Уже хорошо под конец Вано знал, что помрет, как таскаль, под грузом камня, — такое уж у него было дело, эх. Почему-то он, далекий раб, обреченный до последний капли источить все силы, на самом неистовом солнцепеке впивался тремя главными пальцами в огромные, словно идолища, глыбы обширнейшего, нетронутого скального массива и корябал их с превеликой мукой, а затем, потом, через срок, с беззвучным бряцанием цепей нес в гору поначалу малюсенький камешек, потом камень поувесистей, а много, много позже, со временем,— исполинскую каменюгу, зная наперед, что под конец ему предстоит еще одолеть какую-то совсем уж подло невыносимую тяжесть, шипами вонзающуюся в плечи и вколачивающую в землю. И у него, велением рока обремененного такой непомерной тяжестью, было не счесть надсмотрщиков и наблюдателей. Подняв на холм еще самый первый камешек, Вано, по стародавнему обычаю, должен был скатить его вниз, на равнину. И пока эта малая мука, весело подпрыгивая, скатывалась под откос, надсмотрщики и просто любители зрелищ — тогда, поначалу — следили за Вано беззлобным взором, сопровождаемым тусклыми улыбками. Но у камешка была одна особенность — катясь под уклон, он присоединял к себе все новую ношу, притягиваемую его мощным, липким желанием, и, надежно спаявшись с нею, становился более тяжелым, более подводящим, а с тем и наипаче опасным. Поначалу что, поначалу Вано клал на ладонь совсем крохотный груз, но, коль скоро был он тогда несмышленым в своем деле дитятей, новичком, то и этот груз казался ему изрядным, он-то ведь и ходить в те поры еще не умел толком, да к тому же где — в горах; а потом, со временем, вместе с тем как ноша его делалась все тяжелее, все объемистей, надзиратели и сторонняя публика стали наблюдать за ним зорче, приглядываться более въедливо; они только крепче поджимали тонкие губы, глядя на его жалкую, с островыступающими лопатками, сильную, предельно напряженную спину; а затем, когда он, скатив камень под откос, приближался по спуску, награждали его эту вроде бы игру благосклонно-снисходительными улыбками; однако игра ли то была? Вашему бы лиходею такую! Но все-таки стоило, даже очень стоило... А так что Вано? — повстречавшись с ним в жизни /в трамвае, на улице/, вы и не подумали бы, что он причастен к такому сложному и, наверное, первейшему из всех ремесел и искусств; пусть земное, оно предопределением свыше являло собой слияние самой музыки, самой поэзии, живописи и архитектуры, и уж в истинный праздник превращалось, когда воплощалось в такой грандиозной многоцветной скульптуре, как «Саламбо»; но это для нас с вами, для восторженного читателя, а нуте-ка спросили бы вы самого автора — где там крестьянин, какой еще рабочий, да и пуще того, — какой каторжник! — нет, и не сравнить даже, настолько это тяжелее всего...
Вот так и Вано — ему только таскать, таскать и таскать... Кому ведомо, что сокрыто в лоне скалы, это только так, снаружи она холодит, а внутри-то, верно, теплая; но, с другой стороны, испытания изначально предначертанные Вано, он должен был осилить — своей нетвердой, сбивчивой рукой — графически, черными чернилами, и хоть ничего нет дешевле чернил: каких-то грошей достаточно, чтоб любому, даже самому отчаянному бумагомарателю с лихвой хватило на целый длинный год, — тем не менее каждую их каплю надо было выстрадать с молитвенным благоговением, отдавая тому весь жар души, и уж вовсе никаким огнем было не возжечь того от века и присно непостижимого дива дивного, что белело перед ним на столе, порождая неуемный, сродни священному трепету, страх, ибо ведь нет на этом свете ничего более неодолимого, чем бумага, хотя чего только себе с ней не позволяют! Ведь какой муки мученической стоит воссоединить в себе хотя бы всего лишь два, но поистине стоящих слова... Вано с самого начала очень нравилось выражение — «в муках и страданиях», нравилось уже тогда, когда он, мальчик, еще и не познал смысла слова «страдание», которое, по Саба Сулхану Орбелиани, суть пытка каленым железом. Ээх, у кого как, но у Вано горше плоти страждала душа, которую пуще раскаленного железа жгла, снедала пытка, именуемая прозой, от имени которой те, что уподобляют себя поэтам, произвели слово «прозаическое», только ведомо ли было этим песьим мордам, что за конец уготован Вано и ему подобным? Пасть ничком под невыносимой, расплющивающей тяжестью огромной каменной глыбы, давящей на плечи и затылок; щека вжата в щебень, а у подбородка — остроконечный носок сапога, не очень сильно, а так, для проверки, пинающего в рыло.
Знать бы, где впервые, совсем-совсем впервые увидел он ее, Маико, женщиной. Верно там, в хижине, прилепившейся к скале. Иванэ был тогда деревенским парнишкой, и были у него в ту пору свои заботы. Мужчины ведь что, они по гадалкам почитай что не хаживали, особливо в другую деревню, да только нужда, как известно, чего не заставит... А тут ведь как вышло. Пристала к Иванэ в одну душу промеж ласк цацали[58] и вынудила его пробормотать «ладно», мол, а разве бы позволил себе тот Иванэ отступиться от своего слова? Пришли они на место ночью... Темнота хоть глаз выколи, лесная опушка, а все ж боязно попасться кому на глаза — мало ли на кого можно нарваться близ околицы чужой деревни. Иванэ подхватил прохладную цацали — ее, верите ли, Джигахатун звали — под мышки: она-то ведь выше пояса принадлежала ему, — и подсадил ее на дерево, а сам на цыпочках — это уже было поздно ночью — двинулся к хижине, подошел, постучался и едва расслышал сквозь далекий лай чьего-то пса просочившееся сквозь щели: «Заходи, открыто».
Восемнадцатилетний тогда юнец, привычный шагать по широкой земле босыми ногами, Иванэ сбросил перед скособочившейся дверью каламаны, беззвучно вошел и двинулся в темноте к едва теплившейся на низеньком столе крошечной свечке; подле стола на скамейке, должно, трехногой, выпрямив спину, сидела женщина; сквозь сизую мглу она вглядывалась в какую-то чашу и через силу нашептывала своими оливкового цвета губами что-то невнятное.
Иванэ, приостановился, так как по мере приближения к той женщине земляной пол все сильнее холодил ему ступни; холод ли то был в самом деле или что другое исходило от уставившейся в колышущуюся чашу женщины, только юнца все ощутимее пробирало. А что за волосы были у гадалки Маико? — аах, черные-пречерныее... А тонкие, каплевидные пальцы? ...— о-о, такие длинные... А глаза — глаза у нее сверкали мощной силой, ровно беспросветно-черная пылающая тьма... За спиной у нее высилась скала, а сама она тоже казалась вся затвердевшей, точно каменной. Даже не подняв на Иванэ глаз, она спросила его вот так:
— За что любишь, парень?
— Да знай я...
— Ну, я тогда и вовсе не знаю. — Она сказала это вроде бы даже с усмешкой, голосом, словно напитанным дождем.
А затем, все еще не глядя на него, спросила:
— А она-то как, она тебя любит, малый?
— А иди знай...
— Нуу, заладил: «Да знай я...», «А иди знай!» Небось так с тобой далеко не уедешь.
И вот тут Иванэ со зла рубанул по-мужицки:
— Так что ж ты тогда за гадалка?
— А ты думал, гадалка — одна за всё, про всё, так что ли? — Она порывисто вздернула вверх одну бровь и щеку, продолжая упорно вглядываться в чащу...
— Да кто вас знает...
— Ээ, опять взялся за свое! — Ей бы тут глянуть на него, но она, только еще сильнее выпрямившись — ни дать, ни взять королева, — искательно, нет-нет, да изо всех сил напрягаясь, сверху всматривалась в чашу. Уж не для себя ли самой? — Да кто ж в ней, такой темной-претемной, мог хоть что-то разобрать.
— Так хочешь, я скажу тебе, кого ты будешь любить?
— Скажи, коли очень хочешь, — набрался тут спеси наш козлище, но Маико не стала его слушать; поглощенная своей тайной думой, она вдруг порывисто склонилась над чашей, скинув по пути покрывавший голову темный плат. Венчик свечи чуть прянул вверх и вновь осел. Пока черногибкая прискальная женщина сыпала в свою трудную чашу что-то белым-белое — «Мука это, что ли?» — Иванэ совсем продрог и стал невольно потирать ступней о лодыжку, когда вдруг услышал шипение — «Нет, это не мука, значит...» — Парень уже вовсе; одеревенел; а меж тем в строго-красивое лицо Маико, совсем скрючившейся над чашей и остервенело впившейся в нее взглядом, ударила какая-то цвета раскаленной золы струя, а та чаша будто повисла на ее распущенных волосах и жгла, жгла ее, как суженая мука; но дева-прорицательница только угрожающе шептала: «Куда ты прячешься от меня, зазноба этого парня, знай, я все равно найду, настигну тебя; тебе от меня никак не уйти, сколько бы ты не рвалась куда-то. Верхом ускачешь — помчусь за тобой на коне; спустишься на дно морское — вытяну за волосы. А то как же! Взберешься на высокую скалу — ухвачу рукою за пятку». И вдруг вся перевернулась и оцепенела, а пламя свечки запрыгало, заколебалось и, сильно вытянувшись вверх, будто бы за что-то там зацепилось, потом вновь пригнулось вниз, в своей толике воздуха, и, слегка помаячив, сникло. Маико облегченно выпрямилась, хлопнула по колену своей вероломной рукой и только теперь впервые, совсем-совсем впервые взглянула на Иванэ; и как же чистосердечно она ему улыбалась, сверкая белоснежными, да еще какими белоснежными, зубами, и не только улыбалась, она смеялась во весь рот, от души хохотала, просто задыхалась, помирала со смеху, в бессилии протягивая совсем обалдевшему от столь разительной перемены Иванэ свои капельноудлиненные пальцы, а под конец в изнеможении прошептала:
— А ты, оказывается, совсем дурачина.
— Уж будто бы, — насупился Иванэ.
Но вы должны были видеть, как внезапно посуровела Маико. Она сказала:
— Меня ты будешь любить, вот как.
Тут Иванэ было настроился дать деру, да — эх ты, незадача! — понял, что никуда ему от Маико не уйти.
///// Здесь в исходной бумажной книге не хватает листа./////
были интересно наглые глаза, конечно, не такие, как у Бебут-хана, но все-таки... могли, пожалуй, пригодиться... Даже это мимолетное воспоминание о Бебут-хане немного приободрило Вано, а вместе с тем и ужасно взбесило — где бы ему надо сейчас быть и где он поневоле отирается. Нужно же было за каким-то чертом тащиться сюда, вместо того чтоб сидеть за своим столом и размышлять о Шах-Аббасе, Бебут-хане, Корчиха-хане. А еще он должен был повидаться с Майей. Когда ожидание слишком уж затянулось, его аж дрожь стала бить от нетерпения, настоящая трясучка напала; он отошел в сторону и снова стал со злостью думать о том, что вот мается здесь из-за какой-то глупости — из-за того, что родился, — когда по правилу должен был бы сидеть, углубившись в свое дело. Хотелось так взреветь, чтоб все здесь разлетелось к чертовой матери; он даже невольно схватился за рот. Потом сходил кое-куда, выпил воды, ополоснул лицо, будто немного даже успокоился и, припомнив вдруг, какое замечательное местечко они обнаружили вчера с Майей, чтоб хоть на скорую руку поцеловаться-помиловаться, даже заулыбался, прикрыв глаза, и его сразу так нестерпимо потянуло на улицу, более того — за свой письменный стол, что он аж вздрогнул, прикрыв глаза; но вернись он домой без копии, его бедовая половина — вы даже не поверите, Джигахатун ее звали — безо всякого сомнения, вынет ему все мозги; но дело-то Вано хорошо, даже очень хорошо спорилось при наличии мозгов; вот только уж больно трудной гостьей была муза!
