атрея — Агамемнона, так как, пока Агамемнон размахивал в издалекаприметной Трое пылконоженным мечом, этот неопределенночейный Эгист до того сдружился с его одаренной и тем и сем супругой Клитемнестрой, что не мог без нее уснуть, и если Агамемнон не терял времени с пленными женами там, то Клитемнестра здесь так неусыпно бодрствовала по ночам, что потом целыми днями зевала, так что, когда победоносный, отягченный награбленным Агамемнон вернулся домой вместе со своей избранницей, бедной Кассандрой, она, Клитемнестра, с тем неопределенночейным Эгистом давай их кромсать и кромсать остролезвийными мечами, после чего сын Агамемнона Орест, воспользовавшись помощью родной своей сестры, Электры, давай пырять и пырять доброинкрустированным мечом родную матушку — Клитемнестру и того неопределенночейного Эгиста. Оох, уж эти мне гордые своим именем Атриды...
Что тут было делать Скирону... В чаянии пришествия великого владыки, упорядочивателя Хаоса, он то с надеждой глядел на носившую его Землю, то с верой и упованием возводил взор в еще более пространное и более глубокое, чем бескрайнее море, небо, от яркого блеска которого глаза у него теперь уже вовсе не болели, а только слезились, и хотя, казалось, эти коварные, алчные временщики-боги крепко-накрепко прибрали к рукам все, чего мог достигнуть глаз, Скирон знал, Скирон чувствовал. Скирон верил, что еще явится тот единый, исполненный благости вседержитель, добром подчинит себе все зримое и незримое и своим непостижимым для смертных разумом обратит к добродетели и его, Скирона, и Атрея, и еще тьмы и тьмы им подобных. Но это казалось таким отдаленным в веках, что, подавленный печалью Скирон и не надеялся дожить, однако он знал, что должен все-таки ради Него что-то заранее предпринять, сделать какой-то шаг для встречи с Ним, должен что-то свершать и свершать, чтоб этот щедрый и многокрасочный мир, пусть не весь, но хоть его малая, предпещерная, принадлежащая ему, Скирону, частица, осквернялась как можно меньше; часто сиживая в мозгу той угрюмой скалы, Скирон, весь обратившись в сомнение и раздумье, сравнивал друг с другом тех жадных богов и выпестованных ими людей; из-за этих подлых правителей люди, уподобившись совам, разучились при свете дня видеть в этом мире добро, и Скирон так сострадал им, так жалел их скудных духом, обреченных жалкому прозябанию, что порой ему думалось, что не только, мол, суженая Воде Тиро, но и та, преданная им забвению женщина, помесь ласточки и змеи, даже имени которой он не желал вспоминать, будто и не так уж были виноваты, став игралищем страстей тех державших их в своей власти богов.
...С той поры Скирон, хоть и приобщившийся несказанной доброте, сделался угрюмым, как сама его скала. И менялся он только на людях. То новое, что он для себя открыл, теперь обернулось для него неким призванием. Если до сих пор он только грабил прохожих, то теперь стал их и убивать. Убивал он низких помыслами и злодействующих, отделяя их души от мерзостной плоти.
И только одному пришельцу сказал он об этом. В тот солнечный, яркий день журавль не подал ему никакой вести. Гость заявился в полдень, когда стояла самая жара; приметив этого человека невдалеке, Скирон с вялым любопытством наблюдал, как тот шнырял туда-сюда в поисках худопрославленного разбойника. Наконец, человек приблизился к прилегшему в тени Скирону и говорит:
— Издалеказримый, пылкомуравьиный остров Эгина моя держава, Эак я, ведущий беседы с Зевсом.
— Ах! — сказал Скирон, чуть приподнявшись и глянув на него пренебрежительно снизу вверх. — Значит, говоришь, издалеказримая Эгина владение твое, а сам ты Эак, ведущий беседы с Зевсом?
— Да, — с гордостью подтвердил тот.
Казалось, он достоин был быть сброшенным.
— Выходит, ты близок с Зевсом? — спросил Скирон.
— Даже очень.
— Воот оно как... Даже сама Гера с ним не очень-то близка. И ты лицезрел его?
— А как же.
— Или издали с ним беседуешь?
— Нет, что ты... Как вот сейчас с тобой. Это он и сделал меня царем.
— Почему?
— Он, милостивец, заселил безлюдный остров Эгину людьми.
