Вместо пролога
— Что может быть лучше порядочного, по-мужски красивого, образованного мужчины? — спросила Екатерина Хомасуришвили и, уверенная в своей правоте, обвела присутствующих горделивым взглядом.— Ничего.
— Почему? Хорошая женщина, — ответил Барнаб Джаши, не задумываясь.
Так-то вот, кому что...
(Конец «Вместо пролога»)
Ой, что это было... что это только было... голова моя, безжалостно стиснутая раскаленным железным обручем, гудела, звенела, лопалась, норовила, обреченная, вылезти из ушей, я даже глаз от страха не смел открыть: может, все это еще вновь обернется сном, думаю в мучительном дурмане; но, что еще того хуже, на грудь мне навалился острыми локтями кошмар... и, ой, мамочка, пособите, братцы, голову вовсе раздуло, вот-вот разнесет вдребезги, потому что я еще как назло дышу, жив, проклятый, вздыхаю да охаю, а меня всего качает, швыряет из стороны в сторону, подбрасывает; и, ой-ё-ё-ой, что за напасть еще такая, братушки, — на меня порывистыми толчками угрожающе надвигается танк; а когда он, резко подпрыгнув, тяжким кошмаром заново навалился мне на грудь... я в ужасе вытаращил глаза и что же вижу... Поначалу я, разумеется, ни черта не разобрал и только тупо вперился, раззявив запекшийся рот, в загадочно взиравшую на меня тусклую синюю лампочку, потом чуть приподнялся в тревоге и только тут сквозь блеклое мерцание обнаружил, что мог отсюда, сверху, вот-вот сверзиться. Теперь, немного поуспокоившись, я наконец понял, что нахожусь в вагоне, на третьей полке, и лежу головой на раскаленной трубе, что же до надвигавшегося на меня с адским грохотом танка, то какой там танк, что еще за танк, — это кто-то поблизости храпел во все лопатки, а на груди у меня лежал обшарпанный деревянный чемодан!.. А весь ужас состоял в том, что я пребывал в жесточайшем, безграничном, космическом похмелье; глотка моя и пищевод потрескались, как земля в засуху, и меня, распятого бессилием на третьей полке, терзала, словно пригвожденного к скале Амирана, огромная птица, только раздирала она мне клювом не печень, а мозг. Сдвинув в сторону чемодан, я с трудом перевел дух, и на какую-то секунду мне как будто немного полегчало; я опять приподнялся, и тут же по голове меня словно бы ухнули невидимым молотком — но хорош невидимый, когда так оглоушил!.. и тут мне, дошедшему до полного изнеможения, с ужасом подумалось: как так мог я попасть сюда, и какого рожна мне здесь понадобилось, когда у меня было персональное двухместное купе... Какой же это дьявольской силой, каким ветром занесло меня на эту третью полку? — пытался я сообразить, с трудом шевеля мозгами, когда вдруг приметил — и сердце у меня оборвалось, — что на мне нет обуви! Ой... провел рукой по карману, прощупал снаружи — здесь. Меня чуть отпустило, и я, попридержав стон, кое-как свесил голову вниз — там на полу аккуратненько стоял мой синий, поблескивающий лаком чемодан — это было очень приятно, — да, и тут же, рядышком, — знакомая, родная пара туфель — ух, совсем хорошо! Все-таки без туфель пришлось бы трудновато... О том, как я спустился, и не спрашивайте: с головой гудящей как пивной котел, еле-еле полез я вниз, сначала опершись о вторую полку дрожащей ладонью, потом, — припав к третьей полке занемевшей щекой, — коленом, а когда наконец я отважился спрыгнуть, то в голову мне прямо из живота вонзился острейший гвоздь, так что я невольно зажмурился от боли, но затем все-таки открыл глаза — любознательны мы, черт нас подери, и в тот самый момент с нижней полки поднялся мужчина, сидевший там в ногах у лежавшей лицом к стене женщины с круто выпиравшими мощными бедрами, улыбнулся мне и спросил шепотом:
— Ну, как ты... старина?
А это еще что за образина, будь он неладен...
— Я вам не старина, — буркнул я, вмиг посуровев.
Не в состоянии наклонить голову, я кое-как, с превеликим трудом, нащупал пальцами туфлю, она пришлась мне впору.
— А как же тебя звать?
— Сима.
Он глянул на меня с недоумением, и я пояснил:
— Мое полное имя — Герасиме.
— Очень хорошо. Так вы не обидитесь, если я буду вас звать Герасиме?
И тут снова у меня, горемыки, пошла в голове круговерть, и я ответил расслабленным голосом:
— Нет, нет, почему же...
Несчастное мое пережженное горло — ох-хо-хо, ух-ху-ху, пивка бы сейчас, а еще бы лучше — глоток свежего воздуха; пошатываясь, перешагнул я через чей-то портфель и двинулся по узкому проходу; лязгнули рельсы, качнувшись, я стукнулся о противоположную полку, снова выпрямился; а некоторое время спустя я уже стоял у распахнутой двери вагона, сжимая пальцами поручни и подставив сполоснутое водой лицо ветерку. Теперь, чуть протрезвев, я с почтительным страхом вглядывался в обступивший меня громыхающий ад — как будто бы начинало светать, да-а... и еще мне показалось, что я еду в обратную сторону — то ли возвращаюсь в Тбилиси, то ли и вовсе — еду в Кахетию; эдак со мной случилось не впервой — во время поездки в Баден-Баден я даже чуть не выпрыгнул из вагона... Кто-то осторожно похлопал меня по плечу, я в ужасе отпрянул от с грохотом рванувшейся двери разъяренного поезда, повернул голову и — снова он, этот мой сосед по вагону, только теперь с рюкзаком в руке. И спрашивает с улыбкой:
— Абдарауду?
— Что? — выкрикнул я, но голос мой потонул в перестуке колес.
— Не хотите ли пива, Герасиме?
Да как он посмел! Я было напряг затуманенный мозг, силясь придумать ответ построже, но вдруг припомнил, что мне так страшно, оох, хотелось... и потянулся в его сторону рукой; он опустил рюкзак, стал на колени, сноровисто открыл «Жигулевское», отколупнув крышку о железную вагонную пепельницу, и протянул мне бутылку; где уж там было думать о стакане, и я — это я-то! — приложился прямо к горлышку... а когда, чуть позже, я облегченно вздохнул полной грудью, то сразу же почувствовал, как вдруг развязался какой-то бессовестно стянутый узел на моей щеке, легкие ощутили приток свежего воздуха, голову внезапно отпустила боль, в глазах просветлело — я становился человеком.
— А ты еще бы одну, а, Герасиме?
От этих перескоков с «вы» на «ты» меня всего выворачивало, но я не мог его одернуть (он напоил меня пивом, когда я так его жаждал), поэтому, чтоб хоть как-то доказать свое превосходство, я подчеркнуто посмотрел на свои «Сейко» — кстати, было около пяти, до Адлера оставалось четыре часа, а там мне должны подбросить целый ящик коньяка; хлопну стопочку, и в Лиепаю прибуду свеженький, как огурчик. И что только меня заставило вчера так надрызгаться...
— Эти часы не требуют завода, верно? — поинтересовался он.
— Да!
— И... они водонепроницаемые?
— Да... а как же.
Он чего-то помрачнел — я решил, что от зависти, — и с печалью в голосе говорит:
— А хоть бы даже и совсем испортились, время-то все равно ничто не остановит. Стареем, друже...
Я чуть не взорвался, но опять вспомнил про ту бутылку... К тому же мне хотелось еще...
— Может, вам еще хочется? — мгновенно почувствовал он.
— Чего?— обрадовался я, сделав, однако, вид, что не понял.
— Чего? А пивка...
— Не знаю... может быть, может быть...
— На, дорогой.
Я приложился и пил, пил, оох, пил, пережженное горло смягчалось, пена смазывала его, словно бальзам, и когда я, стоя с откинутой головой, услышал: «Еще чуток потерпи, Герасиме, в Чиатура и вина выпьем», то поначалу не придал этим словам значения, но, еще слегка поднабравшись бодрости, молниеносно оторвался от бутылки и вовсю вытаращил глаза:
— А что мы потеряли в Чиатура,.. вот еще тоже!
— Или мы раньше сойдем с поезда?
— Почему это раньше — до Адлера четыре часа езды...
— А что нам надо в Адлере? — в свою очередь удивился он.
— Как что... — опешил я. — Мне же оттуда лететь на «ТУ» в Лиепаю.
— Аа, — улыбнулся он, — ты, значит, уже не помнишь.
— Чего не помню?
— Но мы же вчера договорились, вчера ночью.
— О чем!..
— О поездке в Чиатура и, как видишь, выполнили свое намерение, как и подобает мужчинам...
— Вы... мы что, вчера ночью вместе пили?