Женщина она была, небесная дева, и любила парить и плавать в смутном пространстве по прихоти своего многоцветного ума. Родилась она вместе с рождением нашего пестрого мира, а может, даже и раньше... В нашем понимании, она и всехняя и ничья... Однако узреть ее всегда было трудно. Разве что если б она сама того пожелала. Но какие волосы у нее были, какие одежды, а сама она вся светилась белизной и была пронизана несказанным лазоревым светом. Но это где-то далеко-далеко очень, в небе. Ну, а если она сама, по собственной воле, благоволила приблизиться к вам? Ооо, тогда она вся менялась, становясь то блистательной царицей, то босоногой крестьянской девчонкой, что погоняет старой хворостиной белых и больших гусей по деревенским проселкам, напевая себе под нос что-то хитренькое; могла она превратиться и в оборванную попрошайку с протянутой рукой, но с таким светлым ликом под изодранной шалькой, что раз глянешь и... и с места не сойдешь... А как она стаивала в прозрачных покровах под струями водопада, совсем особенно взметнув к небу руки, и одежда на ней вовсе не намокала, только сама она была вся влажная и, верно, такая прохладная, и глядела на себя сквозь просветы тяжело спадающих на лицо волос. А как она умела вдруг куда-то запропаститься! Но и приголубить тоже еще каак умела... блаженная... Порой так запрячется, что и днем с огнем не сыщешь, а то вдруг соизволит и один-единственный раз явится тебе, измученному, потерявшему всякую надежду; и поди тогда не перелюбись с ней, если ты настоящий молодец... Но сочти она, бывало, кого достойным своего благоволения, то уж так с ним носилась, так его нежила и холила, так безоглядно осыпала своими милостями, да еще и нашептывала ему на ушко тысячу разных разностей, только знай выбирай... Но ведь чтоб найти единственную, высшую, настоящую правду, нужна трезвая голова, а ты такой замороченный, что... И почему это, когда она, святительница сумбурных мыслей, такая изысканно нежная, ласковая, такая божественно утонченная, прозрачно голубеющая в лазурных небесах, склонив свой взор, осеняла тебя своим благоволением, тебе, зачарованно на нее взирающему, казалось, что нет на свете никого сильнее ее... Но некто другой был богом прозы, ее великим владыкой!
Он, горделивый и величественный, был, прежде всего, с головы до пят мужчиной, соразмерным сплавом земли и серебра. Этот угрюмый богатырь мог иногда объявиться в простецкой одежде и очень близко подпустить к себе того, в ком увидел истинно страждущего, сожигаемого мукой, а перед кое-кем, примерно эдак перед десятью своими избранниками, представал даже совершенно обнаженным; но и под одеждой чувствовалось его бессовестно сильное, статное, — без позы и чопорности, — тело, состоящее из одних мускулов; а внутри, в самых-самых глубинных недрах его, кипела укрощенная сила; весь же в целом он походил на воплощенный исполинский разум с превеликим множеством извилин; да и разве же посмел бы он, не обладай столь великой мощью и столь всеобъемлющим разумом, впрягаться, как тягловый вол, в тот огромный, всеперепахивающий плуг, который в обиходе запросто зовется прозой; а так ведь каждой слово ему подчинялось, и пахал он глубоко-преглубоко, да к тому же скалистую твердь, по которой еще не ступала нога человека. Ему приходилось так невыносимо трудно, что тело его, словно припаянное к земле, исходило смертным потом, который придавал особый блеск серебру, а крупные ступни оставляли неизгладимые отпечатки в проложенной борозде.
Но вы должны были видеть его изменчивость. Другой раз так распроказничается на покосе, так носится взад-вперед резвым мальчонкой, что глядишь на него — и глаз радуется. И очень красила его, вечно грустящего, улыбка, а еще более — задушевный смех. Представьте, иной раз он позволял себе и всякого рода завуалированные шалости, сквозь которые особенно сильно проблескивал сдержанный артистизм, этот искусственный, но все же очень приятный цветок разнообразнейших чувств. А то, смотришь, не выдержит, разоденется в дорогой костюм и предстанет таким вот, вовсю расфранченным, только в петличке у него вместо гвоздики торчит та дева-муза. И хоть он никак не мог без нее, хоть только и дышал ею, вдыхая от нее истово и глубоко, однако, в основном, он принадлежал пестропечальной мысли, предметом которой был весь многокрасочный мир. Если, бывало, подойдешь к нему честно, он вцепится в тебя своими натруженными пальцами и поведет, поведет все выше и выше. И приласкать умел так, что сомлеешь в муке... Угрюмый и возвышенный, был он вместе с тем и безмерно мягкосердечным, щедрым, милостивым; но чуть заметит в тебе что-то злое или бездушное, тут же, в самый разгар чьих-то глупых аплодисментов, повернется к тебе спиной.
Ооо, уж это он-таки умел.
Но шло это у него не от гордыни: сам безупречно честный и преданный, он того же со всей строгостью требовал и от всей своей братии, а коли тебе не нравится, прошу покорно, господин хороший, — на свете есть тысячи других занятий и дел. Но куда там! Они так и липли к его стопам. А он разозлится или что, и только бросит на них равнодушный взгляд через плечо; его даже и то не бесило, что эти околостопные прилипалы нацепили ему ярлык «прозаический». Бывало, они, в сторонних глазах, всползали ему аж до самых колен, ну да если б даже и так, в том тоже не было ничего страшного — что там какой-то один-единственный репеёк на неоглядных просторах его исполинского тела! Но если вы отдавались ему всем своим существом, если, приняв постриг, рабски служили своему кумиру и повелителю, служили по все дни и по все часы, будь то во время самоотреченного труда или на досуге, в трезвости или во хмелю, пусть даже пьяно-распьяно служили во сне и наяву и, покоренные им, — пропащие и недотепы, — отдавали ему себя со всеми потрохами, включая сердце, мозг, глаза, и были у вас к тому же долготерпение бумаги и стойкость дерева, он милостивец, умел вас так одарить, что и в сказке подобного не встретишь, хотя и сказка-то ведь тоже была его. Но о милостях — несколько позже, а так он, прежде всего, погружал тебя — в целях возвышения — в свои самые сокровенные недра и взращивал над твоей одурманенной головой огромное дерево, да такое невиданное, такое причудливое... и на колючих ветвях того сказочного древа росли всякие самые разнообразные плоды. Но о плодах тоже попозже, а пока... Попав в эту путаную-перепутаную очередь, Вано чувствовал, что даже это никчемное стояние тоже непременно даст что-то, что когда-то, где-то ему пригодится. Только он коснулся в мыслях своего дела, как у него до такой степени нестерпимо зазудели руки-мозг, что он и не вспомнил больше о том, как ловко они с Майей сообразили получше использовать ворованные минуты и шмыгнули при свете бела дня в тесный лифт какого-то высотного здания, где можно было без опасения наткнуться в подъезде на знакомых, с колотящимся сердцем вовсю целоваться, гоняя бесперечь лифт вверх-вниз.
Как-то однажды Вано с превеликим вниманием перечитал образцы древнеегипетской прозы в книге под названием «Повесть Петеисе Ш.» Истории, записанные в очень давние, по человеческим меркам, временам (что-то в XXII—VI веках до нашей эры) на камне, папирусе и деревянных табличках, очень его заинтересовали; единственное, что пришлось ему никак не по душе, это явно подхалимский тон авторов по отношению к фараону (при каждом упоминании его безмерно превозносили). Вано, разумеется, знал, что в средние века, да и много раньше, скажем, в Карфагене, эта слабость была сильно распространена среди людей, и тем не менее он огорчился: «Тьфу ты пропасть, неужто уже и тогда?» В книге оказалось несколько действительно важных текстов, но одну приведенную в ней историю, упоминавшуюся, кстати, в предисловии (которое он всегда читал последним), Вано что-то недопонял. Речь в ней шла о том, будто бы один из фараонов пятой династии — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим — соизволили как-то посетить с семьей и со свитой одного из своих визирей и вместе с тем главного исполнителя строительных работ Уашпта и, лично осмотрев строительство, соблаговолил, оказывается, выразить Уашпта свое высочайшее одобрение, но, как ни странно, слов благодарности не последовало; тогда он удивленно оглянулся, и что же видит: он видит, что Уашпта пребывает в каком-то страннолежачем положении. По велению фараона — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим! —потерявшего сознание Уашпта поспешно доставили во дворец фараона, — да продлятся его дни, и да пребудет он здрав и невредим, — однако, несмотря на все усилия придворных врачевателей, тот, так и не приходя в себя, испустил дух.
Стало быть, он так сильно переволновался?
Но удивительнее было волнение Вано, пробудившее в нем столь острое желание удовлетворить свое любопытство, что он в тот же вечер отправился к одному знакомому египтологу. Иначе он не мог, потому что в этой истории, наряду с чем-то неразгаданным, ему привиделось нечто столь привычно таинственное, что аж сердце пронизали знакомые колики. Короче, его всего перебаламутило. Египтолог, человек много постарше возрастом, чем Вано, несмотря на свою окутанную тайной специальность, там, где дело не касалось Древнего Египта, проявлял нрав достаточно открытый и простодушный. К тому же он хорошо помнил много различных дат.
Хозяин обрадовался приходу гостя, но, видимо, он очень устал за день, копаясь в неясностях своего туманного периода, потому что, прослушав из уст Вано историю Уашпта, в ответ на его просьбу дать ему соответствующий текст для более подробного ознакомления, сказал: для чего, мол, тебе текст, когда там сказано именно только то, что тебе уже известно, и ничего больше; причем, он, кажется, принял Уашпта за женщину, — или, может, просто что-то недослышал, — потому что под конец добавил, что-де в достославном Древнем Египте подобного рода служительниц похоти было более чем достаточно. Покончив с этим, он заговорил по-человечески и все норовил перевести речь на авторов современного американского рассказа, прочитав, должно быть, только-только какой-нибудь сборник. А Вано все продолжал вертеться вокруг Уашпта. Желаемого ни один из них так и не достиг, и они ненадолго примолкли. Потом хозяин принес домашнюю наливку и, ставя на стол вазочку с миндалем, спросил:
— Как чувствует себя Джигахатун?
— Хорошо. Но как это все-таки было в Древнем Египте...
— Что именно как было...
— Ну, скажем...— призадумался Вано, но ему помешали:
— А как ребятишки?
— Хорошо. Хорошо.
— Джон Стейнбек — Нобелевский лауреат?
— Не знаю. Кажется...
— Как не знаешь... Ты же литератор, — удивился хозяин и неожиданно попросил у Вано какой-нибудь детектив.
— Что? Детектив? У меня нет...
Уже уходя, в подъезде, Вано дивился про себя: «Черт возьми, какой ему еще детектив, когда он работает по Древнему Египту?!»
Что это все-таки такое — наша земля? — наваливалась вдруг на Вано вдоль и поперек изборожденная мысль: — ведь человек суть плоть, вскормленная землей... положим, и мясо всех других одушевленных тварей тоже от земли, будь то козел, корова, овца, свинья или, скажем, индюк... «О чем это я думаю!» — они ведь все кормятся только травой. Да взять хоть и других животных, хищников, например, им пищей тоже служили плоды земли, и только со временем, благодаря травоядным — «Тьфу ты, что за чушь лезет в голову!» — они преобразились в кровожадных зверюг. Правда, воды на земном шаре намного больше, но ведь и вода тоже принадлежит земле, в ее прохладных глубинах явственно видны вскормленные землей растения, носящие название бесплодных; в их пространной сени и хранится, сберегается вода. Да и сам мировой океан тоже, как вам известно — «Что это нашло на меня?!» — от века покоится на ложе из земной тверди. На земле же лежал и снег взметнувшихся к небу горных вершин, и скала тоже была землей, только наказанная, она будто из гордости не выдает себя — «Что это со мной творится сегодня...». Так что же такое она есть, эта тишайшая из тихих волшебниц, эта прародительница всевозможных произрастающих на ней сверхчудес?! Сравните хотя бы простенькое кукурузное зернышко с густо зеленеющим кукурузным полем, в котором с головой теряется всадник. Да и вообще разве все на этом свете не чудо? Выявлена отдаленнейшая во времени связь между Землей и Солнцем, так неужто же Земля и Солнце на столь непостижимом расстоянии любили друг друга, и ради кого же — ради нас? Щедро заливая Землю теплом и светом, Солнце как бы открыто проявляло мужское желание, но Земля делала вид, будто всего этого не замечает, и лишь время от времени блаженно поеживалась, а между тем она ведь с головой выдавала себя подсолнухами — «Нет, я окончательно спятил...»
«А интересно, из чего и из чего состоит Майя? Поди разберись, когда в ней столько всего разного намешано».