— Я спрашиваю, почему он сделал тебя царем?
Гость вновь горделиво вскинул голову:
— Эак я, славный благородством своим и справедливостью, покоряющий морские просторы на крутобоком корабле.
Что-то подобное Скирон действительно слышал о каком-то Эаке. Значит, это он-то и стоял перед ним, разглагольствуя:
— И Громовержец населил мою Эгину хорошими людьми.
Скирон горестно усмехнулся:
— Да, но где он набрал для тебя хороших людей на целое царство...
— Он превратил в людей муравьев.
— И тебя... сделал царем над ними?
— Да.
— И ты над ними властвуешь?
— Единолично.
— Значит, они так и остались муравьями...
— Нет, это потому, что я властвую справедливо.
— И как же это тебе удается? Быть в хороших отношениях с этими богами и...
— Эак я, — в который раз повторил ему гость, — славный своим благородством и справедливостью.
Скирон его внимательно разглядывал. А, может, он и не заслуживал смерти...
— А чего же тебе от меня надобно... Ты и так, оказывается, недурно обстряпал свои дела.
И тогда гость сказал:
— Я хочу взять в жены твою дочь, Скирон.
— Как... — вздрогнул Скирон.
— Я желаю жениться на твоей дочери.
Что же это происходило. Похоже, самого разбойника собирались ограбить. Скирон было растерялся...
— А она тебя хочет?
— Да.
Скирон вдруг потерял под собой почву. Но с чего бы...
— Тогда чего ж вы хотите от меня?
Гость порывисто вскинул голову:
— Эак я, славный благородством и справедливостью, и не подобает мне становиться зятем разбойника.
Да как он смеет!.. Однако стерпел:
— А ты и не становись им.
Тут гость впервые склонил голову:
— Что поделаешь, — тихо проговорил он, — я очень ее люблю!
От этих последних слов Скирона бросило в ярость. Он поднялся и предстал перед пришельцем во всей своей могучей стати:
— Такая уж у тебя с нею любовь, или как там это называется, или ты скорее поднялся сюда, чтоб на всякий случай удостовериться собственными глазами, а?
— Да, — сказал Эак, глядя на него в упор.
— И чтоб самому докопаться до правды, так?
— Верно.
— Может-де, я не таков, как говорят люди, да?
— Да, может и не таков.
— Пойдем-ка.
Он вел его туда!..
Подплыв к берегу, исполинская голодная черепаха с трудом повела косыми глазами далеко вверх, на гребень утеса, — там стояли двое. Над ними, сильнее обычного взмахивая крыльями, металась та странная птица — журавль...
День был солнечный-пресолнечный, и море вовсю искрилось.
— Вот это все, — Скирон сильной рукой очертил пространный круг, вместивший в себя небо, море, землю, — тебе нравится, Эак?
— Да.
— А мне — очень. И знаешь ли, чего я хочу?
— Нет.
— Я очень хочу, чтобы все это сохранилось.
Стоя на вершине высокой скалы, Скирон говорил:
— Все это для нас, Эак. Но если всему этому суждено когда-нибудь погибнуть, виной тому будем опять-таки мы, люди. И если что погубит этот мир, то лицемерие, честолюбие и, представь себе, страх. Вот таких-то из ступивших на этот мой маленький клочок земли я и сбрасываю; поверь мне, это лучше для них же самих — меньше успеют совершить грехов.
— Но кто облек тебя таким правом... — робко вопросил гость.
— Не знаю, знаю только то, что когда-нибудь все это будет осквернено честолюбием, лицемерием и страхом. Как знаю и то, что приносящее горькие плоды дерево следует срубить и предать огню.
— А если попадется не лицемер и не трус... Как с ними?
— Таких я отпускаю.
С затаенным сомнением глядел на него притихший Эак, один из судей тогдашнего загробного мира.
— Потому-то ты и предлагаешь путникам помыть тебе ноги?
— Именно. Для искуса.
— И что же, моют?
— Большинство.
— Аа... ноги у тебя бывают грязные?
— Нет. Никогда.
— И... тебе это доставляет удовольствие?
— Что?
— Когда тебе моют ноги?
— Нет, их прикосновения мне омерзительны, как слизь Горгоны.
— А тех немногих, что тебе сопротивляются, отпускаешь?
— Даже подношу дары, если что у меня найдется.