— Ну а как же, прекраснейшим образом.
И я припомнил: пойдем, говорил он мне, побродим по нашей земле, насмотримся на родину нашу, Грузию; и все повторял восторженно: Верхняя-то Имерети — это ведь что ни на есть самая-распросамая Грузия, тут сочетаются запад наш и восток; возьми, мол, хоть продолжение Гоми-Корбоули-Сачхере, тамошние жители всей своей степенной повадкой, да и медлительным говором своим вроде бы похожи на картлийцев, но в то же время это настоящие имеретины... а я, глупец, только кивал ему головой: интересно, мол, очень интересно, и — ба! — вспомнил — мы даже с ним облобызались; незадолго перед тем я отпустил шофера и решил до прихода поезда опрокинуть прямо возле ларька одну-единственную безобидную кружечку пива — очень уж меня мучила жажда (это после рыбца бывает), а там как раз стояла группа каких-то подвыпивших филологов, которые то ли в шутку, то ли всерьез — черт их разберет, странный они народ, эти филологи — пили за трехличный глагол[21]; среди них оказался один мой бывший одноклассник, и хотя мы с ним в особой дружбе никогда не состояли, однако вроде бы по-настоящему обрадовались друг другу; он пододвинул мне по узкому прилавку кружку, я отхлебнул и с первого же глотка немного подивился вкусу этого нашего пива, каким-то оно мне показалось уж очень крепким и жестким, не то что чешское, датское, арабское — они совсем другие. Тем не менее я выпил до дна и сразу же ощутил какое-то необычное возбуждение. Тут бы самое время распрощаться, только не успел я и слова вымолвить, как мне уже наполнили вторую кружку, ведь не уйдешь же по-хамски, не поблагодарив, а мне никак не удавалось вступить в разговор, потому что филологи затеяли яростный спор в связи с тем, что один из них сопоставил трехличный глагол с безликим[22] человеком, после чего они, разгорячившись, стали толковать относительно какого-то типа, которого одни называли безликим, другие — двуликим, а кое-кто даже утверждал, что он-де, бестия, подонок и проходимец, семилик, и вот, мол, такой-то гнусный субъект, как это ни печально, сумел занять высокое положение и обрести громкое имя. Мне было скучно их слушать, я незаметно вытянул вторую кружку, почувствовал, что меня основательно разморило, и решил вежливо откланяться, но в это самое время, как нарочно, кто-то предложил выпить за детство, а детство, — вы, надеюсь, и сами со мною согласитесь, — детство — это ведь чудо что такое, верно? — я и опрокинул третью кружку, а филологи уже снова вернулись к разговору о том человеке, безликом или многоликом, истом, по их словам, безбожнике, который красит волосы и ни бельмеса ни в чем не смыслит; хотя в таком духе, правда, говорили одни, тогда как другие утверждали совсем обратное: как бы не так, мол, он все распрекрасно понимает, но для такого поста, на который его назначили, мозгов у него маловато, вот он со злости и держит рядом с собой только такую же бездарь, как сам. И только один филолог за него вступился, да и то довольно неудачно: а что, мол, прикажешь, ему, бедолаге, делать; потом они как-то неприметно сменили тему разговора на литературу — превозносили вовсю Гурамишвили и Важа Пшавела, читали стихи, дальше-больше, добрались постепенно до самых высоких материй, даже раза два помянули Шуберта... короче говоря, как я теперь понимаю, пороли всякую чушь, а я тем временем, пошатываясь, пил за братьев и сестер, и, насколько я теперь понимаю, именно этот тост за братьев и сестер меня доконал окончательно. Я, правда, чувствовал, что нетвердо держусь на ногах, но, думаю, глупости, что может со мной статься от какого-то пива, однако все-таки, на всякий случай, решил проверить себя и стал сам себе задавать в уме вопросы, причем, надо сказать, отвечал на них вполне правильно: «А ну-ка, как звали моего отца? — Вахтанг, говорю... Ну-ка, какой у нас нынче год?... — Нынче у нас тысяча девятьсот семьдесят первый, говорю...» Находясь вот в эдаком состоянии, я невзначай подметил, что они, оказывается, добавляли в пиво водку, и — что же! — мне, ослу и болвану, это даже польстило — вот, мол, с какими молодцами веду я компанию, и я тут же, на железнодорожной платформе, первым предложил тост за дальние дороги и увлекательные странствия, а этот, что угощал меня сейчас свежим пивом, не знаю, с какой радости — расчухал ли, что я человек с положением, или еще что, — только изо всех сил вцепился в меня и стал уговаривать вместе пошататься по Грузии, на что я, вислоухий, будучи в хмельной одури, охотно дал свое согласие, после чего мы с ним и поплелись в обнимку невесть куда, шатаясь из стороны в сторону. Но кто он и что он, один бес знает; может, привязался ко мне, потому что ждет от меня какой-то выгоды... А тут он и в самом деле говорит:
— Одна просьба у меня к тебе.
— Что... — насторожился я.
Он улыбнулся и:
— Пуговицы на брюках застегни, — говорит, — неудобно.
Я быстренько оглядел себя:
— Ах! — и сразу же перешел к делу: — Вертолеты в Чиатура имеются?
Он пригляделся ко мне с интересом:
— А какого цвета желательно?
— Любого! — ответил я сухо и лаконично.
— Не знаю, не думаю... А для чего вам?
— Мне в девять надо быть в Адлере.
— Из-за Лиепаи?
— Ну да. У нас впереди еще четыре часа.
— В Чиатура, — сказал он с уверенностью, — как и везде, по ночам спят.
— Но, может, хоть кто-нибудь... ответственный дежурный...
— Да-да, все может быть...
Я осторожно отстранился от стены и посмотрел на свои брюки... ах, будь оно все проклято — штаны были сплошь замызганы. Слабость в ногах заставила меня присесть на ступеньку вагона.
— На всякий случай все-таки, — сказал он, снова развязывая рюкзак, — надо бы вам побриться; в самом деле, не гоже входить к ответственному дежурному в таком виде... Нате вот, пожалуйста, розетки не требуется, совсем как ваши часы, сама по себе работает, — и всучил мне зажужжавшую бритву.
Ничего себе, хорошенькое зрелище представил бы я сейчас для моих замов и подчиненных, сидя вот так, на ступеньке вагона: одна рука водит кое-как по щекам и подбородку жужжащей бритвой, в другой зажата недопитая бутылка пива.
— Что ты пригорюнился, а, Герасиме, — подбодрил он меня, — то ли еще бывает...
Ну и повезло же мне в этих Чиатура, будь они трижды неладны!
Началось с того, что не успел я еще сойти с поезда, как мне влепили штраф: на линии-де Тбилиси-Сачхере в кармане у вас вместо билета на Адлер с тем же успехом мог лежать завалявшийся билет в кинотеатр. Хорошо еще, что никто этого не видел. Дальше: только я сошел, смотрю — этот уже торчит поблизости, дожидается... Что делать — проститься или безо всяких пройти мимо. Пока я уныло мешкал, он уже тут как тут и спрашивает:
— Сколько там, простите, на ваших распрекрасных?
Я глянул на него подозрительно, но, встретив его невинный, как у младенца, взгляд, ответил нехотя:
— Двадцать минут восьмого. Всего вам доброго.
Однако он и ухом не повел:
— Хочешь, я сведу тебя в химчистку?
— Нет, не хочу. Куплю новый.
— Универмаг, Герасиме, открывается в десять. А ты думал!
Перед каким дьяволом мог я предстать в этих заляпанных брюках, но что мне было делать...
— Знаю, не по сердцу пришелся я вам, Герасиме, — начал он: здесь, в Чиатура, он уже заговорил на имеретинский манер, — но послушай-ка ты меня: в этом пиджаке и в этих брюках — знаю ведь я вас — ты далеко не уйдешь. Здесь в универ...
Во мне закипела желчь:
— Извольте обращаться вежливо, я вам не «ты».
Он поспешил оправдаться:
— Я употребил «ты» не от недостатка уважения.
— А почему же?
— Для акклиматизации, дорогой.
Вот и говори с ним после этого...
А он продолжал свое:
— Хотя в местном универмаге вы не сможете найти ничего для себя подходящего — сразу же видно, что вы не созданы для готовой одежды.
Правду говорил, сукин сын, — пиджак и брюки я ношу разных размеров, поэтому в Тбилиси всегда шью костюмы в том, своем, ателье.
— Так что, Герасиме,— уверенно заключил он,— я не вижу иного выхода, как химчистка, но до ее открытия еще два с половиной часа, а вот тут же, совсем рядом, есть одна столовая, ранняя, так, может, рискнем, что ли?
Мне только недоставало компаньона с рюкзаком!
— Нет, нет, не хочу я.