С теперешней, нынешней Майей Вано впервые встретился в такой неразберихе, что... Уж чему-чему, но удивиться галдежу и сумятице — этого Вано никак от себя не ожидал, однако, когда он, уже изрядно под хмельком и настроенный еще выпить, не успев войти в сад приморского ресторана, увидел двух своих приятелей, с которыми рад был повидаться, в какой-то невероятно шумной и разношерстной, наспех сколоченной компании, то так и застыл на месте. Те, сразу его приметив, повскакали со своих мест, принялись тискать его в объятиях и ни в какую не пожелали слушать, что в гостиничном номере его ждут гости и домашние и что он только на минуту выскочил, чтоб купить вина. В ответ на это приятели насовали заколебавшемуся было официанту полные руки вина и всяких закусок и вместе с тем настрочили его сказать от себя Джигахатун, что Вано-де придет попозже, потому что с одним из его друзей, перестаравшимся со строгой диетой, приключился обморок, — на самом же деле тот был здоров как бык, — и Вано пришлось прямо из ресторана везти его в гагринскую больницу; как только занедуживший придет в себя, Вано тотчас же вернется домой. Подвыпивший Вано пришел в восторг от этой выдумки и сразу же ахнул залпом чайный стакан вина. Но что за общество собралось за столом, собственно не за столом, а за шестью или восемью соединенными вместе столиками?! Это была какая-то невообразимая пестрятина — кто только не попал в сотрапезники! Тут была ватага из семи парней и девушек, явно составлявших один кружок; какой-то пьянчуга с обнаженной виолончелью — наверное, единственным инструментом, на котором никто бы здесь не попросил его сыграть; усатый дядька со своей сильно брюхатой половиной; два не знакомых друг с другом моряка; старая женщина с уймой медалей на груди и с почему-то раскрытым зонтиком в руке; какой-то жадно насыщавшийся заспинорюкзачный юноша, почему-то не освободившийся от своей ноши; три литовские балерины и — в единственном числе — некто в форме, то ли телеграфист, то ли прокурор.
За спиной Вано сидела какая-то девица или женщина, чрезвычайно оживленно и весело пророчившая что-то по кофейной гуще на блюдечке другой девице, слушавший ее с вытаращенными глазами. Долетавший голос звучал как-то уж очень дурашливо, что вовсе не вязалось с ролью гадалки. Но, в общем-то, Вано эти особы очень мало интересовали; оказавшись невольно к ним спиной, он задушевно балакал с приятелем и пил. Потом на него вдруг напала тоска — верно, вино так подействовало — и он уперся глазами в зелень. И тут вдруг кто-то легонько два раза пристукнул пальцами по его плечу. Он оглянулся и:
— Эй, послушай ты там! Как по-твоему, здесь я или меня нет? — послышалось ему, но он не совсем понял, что ему сказали: у этой Майи были такие необыкновенные глаза! Он даже вздрогнул, впившись в эти глаза взглядом. Они были больше, чем большие, просто огромные и полыхали каким-то синим пламенем, а напавшее на девушку озорство зажгло в них зыблющиеся треугольные желтые осколочки, что — уух, чудеса! — придало радужке зеленоватый оттенок, и все это сосредоточилось вокруг невероятно большого, — в пределах глаза, — мощно светящегося зрачка. А Майя, видно, прекрасно знала себе цену: она сразу правильно поняла, что творитсяя с обалдевшим от восхищения Вано, и даже приободрила его ласковым словом:
— Что с тобой, парень, или ты в первый раз увидел красивую девушку? — и игриво ему улыбнулась. Но Майя не просто красива, это было намного страшнее всякой красоты, это был просто какой-то ужас. Имей ты хоть каплю совести, ты бы ни за что с ней ничего себе не позволил, — она должна была пребывать сама по себе, и все тут. Одна надежда, если б она оказалась хромоножкой...
Но что тут разберешь — она ведь сидела.
— Такую красивую, как вы? Нет, такой девушки я правда никогда не встречал.
— Подбодрить решили?
Внезапно полностью протрезвев, Вано улыбнулся:
— А разве вам это нужно!
— Ха-ха! — чуть откинувшись назад, во весь рот рассмеялась Майя, обдав Вано таким белозубым сверканием, что он даже немного отпрянул.
Затем она вдруг отказалась от шутливого тона, и глаза ее снова стали густо-синими:
— Знаешь, что я той девушке нагадала?
— Что...
— Что мы с тобой будем сегодня вдвоем гулять.
Сердце Вано с одной голубой ветки перепорхнуло на другую, которая тоже туго набухла неукротимой кровью.
— Я ее совсем с ума свела. Ей не до чего. Она по уши влюблена в какого-то негодяя.
Та девушка действительно сидела с отсутствующим видом, обхватив голову руками, — словно пригорюнилась на берегах Печали.
— И вы...— набрался наконец смелости Вано, — вы действительно умеете по-настоящему гадать?
— А как же... Если не веришь... — сказала Майя и порывисто поднялась, — пошли, погуляем, Вано.
Ээх, какой там хромая, где там хромая... даже эти литовские балерины и босиком не прошлись бы так грациозно и непринужденно хоть и по паркетному полу. Стройно-подтянутая, она легко и уверенно шагала на высоких каблучках, и, причем, где — по гравию окрай дороги.
Дело клонилось к вечеру, свет начинал постепенно меркнуть, и некоторые нетерпеливые водители уже включили фары. Поразительное очарование Майи, вероятно, ощущалось и на расстоянии, потому что мимоезжие машины прямо на глазах меняли повадку — они замедляли ход и начинали светить фарами. А один водитель до того ошалел, что, напротив, выключил свет, но тут же исправил свою ошибку. А еще один какой-то идиот уже совсем потерял голову — съехал на обочину дороги и стал как вкопанный. Вано нестерпимо резал глаза устремленный на него пронзительный свет; до сих пор чувствовавший себя невероятно скованно в обществе этой удивительной девушки, он, вдруг вскипев от столь откровенной наглости, сжал кулаки и с побагровевшим лицом двинулся в сторону остановившейся машины, но, подойдя поближе, растерянно приостановился — за рулем сидела женщина.
— Может, свернем, а? — улыбнулась Майя.
Вано очень осторожно, на цыпочках, ступал в прохладных, сухих зарослях бамбука, и это потому что — сумерки, и море, и Майя. А небо, налитое на горизонте багровой краснотой и будто отягощенное густыми красками, как-то странно нависло над землей.
А потом, потом они стояли у самой кромки берега, девушка чуть впереди; даже в этом сумеречном свете волосы ее отливали золотом рассыпанной на солнце пшеницы, и наш Вано с молитвенным упованием не сводил глаз с этих буйно кудрявых волос, каждая прядка которых обладала какой-то волшебной независимостью; волосы у Майи были такие, что Вано даже в какой-то момент усомнился: «А не накладные ли? Как же это называется... шайонка, что ли... Нет, нет, не то. Шайонка — это такой нигерийский писатель. Ах да-а, кажется, шиньон». Девушка медленно обернулась и теперь стояла прямо перед Вано, лицом к лицу. Он почтительно оглядел ее с головы до ног и с благоговейным трепетом подумал: будь на ней сейчас не эти тонкие, прозрачные штучки, а простая ряднина, это был бы, несомненно, истинный образ самой прозы, чистое ее воплощение. Безусловно.
И все-таки самым большим чудом выглядели ее тяжелые, длинно-струйноволнистые волосы. А она как раз спросила:
— Нравятся мои волосы?
— Очень. Да.
— А не похожи больше на искусственные?
Коль скоро его спросили:
— Я бы скорей подумал, что искусственные.
— Мне из Франции привезли этот парик фирмы «Густавфло»! Нравится?
— Очень. Правда.
Теперь, шаловливо дурачась, она глядела на него совсем зелено.
— А мои настоящие волосы тебя не интересуют?
— Еще бы... конечно. — И ему почему-то представилось, что у Майи должны быть смоляно-черные волосы, но почему — не припоминалось, хотя и было какое-то смутное ощущение, будто он уже видел где-то вот эту самую девушку, только в каких-то мглистых потемках, но дальше ничего не помнилось. Его тревожные размышления прервали:
— Тогда сними сам.
Вано схватился рукой за пышную копну «Густавфло» и легко ее приподнял, но тут же подумал: «Наверно прочно прикреплены» — и потянул сильнее, потом еще сильнее, и так и дергал, ничего не понимая, до тех пор, пока Майя с полными слез глазами не хлопнула его по руке:
— Что, до сих пор не разобрался, болван? Олух!
Однако, при всем том, в голосе ее прозвучала ласковая нотка. Но этот наш Вано стоял как в воду опущенный, виновато потупив голову. И пока в огромных, подернутых влагой глазах Майи таяли слезы горечи и обиды, он в душе корил и корил себя, до сих пор не осознавшего до конца, что нет на свете большего чуда, чем сам человек. А убедился он в этом окончательно, когда, уже во многом и многом разобравшись, но все еще полагая — в виде исключения, — что нет звуков прекраснее, чем звуки, исторгнутые из металла и дерева волшебной рукой и вдохновенным дуновением уст и что ничему на свете не сравниться со звучанием двух избраннейших и самых возвышенных музыкальных инструментов — скрипки и флейты, когда имел счастье послушать великую Джеральдину Феррари, да еще в ансамбле с Фрицем Крейслером, где скрипка почтительно отступила на второй план. Вот где он понял, что ничему не сравниться с человеческим голосом, но только таким, как у Джеральдины, понял он и то, что все-таки прежде всего гибкие руки человеческие и тепло человеческого дыхания сообщают дереву и металлу их блаженную жизнь, и тогда же он назвал для себя великую певицу, такую далекую и такую возвышенную, но как-то вдруг ставшую близкой его сердцу, совсем по-домашнему — Джеральдиной феррариевской, то есть женщиной из рода Феррари, как, скажем, говорят у нас про женщину по фамилии Датешидзе — «она из датешидзевских» или по фамилии Качехмадзе — «качехмадзевская». Но — ээх! — Джеральдина была чем-то большим, нежели исключение: ведь вот тут, перед ним, стояла в сумеречном свете эта девушка, а может, женщина, такая цельная и независимая, волосами — Джеральдина, а вся в общем — Феррари. А она спросила:
— Но ты, по-моему, думаешь, что крашеные, да?
— Нет, теперь нет, — твердо сказал Вано.
— А... — снизу вверх глянула на него Майя, — а губы? — Она поднесла палец к губам.
— Губы — да.
— Почему, слишком яркие?
— Чересчур! — даже затряс головою Вано.
— А ну-ка, если ты настоящий парень, — задорно сказала Майя, как-то странно изготовившись, — отведя руки за спину, откинув назад голову и крепко зажмурив глаза, — если ты правда молодец, подойди и сотри помаду.
Они стояли у самого моря, и Вано, сделав два шага вперед, зачерпнул из набежавшей волны пригоршню соленой воды, обернулся к стоявшей недвижимо Майе, поглядел на нее некоторое время, а потом провел, как зачарованный, двумя пальцами — указательным и средним — по ее губам. Багрово-красной помаде что, ничего, а пухлые губы Майи еще больше набухли; и с каким же благоговением уставился на них Вано... А когда, окончательно околдованный, не ведая, что творит, как не ведал того и третий его, большой, палец, который невольно последовал за соседями и приник к подбородку Майи, все еще стоявшей с запрокинутой головой, а те первые два пальца, оставив губы, продвинулись к щеке и замерли в неподвижности, и на этом приподнятом тремя пальцами, исполненном готовности лице бесподобно набухли ожиданием сулящие все награды губы, и когда он бережно умостил затылок Майи в раскрытой пригоршне второй руки, то что теперь было толковать о том, будто мягкость и твердость несовместимы, ведь это было так, именно так, уж кого-кого было учить этому, только не Вано, перекрывшего здесь, сейчас, на берегу моря, всем своим телом Майю и прижавшегося губами к ее податливо-мягким и вместе с тем упругим губам, из которых он пил и пил, овладев с превеликой осторожностью — теми главными пальцами, которыми обычно держат ручку — ее лицом и радостно ощущая где-то в сокровенных глубинах сердца: как же это прекрасно — целовать Майю у самого берега моря, в то время как сейчас, в эти самые минуты, где-то пьянствуют, где-то удят рыбу, где-то пишется диссертация на убийственно трудную тему, а где-то, еще того почище, — у шахматистов пухнет голова от размышлений: ферзем пойти или слоном, а ты в это самое время целуешь в сумерках, у самого края моря, такую вот девочку — Майю. И откуда было знать ему, упоенному счастьем, какой тернистый, какой трудный путь уготован ему, когда, возвращаясь назад той же дорогой, он на вопрос Майи: «Ну и как я тебе, а?», восторженно буркнул:
— Ты бесценная жемчужина!
— Нет, это что-то из области поэзии, а я, представь, больше люблю прозу, — сказала Майя, тяжело опершись на его руку.