Собираясь с мыслями, Эак потер пальцами лоб, но Скирон повелительно вскинул ладонь:
— Теперь дай и мне спросить! Кто сейчас у вас самый прославленный герой?
— Кто? Вопиящий на поле брани Тесей.
— Что он совершил за последнее время?
— Похитил саму Антиопу, царицу амазонок. Решив вернуть свою царицу, бесстрашные амазонки вторглись в Аттику, и даже ворвались в сами Афины, где у холма Ареопага развернулась жестокая битва. Афиняне, предводительствуемые Тесеем, изгнали амазонок из Афин, и они вынуждены были вернуться к себе на родину. Но в бою пала мужественно сражавшаяся полногрудая Антиопа.
— Ее сразил Тесей?
— Нет, на стороне афинцев воевала бесстрашная стройноногая Антиопа.
— Против своих спасителей?
Эак, несколько подумав, смущенно сказал: — Да.
— Так, с этой войной все понятно, что правда, то правда, — усмехнулся Скирон, и вдруг лицо у него нахмурилось: — А этот ваш знаменитый герой еще не успел обесчестить малолетнюю Елену?
— Какую Елену?
Журавль — вещее существо — усиленно захлопал своими красивыми белыми размашистыми крыльями.
— Она ещё родится и, обольщенная вашим непревзойденным героем, с детских лет приохотившись к мужчинам, пойдет по рукам. И конечно же, она будет неверна мужу, и из-за ее измены прольются реки крови троянцев и ахейцев. И хоть во всем станут винить ваших богов, знай, Эак, что то беспримерное кровопролитие будет во многом делом рук Тесея, ибо все вы, люди, связаны между собой незримыми нитями единой сети, потому-то я, по мере сил своих и избавляю вас от недостойных; у каждого из нас свое поле деятельности, здесь действую я, одинокий борец.
Потрясенно глядел на него Эак, узревший в его глазах какой-то несказанный свет.
— Божественный Скирон, неужто ты тот, кому дано проницать души людские?
— Ты сказал.
Эак, преклонив колено, простер к нему с мольбою руки:
— Я заклинаю тебя, пророк и всевидец, отдай мне в жены свою единственную дочь.
Скирон опустил руку на его плечо:
— Так и быть, бери, Эак. И да сопутствует вам счастье.
И помог ему перебраться.
Госпожа вседетства, великая синьора Анна, Маньяни. Большая, оказывается, егоза и проказница в детские годы, Вы родились в своем Риме, где-то близ Кампидоглио (не знаем, что это такое, но звучит приятно), откуда, говорят, прекрасно виден Палатин. В семье вас было восемь человек. Вы, единственный в семье ребенок, пять Ваших молодых тетушек, одна бабушка и единственный же в семье мужчина, Ваш дядя, которого, разумеется, звали Романо и которому нельзя от души не посочувствовать — каково-то ему приходилось в руках семи безудержных словометательниц... И хотя всем вам было в привычку и с ним подурить и покуролесить, Вы, в своем представлении, отличали его от всех. И Вам, надежде семьи, было предоставлено самое почетное место за столом — между дядей и бабушкой. Ребенок, Нанетта... Впрочем, бабушка, единственйая из всех, звала Вас Анной.
Итальянцы, не правда ли, самый говорливый народ, в особенности, римляне, но Ваша бабушка посадила бы с легкостью в карман добрую половину Рима. Как вы с ней любили друг друга... Для Вас главнейшая из всех на всем белом свете, Ваша бабушка, — «Ангел! Пламень! Доброта!» — была «маленькая, совсем маленькая, малюсенькая... Она была огромная». И если Вы всему предпочитали ее смех, то она и один Ваш волосок не променяла бы на всех своих пятерых дочерей с сыном Романо в придачу; ей бы только побыть с Вами одной; и Вы с нею, самая большая и самая маленькая, частенько убегали из дому и бродили, бродили, бродили по Риму.