— Ладно, сударь мой, только скажи, что ж нам теперь делать, я весь в твоей власти.
В итоге мы отправились в столовую.
Где мне следовало быть, и где я теперь торчал! Вместо серебристого лайнера с кондиционированным воздухом я хлопал глазами в полутемном, насквозь прокуренном трактире; вместо того, чтобы утопать в поместительном кресле, пристроился на кончике стула с торчащими гвоздями, и не знаменитый коньяк «Тбилиси», а какая-то кислятина под названием вина стояла передо мной на столе, а вместо привлекательной стюардессы нас довольно неохотно обслуживал весьма мало имеющий с ней общего густо обросший по самое горло волосами толстомясый буфетчик, — вот что сделал со мной вчерашний тост за братьев и сестер, и хоть бы они у меня были, так еще куда б ни шло...
Нам подали хлеб, сыр, салат, пиво... Этот мой, так сказать, компаньон с удовольствием приналег на еду, а я только выпил с содроганием — разумеется, безо всяких там тостов — несколько глотков этой гнусной кислятины, после чего, правда, головная боль окончательно прошла, и я, почти совсем придя в форму, отставил бутылку, — будет, всё, и без того я выпил более чем достаточно. В ожидании счета мой не притронувшийся к вину сотрапезник поглядел-поглядел на меня и вдруг спрашивает: — Вы женаты?
— Разумеется, — ответил я.
— Очень хорошо, это очень даже хорошо, молодчина. А вот, между прочим, говорят, будто бы в бронзовом веке жену погребали вместе с умершим мужем. Неплохой это, пожалуй, был обычай; жене — хочешь не хочешь, а приходилось больше заботиться о муже, оберегать его, лелеять, а то сейчас, в наше время, супружница, бывает, до смерти замучает мужа, ан, глядь, на панихиде кое-кто почтительно целует ей ручку.
— Кому, кто... — совсем сбил он меня с панталыку.
— Соболезнующий — жене, — пояснил он.
И добавил: — Я шучу, конечно.
— И с чего вам такое вспомнилось... — впервые просветлел я лицом,— уж не насолила ли вам самому часом супружница, а...
Но он ответил:
— Я женат и не был. Но что за странная ассоциация, хм...
Что-то он нес не то...
— Положи свою шляпу на стул, — сказал он мне, — чего ты зажал ее в руке, никуда она от тебя не убежит... Между прочим, Гриша и Васико тоже не женаты.
— А это еще что за птицы... — пробормотал я.
— Братья мои. А меня Шалвой зовут.
Буфетчика нашего не было видно, но нам, правда, я спешить было некуда — еще не было девяти; и как раз с этого времени,когда до девяти оставалось двадцать минут, он повел тот уклончивый, с вывертами, разговор, суть которого, оказывается, как принято говорить, красной нитью пронизывала весь склад его личности.
— А спорт вы любите? — спросил он меня.
— Не знаю, так... нет, как же, спорт необходим.
— Вот в боксе есть одно очень плохое правило.
— Это которое... что рассекают бровь?
— Не-ет, не это. А то, что в боксе победу зачисляют тому, кто взял верх в драке.
— То есть как это... — пришел я в недоумение.
— Как, Герасиме, а вот так. Только раз, всего только один раз, я был свидетелем справедливого решения; вышли на ринг двое, ну, одетые по всей форме, как там у них полагается, и сразу же набросились друг на друга; но затем один стал осиливать и ну тузить другого почем зря — и турецкому барабану, верно, так не доставалось. Однако в конце, когда судья поднял руку того, второго, вдрызг измордованного, с опухшим, разбитым в кровь лицом, в зале поднялся такой переполох, такой дикий свист и топот, что хоть святых выноси. А спроси меня — это было вполне справедливое решение...
— Да как же так... Почему?
— А потому, что это хорошо, правильно. А то нет — тебя будут бить-колотить, и ты же еще окажешься проигравшим? Нет, батоно[23], нет... Каково это, представь себе: кто-то измолотит в кровь всю рожу, и ему за это присудят хрустальный кубок? Нет, сударь мой, нет, я — сторонник обратного, надо изменить в боксе это правило.
Он явно плел какую-то околесицу...
— У нас, трех братьев Кежерадзе, есть одна-единственная сестра, Герасиме; и племянники у нас есть, дай им бог здоровья. Двое — прекрасные, воспитанные дети, но третий — у-у-ух, выжига! — и врагу своему не пожелаю... Подобного упрямца я и в кино не видел; говорят, он немножко похож на меня... лицом. Гриша и я очень помогаем сестре растить и воспитывать ребят, Васико, правда, не так, — он весь с головой ушел в книги. И вот, устроили мы однажды вроде как бы собрание родственников — решили посоветоваться, что нам делать дальше с этим паршивцем, так зять наш — тоже мне подарок — недалеко от нас самих ушел — внес предложение: отдадим-де ребенка на шахматы; шахматы, сказал он, это и спорт, и искусство, и философия, и мелиорация, ну и там всякое прочее. Дело это я взял на себя — за руку водил мальца на эти самые шахматы. На тренировках было еще так-сяк, вел он себя сравнительно прилично, но на первом же соревновании возьми да и подложи мне свинью: размахнулся и двинул по очкам своего противника: как-де, видишь ли, он посмел взять моего офицера! Так вот... тому очкарику тут же присудили победу...
И добавил:
— Так, по закону, должно быть и в боксе.
Неет, он решительно зарапортовался!
— А вообще-то у спорта больше преимущества, например, по сравнению с поэзией... — Шалва было призадумался о чем-то и вдруг встрепенулся: — Возьмем хотя бы футбол. Стоит кому-нибудь повторить прием известного футболиста, и люди с ума сходят от восхищения: гляди, совсем как Диди, закрутил «сухой лист»! Мишинский финт отколол парняга! — радуется зритель, потому что футболисту ставится в плюс, если он на кого-то похож, а иди-ка попробуй написать в стихотворении строчку: «Где же тыя моя Элико...» — освищет тебя приличное общество, публика.
На шляпу села муха, я замахнулся на нее рукой.
Глядь, а этот уже переменил тему разговора:
— А вообще-то мы, грамотеи, виноваты перед «т. е.»
— Перед чем, перед чем?
— Перед т-точка, е-точка — перед «то есть», то есть.
— Почему это... — поразился я.
— А потому, Герасиме, что накатает другой раз исследователь огромную книжищу со множеством никчемных рассуждений, на первый взгляд будто бы весьма глубокомысленных, а по сути и яйца выеденного не стоящих, а вот «то есть» обязательно сократит на т-точка, е-точка. Разве же это дело, а, Герасиме? Если ты, дружище, действительно любишь экономию, так не отыгрывайся на этом несчастном «то есть», а лучше воздержись строчить понапрасну томище в полтора килограмма весом. Что, не прав я, скажи?..
— Почему, это уж такое правило...
— Правило — не правило, а провинились мы, люди, перед этими словами и, чтоб хоть немного загладить свою вину, должны бы писать теперь так: ттооо ееесть, ну, не прав ли я?
— Шесть рублей,— сказал буфетчик, став у нас над головой и устремившись взглядом куда-то вдаль.
Ни за что не дал мне заплатить Шалва: я, дескать, сам тебя пригласил, и только почему-то добавил, как-то странно поглядев на раскормленного дебелого буфетчика с черными как смоль усами:
— Вообще-то, по правилу, Герасиме, у негров должны быть белые ресницы.
Совсем спятил...
В химчистке какой-то рыжий детина штопал мешок, беспечно напевая: «У меня, чернявого, черногривый конь...»
— Доброго здоровьечка! — приветствовал его Шалва.
— Здравствуйте! — поднял на него глаза тот.
— Вот сей уважаемый хотел бы привести в порядок брюки и пиджак.
Рыжий оглядел меня с головы до ног, но чего-то, видать, плохо разобрался:
— Это что за ткань, батоно?
— Английское трико.
— А-а-а, трикозоля у нас нет.
— А что у вас есть, что... — чуть не взвыл я с досады.
— Что есть? Дакронзоль, шерстьзоль, крепзоль, буклезоль... А вот трикозоля не имеется.
— На что это похоже! — рассвирепел я.— Химчистка это или что!
— А чего ты, братец, садился в неположенном месте... Я, что ли, тебе это присоветовал...
Вот я и в братцы к нему попал...
— Послушай, — взял я его за руку, — если ты за два часа приведешь все в порядок, то получишь от меня вот столько, — и показал ему на пальцах.
— Рубль? — набычился он.
— Десять, голубчик...
— Слово — слово? — приосанился он.
— Да, конечно.
— Тогда завтра, нет, послезавтра... к полудню. Я очень постараюсь.
Ишь каков наглец!
— За два часа, говорю, понял?
— За два часа, уважаемый, никак невозможно.
— Почему?
— Сказать правду?