У Вано внезапно сперло дыхание.
А Майя спросила:
— Почему ты замолчал, Вано?
— Не знаю, так.
— Зато я знаю.
— Что знаешь?
— Что ты писатель. Вернее, изо всех сил пытаешься.
Вано снова замолк, а Майя стала перед ним, преградив дорогу, и говорит:
— Посмотри мне прямо в глаза. Хотя многим ты кажешься чуть ли не придурковатым, однако, сдается мне, ты далеко не глуп.
— По чему ты судишь...
— По написанному тобой, вот по чему.
У Вано вновь захватило дух.
— Ты... читала?
— Все.
— Все мое?
— Ну да, твое.
Майя снова тяжело оперлась на его руку и приникла обласканной щекой к его плечу. Они шли, и она говорила:
— Я прочла все. Пока ничего особенного, но ты мучительно пытаешься. Именно поэтому я тебя и наградила собою, — она обвела рукой вокруг своей головы. — К тому же ты умеешь весь целиком, честно, отдаваться работе. Потому-то и пошел у тебя в одном абзаце настоящий дождь. Ты запомни нас — этот дождь и меня. Как только вернешься в Тбилиси, приходи в аэропорт, я там тебя встречу. Это будет вроде нашего возвращения из свадебного путешествия. Именно оттуда, словно спустившись с воздуха, мы вместе вступим в город.
Она еще что-то говорила, но Вано уже плохо ее слышал, в замешательстве бредя навстречу приближавшейся к ним, вместе с гостями и родственниками, Джигахатун. Забыв о недавней тревоге, все они с открытыми ртами уставились на возвращавшегося с моря Вано и приникшую к его плечу красавицу-девушку, которую они, впрочем, еще не успели толком рассмотреть. Только у одной Джигахатун губы были плотно, в ниточку, сжаты.
Охваченный беспокойством Вано не знал в растерянности, что ему делать: «Хотя бы хоть щеку отвела... знать бы ей... мою... какова моя супружница...» Но Майя так, бок о бок с Вано, именно к ней и направилась и, только подойдя вплотную, отвела от Вано щеку и руку, а его самого подтолкнула к Джигахатун и сказала ей, вот-вот готовой полезть на рожон:
— Знакомьтесь — ваш муж.
Но Джигахатун, то ли из хитрости, то ли еще почему, сказала только, словно и не приметив Майи:
— Где ты, Вано, куда запропастился, мы тут все чуть с ума не посходили...
Майя была всего-навсего простой, хотя, правда, и красивой предтечей того сверхчеловека, что зовется прозой, но этому нашему Вано досталась именно она.
Однако Вано не счел себя особенно обойденным судьбой, хотя об этом ниже, ниже...
У разбойника из разбойников Шах-Аббаса, с которым не сравнились бы по коварству никакой Нерон и никакой Калигула, был, как сказывают, беззлобный и мягкий сын Сефи-Мирза. А поскольку возвысившиеся при шахском дворе вельможи жили в постоянном ожидании наказания по жестокой прихоти повелителя, и, более того, каждый из них мог с минуты на минуту лишиться своей чалмоносной головы, то, подвигнутые вечным страхом, они отважились сунуть в карман Сефи-Мирзе записку, в которой выражалась надежда, что он, главный наследник трона и будущий шах, вероятно, простит им, вельможам, убийство своего невыносимого отца. Покорствующий всему и вся, а наипаче собственному отцу, смиренник Сефи-Мирза, будучи потрясен содержанием записки, поспешил показать ее своему родителю, чем и допустил роковую ошибку, ибо шаху, который ни на йоту не сомневался в преданности сына, было вместе с тем прекрасно известно, до какой степени на руку было бы вельможам посадить на шахский трон такого податливого престолонаследника, а посему он и решил убить этого своего безупречного — слово напыщенное, но здесь оно как нельзя кстати, — кристально чистого сына, молитвенно преданного богу и проникнутого любовью к ближнему своему, ради чего он и призвал пред свои шахские очи верного из верных Корчиха-хана. Корчиха-хан был по происхождению из армянских христиан; его, как сказывают, еще ребенком похитили и продали в Персию. Уже с отрочества он прослыл несравненным воином, умевшим к тому же воевать весело: в пылу битвы, в разгар кровавой сечи он во все горло распевал под лязг сверкающих мечей. И вот именно ему, бывшему пленному мальчику, взысканному милостями повелителя и взнесенному до высокого сана главного сардара, и повелел шах убить Сефи-Мирзу. Корчиха-хан пал ниц у ног своего повелителя в отчаянной мольбе: чем он, несчастный, так провинился, что именно ему, бессчетное число раз подставлявшему свою голову под занесенный меч во имя благоденствия шаха и его страны, поручают столь ужасное дело? Не за его ли верность и самоотверженность повелевает ему шах лишить жизни свое чадо, свою плоть и кровь?.. Что ослушаться шаха означало навлечь на себя неминуемую гибель, это было Корчиха-хану хорошо известно, но, видимо, в душе его еще тлели какие-то присущие христианину чувства, сохранившиеся с давно прошедших лет, и хотя, правда, на нем был, грех убиения целой тьмы врагов, но война-то ведь это все-таки нечто особое, к тому же начинал ее всегда не он сам, а другой — именно его жестокий и обожаемый повелитель; но так, вне битвы, Корчиха-хан никогда никого не убил, для этого он был сравнительно порядочным человеком. Как же отказаться от поручения Шах-Аббаса?.. Но, видимо, что-то такое, заложенное в христианстве, способно хоть в малой мере воздействовать и на иноверца, потому что: Шах-Аббас, сам вдруг сказал, отвернув от Корчиха-хана лицо: «уходи», после чего потребовал к себе Бебут-бега.
Зловещий кровопийца Бебут-бег тут же, оказывается, поспешил выполнить данное ему поручение. Он бросился навстречу смиренно выходившему из молельни Сефи-Мирзе и, объяснив ему приказ шаха, — Сефи-Мирза не успел даже перед смертью послать благословение отцу, — несколько раз вонзил ему в грудь длинный и тонкий обоюдоострый нож.
И за этим последовали события — наиудивительнейшие... Началось все, оказывается, с того, что главная жена шаха, мать Сефи-Мирзы, влепила шаху пощечину, а потом еще раз хлестнула его по лицу тыльной стороной ладони. Осмелилась бы на такое в Персии жена последнего гуртовщика? Ах нет, ни за что! Но великий завоеватель Шах-Аббас так и остался сидеть в неподвижности, глубоко уйдя в свои думы... Злодеяние! Э-э-эх! Жена снова подскочила к нему, надавала ему яростных оплеух и зуботычин, расцарапала ему в кровь все лицо, но он продолжал сидеть, низко понурив голову и думал свою горькую думу. Только, может, дня через три пришло к нему некоторое облегчение — после того, как он, созвав высший совет-дарбази, повелел всем своим первым сановникам, без изъятия, отравиться. Единственно, кому он сохранил жизнь, это Корчиха-хану и тому самому Бебут-бегу. После этого он, оказывается, дни и ночи напролет лил слезы, чуть не выплакав все глаза; облачился в рубище, поскидал с пальцев драгоценные перстни — эту никчемную мишуру — и велел выколоть глаза у двух своих сыновей, чтоб единственным его наследником остался младенец Сефи-Мирзы.
Бебут-бегу он даже пожаловал ханство, но отослал его куда-то подальше, с глаз долой, а сам пять лет скитался, оказывается, страстотерпцем по лесам, все по-прежнему проливая слезы. Но еще допреж того в одной маленькой соседней стране, кровь которой он ненасытно пил, особенно люто на нее ополчившись, именно как раз в этой маленькой стране убили его Корчиха-хана. Затем, по истечение пяти лет, шах, в сопровождении свиты, лично посетил с богатыми дарами Бебут-хана, единственный сын которого успел за это время подрасти; побеседовал с ним на кое-какие безобидные темы, а потом вдруг, как бы невзначай, говорит: «Имеется у меня к тебе одна просьба»; Бебут-хан ответил ему, по персидскому обычаю, напыщенной, цветистой фразой: онн-де весь исполнен готовности, только прикажжи ему великий властитель; и тогда Шах-Аббас, медленно, раздельно произнес: «Иди и тотчас же ворочайся с головой твоего сына». И вот через недолгое время алчный кровопийца, вечно жаждавший чужой крови, с плачем внес на большом подносе голову своего единственного сына. И тут великий шах будто бы спросил его: «Что, Бебут-хан, тяжко, оказывается, убить свое дитя?» — «Очень тяжко!» — и оба они, оказывается, разрыдались. Видимо, как раз после этого произошла одна весьма странная вещь, но об этом несколько ниже; а Вано-то хорошо знал, почему его так сильно взволновало, став для него делом первостепенной важности, это происшедшее когда-то в чужой стране событие: самого Шах-Аббаса воспитывала бабушка-грузинка, тайная христианка, да и в жилах Сефи-Мирзы тоже ведь струилась кровь той ближайшей страны — мать его была грузинкой; великого воина Корчиха-хана убил, оказывается, Великий Моурави — Георгий Саакадзе, грузин, а той маленькой страной, кровь которой текла и в жилах Шах-Аббаса, была Грузия, но при всем том он, оказывается, эту самую Грузию ненавидел пуще любого совсем далекого ей чужеземца; ну а Вано, нынешний, теперешний, разве он не был грузином и не любил свою родину? С того он и прицепился так к этой истории, ээх, очень тяжелой, ибо ведь если просто, ни с того, ни с сего возьмешь и начнешь орать во всю глотку: «Зло — это плохо, а добро, добро — ооочень хорошоо!», никто же не придаст веры твоим словам, вернее, тебя и слушать никто не станет, а еще вернее — никого ни в малейшей степени не тронет этот твой вопль, ибо всякая подобная история требует соответствующего воплощения, вернее, ее нужно обогатить и расцветить словами, а еще вернее — ей надо придать такую убедительность, чтоб она хватала за горло, и уж совсем, совсем верно то, что ты, преодолевая адову муку и поправ, раздавив пятою злобу, должен способствовать прорастанию в человеке добра — этого прекраснейшего цветка души, ее наивысшего постижения.
Но и об этом ниже, ниже; сколько же я чего сулю, сколько чего обещаю...
— Слушай, Уваншпта,— обратилась к нему повстречавшая его на берегу Нила жена; вы не поверите, но ее там тоже Джигахатун звали, — знай, если ты не оставишь свои шашни с Майятити, я ворвусь с распущенными волосами во дворец самого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ, — кинусь с воплями и причитаниями ему в ноги и все про тебя расскажу, так ты и знай.
— Что ты с ума сходишь, женщина, — сказал Уваншпта; они стояли на берегу Нила, и там же неподалеку замер — в ожидании полагаемого ублаготворения мясом — возглашенный священным крокодил, — во-первых, ничего у меня с Майятити нет, — дальше он заметно понизил голос: — а если б даже и было, то, интересно, кому это во вред, а? Не знаю...
Возглашенный священным крокодил, желая привлечь к себе внимание, деликатно кашлянул в лапу, но Джигахатун была в таком бешенстве, что...
— Как то есть кому во вред, мерзкий ты бесстыдник, — уух, как она сверкала глазами! — Свинья неблагодарная! Один из главных визирей фараона — да будет он здрав, невредим и цветущ! — и начальник строительных работ, ты, вместо того чтоб целиком отдавать себя делу, тратишь драгоценное время, таскаясь со своей Майятити?!
— Я в своем деле чист, — твердо сказал Уваншпта, и сам фараон — да будет он здрав, невредим и цветущ! — премного мною доволен.
Тут крокодил уже весьма громко прокашлялся, только до него ли было Джигахатун? Она окончательно разъярилась:
— Да если он всё узнает, гореть тебе на медленном огне, несчастный! Каждая минута визиря великого фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — драгоценна, ибо должна быть отдана воплощению его величайших замыслов.
— Сколько раз я должен тебе повторять, что бывать с Майятити мне удается только ценой собственного здоровья, — гордо сказал Уваншпта. — Если другие спят по десять часов, то я сплю всего четыре.
— Ах, вот оно как! Теперь я, стало быть, причислена к «другим», — взбеленилась Джигахатун, — а твои делишки с Майятити, значит, не касаются фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! Эти твои непристойные похождения стоят тебе тех сил и той энергии, которые ты обязан тратить на благо нашего великого Египта. Вот в этом я и обличу тебя, Уваншпта, так ты и знай.