Скульпторы, — и к тому же чьи! — фонтаны, Колизей... Дворцы и арки, пантеоны, Форум, оказывается... церкви и храмы, сколько одних только Санта-Марий; и Сан-Пьетро, расписанный, оказывается, рукою самого Микеланджело... Черепица, камень, мрамор... Одна свечечка... Площади с прошлым... улицы, полные итальянцев, но до них ли вам было, когда вы оставались вдвоем! Бабушка просила: «Спой мне что-нибудь, Анна...» и Вы, из уважения к ней, сразу же раскрыв рот, затягивали ее любимую песенку: «Реджинелла, Реджинелла, пиччина адората...» — «Попой еще, Анна...» И Вы снова пели; а вскоре и сама бабушка уже подтягивала; так вы и шли с ней, причудницы, напевая, по городу Риму. Потом гордая Ваша бабушка приостанавливалась, начинала копаться в сумочке, а через некоторое время с просветленным лицом наблюдала, как Вы, уткнувшись носом в пирожное и прикрыв от наслаждения глаза, поглощаете это пышное и сладкое блаженство...
Анна... Нанетта... Но Ваша грусть от непривычного одиночества... Лежа темными ночами на своей узкой кровати, Вы так горько-прегорько тосковали, не в силах понять, за что Вам такое наказание, почему рядом с Вами нет матери... Она, красавица-египтянка, приплыв однажды на корабле в Италию, обвенчалась с Маньяни и родила Вас, Анну, и какую Анну — разбудившую и заставившую по-итальянски задвигаться застывшие в окаменении пирамиды, — что больше могла сделать одна египтянка для Италии! — после чего развелась с Маньяни, поднялась, вероятно, под вечер, на борт большого пестрого корабля и вернулась к себе на родину, где вышла замуж за богача, от которого родила вторую дочь, только совсем не такую, как Вы.
А так она по-своему Вас баловала, часто присылая Вам, Нанетте, вечно тосковавшей по живой матери, очень дорогие красивые платья. Больше всего Вы любили рассматривать фотографии своей далекой матери и мечтали стать такой же красивой, как она. Ээх, с той поры Вы и взъелись, верно, на свои ноги и свой нос. Откуда Вам было знать в ту пору, что Вы станете женщиной номер один, — и как же правильно это было сказано: «Да здравствует все человечество и — Анна Маньяни!» — рожденный египетской пирамидой итальянский Вулкан, владычица Рима, Анна, Маньяни.
Анна, Нанетта... Вы, оказывается, никогда не любили школу, не учили уроков и даже не раскрывали учебников, а между тем, самой себе на удивленье, получили хороший аттестат... Ваша мэтресса, бабушка, ни разу не поинтересовалась, почему Вы не занимаетесь так же прилежно, как другие дети. Ей бы только послушать Ваше пение... Зато ей было очень по душе, оказывается, что Вы так сильно любите животных, и она вовсю хвалила Вас, когда узнала, что Вы на ночь спрятали ото всех у себя в постели курицу, которую решено было зарезать, и всю ночь за нее продрожали; а ей-то, интересно, каково было, этой глупой курице, проторкаться целую ночь под одеялом... Анна, Нанетта, когда приехавшая к Вам, девятилетней, далекая мать, узнала после первых бурных ласк, что Вы не умеете толком ни писать, ни считать, она пришла от этого в неописуемый ужас и, возмущенная, не обратив внимания на надутые губы бабушки, срочно определила Вас в какой-то коллеж, из которого весьма редко отпускали домой, а с тем и вернулась снова в свой Египет. Так Вы оказались взаперти. Как Вы сами говорите, на Вас напала смертная тоска, черные мысли копошились в Вашей черноволосой голове. Бабушка была тоже очень расстроена и злилась на свою египетскую невестку, так как, по ее глубокому убеждению, никакая клетка не пошла бы на пользу птице, подобной Вам. И Вы, Нанетта, даром времени не теряли — однажды, когда коллеж в полном составе собрался на прогулку, Вы тайком пробрались, оказывается, в душевую и до отказа отвернули все краны. Ко времени Вашего возвращения коллеж представлял собой полноводный бассейн. Так, по Вашему собственному выражению, Вы одержали победу в «первом туре». А второй тур? Вскоре же, на сцене, предназначенной для ежегодных напыщенных театральных представлений, Вы вместе с двумя подружками разыграли, оказывается, какую-то весьма смелую пантомиму. Правда, близорукая ваша наставница ничего не разобрала и только удивлялась, с чего это дети без конца прыскают, зато по-ястребиному зоркая настоятельница коллежа прекраснейшим образом все разглядела сквозь дверную щель, и второй тур закончился тем, что Вас вообще перестали отпускать некоторое время домой и лишили десерта. Но это было не окончательное поражение, нет, напротив: именно благодаря этому Вы приблизились к тому, к чему так стремились. Третий тур завершился, оказывается, при участии самой бабушки; она пришла в коллеж и решительно заявила настоятельнице: «Сегодня я выдаю замуж одну из дочерей и не желаю лишать мою маленькую Анну такого праздника. Вы слышите? Не желаю». «Если Анна выйдет отсюда, — ответила рассерженная настоятельница, — она больше сюда не вернется! Вам придется забрать ее совсем». — «Я и заберу ее. Анна, живо сложи свои вещи», — обрадовалась, только и ждавшая, казалось, этого бабушка. Выйдя из коллежа, они бодро зашагали к дому, победоносно распевая по дороге свою излюбленную «Реджинеллу», причем на сей раз у бабушки получалось лучше, потому что Нанетта одновременно с пением жевала пирожное. Но из этого строгого коллежа Вы все-таки вынесли что-то полезное: за два месяца — французский язык... — Талант!