— Говори.
— Тут, дорогой, никакого золя-моля не нужно, сначала надо все как следует почистить, потом выстирать в «Новости», высушить и аккуратненько отутюжить, поэтому, дорогой, до затрашних половины одиннадцатого тут ничем не поможешь. «Новость» должны мне привезти сегодня вечером из Зестафони, есть такой хороший город, а до этого я ототру все пятна, все вычищу как полагается. В общем, наведу такой шик-блеск, что куда там. Вот так-то, батоно... Ну-ка, покажи мне локоть...
Я старательно подсунул ему локоть под самый нос... Он разглядел его со всем вниманием, сбил щелчком какую-то пылинку, после чего снова вернулся к своей прерванной песне: «У меня, у чернявого, черногривый конь...» — и только еще добавил под конец: — Совсем как новенький сделаем, чтоб все глухонемые позавидовали...
Но при чем тут это?
— Смена у тебя в чемодане есть?
— Есть, а как же. — Я зашел в кабинку и, достав брюки и сорочку, крикнул: — Значит, к половине одиннадцатого, не подведешь, надеюсь...
— Пусть жалобная книга лишит меня своего милосердия, хих! — хихикнул он, после чего проговорил совсем другим тоном, просунув за занавеску пальцы: — А ты, значит, не забудешь?
— Нет, слушай, нет... Слово есть слово, сказано же тебе... — тут я пошатнулся, запутавшись ногой в штанине.
— Ну, будем посмотреть...
Я оглядел себя в удлиненном зеркале: ничего, для Чиатура вполне сойдет... надел шляпу и пожелал рыжему мастеру своего дела:
— Всего доброго.
— Да будет так, — только и ответил он, хамло эдакое...
— Э-эх, — сказал Шалва, когда мы с ним вышли на улицу, — были бы вы настоящими грузинами, мне бы с вами и горя мало...
Но плохое настроение быстро у него прошло, и он снова принялся за свои — как это ему самому представлялось — поучения:
— Ты — видный собой мужчина, Герасиме, и не поверю, ой, не поверю, чтоб какая-нибудь женщина сказала тебе «нет», если ты хоть словечком намекнешь ей о своих чувствах. Только не смей никогда говорить: «Клянусь женой и детьми», а лучше, лучше пролепечи скороговоркой что-нибудь вроде: «Чтоб моя мама так здравствовала» или же: «Будь я последний негодяй, если не люблю тебя»...
У-у, ненормальный, кретин проклятый... Чтоб раз и навсегда посадить его на место, я прямо, безо всяких обиняков, назвал ему свою должность: вот где, думаю, он будет ошарашен, узнав, с кемимеет дело, и, конечно же, проникнется ко мне соответствующим уважением, а он говорит мне преспокойно:
— Ну, что ж поделаешь, ты ведь еще пока сравнительно молод!
Вы это можете себе представить: еще утешать меня взялся.
И тут мне в голову пришла очень хорошая, здравая мысль: с этим недоумком, решил я, надо и самому прикинуться дурачком. Ведь с ним все равно разговор что с кобылой в болоте. С таким, поди, не заведешь, как говорится, речь о смысле жизни... Но таких я ли еще обводил я вокруг пальца там, в кабинете. И тут я, при всем своем пренебрежении, впервые пригляделся к нему повнимательней:
— Почему вы в такую жару в черном, Шалва-начальник?
«Начальник» сказал я ему, видали? Не правда ли, превосходное чувство юмора!.. Однако он на мою уловку не поддался и заговорил я совсем о другом:
— А ты любишь Грузию, Герасиме?
Врасплох застал меня, подлец, не так-то просто мне было сразу, вдруг, ответить на этот вопрос, но я все-таки постеснялся притвориться, что не расслышал, и пропустить его слова мимо ушей:
— А как же, конечно...
И тут он выдал уж совершенно непристойное:
— «А как же»... Бурбон! Суконная душа...
После кино он решил показать мне лебединый парк. Ничего особенного: стоят какие-то там деревья, а по воде лебеди плавают. Мы присели на длинную скамью, в тени, — солнце здорово припекало, да и вообще была страшная духота. Синоптики в один голос утверждали, что в текущем, семьдесят первом году в Грузии стоит небывало жаркое лето.
— Ива в чем-то сродни лебедю, — заметил он. — И что за дурацкий фильм был, верно?
— Почему... — не согласился я, — речь шла о благородстве, порядочности, душевной чистоте...
— Да ладно, брось ты... — нахмурился он. — Все одно вранье, с начала и до конца.
— Но что же вам все-таки показалось неправдивым?.. — вновь обратился я к нему на «вы», представляете? Но так нужно было...
— Что? А вот, во-первых, хотя бы то, что муж ревновал ненапрасно.
— Как это так... Ведь под конец же все выяснилось.
— Что все?
— Ну, непорочность женщины.
— Уж лучше помолчал бы ты, Герасиме, — мрачно отозвался он.
— Это зачем же мне молчать! — нахмурился и я.
— Затем, что между ними наверняка что-то было.
— Что что-то, что!
— Сам знаешь, что.
— Да ничего, решительно ничего не было, — опротестовал я его слова, — ведь под конец же все выяснилось...
— Нет, дорогой, мне стоит только разок взглянуть на парочку, и я уже точно знаю, есть между ними что-то или нет. Чувствую, и все тут.
— Как...
— Ээ, мой милый, шила в мешке не утаишь.
Я возмутился:
— Ты что же, лучше сценариста знаешь?
— А то как же! — оживился Шалва, — я четыре месяца осветителем работал.
— На этом фильме?
— Нет, в театре.
Вот и говори с ним...
— Вы не правы, нет, батоно Шалва, — убедительно сказал я, употребив, заметьте, «батоно». Но на этого дубину Шалву, или как его там, это не подействовало, да и вообще мои, доводы его не убеждали, но я все-таки настойчиво продолжал:
— Но ведь в конце-то концов все точно выяснилось.
— На экране — да...
— Так что же ты еще хочешь, фу-у-ух, — нетерпеливо выдохнул я.
— Если б даже по сценарию ничего такого не было, все равно бы произошло... там.
— Где еще «там»...
— В жизни.
Поди-ка попробуй найти с ним общий язык... Но меня уже понесло, я не мог остановиться:
— Откуда же тебе это известно, Шалва дорогой? — я уже лез на стену, и мне было не до выканья. — С чего, спрашивается ты это взял?
— Я же говорю, что шила в мешке не утаишь... — и добавил: Но какая, однако, шикарная у тебя шляпа, иф!..
Я решил немедленно от него отделаться, а то вцепился он в меня как этот, ну этот... как его там... да, как клещ, — и спросив с предельной категоричностью:
— Ну, вам теперь в каком направлении?
— Да куда мне без вас, — невозмутимо ответил он, хорошо хоть обратившись ко мне, по моему примеру на «вы», однако тут жет вернулся к старому: — Мы ведь уже решили, я и ты, что вместе обойдем Чиатурский район.
— Не-ет, дорогой, не-ет, — вышел я из себя, — вы тут городите всякую чушь...
— Если бы я городил чушь, вы бы со мной в спор не вступали; Видно, и ты сам тоже почуял что-то... Из ничего люди не спорят! Скажи я тебе теперь, к примеру, что душетский флот[24] самый сильный в мире, ты бы стал со мной спорить, а, Герасиме?
О-ох, что за болван, идиот ненормальный... Это мне все боком лезет тост за братьев и сестер, пусть еще только посмеет кто-нибудь заикнуться о нем в моем присутствии, я его собствен...
— Ну как, обойдем все же, а, Герасиме? — нетерпеливо спросил он. — Мы ведь договорились...
— Не-ет, любезнейший, отнюдь нет. — Меня аж проняло дрожью.— Это я по пьяной лавочке...
— В хмельных памороках, что ли? — огорченно спросил он.
— Вот именно.
— Даа, плохо так напиваться.
— Конечно, очень даже плохо. Ты что, сам не видишь, до чего я доигрался? Где мне надлежало быть, и где...
— Значит, выходит, дело плохо? — внимательно посмотрел он на меня.
— Да уж правда, ничего нет на свете хуже такого гнусного перепоя, — резонно объяснил я ему.
— Есть одна вещь, наверняка, еще похуже...
Я заинтересовался:
— И что же это... о чем ты, Шалва?
Он как-то печально посмотрел на меня и говорит:
—А вот что, Герасиме: гнусная трезвость. Перепою еще можно чем-то помочь, а вот ты скажи, что делать с отвратительной трезвостью?