Здесь тот крокодил совершенно нарочито так мощно чихнул, что полы короткого одеяния Уваншпта взлетели на воздух, но об этом ли было Уваншпта думать, когда он как раз в этот миг вцепился в волосы Джигахатун и потянул за них, правда, не слишком сильно, но так, чтоб она все же почувствовала определенную угрозу:
— Если ты посмеешь развесить язык, я запихну тебя в пасть священного крокодила, запомни это хорошенько!
«Но я-то, однако, здесь?!» — подумал крокодил. Тут Джигахатун ненароком скользнула по нему взглядом, и он возрадовался: кажется, мол, приметили, но она раздумчиво проговорила:
— Какой там священный, на всех доносит. Ты и сам прекрасно знаешь, что никакого такого крокодила не существует.
Возглашенный священным крокодил не сумел сдержаться:
— И с чего поослепли, ошметки моего семени! — воскликнул он в негодовании и... плюх в воду.
— Какой-то звук послышался, — заметил Уваншпта. Поддавшись сомнению, он отпустил волосы жены и поспешил к верховному жрецу, который сидел недвижно, как изваянный из камня, уставившись в облюбованную исполинскую глыбу и своим настойчивым взором пододвигая на скалистом склоне камень к камню.
— Что тебя привело? — вопросил он, поведя на Уваншпта мутными глазами.
— Пришел исповедаться.
— Говори.
— Великий жрец Убаинер, я не совершал зла.
— Знаю.
— Я не воровал, никому не завидовал, никого не грабил, сам не убивал никогда человека и приказа о предании человека смерти не отдавал.
— Знаю.
— Я никогда не лицемерил ради своего возвышения, никогда ни на кого не доносил, не лжесвидетельствовал, не предавался распутству, не осквернял уста свои бранью.
— Знаю, Уваншпта.
— Не закрывал глаза и уши свои перед правдой, никого не оскорблял ни словом, ни помыслом, не был жесток и груб с людьми, не предавался суесловию, не заносился в гордыню, ибо далек от высокомерия; не был я также нетерпим к людским слабостям, никогда не плакался и понапрасну ни на что не роптал.
— Знаю, Уваншпта, сынок.
— И лишь в одном я грешен: в лицемерии, во имя сохранения жизни, перед великим фараоном — да продлятся его дни и да пребудет он здрав и невредим! — я лицемерил и продолжаю лицемерить.
— Почему, Уваншпта?
— Женщину одну я люблю, Майятити, и хоть мне, начальнику строительных работ, непростительно терять время, не могу я, тянется мое сердце к ней, и пусть люди сочтут это за измену и праздное времяпрепровождение, но быть с ней, с этой женщиной, и вести с ней игру, великий жрец Убаинер, очень и очень нелегко.
— Трудно тебе приходится, да?
— Очень, очень, невыносимо трудно.
— Но ведь она дарит тебе и счастье?
Уваншпта потупил голову:
— Безмерное.
— Послушай меня, сынок Уваншпта, — сказал жрец, возложив ему, коленопреклонному, на голову свою мощную руку, — в каждом из нас заложена частица верховного владыки Земли и Неба, а в тебе она большая, чем в других. Когда-нибудь позже вы, люди, поймете, что начало начал всего — Слово. Тут, в нашем Египте, этого пока не ведают. У тебя первого дрогнуло твое многоемкое сердце. Хотя здесь, у нас, в обширной стране Осириса, употребляется множество слов, однако, начертанные на папирусе, они служат лишь возвеличению фараона и учету торговых сделок, ты же, взыскующий запечатлеть на папирусе, горячий, солнечный поцелуй, ты, жаждущий, с благоволения Майятити, чтоб из-под твоей руки пошел дождь и пораньше наступил рассвет, мечтающий населить мир лучшими смертными, ты, который хочет схватить за горло, придушить всякое зло, ты, как все, следуя принятому обычаю, величаешь фараона сыном Солнца; но ты должен твердо знать, мой Уваншпта, что истинным сыном Солнца являешься ты, и только ты, ибо именно ты носишь в себе тот светоч, который призван светить другим, и я, почитаемый за главную опору и радетеля этих ничтожно-мелких фараонов, дозволяю тебе нарушать тайком, исподтишка, повеления фараона! Так говорю тебе я,.верховный жрец Убаинер!
Возликовав от нахлынувшей многоцветной радости, наш визирь припал к стопам верховного жреца и прижался устами к его колену, а тот продолжал, возложив ему на голову и вторую руку:
— И более того, сынок Уваншпта, знай, что та самая женщина, Майятити, послана тебе мною.
Но о конце Уваншпта — несколько позже...
Вот о таких-то вещах, рассказанных Петеися Третьим, размышлял Вано, и, что самое главное, все это с благоволения нынешней, сегодняшней Майи. Но иной раз Майя куда-то на несколько дней пропадала, и Вано, ощутив себя совершенно беспомощным, без толку слонялся туда-сюда у главного места их свиданий — возле маленького стола в своей небольшой каморке; и хотя он, в общем-то, отдаленно представлял себе, что ему следует переложить на этот столь странный, столь пугающий чистый лист бумаги, однако всё становилось каким-то неясным, смутным, когда он зажимал между трех своих главных пальцев ручку кизилового цвета; но он все-таки писал и писал какие-то слова, и хотя нет на этом свете ни одного плохого, непригодного слова, ибо даже так называемые «плохие» слова иной раз, на своем месте, тоже оказываются очень хороши, но как только Вано оставался без Майи, им овладевал какой-то злой гений неподходящих слов, так что он, изводясь от своего бессилия, с мозгами и сердцем, словно терзаемыми клещами, даже испытывал стыд перед оскорбленной им бумагой. И как же ему бывало тяжело... Вано бы предпочел взламывать скалу тяжелой киркой, или улечься голой спиной на колючки ежа, или — как наихудший выход — поддавшись отчаянию после долгих дней бесплодных усилий, биться раскаленной, помутившейся головой о стенку, но он знал, что именно здесь, вот за этим столом, он должен был собрать свою — во всех ее разновидностях — волю, которой ему так сильно недоставало во внешней жизни, и здесь же, на этой бумаге, на этой самой бумаге, десятикратно исправить все те бесчисленные глупости, которые он совершил когда-то трезвым или же совсем наоборот, ну, а помаячить-пошататься без толку разве это так уж плохо? Отнюдь. Совсем не плохо, когда задыхаешься в четырех стенах, когда не находишь себе места от сознания собственной никчемности. Но бывало порой, когда он, уже вконец обессиленный и потерявший всякую надежду, только и мечтал, по-настоящему мечтал о смерти, кто-то вдруг клал на плечо ему руку, да нет, не кто-то, какое там кто-то! Майя, то была Майя... А он замрёт, затаит дыхание и глаз не поднимет даже, но сам-то знает, что это она, гостья долгожданная... И представала она поначалу в простых и грубых одеждах, да еще в таких потрепанных и замызганных, будто ее таскали по грязи большие коты... «А ты все о Шах-Аббасе размышляешь, да, Вано?» — «Даа». — «Стало быть, плохи, Вано, твои дела?» — «Очень, очень плохи!» Тут Майя чуть призадумается и в то же время начинает водить по своему замызганному платью зажатой в другой, свободной, руке жесткой щеткой с довольно громким наименованием — «искания», а потом ненароком спросит: «Ты как думаешь, эти два отчаянных разбойника, эти душегубы — Шах-Аббас и Бебут-хан — находили в чем-нибудь отраду?» — «Ну-у, как знать...» — «А ведь они, вероятно, очень бы хотели облегчить душу...» — «Да, Майя, да!» — уже смекнув кое-что, вскакивал Вано, настолько сильно ушедший в свои мысли, что у него аж глаза перекашивало. «Так как же, значит, спросил Шах-Аббас?» — «Шах-Аббас спросил: а тяжко, оказывается, убить собственное дитя?» — «И что же ответил тот, другой?» — «Он ответил: да, мол, очень тяжко!» — «И ты не догадываешься, Вано, чем это должно было завершиться?» — «Да, Майя, догадываюсь! — чуть не воплем вырвалось у Вано. — Они должны были выплакаться!» — «Очевидно, так. А потом?» — И вдруг — о чудо! — Вано совершенно ясно представилось: на большом подносе голова одного из сыновей, и там же — два горько рыдающих в объятиях друг друга великих грешника, два обливающихся слезами разбойника. «Майя, спасибо тебе, Майя!» — сказал Вано, поглядев на нее снизу вверх, а она уже была в совсем других одеждах — в ризах той небесной девы-предтечи, той многоцветной музы. И вдруг она спросила: «Тебе, Вано, приходилось когда-нибудь в детстве туго?» «Да, еще бы, — сказал Вано, пригорюнившись. — Но было одно самое тяжелое, что меня вечно мучало.» — «Что?» — «Мать и отец были в разводе». — «Но ты ведь все-таки находил в чем-то отраду?..» — «Нет, в чем бы...» — «Припомни, подумай хорошенько, Вано».
И он вспомнил: он вспомнил благодатный старинный двор трехэтажного дома, и в нем — одинокое дерево, бук.
«Ууф, теперь начнет полоскать мозги, — с досадой подумал Вано, завидев приближавшегося к нему материнского брата, одного из главных советников фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — Мне как раз только до него!»
И действительно, тот остановился, да еще на самом солнцепеке. Но ему-то что, сопровождающие его рабы склонили над ним огромные опахала, а вот Уваншпта, предпочитавший, несмотря на свое положение, ходить в одиночку, без всякого сопровождения, чувствовал, что у него плавятся мозги под этим египетским солнцем.
— Если кто-нибудь что против нас замыслит, сынок Уваншпта, — так начал один из главных советников фараона, он же материнский брат, —сразу же донеси мне, а дальше мое дело.
— Хорошо-с.
— Будет губить юношей и отроков он, этот изверг. Ищи, к чему бы только придраться, и истребляй, истребляй эту нищую рвань; благо, радением нашего прославленного фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ! — рабов у нас девать некуда. Всю эту голытьбу надо раздавить, попрать ногами, это от них вся смута, это они грозят нам опасностью, мой Уваншпта, а богачам-то небось бунтовать, сынок Уванпшта, не с чего.
— Конечно-с.
— Твоя сила должна заключаться в мастерском умении подбирать слова /«И этот меня тому же учит»/, а поскольку язык есть первейшее средство убеждения в общении между людьми, то и капни вовремя на того, кто тебе не по душе. Язык-то у тебя пока что на месте, вот и надо, следуя изречению мудрых, превратить его в меч.
— А как же-с, а как же-с. «Твой бы язык возглашенному священным крокодилу», — пришла в голову Уваншпта какая-то чушь: мозги у него плавились в этом пекле.
— Человек ведь не бессмертен. И не только простой человек; я вот и сам пребываю в сомнении, что тоже, возможно, безвременно опочу.
— Ах, дядя, ну как вы можете, ах!
— Не знаю, сынок, а только иногда такое лезет в голову... Да, так о чем бишь я тебе говорил; если ты от кого получаешь подарки или впредь ждешь выгоды, то такого не подводи под смерть. Доходы, братец, дело хорошее.
— Понятно-с.
— И здоровье тоже следует очень беречь. Вот не надо стоять с непокрытой головой на солнце, это вредно.
— Да-с.
— Смотри, с вдовами не связывайся, не наседай на них, благо на земле девчонок хватает.
— Да-с.
— Ведь верно, их пропасть?
— Ага.
— А для меня не присмотрел бы какую? — Это он спросил, выйдя из-под тени опахала.
— Да.
— Когда приведешь, мой хороший?!
— Как? Что? — смешался Уваншпта.
— Да нет, это я так,— поспешил сказать материнский брат и снова отступил в тень. — Иди, Уваншпта, доброго тебе пути.
— Я постараюсь.
«И вот эдакий должен быть у фараона — да пребудет он здрав, невредим и цветущ и да пошел он к такой-то матери! — вот эдакий должен быть у него одним из главных советников?!»
Весь Египет трудился, охваченный деловой суетой: землепашцы и ремесленники, рабы, визири, музыканты, воины, скульпторы, декораторы, жрецы и певцы, танцоры и пребывающий в единичном числе фараон... У всех у них было у каждого свое дело. Глубоко веря в иную жизнь, они возводили для своего фараона, при котором, — как ни прикинь, хоть зови его деспотом, хоть тираном, — пышным цветом расцветали искусства, они и возводили для него грандиозную пирамиду, ибо верили, что его ждет в грядущем не смерть, а лишь длительный сон, считая к тому же, что дома и дворцы суть только временные прибежища, тогда как пирамиды и гробницы — обитель вечная.