Синьора вседетства, Нанетта, Маньяни, егоза и баловница... Но Вы, оказывается, не всегда были только такой. Кроме тоски по матери, ээх, Вас мучал один вопрос, заставляющий кое-кого и по сие время ломать голову: существовала или нет Атлантида. Вы не раз и подолгу над этим задумывались. А потом, потом начались бесконечные скитания по Италии. И сколько же раз за это время Вам пришлось произнести со сцены: «Кушать подано, мадам». Вам и еще одному актеру труппы — Тото — доставались самые захудалые роли. Вы перевидели без счету разных железнодорожных вокзалов, но один из них — вокзал Терминй — навечно врезался Вам в память. Именно оттуда провожала Вас однажды бабушка. Стояла студеная зима, на перроне роились продрогшие люди, пронзительно вскрикивали паровозы, в общей сутолоке Вас то и дело толкали в бока чемоданами, и только потом, когда Вы, уже поднявшись в вагон, взглянули через стекло на Вашу маленькую, огромную, съежившуюся от холода бабушку, у Вас пророчески ёкнуло сердце: больше Вам ее не увидеть. Через несколько дней Вы срочно вернулись в Рим. И когда дядя Романо, положив Вам руку на плечо, спросил: «Ты хочешь посмотреть на бабушку?» — Вы ответили: «Нет». И ответили Вы так потому, что знали, были твердо в этом уверены: Ваша отошедшая в иной — быть может, и лучший — мир бабушка ни за что бы не пожелала, чтоб Вы запомнили ее такой, как сейчас; ей бы хотелось, чтоб Ваши воспоминания о ней всегда были связаны с той чудесной вольностью, которая называлась «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...» И хотя Вы еще долгое время после этого бубнили: «Кушать подано, мадам», все-таки в тот день родилась настоящая Анна Маньяни... вулкан, доброта, гнев и... Ваше одиночество. «Не стану скрывать, были в моей жизни мужчины, но они ничего в мою жизнь не вносили, разве только усугубляли скуку». Отшельница душой, Вы отдалились и от своего мальчика... Великая госпожа, один восточный художник сказал: — легко рисовать леших и бесов, так как никто их не видел, но зато очень трудно перенести на бумагу или полотно лошадь и собаку, ибо всем нам они хорошо знакомы... Но описать Вас, великая госпожа, переманившая на свою сторону не знающее зависти большинство... лучше всего просто: великая, добрая, нежная, красивая, сам гнев и само милосердие, справедливая, явленная, как никто другой свободная, клокочущий Вулкан и нянюшка, пестующая мужчин, покорительница Рима и, вместе со всем тем, — Нанетта... Но один Ваш образ — в необъятном соборе Сан-Пьетро со свечой в руке, в скорбный день погребения бабушки... — в Сан-Пьетро, расписанном рукой самого Микеланджело, когда от одной свечи пара светильников зажглась в Ваших глазах, и Вам слышалось в мерцании этой троицы «Реджинелла, Реджинелла» — «Маленькая королева...»
В мозгу большой скалы, съежившись, сидел Скирон, и — свершилось нечто невероятное, — вместо того, чтоб привычно погрузиться здесь в раздумья, он уснул. А еще до того, как вскарабкаться сюда, он, размышляя о том, что теперь-де его больше ничем не поразишь, что ко всему он уже притерпелся, вдруг рухнул ничком на теплую грудь Гелиоса и стал яростно царапать ногтями землю от отчаяния, что любви не было. Нет! — не мог он с этим смириться. И вдруг порывисто вскинул голову: подле него стоял журавль; опершись всей тяжестью на одну тонкую ногу, вторую он вытянул в сторону пещеры: «Заходи».