Другого выхода у меня не было — я должен был хоть как-то доказать ему свое превосходство, а то он уж вовсе распоясался. Но чем? Посмотреть на часы? Нет, ведь это я уже испробовал и безрезультатно, нужно было придумать что-то новое; спасло меня легкое урчание в животе — несомненно от голода: что я ел утром, ничего, — и я вознамерился пригласить его в первоклассный ресторан, если, конечно, что-либо подобное вообще существовало здесь, в Чиатура. Оказалось, что да, очень даже существовало, туда мы и направились — он с рюкзаком за спиной, я — с чемоданчиком в руке, а поскольку в летнюю пору гардероб не работает, то мы, расположившись в кабине, нависшей над какой-то мутной речкой, пристроили свою поклажу в ногах: он — рюкзак, я — чемодан. В нашей напряженной игре с Шалвой я почувствовал себя здесь, в ресторане, как на собственной площадке: что до ресторанов, то в этом деле мне опыта не занимать. С ходу взяв инициативу в свои руки, я первым долгом заставил официанта сменить не слишком белоснежную скатерть — правда, та, что, он принес, оказалась еще похуже, но все-таки... затем небрежно, как бы между прочим, велел подать пару бутылок холодного шампанского, причем одну из них отправил обратно, сказав, чтоб ее заложили в холодильник, на самую верхнюю полку; заказал шашлык из говяжьей вырезки, телятину (икру побоялся—свежая ли), парочку цыплят-табака, вареную курицу, салат, кучмачи[25], лимонад, ну, о боржоме и сыре и говорить нечего, как, скажем, и о соленьях; заставил послать на базар уборщицу за петрушкой, а когда она через минуту-другую вернулась, мастерски покрутил веточкой петрушки в стакане с шампанским, чтоб выгнать газ, — иначе оно, благословенное, трудновато пьется; потом я выразил неудовольствие по поводу поданного грузинского хлеба и заставил снести его разогреть, употребив при этом не искаженное «кухна», а наше исконное, кровное слово, как это делают те грузины, которые знают цену родному языку. Теперь стол ломился от прекрасных блюд и напитков, учтите, это в Чиатура-то. Шалва похвалил меня:
— Молодец, Герасиме, ты оказался максималистом; одно из качеств истинного грузина в тебе действительно имеется.
— Может, чего-нибудь еще не хватает?
— Да.
Так прямо, к моему великому удивлению, и брякнул.
— Чего же все-таки?
— Сделай одолжение, — он поднял палец, — попроси принести лобио или жареную картошку.
— Что, они лучше всего этого?
— Для того, кто не ест мяса, Герасиме, да. И если ты не обидишься, я лучше попью вино.
— Почему?
— Шампанское уж чересчур будоражит, да и не стоит привыкать... кто потом будет меня им поить?
Тьфу пропасть, ускользнул-таки из моих рук. Настроение у меня испортилось, и мне даже вроде как-то неловко стало одному приниматься за цыпленка — недаром говорят: одинокий и за едой жалок. И все-таки, непривычный отступать, я поднял стакан:
— За все то хорошее, что есть на земле.
— И все это ты умещаешь в одном стакане, Герасиме? — удивленно воззрился он на меня.
— Ну да ладно, пусть будет два, — сказал я и вспенил нежнейший вулкан во втором стакане; хорошая, право, вещь шампанское, я его здорово люблю.
— Так да здравствует всяческое добро! — сказал Шалва. — Не добром ли мы и живы?!
У меня открылся аппетит. Я откусил от вырезки — мясо поддавалось чуть туговато — как раз по моему вкусу; и телятина тоже оказалась хороша — нежная, сочная; а когда я принялся за цыплячью ляжку, Шалва спросил меня:
— А хинкали вы любите, Герасиме?
— Смотря как они приготовлены. — Из предосторожности явоздержался от категорического ответа.
— Меня, Герасиме, хинкали натолкнули на одно открытие.
— Открытие?— удивился я, не преминув подпустить иронию: — Не закон ли Ньютона?
— Нет, закон брюха, — серьезно ответил он .— Сейчас объясню, вот — вы, а вот — я, тут уж никуда не денешься. Хинкали, Герасиме, тем более соблазнительны, чем ты голоднее, — начал он свои пояснения. — Ну, значит, идете вы, несколько молодых ребят, в хинкальную, становитесь в очередь, мимо пррносят хинкали, но это пока не для вас, вы только коситесь на них завистливо, и у вас накипает во рту слюна; потом, наконец-то, подходит и твоя очередь, и хинкальщик отпускает тебе это пылающее жаром, волшебное кушанье, над которым вьется парок; ты очень, очень бережно несешь его, и вы все плотно обступаете круглый столик, после чего самый из вас солидный на вид просит у стоящих за соседним столиком позаимствовать вам черный перец и посыпает им — черным, душистым, острым и таким — ууух! — варварски аппетитным! — стоящие перед вами в глубокой тарелке хинкали; тут уж и вовсе весь затрепещешь, но только надобно, чтоб хинкали чуть поостыли... А ты возьми, возьми, голубчик, поосторожней подуй, подуй хорошенько, да так, чтоб попало в самую середку, откуси кусочек и подуй еще, в самый пар, тут весь аромат — уух! — так и ударит тебе в нос; затем потихонечку втяни в себя заполняющий нутро сок, — но что за сок, ииф! — который так и разольется по всем твоим жилам, и начинай осторожненько прожевывать — теперь уже не так горячо; жуешь себе, глотаешь и думаешь про себя — ахмм, ухмм, вот это даа, а когда с трудом наклонишься, бросая в урну очередную шляпку, ну, шишечку, за которую держат хинкали, и тяжело переведешь дух, то тут только и подумаешь: а не хватит ли, не пора ли остановиться... но неет, неет, человече, как можно! Вон ту возьми, что сбоку, она так на тебя и смотрит — ох-хо-хо-хо, что, жжет? — ничего, глупости, запей пенистым пивом, и оно так славненько, так ласково омоет тебе глотку, а теперь дотянись вот до той, братец, вишь, как она перед тобой выставилась, вишь, как смотрит, просто умоляет — не обойди, дескать, вниманием. Воот таак. Что, дышать трудно? Да ну его, ты же не от бега устал! И только под самый конец, когда наешься досыта-до отвала, когда, прости за выражение, обожрешься, раздуешься весь, отяжелеешь, словно колода, и глаза начнут у тебя слипаться от одолевающей дремоты, вот тут только ты смутно ощутишь, что остался все тем же дурнем, каким был до того, как налопался хинкали. Вот это и есть закон брюха, Герасиме дорогой. А ты как думал?!
За столом наступило неловкое молчание. Я выпустил из рук цыплячью ножку.
— Не подать ли вам еще чего-нибудь, батоно, не оживить ли стол? — как бы между прочим спросил официант, глядя за окно.
— А... нет, — сказал я.
А этот самый Шалва обращается ко мне со словами:
— Ешьте, ешьте, угощайтесь, отведайте еще чего-нибудь, Герасиме.
Это же надо: потчевать меня за моим же собственным столом!
Но шампанское, друзья мои, свое дело делает. Так было и сейчас: чем больше я пил, тем большую легкость ощущал, тем отраднее становилось у меня на душе. Этот олух тоже потягивал винцо под какие-то там тосты. Теперь, подвыпив, он обращался ко мне с большим уважением, более вежливо, видно, наконец-то раскумекал, чего я стою. Но что-то все-таки он, по-моему, держал у себя на уме, и это временами проскальзывало — ведь, по его же собственным словам, шила в мешке не утаишь. А так он только и заглядывал мне в глаза, таял передо мною точно сахар, раза два даже назвал меня «батоно Сима». С чувством некоторого облегчения я отвалился на спинку стула и стал обозревать окрестность. Мне очень понравились канатные дороги, это очень здорово, молодцы чиатурцы! Но почему-то именно сейчас во мне вдруг вновь вспыхнуло раздражение, которое целый день не давало мне покоя, настойчиво сверля мозги, и я неожиданно взбеленился:
— Да, но, Шалва, чего ради они отапливали вагон в самый разгар лета!
Он отнюдь не разделил моего возмущения, напротив даже — высказал полное равнодушие:
— Как вам сказать, скорее всего, им надо было освоить уголь...
— Как это освоить...
— Не выбросят же они его просто так, верно, а?
— Но не лучше ли выкинуть, чем морить людей?
— Ой, не говорите, вам ли не знать, что за такое дело могут привлечь к ответственности. Иди и выброси после этого...
Поймал меня на слове, негодяй! Чтоб разрядить обстановку, я собственноручно четким, выверенным движением откупорил третью бутылку шампанского и наклонил ее над стаканом, а пока, пена в стакане оседала, а жидкость, напротив, поднималась, он вдруг пригнулся ко мне и говорит:
— Одна просьба есть у меня к вам, Сима, не подведите...
Вот оно! Недаром я с самого начала почувствовал, что ему что-то от меня нужно! И все-таки я ответил ему сравнительно мягко:
— Говори, Шалва.