Уваншпта был сыном своей страны.
Это теперь для нас тот Египет — древний, а в те поры прямо на глазах Уваншпта очудотворялись глина и стекло, камень и кирпич, обсидиан, известняк, краски и драгоценные камни, металл, кожа, дерево, слоновая кость, фаянс... И все-таки более всего поражали воображение пирамиды — сооружение, про которое недаром сказано: «Все на земле боится времени, но само время боится пирамид».
Уваншпта возводил для фараона величественнейшую, исполинскую, дотоле не виданную пирамиду. С огромными, горделиво вытесанными каменными монолитами единоборствовали жалкие рабы, едва-едва продвигавшие по земле эти циклопические махины с помощью всевозможных хитроумных приспособлений; Уваншпта временами уподоблял в душе эти неподъемные глыбы своему тайному делу, а измочаленных в своем упорстве рабов — словам; рекой лился пот, вовсю палило египетское солнце... Уваншпта с исполненным восторга лицом взирал на высокие-превысокие, угрюмо-величественные пирамиды, и сердце его распирало от гордости; и все-таки — тут уж ничего не попишешь — он всему предпочитал Слово. Повернувшись спиной к пирамиде, он уставлялся взглядом на изобильный, безмерно милостивый в своих щедротах мутный Нил, напоенный где-то дождем, и с трепетом обращался к благостному божеству Хапи:
— Привет тебе, Хапи, выходящий из земли, Приходящий, чтоб напитать Египет, сокровенной сущностью.
Он, Уваншпта, так говорил, обращаясь к полному жидкой мощи великому кормильцу Нилу:
— Если ты медлишь с разливом, то прекращается жизнь.
И все люди делаются бедняками...
Или же, взметнув ввысь руки, с накипевшими на глазах слезами от обильно разлитого вокруг света, он, Уваншпта, влюбленно взывал к Солнцу:
— О единое! Утром ты озаряешь землю, прогоняешь мрак, посылаешь лучи твои, и все кругом ликует. Люди вскакивают на ноги; ты подняло их; омывают члены свои, берут одежды; руки их воздеваются, прославляя восход твой. Вся земля принимается за свою работу. Твоей животворной силой, благотворимое, прозябает из земли всякое семя, взращенной тобой травою кормится скот. Птицы порхают над заводями, овевая взмахами крыльев твою пылающую душу; ты одариваешь нас радостью и блаженством — скот радуется; своему вольному поскоку, птица — полету. Припав к твоим стопам, мы молитвенно поем тебе славу, благословеннейшее... Ты горишь и сияешь, и все вокруг обретает жизнь. Все, на что ты взираешь, создано тобой. Ведь и сама Земля сотворена твоим жгучим желанием, о Солнце единое!
Но все-таки и Солнцу, и отражающему небо Нилу, и всему-всему на свете Уваншпта намного предпочитал свой дощатый безоконный домишко.
Там ждал его чистый и прохладный папирус; там, чуть ступив на прохладный земляной пол, он сразу же прикрывал дверь и, оказавшись средь бела дня во мраке, прямо с порога сбрасывал деревянные сандалии и тут же ощущал голыми ступнями вселяющую надежду твердь земли-прародительницы. Так он стоял и стоял в ожидании великого воспарения, но только где там...
Затем он бережно возжигал крохотный светильник и в его слабеньком мерцании устремлялся нетерпеливым взором к тайнику; верно, там пряталась, завернувшись в папирус, Майятити... В конце концов, набравшись смелости, он начинал со смущенным видом осторожно топтаться вокруг да около тайника, и мерещилось ли то ему или же правда что-то такое было, только вдруг до него доносился какой-то тихий-тихий, словно шелест, но вместе с тем очень нетерпеливый зов; тогда он опускался перед самым тайником на колени, разгребал землю и очень бережно доставал обеими руками свой свиток, после чего плотно усаживался на земляном полу, скрестив по-египетски ноги, развивал от колена до колена папирус и, обмакнув в черную краску тростниковую кисть, настороженно затихал. Уваншпта сидел, напряженно выпрямившись и осторожно возложив правую руку на край папируса, но глаза у него были опущены. Он сидел, весь замерев в оцепенении, ибо та великая мука, тот медленный огонь, что вечно сжигал его душу, должен был, если так будет угодно Провидению, вот-вот заняться пламенем, и ему, Уваншпта, предстояло вступить в единоборство с той сладостной словоподобной мукой, которая должна была вот-вот излиться из не знающих конца и края глубинных недр папируса, — ему предстояло всем существом своим вступить в схватку с некоей волшебной девой Майятити, — и он ждал.
Дощатая хибара стояла неподалеку от пирамиды, и до него смутно, но все-таки долетал глухой стук инструментов по обтесываемому камню, тяжелое сопение изнемогающих под непосильной ношей рабов, грозные, краткие, как точка, хлопки бичей — и все эти дикие согласные воспринимались Уваншпта как привычные, повседневные, ибо ведь его собственное существование было сродни рабству!
Теперь уже с опущенной головой, взволнованный, — не то слово, — обуянный трепетом искатель — тоже не то слово, — Уваншпта, весь пронизанный ледяной дрожью, жадно уставлялся всасывающим взглядом в раскрытое перед ним чудо; шло время, язвящее, как тернии, и вот — наконец-то! — проступали контуры уст Майятити, но что это были за уста! Рукой какого всемогущего чародея они были очерчены! О каком поцелуе, о каком лобзании можно было думать! — только бы легко провести пальцем от уголка до уголка этих овеянных тайной бледно-тенистых уст... Сердце Уваншпта захолонуло — к поверхности начала медленно всплывать она сама — волшебница Майятити, поначалу какое-то бестелесно-бледное существо, папирусная скиталица, но и... великая госпожа. Не красивая, нет, нечто гораздо, гораздо большее... Она всплывала мечтою, чудом.
А что у нее были за ланиты — ланиты, выведенные рукою искуснейшего сребочеканщика! А что за прозрачно-хрупкий, вот-вот, казалось, готовый сломаться, точеный нос с трепещущими ноздрями, спокойно втягивающий возвышенное и выдыхающий трудную, облеченную всеми полномочиями свободу. Но это только на первый взгляд, а так сама она — эх! — сама она была какая-то озабоченная этой свободой, какая-то скромно-горделивая и вместе с тем исполненная тихой грусти. И, бывало, взглянет на Уваншпта — о-ох какими — печальными, какими скорбными глазами... Глаза у нее были... Только гляди в них — и исходи в душе безмерной тоской. Это была смесь леса и звезд, Луны и соленых вод земли; зачатые меж пустыней и таинственными недрами, они стали впоследствии долей великого милосердия для Уваншпта и ему подобных; это были глаза, порой горящие необузданными страстями, порой несказанно прекрасные в своей величавой строгости, так что у охваченного дрожью их созерцателя подкатывал к пересохшему горлу тугой ком; и над этой парой бездонных сверхчудес вздымались строгими арками верхние веки, подтянутые к самым вискам.
Медленно, постепенно возникая из бездонных глубин папируса, эта волшебная дева, Майятити, представала наконец во всей своей полноте, приподнималась на самом папирусе на цыпочки и: «Ты любишь меня, Уваншпта?» Он низко потуплял голову: — «Очень люблю, Майятити». — «Больше, чем Нил?» У него перехватывало дыхание: «Больше, чем Нил, и больше всего, всего на свете, намного больше». Тут она, бывало, в задумчивости приподнимет руку: «А что я, Уваншпта?» — и — ах, как! — воззрится на него: «Всеобъемлющее единство всей сущей в мире красоты, многопеременчивая властительница.» А потом улыбнется, и ему, как песнопение, слышится: «Награжууу». Сначала она простирала к Уваншпта по-египетски прямыми движениями обе руки, потом, обратившись к постижению, принималась как-то странно, медленно кружить, с трудом обретая муками Уваншпта тайное обаяние; затем постепенно начинала шевелить каждой клеточкой своего чисто и мягко очерченного тела; пребывая вне движения, она была вся как бы перевита гласными звуками, а во время танца выводила смелыми движениями рук целые сонмы согласных; странный это был какой-то танец — словоподобный. И как же гибка была эта дева-предтеча, посредница владыки, где там воде или воздуху, — она принадлежала самому величайшему — Слову, и этот Уваншпта, страстно жаждавший слиться всем своим существом со всем необъятным миром и выразить все до сей поры сокрытое, объять небо и землю, увязаться за Солнцем и Луной, именно потому и вымаливал у папирусной девы Майятити все новые и новые, налитые могучей силой слова, что старых ему уже недоставало; и Майятити вытанцовывала перед ним тоже как-то совершенно по-новому, разбивая в танцевальной муке изощренными движениями гибкого тела согласные звуки надежно хранящимися в глубинах ее лона гласными, а Уваншпта, весь подпав ее власти, следуя за ней по пятам, водил из края в край длинно развернутого папируса кистью, обмакнутой в черные чернила, уподобившись в этой запертой каморке звездочету, потому что языков на свете — что галактик, и — ух! — таких изобильно неведомозвездных, и наш Уваншпта, охваченный буйной страстью открывателя, благодаря; неуемной подвижности не знавшей удержу Майятити, узревал всё новые и новые мерцания; так разве же можно было сравнить что-либо со счастьем тайком припадать к стопам этой дивной девы? Ах нет, ничего! Но однажды, совершенно неожиданно, сам фараон изъявил желание посмотреть на возводимую пирамиду и пожаловал с супругой и детьми, в сопровождении визирей и едва осмеливающейся дышать вооруженной опахалами свиты. И без того дрожащий от зноя воздух мощно сотрясло зычным голосом множества длинных труб. Уваншпта, отложив свиток в уголок дощатой хибары, поспешно выскочил навстречу фараону и, к своему немалому огорчению, увидел двигавшегося бок о бок с ним, — нет, вернее, не с ним, а с его щиколоткой, — возглашенного священным крокодила; фараон не соизволил войти в не оконченную строительством пирамиду, он только осмотрел ее снаружи, а когда смотр окончился, Уваншпта неожиданно увидел на месте своей хибары лишь груду дотлевающих досок — взор фараона нельзя было оскорбить видом столь невзрачной халупы, и ее, оказывается, по приказу того самого крокодила, спалили, а довольный ходом строительства фараон тем временем проронил в адрес Уваншпта слова одобрения, однако не услышал на них благодарного отклика и, удивленно обернувшись, увидел Уваншпта в каком-то страннолежачем положении. По велению фараона лишившегося чувств Уваншпта поспешно доставили во дворец, но усилия лекарей оказались тщетны — Уваншпта, не приходя в сознание, испустил дух.
Нет, Уваншпта не страшился быть сожженным на медленном огне, его, бедолагу, убило испепеление Майятити; ведь откуда же было знать несчастному, что «рукописи не горят», как это сказал много времени спустя один великий бумажных дел мастер. Если не верите, можете, чтоб убедиться воочию, взять в руки книгу «Повесть Петеисе III», выпущенную в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году издательством «Художественная литература», и, открыв ее на двести девятнадцатой странице, лично познакомиться с мыслями Хахапер-расенеба, которого в семейном кругу ласкательно называли Уваншпта: «О, если бы найти мне изречения неведомые, мысли необычные, слова новые, незнаемые, к которым не прибегали доныне, не схожие с теми, что произносили некогда предки! Я избавил бы тогда утробу свою от всего, чем полна она, освободился бы от слов, что говорили когда-то, ибо это лишь повторение реченного. Сказанное — уже сказано, и нечего похваляться последующим поколениям речами предков своих...
О, хоть бы ведал я нечто такое, чего не знают другие, что никогда еще не исходило из уст. Вымолвил бы я это и ответил бы сердцу своему. Рассказал бы я о страдании своем и облегчил бы от бремени его спину свою! Избавился бы я от слов, тяготящих меня, поведав сердцу тревогу свою, и ощутил бы я облегчение».
Вот так писал многократно упоминавшийся выше когдатошний Уваншпта тридцать девять веков назад, и мы читаем его по сей день, а вот его повелитель, какой-то там великий из великих фараон, увы, подкачал, не оказавшись вовеки здравым, невредимым и цветущим.
В благодатном старинном — времен детства — дворе трехэтажного дома стояло одинокое дерево, бук. Веснами на нем как-то очень неприметно проклевывались и распускались листочки; и в дождь он стоял себе тихо, и летний зной сносил терпеливо и спокойно; по осени же всякий раз как-то сам по себе оголялся, а по зимам вы бы его, по-сиротски отчужденного, и вовсе не приметили... Но Вано чем дальше, тем все больше привязывался вот именно к этому одинокому дворовому дереву; он любил этот бук больше всех других растений — какой-то уж очень он был надежный, ему всегда можно было довериться.