«Зачем?» — подивился Скирон.
Журавль, неистово захлопав крыльями, упрямо повторил: «Иди, иди, заходи, говорю!»
Только он шагнул в пещеру, как журавль стремительно налетел на него со спины и, затрепыхав мощными крыльями, стал нетерпеливо подгонять его вперед, помогая себе даже клювом: «Туда, туда иди, вглубь...»
Подчинившись в растерянности воле вестника, Скирон, с мукой, раздирая в кровь тело, протиснулся вверх, умостился, скрючившись в мозгу большой скалы и уже собрался предаться раздумьям, когда его внезапно объял своими таинственными синешепчущими руками Гипнос.
Любовь то была или что, только ему грезилось нечто благостное: окутанный бледным многоцветьем, он парил в каком-то незнакомом просторном помещении, где — то ли в облаке, то ли в клубящемся тумане — мерцали там-сям фиолетовые и красные крохотные светочи, даровавшие некую, замешанную на боли, усладу. Кругом устоялась беспредельная чистота, и только сам он был весь облеплен комьями грязи, от которой ему предстояло очиститься. Воды дано ему было слишком мало, и он, чтоб получше отмыться, яростно соскребал с себя присохшую грязь, но вместе с нею пластами сходила кожа. Кто-то неусыпно наблюдал за ним сверху, и когда этот Кто-то наложил на него издали свежую глину, его охватила такая блаженная отрада, что он замер, затаив дыхание. И тут до него; донеслось:
— Не выходи!
— Что...
— Не выходи, говорю!
Это, оказывается, вещий журавль предостерегал его снаружи. Советов вестника Скирон всегда слушался, но запрета...
С трудом овладев расслабленным телом, Скирон, все еще пребывавший в том блаженном сне, не ощущая царапин, протиснулся вниз, миновал на заплетающихся ногах пещеру и тут, вздрогнув, внезапно остановился как вкопанный: на самом пороге пещеры высился бледноликий Танатос — только-только вступивший в пору мужества вечный юноша, с едва пробивающимся пушком на подбородке, в просторном черном облачении, окутывавшем его с головы до ног и спадавшем тяжелыми чуть колышущимися складками, с погасшим светильником в высоко воздетой руке; железное сердце его свисало на грудь снаружи. И был он безмерно прекрасен? — врагу бы нашему...
Охваченный страхом, с благоговейным трепетом смотрел на него Скирон — это был единственный бог, которого невозможно было подкупить никакими взятками и подношениями. Танатос сначала внимательно его оглядел, а затем, спокойно и твердо, но безо всякой угрозы, скорее даже с каким-то затаенным сочувствием, заглянул ему в глаза... — он был явно на стороне Скирона. На стороне Скирона был тот, через чьи руки должны были пройти деревья, цветы, птицы, травы, люди, рыбы, пресмыкающиеся и — еще — сама жизнь...
Он уступил Скирону дорогу.
Разбойник Скирон, смирив дрожь, поднял лежавший там же меч и перевесил его через плечо. Затем он обулся в сандалии; пригнувшись, туго обмотал вокруг голеней и завязал тесемками, облачился в белый хитон и ступил за порог пещеры. Там, горделиво выпрямившись, стоял, отягченный драгоценностями, стройный, рослый красавец, непревзойденный герой и баловень богов. Только что в чуть водянистых глазах его просвечивало дно.
У него из-под мышки тоже свисал меч, а в руках исполинская дубовая палица, ранее принадлежавшая наводящему ужас Перифету.
По ширине, по длине, да и по возрасту тоже они вполне стоили друг друга.
Оглядев его снизу доверху, Скирон спросил:
— Кто ты?
Порывисто взметнув голову вверх, тот ответствовал:
— Издалеказримая пылкопредельная Троисена моя родина; Тесей, сын Эгеоса, афинский царь и непревзойденный аттический герой.
— И чего ж тебе надобно?
— Я ищу Скирона.
— Зачем?
— Должен его убить.
— Я — Скирон.