— Дело в том, батоно Сима, что мне пришла в голову одна мысль, если позволите.
— Ну, почему же, если только все в пределах нормы, — ободрил я его чисто по-человечески. — И ты, и я — все мы люди, все мы человеки.
Не будь я под мухой, черта с два равнял бы я его с собой.
— Так вот что, батоно Сима, все равно ночь нам придется коротать здесь, так не лучше ли, чем искать комнату в гостинице, отправиться к моей родной тетушке, она живет тут же под боком и уж сколько времени просит в письмах, чтоб я к ней наведался; поднимись, говорит, ко мне, Шалико, с друзьями, не пожалеешь, говорит; поверьте, она встретит нас хорошо, по-родственному, с грузинским радушием и хлебосольством; особенно многого, батоно Сима, обещать не могу, но вскормленную кукурузой курочку для нас обязательно зарежут, это уж как пить дать; будет и молодой сыр, и лук-порей, и чади, испеченное на глиняной сковородке, и лобио в глиняном горшочке, ну и, разумеется, натуральное вино, с журчанием, волнышками изливающееся из кувшина. Так как же, поднимемся, что ли, а? — жалобно упрашивал он.
— И речи быть не может, ни в коем случае, — заявил я ему не терпящим возражения тоном.
— Почему, батоно Сима...
— Почему? А потому, что, знаю я, начнутся там эти тосты за братьев и сестер!
— А что в этом такого...
— Я сказал нет, и кончено! — я умею быть неприступным и несгибаемым, когда того требуют обстоятельства. Но он продолжал канючить:
— Ну пожалуйста, ну, батоно Сима, уважьте, прошу вас...
— Нет, сказал я, ох ты, господи! — Вынеся этим возгласом ему порицание, я еще к тому же многозначительно пристукнул ладонью по столу. Теперь-то я понял, что к чему: затащит он меня в какую-то там дыру, чтоб поить кислятиной под паршивенькую закуску, которую разложат на таком низеньком столе, что потом и спины не разогнешь; подпоят там меня дрянным винцом и пойдут петь Лазаря — одна, мол, она здесь, старая, мается, полуслепая, глухая, как тетерев, окажите милость божескую, родимый вы наш, может, удастся прописать ее в городе; а то еще начнут клянчить какой-нибудь материал, вытянут у меня обманным путем согласие и адресок запишут, а потом, глядь, нагрянут в дом со своими грошовыми подношениями.
Мне как раз только до них сейчас! Мне и так неплохо сидится за этим красивенько накрытым столом.
— Тогда, батоно Сима, выпьем хоть здесь за братьев и сестер, — сказал он.
— У-ту-ту-ту, нет, нет! — отрицательно замахал я рукой. — За это я пить не стану.
— Почему, уважаемый? — поинтересовался он.
— Потому что потому, — резко осадил я его.
— Хорошо, батоно, — сразу же согласился он, — тогда я выпью, а вы послушайте.
— Нну, послушать — послушаю.
— Нас трое братьев Кежерадзе, и еще есть у нас одна сестра, выпьем же наше здоровье. Есть у нас еще и двоюродный брат, с материнской стороны, — моей мамы фамилия Санадзе, батоно Сима, — но для нас он все равно что родной, никакого различия.
Как будто все это очень меня интересовало! Я старался на него не смотреть.
— Мы, три родных брата Кежерадзе и наш двоюродный брат, — выбрали каждый свою дорогу и пошли по жизни совсем разными путями: Михаил наш, Санадзе, подался в дирижеры — пошел, значит, по музыкальному пути; Гриша, мой родной брат, всячески старается улучшить отношения между людьми, связать их потеснее друг с другом; а второй мой родной брат, Васико, пристрастился к литературе — пошел, значит по литературному пути.
Я посмотрел на него искоса:
— А вы? Вы сами куда пошли, Шалва?
— Я избрал самый трудный путь, — сказал он, — вот и бродяжу из деревни в деревню.
— Да, но почему, чего ради?
— Из любви, о которой не надо говорить.
— Не пойму, поясните, — пристал я к Ъему.
— Потом, потом как-нибудь, в другое время.
— Ха! Уж не собрались ли вы проехаться со мной в Лиепаю... — по обыкновению, призвал я на помощь юмор.
— Да ну, что мне там делать, в Лиепае, друже... Какая там Лиепая, когда я никак не соберусь побывать здесь же под носом у своей тетушки...
— Что-то наш тамада заслабел с тостами, — прервал я его шутливо.
— Ну, за здоровье моих братьев и сестры Кежерадзе и за моего Михаила, у вас-то, я знаю, братьев-сестер нет.
— Откуда вы знаете? Вот уж... — обалдел я.
— Да ведь вы мне сами об этом на лестнице сказали.
— На какой такой лестнице...
— На лестнице тбилисского вокзала.
Пора было переводить разговор на другую тему, и я взял в руку стакан:
— За здоровье братьев и сестер.
И, поразительное дело, вы думаете, я не стал пить? Как бы не так! А ведь решил же... «Нельзя, — говорил я себе в душе, — нет», а между тем хлоп — глоточек. «Этот тост доканает тебя», и все же снова глоточек, «Хоть до дна не пей» — и еще глоточек, «Что ты делаешь, балбес!» — хлоп еще один, и так выдул все до капельки; но мне, остолопу, и этого оказалось мало — я, правда, поставил стакан на стол, но все еще сжимал его безрассудными пальцами, Шалва, разумеется, почувствовал, что со мной делается, и тотчас же наполнил мой стакан со словами:
— Очень вас прошу выпить и за Михаила, батоно Сима, за двоюродного брата моего.
Я, естественно, не стал ему перечить.
— Это во славу литр... — начал я заплетающимся языком, — за литр... за литературу.
— Ах, нет, нет, то Васико... а этот у нас дирижер.
— За здоровье всех дирижеров... с их палочками...
— Да будет так, аминь, — и добавил с одобрением: — Так-то оно лучше, батоно Сима, пить до дна — это по-мужски.
Как теперь подумаешь, и на сей раз мне снова подкузьмил тост за братьев и сестер — едва держась на ногах, я, баран бараном, послушно следовал по пятам за донельзя разгорячившимся Шалвой и, конечно же, изъявил свое полное согласие подняться в деревню; но тут он заметил, что заявляться в деревню в таком дорогом костюме было бы совсем некстати, и заставил меня купить в универмаге бумажные брюки и холщовую рубашку, и я — тьфу, стыд-то какой! — где-то в кустах переоделся; боюсь, что меня еще и видели! Одежду мою Шалва бережно сложил в мой чемодан; единственно, что на голове у меня осталась дорогая шляпа. Он поздравил меня с новой экипировкой, которую, по своему разумению, назвал по-простецки, родным и привычным словом — «плетень»: такая разновидность городьбы, верно, имелась в усадьбе его тетушки. Опередив меня, он быстренько приобрел билеты, пока я сходил со своим чемоданом в одно место, и по моем возвращении говорит с улыбкой:
— Ну, значит, едем, уважаемый Сима?
— Да, но... — запнулся было я: во хмелю я вообще туговато соображаю, — даа, но... — слава те господи, вспомнил, — да, Шалва, — имя его я наконец-то вспомнил, а вот что хотел сказать, позабыл, а потом припомнил и это тоже: — Да, но если этой твоей тетушки не окажется дома, а, Шалва, дорогой?
Какое-то время он смотрел на меня призадумавшись, а потом вдруг лицо у него прояснилось:
— А вот же у меня ключ от ее дома... — и даже вытащил при этом из кармана хорошенький золотистый ключик.
— Ладно, Шалико, — согласился я. Меня, правда, маленько заносило из стороны в сторону, но, подумаешь, большое дело...
И вдруг я почувствовал к Шалве какое-то родственное чувство — не знаю даже, что это на меня нашло, — и затянул, обняв его за плечи рукой, обнесенной «плетнем»:
— Пти-ичка-невели-ичка-в-переу-у-лке...
— Верхнюю Имерети, батоно Сима, настоящую Имерети, Грузию увидим, — восторженно повторял он.
Я перебил его:
— И это очень даже хорошо.
У автобуса я было в последний раз колебнулся, но он уж так жалобно попросил меня:
— Поедем, ну чтоо...
— Эх была-не была, поехали, — махнул я рукой, и чтоб не получилось, что я так сразу запросто согласился, в виде обоснования высокопарно добавил: — Чему, говорят, быть, того не миновать.
Вот так я ему и сказал: люблю, признаться, народную поэзию.