Впервые он нашел для себя этот дворовый бук и ощутил его как нечто родное, когда из дому ушел отец; мать к тому времени была уже замужем за другим, и у Вано осталась одна только тетя. Это была прекрасная женщина старого поколения; действительно, врач по призванию, истинная целительница; незамужняя, она, однако, вела всегда скромный и порядочный образ жизни и только все непременно хлопотала вокруг Вано, потому что от всей души любила этого брошенного ребенка. Раньше они жили рядом, но она велела рабочим разобрать толстую стену. Зарабатывала тетя прилично, и жить они жили вроде бы неплохо, помогал и отец, но какая помощь способна утешить печаль покинутого ребенка... Стесняясь тети, Вано таил свое горе в себе, и только по воскресеньям наставал для него праздник: отец с утра брал его из дому, который ему осточертел, водил по тирам, аттракционам, то и дело клал ему на голову руку.
Затем их ждал обед из многих разных блюд в ресторане — странно, отец любил плотно, обильно покушать, но вместе с тем имел утонченный вкус. Он ел так аппетитно, что заражал своим аппетитом и Вано. А дальше, пожелай мальчик пойти в кино, в цирк, в театр или покататься на бывшей еще тогда редкостью машине, — пожалуйста, все было к его услугам; но с наступлением сумерек отец подводил его к калитке, крепко целовал в обе щеки и, легонько, ласково подтолкнув в плечо, уходил, а Вано, так же как это было в первый день по уходе отца, шел с подступавшими к глазам слезами к дворовому буку и, крепко обхватив его руками, попеременно прикладывался к его прохладной, грубой коре только что целованными щеками, как бы впитывая в себя исходящие от этого бессловесного друга выносливость, мужество, стойкость, что-то успокоительное и ободряющее; пареньку было восемь лет.
Когда отецшел в первый раз, Вано бросился на пол и что-то во все горло орал окрашенной в коричневый цвет доске, отчаянно колотя руками и ногами, а когда его попробовали успокоить и обласкать, он окончательно взбесился, вскочил и бросился из комнаты сам не зная куда. Во дворе он невзначай налетел на что-то твердое и уже остервенело занес для удара маленький кулачок, но это, оказывается, было дерево — особняком стоящий во дворе одинокий бук, — и мальчик опустил руку; было ли то разделенное чувство сиротства или еще что, только он изо всех своих детских сил обхватил ствол руками и, сжимая его в объятиях, замер, чуть слышно всхлипывая. И тут тетя сказала соседям: «Оставьте, прошу вас, его одного, пусть постоит, поплачет»; а вот будущий Шах Аббас Первый, как раз тоже восьмилетним, однажды во время охоты сбился с дороги в пустынном лесу — его понесла смертельно перепуганная породистая лошадка.
Наследника престола сызмальства приучали джигитовать, пользоваться луком и стрелами, метать копья, искусно владеть мечом; нередко брали мальчика и на охоту, где его, разумеется, сопровождали опытные егери; но однажды — дело было под вечер, — когда все, затаив дыхание, настороженно ждали появления зверя, которого вот-вот должна была выгнать из чащи гончая свора, ползшая по извилистой тропке насыщенная ядом ииркола, навострившись ужалить Аббаса, неприметно для всех обвилась вокруг задней ноги его коня; пораженный укусом конь рванул с места и так стремительное понесся куда-то вдаль, что когда охваченные в равной мере гневом и тревогой охотники, кое-как очухавшись, пустились вдогонку, скакуна уже и след простыл; и без того горячий, норовистый, он подстегнутый страхом, а может, и надеждой избавиться от грозящей беды, несся вперед с утроенной силой. Вылупленноогромноглазый, с хлопьями пены на губах, он несся вихрем, ощущая обвившую его заднюю ногу злобную тварь, которая билась хвостом оземь и, отчаянно сжимая с досады кольцами ногу коня, тщетно силилась вползти повыше и приблизиться к Аббасу — в будущем знаменитому шаху, стяжавшему громкую славу своим вероломством и кровожадностью, а пока что безгрешному — как то и свойственно детству — ребенку, который, прильнув всем телом к конской спине, впился в гриву не только пальцами, но и зубами; но вот конь взвился в темноте на дыбы, и мальчик мягко свалился в мох, все еще сжимая в пальцах и в зубах клочья конской гривы; а пока он с дрожью тяжело переводил дух, лежа во мху, лес вбирал в себя постепенно стихающий конский топот, — это все дальше уходил обреченный конь, в спину которому, когда он в конце концов рухнет где-то наземь, именно в эту опроставшуюся от Аббаса спину и вонзит остервенело свои омоченные ядом желто-белые зубы всползшая по ноге змея; а мальчуган Аббас тем временем с удовольствием отлеживался на застилающем ужас мху, ощущая, будто он погружается в некое неизведанное блаженство. Только будто ли? Нет, он и в самом деле медленно погружался в бездонную топь, отвратительно клейкое грязно-зеленое чрево которой, затянутое поверху мхом, мерцая едкой желтизной, злобно всасывало, затягивало его куда-то, где склизская хлябь и пиявки. Беспощадно обреченный пучине расползавшимся над ним мхом, ребенок, извиваясь всем телом, тщетно пытался освободиться от впившихся в него зеленовато-мягких клещей, но тонкие его запястья увязали в трясине, а один из дорогих чувяков остался подо мхом; он даже кричать уже не мог, потеряв голос; тело его сплошь облепили пиявки, которые все более раздувались, с неспешной жадностью впивая его застывшую от смертного озноба кровь, а мозги в голове у него хлюпали, раздавленные сильной и твердой, как железо, наглой лапищей страха; ему уже вот-вот оставалось отдаться тому неведомому, что должно было где-то в глубинах прижать его к своей грязной, тинистой груди, когда вдруг его искореженные пальцы наткнулись в этой слизистой жиже на что-то схожее на ощупь с притаившейся подо мхом иирколой; он с надеждой ухватился за это что-то твердое и стал с трудом влачить свое спасаемое тело к ближнему дереву, доверчиво перебирая руками по чему-то тому, что оказалось древесным корнем; на краю трясины покорно стоял одинокий бук, дерево, которое именно этим корнем всасывало застоявшуюся вонючую жижу, а затем с мукой пропускало ее через свое чистое древесное нутро, чтоб подать очищенную животворную влагу своим непорочным листьям и буковым орешкам; что-то сложное и таинственное происходило в этом ладном, окруженном грубой корой спокойном теле, за один из извилистых корней которого, такой верный, надежный и так послушно дающийся в руки, с великой надеждой цеплялся, кое-как продвигаясь вперед, облепленный грязью ребенок Аббас; и когда он выбрался наконец из трясины и ступил на великую землю, твердо зная, что спасен милостью этого благодатного дерева, то, шатаясь, подошел к нему и, весь осклизлый, усеянный пиявками, обхватил руками его мощный прохладный стан. Долго простоял так Аббас, истекая безгрешной кровью, в обнимку с этим вскормленником земли, прильнув щекою к своему спасителю и приникая частыми поцелуями к его шероховатой коре, о которую в кровь исцарапал губы, нос, подбородок. Он словно стремился срастись с этим буком, однако ему хотелось еще чего-то, большего, и он понял, понял: ведь только одна его голая ступня ощущала беспредельное тепло земли... и он сбросил этой своей, голой ступней со второй ноги ушитый сапфирами чувяк, и теперь уже обеими ногами впитывал исходящую от земли несравненную благодать, стоя так, в обнимку с ее бессловесным отпрыском и признательно прильнув к нему всем телом, так что когда его отыскали люди с факелами, он даже не обернулся в их сторону — ему вовсе не хотелось возвращаться в свой пышный дворец.
Однако, со временем, год от году, золото, серебро, драгоценные каменья и еще кое-что, как вы сами понимаете...
Но однажды Майя исчезла на долгое время, сказав как-то, правда, загодя:
— Я больше не хочу.
— Чего не хочешь?
— А твойства.
Вано растерялся:
— Что это еще за твойство...
— А то, что не хочу я больше быть твоей.
И исчезла.
Душа этого Вано, как-то безотчетно для него самого, удваивалась согласными: ибо он-то ведь так или иначе принадлежал природе, а природа в своих четких проявлениях — будь то гром, шелест деревьев, шум воды, ну и что бы еще там ни было,— выражает свою душу согласными. Что без Майи ему было никак нельзя, он это отлично понимал, но поначалу, хоть и встревоженный, обнадеживал себя мыслью, что не больно-то красива его бывшая владычица: «Ничего, куда ей деваться, заявится».
Но Майи-предтечи все было не видать.
Что за странное у нее, однако, было имя — одна согласная и целых три гласных, без которых невозможно разбавить сухие звуки; а ее все не было и не было, и он тоскливо и беспомощно взирал на кое-как накорябанные затрепанные единства, ободряя себя мыслью, что на свете существует подобие моста такого рода, такой самый сподручный исполнитель, как дефис, а уж относительно тире и говорить нечего, чего только оно, надежное из надежных, не связывало! Или взять хотя бы многоточие — полная тебе воля, полная свобода, да и только, — валяй, ставь, где ни попадя...
А эта взбалмошная регулировщица Майя так и не казала носу, и Вано, совсем оплошав, все только о ней и думал, она постоянно стояла у него перед глазами, но только бессловесная и недвижимая; несчастный готов был головой о стенку биться, и если не бился, то только потому, что и на стенке ему смутно рисовался ее образ. Зло и упрямо думал он о своей Майе, которая где только, бывало, ему не встречалась, чтоб принести облегчение, уврачевать,
///// Здесь в исходной бумажной книге не хватает листа./////
цать, романтически... сверкал на солнце пистолет дуэлянта Жана, поблескивал на солнце эполет дуэлянта Генрикио... Они выстрелили друг в друга... Горячая пуля Жана чуть не свалила его же секунданта — именно у его ног выщербила горячая пуля гравий; а граф — Генрикио — где-то далеко в лесу сбил с ветки — много выше головы Жана — пичугу. Прием? Да нет же, нет, отнюдь, пустяк — все это вышло просто так и было мило и грациозно. Все пули просвистели мимо — соперники остались невредимыми, а вкупе с ними секундант. Кошмары, мучившие в ночных потемках Жана, не сбылись — рок сохранил отважным жизнь. Все завершилось идиллично и было крайне романтично.
А Жан в тот же вечер плаксиво мямлил: «Ты тогда так прошла мимо меня, Майягрет! Ни кивка, ни реверанса!» А по всему краю, по всей провинции только и было разговору, что о двух сорвиголовах — Жане и Генрикио; имена их не сходили с уст. Кто восхищался ими прямо и открыто, кто иносказательно, а сами герои распили, на романтический лад, пенное шампанское...
А ты, Майягрет! Ты ушла в дом эрцгерцога: дуэль тех двоих возвысила тебя в его глазах, придав тебе величавости, красоты, изящества. Тем и закончилась жановско-майягрет-эрцгерцогско-генрикианская история любви.
Вот и все.
Да, да, этому Вано только и было до шуточек...