Тесей некоторое время с удивлением глядел на дерзновенного, а потом так замахнулся своей палицей, что до самого горизонта, покуда достает глаз, на земле не осталось ни единой птицы, за исключением того журавля. Даже далекие рыбы и те шарахнулись в глубь моря. Однако Скирон так молниеносно пригнулся и вновь выпрямился, что Тесей, еще только падая, успел подумать: «Палица лишь скользнула по телу, не причинив никакого вреда». Сам рухнувший на землю от прошедшего впустую мощного замаха, он вскочил, с разодранными в кровь локтями, на ноги и со страхом уставился на Скирона:
— Ты — лучистоокая Афина?!
— Я же сказал тебе, Скирон я.
— Но если ты не Лучистоокая, почему ты меня, упавшего, не прикончил!
Он смотрел на Скирона с недоумением.
— А ты, вижу, расправляешься с разбойниками на их же манер?
— Да.
— Почему же тогда ты не заставил меня помыть тебе ноги!
— Не стерпел я.
— Пошли.
К краю того обрыва они направились в следующем порядке: впереди — Скирон, за ним — Тесей и в самом конце — журавль. Через выступ первым перебрался Скирон, за ним — Тесей, а потом — дважды взмахнув крыльями — и журавль.
Скирон указал на скальное кресло:
— Садись.
Тесей сел.
Спокойно на него глядя, Скирон спросил:
— Ради чего ты вершишь столько геройств?
— Хочу очистить мир от разбойников, — надменно вскинул голову непревзойденный герой, — слишком уж много вас расплодилось.
— Нет, — сказал Скирон, — у тебя другая забота.
— И все-таки...
— Тянешься за Гераклом. Славы хочешь.
Кровь бросилась Тесею в голову, но он не вскочил на ноги — Скирон стоял перед ним спокойный, самоуверенный, и пара светочей мирно теплилась у него в глазах; он знал, что до любви ему не дотянуть, и, чуть ли не с жалостью глядя на баловня тогдашних богов: пусть, мол, остается им, спросил:
— Ноги помыть тебе?
Да это какой-то скаженный, он, поди, вот-вот даст пинка и, вцепившись в ногу непревзойденному герою, заодно с ним загремит в пропасть. И Тесей ответил:
— Нет.
И хотя глаза Скирона выражали теперь насмешку, но странную какую-то, исполненную правды и спокойствия. Но не желал он ни правды, ни спокойствия тех времен.
— Я жду.
И, обернувшись, стал на самом краю бездны; внизу расстилалось море, зажженное сиянием многозрящего Гелиоса. Рядом, печально глядя на Тесея, хохлился верный журавль; и когда он вдруг энергично вскинул свою маленькую голову, Скирону почудился звук осторожных, крадущихся шагов, и еще до того, как его пнула в спину грозная ладонь, у него скатилась из глаз пара слезинок: жаль все же было Скирону расставаться с этим миром, который был немножко и его.
С шумным шорохом прянул в небо журавль — метнулся к кому-то другому; а Скирон, летя вниз лицом, с широко раскинутыми руками-ногами и приподнятой головой, не кричал во время долгого падения — он потягивался.
Плутарх говорит:
«Около границ Мегариды Тесей убил Скирона, сбросив его со скалы. Обычно говорят, что Скирон грабил прохожих, но есть и другое мнение — будто он бесчинно и нагло протягивал чужеземцам ноги и приказывал мыть, а когда те принимались за дело, ударом пятки сталкивал их в море. Однако мегарские писатели оспаривают эту молву, «воюют со стариной», по слову Симонида, настаивая на том, что Скирон не был ни наглецом, ни грабителем, напротив — карал грабителей и находился в родстве и дружбе с благородными и справедливыми людьми. Ведь Эака считают благороднейшим из греков, Кихрею Саламинскому воздают в Афинах божеские почести, каждому известна доблесть Пелея и Теламона, а между тем Скирон — зять Кихрея, тесть Эака, дед Пелея и Теламона, родившихся от Эндеиды, дочери Скирона и Харикло. Невероятно, чтоб лучшие из лучших породнились с самым низким и подлым, отдали ему и, в свою очередь, приняли из его рук величайший и драгоценнейший дар! Тесей убил Скирона, заключают эти писатели, не в первое свое путешествие, по дороге в Афины, а позже, когда отнял у мегарян Элевсин, обманув тамашнего правителя Диокла. Таковы противоречия в преданиях о Скироне».
Та исполинская черепаха Скирона не тронула, его изгрызли малые рыбешки.
Всеполезная госпожа, великая синьора Анна, Маньяни... — любовь есть!