В маленьком автобусе поначалу было вроде бы свободно, и мы спокойно заняли свои места, но стоило только всхрапнуть мотору, как народ повалил валом — и где только они до сих пор хоронились... Впав в тревогу, я было вскочил с места, но тут, извините, выбраться уже было нельзя и подумать, не то что человек — лазерный луч и тот не пробился бы наружу: пришлось поневоле поспешно плюхнуться обратно на свое место, так как к нему уже целенаправленно устремилась какая-то бабёха; это меня даже как будто немного протрезвило, а место той бабёхе уступил Шалва; однако через некоторое время и мне тоже пришлось подняться, потому что на плечо мне взгромоздили целую груду кудахтающих кур; тьфу, терпеть не могу живых кур — курица хороша только жареная или вареная; спьяну я кое-как разогнул спину и поднялся, а женщина с курами преспокойно расселась на моем законном месте! Правда, я стоял на чьих-то ногах, но и на моих ногах тоже кто-то стоял; истошно визжал где-то в углу живой поросенок; автобус с трудом тащился в гору; и вдруг откуда-то до меня долетел голос Шалвы:
— Как дела, Герасиме, не отдавили ли тебе ноги?
Ах, мошенник... Запихал меня в это людское месиво и, видишь ли, снова перешел на «Герасиме». Самого его не было видно — его куда-то отнесло мощным потоком; я затаился и вдруг снова слышу:
— Где ты, Герасиме, уж не стало ли тебе дурно с непривычки?
Сельди в бочке и те в каком-то порядке уложены, а мне, бедолаге несчастному, отвыкшему от общественного транспорта, еще приходилось выслушивать в этом кромешном аду всякие насмешки да шуточки. После каждого оклика Шалвы, люди пялили на меня глаза и явно признавали во мне чужака, несмотря на мои брюки и рубаху... и когда он в очередной раз крикнул мне: «Как ты, Герасиме!», я браво откликнулся: «Хорошо!», но тут стоящий на моих ногах здоровенный мужик, скривив харю, пробасил укоризненно: «Что это такое, батоно, чужие уши пожалеть надо!» Иди имей с ним дело...
А этот Шалва все не мог угомониться: «Сейчас поворот будет, Герасиме, смотри держись крепко!», «Впереди яма, Герасиме, автобус завалится набок, так ты там не подкачай!», «Береги ноги, Герасиме, чтоб не отдавили каким-нибудь чувалом!». Он столько разорялся, что люди стали пятиться от меня, к тому же кое-кто из пассажиров сошел, и я оказался, как столб, у всех на виду. Наконец-таки Шалва примолк, и я, все еще под винными парами, правда, чуток выветрившимися, — но хмель-то все равно свое берет, — чуть-чуть, едва заметно, продвинулся вперед, стал над головой у какой-то молодайки с ребенком на руках и уставился — черт попутал! — на, ее слегка приоткрытую, за ненароком распахнувшимся воротом, грудь, а чтоб она не перехватила моего взгляда, расправил измявшуюся в руке шляпу и надвинул ее по самые глаза, после чего еще упорнее, правда, теперь замаскированно, стал поедать глазами пикантное местечко; но этих проклятых баб не проведешь — они, негодницы, все приметят, как, разумеется, приметила и эта, и что же она, как вы думаете, проделала, — нет, это просто уму непостижимо! — она, пакостница, совсем обнажила одну грудь, сунула ее в рот ребенку и говорит ему, да так — поверите ли, — чтоб все кругом слышали: «Кушай, кушай, миленький, а то дядя отнимет...» — и зырк при этом на меня. Ну и везение, черт побери,— обязательно на такую надо было нарваться! Весь автобус так и грохнул от хохота... А этот, ну, Шалва, глядь уже кричит мне: «Что там, Герасиме, не над тобой ли часом смеются, не подвел ли ты меня?», а сам-то наверняка все видел, дьявол; но подумать, что я такого сделал, чтоб всем скопом поднимать меня на смех: нечаянно скользнул куда-то не туда взглядом, но ведь еще наш знаменитый поэт Акакий[26] говорил: «...Смотреть на нее (на деревню) так же приятно, как на женскую грудь...» И вот я стою точно экспонат, и все глаза, еще слезящиеся от смеха, уставлены на меня, как мои давеча — на грудь женщины, хорошо еще, что она сошла где-то поблизости, хотя, впрочем, не то что хорошо, а совсем наоборот — нехорошо, очень даже плохо, потому что я уже твердо решил сойти с автобуса и вернуться в Чиатура — уже где там Лиепая, о Лиепае я больше и не помышлял, добраться бы только до Чиатура, — вы это можете себе представить! — но не сходить же было за той женщиной хвостом, вот и пришлось отложить свой замысел до следующей деревни, но тут как раз автобус свернул и затрясся по какому-то развороченному проселку, — и это тоже мое проклятое везение. Я окончательно протрезвел, когда какой-то мешок вдруг подпрыгнул и шарахнулся в мою сторону, хорошо еще, я успел с захолонувшим сердцем отпрянуть, и не даром: еще не совсем придя в себя, я сообразил, что там, внутри, должен был быть поросенок, да еще — тьфу, мерзость какая! — живой...
...Когда мы вышли из автобуса, мои часы показывали половину седьмого Но все еще стояла страшная жара — носовой платок, туго стянутый у меня на лбу, промок до ниточки. А этот Шалва чего-то все озирался вокруг, осматривался, оглядывался, мне показалось, что он кого-то ищет, и я тоже кружил на месте, но нет, ах, нет, — никого не было видно.
Я никак не мог взять в толк, чего он все вертится, а пока я ломал над этим голову, он вдруг поворачивается ко мне и говорит:
— Батоно Сима, не обижайтесь, но небольшой кусочек Грузии нам придется пройти пешком.
— А это не очень далеко?
— Воон там вот, нет-нет, не там, а воот таам, где дома, виднеются...
Расстояние показалось мне весьма изрядным. Я недовольно вздохнул и взялся рукой за чемодан. У поворота нам неожиданно повстречался какой-то старик. Он как-то подозрительно оглядел нас и буркнул себе под нос:
— Здрасте?
— Доброго здравия, почтенный, — приветливо ответил ему Шалва. — Какая тут у вас погода?
— Ничего, — ответил старик и так радостно, словно мы повстречались с ним где-то под Рио-де-Жанейро, спрашивает: — Так вы грузины, ребята?
Это, верно, рюкзак Шалвы ввел его в заблуждение или, может быть, моя шляпа...
— Нет! — раздраженно буркнул я в ответ.
Старик повнимательней ко мне пригляделся и говорит, воображая, что это меня успокоит: «Хорошо, батоно, да, батоно, хорошо, батоно...»
Откровенно огорченный Шалва попытался сгладить неловкость:
— Не обижайтесь, дяденька, нервный он...
— Что поделаешь, — сказал старик, поправляя на плече мешок, — то ли еще бывает. Идите с миром.
— Всего доброго, батоно, — напутствовал его Шалва и, понизив голос, сказал мне с укоризной: — Не мог что ли ответить «да»...
— А чего ради! — окрысился я. — Мы же с ним по-грузински заговорили, нет, надо было еще, наверно, хвостом перед ним повилять... Сам же говоришь, что я нервный!
— Ты должен был сказать «да».
— Ничего я никому не должен!
— Ну, тебе видней, ты сам свое дело лучше знаешь, — сразу же пошел он на попятный, и вдруг, заново вспыхнув, говорит: — Только если бы ты и впрямь знал свое дело, то я бы с тобой и забот не знал... То-то.
Там, где по-твоему не проходит, лучше, говорят мудрые, отступиться, и я предпочел промолчать. Но совсем отступиться от моего докучного спутника мне, по горло увязшему с этим треклятым тостом за братьев и сестер, было невозможно — я находился на его территории.
— Ну, а мы давай-ка двинем своим путем, — бодро предложил Шалва. — Нам надо пересечь вот это кукурузное поле, Герасиме. Посмотрим, каков ты ходок; да я знаю, тебе это поле нипочем. А барсуков ты, случаем, не боишься?
— Только барсуков еще не хватало, — проворчал я.
С готовым выскочить из груди сердцем шагал и шагал я по кочкам и ухабам под немолчный шелест. И куда меня занесло, куда я пёр в этой высокой кукурузе, стеной обступившей меня со всех сторон? Один-одинешенек — и тени Шалвы не было видно, — тащился я, по-воровски, наугад отыскивая дорогу.
— Как дела?! — послышалось наконец.
— Хорошо, порядок! — радостно отозвался я.
— Так и иди на мой голос! Тебе ничего не нужно?
— Нет! — прокричал я.
— Если что понадобится, крикни, ладно?
— Ладно, Шалико!
Плохо ли, хорошо ли, я наконец-таки дошел до края этого поля и услышал, как говорят, журчание воды. Шалва стоял подле маленького ручейка, задумчиво уставившись в воду. Он поднял на меня глаза и спросил задушевным тоном:
— Не можете ли вы пожертвовать мне пять минут, уважаемый?
— А в чем... дело...