Какие там, право, шутки, когда душа у него горела огнем, ее словно рвали раскаленными клещами: то, что владыка показал ему свою широкую спину, — это было еще с полгоря, хуже, что и предтечи-посредницы все не было видно. А чтоб приблизиться к владыке, надо было не просто, подобно Жану, опуститься перед Майей на колени, а пасть ей в ноги с горячей мольбой о спасении; и все-таки, что это за боль, рожденная в огне согласных, — быть без Майи! И где же было искать тот спасительный бальзам, что несла она в себе. Правда, он тешил себя мыслью, что не бывает положения, из которого бы не было выхода, но нет, не верилось ему ни в какое снадобье — безнадежность каленым железом жгла его душу, а между мозгами и сердцем — в глотке — застрял грубый шероховатый ком. И каким же безобидным казалось ему выражение — «не находит себе места», — не места, а самого воздуха он для себя не находил; истерзанную душу невыносимо теснило, на тело давила огромная, вот-вот готовая расплющить в лепешку каменная глыба... Зареветь? — нет, слезы бы тут не помогли: слезливых владыка и близко к себе не подпускал. Отхлестать самого себя по лицу? Ну уж! Хотя в этом он, пожалуй, нашел бы облегчение, облегчение именно от того, что так сильно его мучило, ибо ведь Шах-Аббас, убийца хорошего сына, должен же был с помощью Вано почувствовать какое-то облегчение, ну хоть нечто схожее с облегчением, но как, каким образом, — до этого Вано не мог додуматься, коль скоро не в силах был проникнуть в зловонные углы темной души и до конца ее постигнуть, потому что владыки так до сих пор и не было нигде видно. Не орать же было просто во всю глотку: «Зло — это плохо, а добро — это хорошо», для всего этого надо было ощутить легшую на голову руку владыки, но... К тому же еще этот город, с виду будто бы охваченный лихорадочным движением, несущий в себе заряд высокого напряжения, а по сути, для человека определенного ремесла, вялый, косный, заледенелый, отравленный терпкой горечью выхлопных газов, подстриженногазонный, с чахлыми, как пасынки, деревьями и загаженной рекой, весь пронизанный скрежетом разного рода тормозов, напоказ чисто выметенный и стелющий под ноги один только голый асфальт, словно опечатавший и подмявший под себя, подобно угнетателю, отведенную нам малую толику земли... И вот этот Вано, пустившись на поиски своей толики счастья, где бы то оно ни было, ощутил его ступнями, да, именно ступнями, когда остановился, запыхавшись, подле приютившейся окрай леса высоко горной деревушки, куда он добрался с большим трудом; теперь он негодовал на себя в душе, поражаясь, как это ему раньше не пришло в голову, что, коли уж Майя запропастилась где-то у черта на куличках, то и ему самому тоже следовало податься куда-то подальше, и сердце его не просто потянулось к этой деревушке, но заставило его мчаться к ней сломя голову, со всех ног, не переводя дыхания. И впрямь местечко это никак нельзя было бы назвать каким-то затерянным или отчужденным, напротив, оно так к себе и располагало. Это было как раз то, что нужно. Кое-где тут еще лежал снег, и по ночам здоровый, ядреный, чуть пощипывающий морозцем воздух, пронизанный светом луны, был кристально чист. Ах, что это была за деревушка — с деревянными и кирпичными домишками! И хоть над ними постоянно курился дымок, Вано почувствовал себя здесь в какой-то настоящей, незакопченной действительности; он неспешно дошел до перекрестка и принялся медленно кружить на месте в ожидании своей женщины, любопытствуя в душе, откуда она ему будет пожалована: здесь сходились четыре дороги, две — перед ним и за его спиной —асфальтированные, третья проселком вела в низинку, где почему-то лежало много снега, и еще одна — тропка — всползала к раскинувшемуся на горе лесу; проследив взором вверх, он с удивлением приметил какой-то мерцающий почти у самой вершины свет — непонятно, что и почему там посверкивало, знать бы, что это могло быть? Можно было подумать, что это звезда, если бы не сверкало чуть пониже вершины... Вано все еще в недоумении приглядывался, когда вдруг услышал чьи-то шаги и быстро обернулся: к нему приближалась женщина, ростом с его Майю, да и по облику! тоже как будто бы... Он бросился навстречу, но женщина, опасливо приподняв одно плечо, прошла мимо; опешивший Вано проводил ее растерянным взглядом... Вспомнив о непонятном светоче, он вновь глянул вверх, потом обернулся... В его сторону по крутому подъему двигалось что-то черное, широкое и высокое, и хотя это что-то было не совсем похоже на Майю, у него вдруг екнуло сердце — сердце ему всегда говорило больше, чем глаза, — и он бросился вниз по спуску, но поскользнулся на наледи и, с трудом удержавшись на ногах, стал ступать осторожно, чувствуя, как каждый шаг отдается в ребрах; а тот кто-то продолжал медленно, тяжело, но упорно продвигаться ему навстречу, и теперь, разглядев его получше, Вано оцепенел от растерянности; этот бредущий по снегу, пошатываясь от усталости, некто в бурке и надвинутой на самые брови папахе, да еще в толстой шали, повязанной под самые глаза, по виду был совершенным разбойником, а дело-то шло к ночи... хорошо, хоть глаза остались видны, и глаза эти лучились таким поразительным светом — они ему улыбались, ах, да это же была Майя!
— Не узнал, парень?
Голос у нее был и чужой, и вместе с тем знакомый — он едва просачивался сквозь прикрывавший губы толстый платок. Вано приглядывался к ней с недоверием, а она заглянула ему в глаза и говорит:
— Устала я, подойди...
Он подошел, обнял ее одной рукой поверх бурки за спину, пригнулся к ней, а затем выпрямился, уже держа ее на руках. Так-то оно так, но:
— Во что это ты вырядилась? Что на себя нацепила?
— Я тебе больше не нравлюсь? — спросила она очень огорченно — дурачилась, конечно. Но этот божий агнец Вано попался на удочку:
— Как нет, нравишься! — заверил он ее от чистого сердца.
— Ии... — что куда хуже, она подмешала в свой хорошо отработанный голос нотки, предваряющие рыдание: — ии... не любишь меня больше?
— Да-а... А как же!
— Тогда сперва возьми меня на дорогу.
— На какую дорогу...
— Наверх.
Он с трудом тронулся с места — хоть это и Майя была у него на руках, но подъем есть подъем...
Из-под платка... снова послышался приглушенный, как будто не совсем голос... Короче, она проказничала...
— Тебя-то как звать? Совсем позабыла...
Теперь он отчетливо понял — над ним подшучивают... и вроде бы поддержал шутливый тон:
— Меняа? Рамаз.
— Ах даа, Вано!
Как бы ее перещеголял... Как бы не так! Не из таковских она была. Вот этот Вано через силу тащился в гору, а она, Майя, уютно устроившись у него на руках, без умолку тараторила:
— Правда, ты вот сказал Рамаз, и я вспомнила: не становись ты стихоплетом, парень, поэтом не становись. На кой ляд сдалась тебе эта рифма! знаешь ведь, какая это страшная штука?! — затянет так, что и не почуешь. Ты же ведь умный и... — шутила она,шутила! — Ты должен загодя наладиться быть осторожным. Я кстати припомнила, как этот Рамаз сбил с панталыку одного поэта. Рассказать?
— Как...
— А вот как, Вано. Один поэт как-то в обществе заметил, что на «р», мол, начинается множество имен, и давай перечислять. Набрал уже было целый ворох, да только под конец вдруг допустил ошибку. Ты не устал, а?
— Неетхх...
— Так вот, значит, он и говорит, что на «р», мол, столько имен, уйма: Ричард, Ростом, Ражден, Рапиел, Ростеван, Рамаз, ээ, Рамаз, да, Рамаз, Тамаз, Тадеоз, Тандила... и пошел и пошел. Кумекаешь?
— Даа..
— Воот таак перечислял, перечислял... и откуда куда его занесло. Чуешь? Это не иначе, как рифма ввела его в ошибку, заставив все сыпать и сыпать именами. Теперь ты видишь?
— Даа...
— Видишь или слышишь...
— Слышу, хуух, слышу.
— Не притомился ли чуток-с?
Ну и глупости же она молола...
— Не-етхх.
— Знай, парень, я тебе только добра желаю, потому и говорю: не становись поэтом, не жертвуй себя рифме, не гонись за ней, это очень трудно. Разве я не при тебе? — такая легкая...
Даа, уж, легче некуда... Он уже и думать позабыл об асфальте, когда к своей великой радости ступил на широкую дорогу: теперь появилась надежда, что Майя попросит опустить ее на землю. Да не тут-то было.
— Зайдем ненадолго в лес, а? — попросила она.
Кое-как он дотащился до леса...
— Теперь спусти меня.
Он с трудом опустил ее, закутанную в бурку, на землю и, вконец обессилевший, сам чуть не рухнул на нее.
С трудом разогнул спину.
— А теперь вон туда пройди.
Голос Майи прозвучал громко и требовательно.
— Куда туда... куда...
Он едва переводил дух.
— К нему...
— К кому... к нему...
Майя встала, глаза ее полыхали черным огнем. Выпростав из-под бурки руку, она повернула своего Вано в другую сторонущ и сказала, подтолкнув его в плечо:
— Иди вон к тому дереву.
Это был бук.
Это был покорно и твердо стоявший бук, дерево. Через силу доплелся до него Вано, и поскольку его отяжелевшее тело так и клонило к земле, он припал к этому — хоть и чужому — безлистому дереву, обхватил его руками и, крепко прижавшись к нему всем телом, с благодарностью ощутил, что этот бук как-то ему знаком, более того: он показался ему совсем родным; интересно, и деревьям тоже свойственно переселение душ? Но что нужно было здесь тому милосердному дворовому буку... Изнемогший и умиротворенный, впитывал Вано взаимнопередающуюся, прекрасную, тихую ласку. Бук стоял в эту зимнюю пору голый, без листьев, но когда Вано некоторое время поглядел на него, он даже, будто отогревшись, выпустил листочки; потом Вано вновь приложился к нему захолодевшей щекой — интересно, откуда же исходит это милосердие, эта необъятная, безмерная доброта? И вдруг Вано понял, понял — сам взрощенный землей, он обнимал пригревшего его непорочного вскормленника благодатной матери-земли, вбирая от него ласковое тепло той же земли. Но что же такое была эта самая земля, надежная, незыблемая кариатида природы и человека — все держалось ею, благостной: вода, воздух и даже любовь, если она хоть где-то существовала. Вано стоял голыми ступнями на этой промерзшей благостной тверди, вовсе и не помня, когда он снял обувь и носки, и, несмотря на зимнюю пору, все ж таки ощущал затаившееся где-то в ее глубинах тепло; и вот именно здесь, сейчас, ему открылось самое главное, самое для него важное: он ясно понял, что только и только эта бескрайняя, вездесущая земля была верховной владычицей всея прозы; пусть даже она, земля, и перекрыта местами асфальтом и прочей всякой чертовщиной, ты должен уметь найти, отыскать ее и, будь то зимой или летом, вот так ощутить ступнями, чтоб надежно подобно этому буку, взрастить свои думы и муки; и понял он, понял: престарелый шах, этот жестокий и коварный проходимец на троне, ступая по дорогим коврам, позабывший землю-матушку, должен был, облачившись на закате дней своих в жалкие рубища, в эти дни смирения и покаяния так, воот именно таак, подойти к буку, дереву, стать под ним на землю босыми ступнями, и, припав к нему, как когда-то в далеком детстве, с мольбой о спасении, обнять обагренными кровью руками этого милосердного вскормленника земли, это благодатное дерево. До краев исполненный благодарности, Вано обернулся и, в лихорадочном нетерпении, бросился к своей женщине; а она уже широко раскинула на опушке леса бурку, отбросила в сторону папаху и как ни в чем не бывало — это в самую-то зиму, — прилегла на бочок, даже распустив на груди теплую шаль.
Вано оторопело на нее уставился.
— Ты, значит... Маико?
— Даа, гадалка.
Встала, заглянула ему в глаза.
— Я ведь сказала, что везде и повсюду буду тебе встречаться.
Он, растерянный, не сводил с нее влюбленного взгляда, так как она, прорицательница Маико, с ее хижиной-буркой, была самой-самой его женщиной из всех ему встречавшихся.
Полыхая черным пламенем глаз, она взяла его за руку:
— Вот все этоо, — очертила она другой рукой круг, возможно, подразумевая всё-всё, что ни есть на белом свете; но где было понятьее, она ведь была темная-претемная, — за что ты любишь, Иванэ?
— Да откуда мне знать...
Она улыбнулась:
— Ооо, заладил опять по-своему: откуда, откуда... — А затем спросила:
— А ты хоть смекнул, Иванэ, почему я так надолго тебя покидала?
Он-то догадывался, но помалкивал.
— За последнее время ты у меня что-то немного возомнил о себе, вот и бросила я тебя, чтоб дать тебе почувствовать себя несчастным, так как счастливому и везучему человеку... Короче говоря Иванэ, будешь умником — я буду твоей, — и спросила:
— А хочешь, сведу тебя к Шах-Аббасу, якобы великому?
— Уух, очень!
Мигом позабыв о всякой усталости, он, вновь исполненный надежды и сил, подхватил ее на руки:
— Куда пойдем? Куда тебя отнести...
На руках у него была трудная, красивая какой-то зловещей красотой женщина Маико; она глянула на него снизу вверх вроде бы с сомнением, а этот Иванэ переспросил снова:
— Куда тебя взять?
Он думал, что она укажет на ту широкую, удобную дорогу, что вела под уклон, к городу, но Маико, обхватившая его одной рукой вокруг шеи, протянула заостренные пальцы второй руки к тому сияющему подле вершины высокой горы свету:
— Воон туда.