— Хочу малость поплескаться в воде, Герасиме...
Я пожал плечами. Шалва скрылся в зарослях высокого кустарника и вскоре вновь появился на берегу ручья в купальных трусах. И далось же ему это специальное облачение — воды-то было по щиколотку... Когда он ступил ногой в воду, меня за него дрожь пробрала, а он, как ни в чем не бывало, пригнувшись, набрал в пригоршню воды и так аппетитно оросил себе грудь, что у меня аж сердце зашлось. Я не только подивился ему, но, откровенно говоря, и позавидовал в душе, глядя, как вдохновенно он прохлаждается в этом палящем зное... Потом он и вовсе влез в ручей и ну, чертяка, болтать руками-ногами, кувыркаться, отфыркиваться. Наплескавшись вдоволь и понеживаясь на солнышке, он как-то невзначай глянул на меня и, словно бы догадавшись о моем завистливом желании, медленно-медленно приподнялся, затенил рукой мокрое лицо, вгляделся в меня долгим взглядом и эдак заботливо спрашивает:
— Сердце у тебя не больное, не пошаливает?
— Нет как будто бы.
И какие-то новые звуки, ласковые и теплые, послышались мне в его голосе, когда он сказал:
— Тогда полезай-ка и ты, Герасиме, в воду.
... Ну и подурачились же мы с ним, ну и покуролесили, хех!
Все шло прекрасно до тех самых пор, пока он не сообщил мне ту ужасную новость. Я уже предвидел гостеприимство под радушным кровом нашей живущей где-то поблизости хозяйки, мы с ним полеживали, освеженные на бережку ручья, нежась в лучах заводящего солнца; от моего плохого настроения не осталось и следа, его, что называется, как водой смыло. Глаза у меня были полуприкрыты, на лицо падал теплый свет, вбирая в себя влажный холодок и нежно вливая в меня расслабляющую истому, — а хорошая все-таки вещь, что там ни говори, солнце... Потом я перевернулся лицом вниз и, раскинув руки, грузно припал всем телом к земле, и как раз в этот момент он заговорил со мной, и вот каким манером:
— Если вы не обидитесь, батоно Сима, — так начал он, — то я скажу вам правду.
Кто сказал, что нет предчувствия, как так нет, конечно же, есть: я сразу почуял что-то недоброе.
— Какую еще такую правду...
— Какую? А... посмотри мне сначала с мужской прямотой в глаза.
Я присел на берегу ручья и выжидательно на него уставился. Он будто чуть пристыженно покосился в мою сторону, ковырнул пальцем землю и говорит:
— У меня в этой деревне нет никакой тетушки, Герасиме.
Прежде чем я слегка очухался и сумел хоть что-то произнести, по руслу этого малюсенького ручейка успела протечь уйма воды:
— Как так...
— Нет, и все тут, что поделаешь, — и вроде бы уточнил: — Выше своей головы не прыгнешь.
— Но как же это так... ведь тетушка... — От такого потрясающего известия в голове у меня вдруг помутилось, и, потеряв всякий контроль над собой, я сорвался: — Как это так нет! Ты что, шутки шутить собрался?! В чем дело, в конце-то концов! Чего же тогда ты волок меня сюда... Ну я тебе покажу! Где телефон?!
Он добродушно заулыбался:
— Вон там, в роще, на третьем дереве висит, Герасиме.
Я, разумеется, и не шелохнулся.
— А ключ, который ты мне показал, — напомнил я ему. — Нет, нет, конечно же, тетушка у тебя есть, иначе и быть не может, — дрожа с головы до ног, убеждал я самого себя, — да-да, у тебя здесь есть тетушка, эээ... Шалва батоно, есть у тебя здесь тетушка...
— Это, батоно Сима, был ключ от фотоателье моего родного брата Васико. Я там в Тбилиси ночую, бесплатно и хорошо...
— Какой Васико... Что за фотоателье...
— Как, неужто вы не помните, батоно Сима, тост за братьев и сестер?
Ошеломленный до беспамятства, я сидел понуро подле ручейка.
Прошло немало времени, прежде чем у меня вырвалось, между прочим, едва слышно:
— Да, но зачем же ты меня сюда привез?
— Вы не обидитесь, если я вам признаюсь?
— Нет.
Он поднялся, сделал несколько шагов взад-вперед и говорит:
— Возможно, ты хороший человек, Герасиме, но я должен тебя еще больше очеловечить.
— О-че-ло-ве-вечить? — запутался я. Что это он говорит?
— Что же во мне такого...
— В твоем поведении, Герасиме, на вокзале, да и вообще тоже проглядывает человек, забывший родину.
— Что забывший?
— Оставь, ты и так все прекрасно понял.
Некоторое время я смотрел на него с ненавистью: если бы я мог, я бы избил его до смерти, но он, собака, был такой жилистый, мускулистый.
— Из чего ты это вывел, интересно...
— А это не скроешь, Герасиме. Стоило только видеть, как высокомерно ты отпустил своего шофера...
— Но это же...
— Да одного того было достаточно, как резко ты вскинул вверх свой чисто выбритый подбородок.
— И ты... теперь... должен меня очече...лове-вечить? — снова запутался я, — фу-уф, ох уж эти мне производные глаголы! Но он понял.
— Да, именно очеловечить.
— Но как?
— А так. Сюда, в Верхнюю Имерети, я ведь заставил тебя подняться, ну, говори!
— Нну, положим.
— Ведь заставил я тебя омыться в воде Грузии?
— Да разве же я и так не пользуюсь все время водой Грузии?
— Где, потерянный...
— Где? Ну, хоть в ванне...
— Тьфу ты... да это же совсем другое дело!
— Почему?
— Долби теперь, почему да отчего. Другое, и все тут, а то начнем с тобой разговоры разговаривать.
Тут какая-то птичка — пфрт! Я встрепенулся:
— Да, но что же ты теперь собираешься со мной делать? — спросил я его подозрительно.
— Я должен заставить тебя провести здесь ночь, здесь, под небом Верхней Имерети, а потом иди, куда хочешь.
— Но зачем это, чего ради?
И он снова повторил мне свое:
— Ради твоего очеловечения, сладкий ты мой. Гляди, гляди, как спускается ночь... Узри это чудо, Герасиме.
Но что за чудо, какое там еще чудо — темнело просто-напросто и ничего больше.
— Живи, здравствуй, Герасиме, но помни одно: хороши — чем плохи? — Лиепая и Карлсруэ, но родину свою надо любить, а чтоб любить, ее надо познать. Ну-ка, глянь вон туда, ты чуешь, какие линии, Герасиме, какая мягкость... Вон туда, на тени посмотри... Где ты увидишь еще такое, кроме как в этой Имерети, в Верхней Имерети...
Какие-такие линии, какая там мягкость... просто вечерело.
А он продолжал:
— А зелень-то, зелень какая необыкновенная...
Но какой же и быть еще траве на лугу, если не зеленой...
Он понизил голос:
— Земля здесь, земля, не тронутая хворью, Герасиме... — А потом и вовсе перешел на шепот, продолжая, все еще в купальных трусах, как говорится, обозревать окрестность.
Я уже не слушал его бесконечных словоизвержений, на меня снова нахлынула ярость:
— Да, но по какому все-таки праву вы меня сюда затащили?
Он ответил мне удивленным взглядом:
— А какое такое право требуется для того, чтоб учить?
— Ну и ну, Шалва, — пристыдил я его, — выходит, ты в учителя ко мне записался?
— Тут, в этих краях, да.
— А я, значит, твой ученик?
— Нет, — сказал он, смерив меня взглядом снизу-доверху; но как, каким взглядом...
— Так кто же я, Шалико...
— Не обижайся, но дуралей ты, дуралей, Герасиме.
У-ух, будь только он не такой мускулистый...
— Не уставляйся ты носом в землю, Герасиме, подними глаза, оглядись окрест, поверь, не прогадаешь...
Тю-у, еще как прогадаю, мне-то, небось, получше его знать, что ведь время — деньги...
Я все еще продолжал понуро сидеть в накинутой на плечи рубахе, когда этот наглец, этот хам Шалва, ни с того, ни с сего потрепал меня рукой по спине:
— Ну чего ты скис, а, Герасиме? — Ишь, утешитель нашелся! — Не надо огорчаться, братец. — Он легонько тряхнул меня, воображая, что подбадривает: — Все это пустяки, батоно Сима. Я ни на йоту не сомневаюсь, что вряд ли два-три века спустя будет иметь хоть какое-то значение, была ли у меня в этой деревне тетушка. Так-то вот, мой Герасиме.
Темнело, и дома оборачивались далекими огоньками; а еще немного спустя наступила полная темнота. Я надел тонкий шелковый свитер, потом — вязаную сорочку, потом обычную — на редкость, между прочим, хорошую — сорочку (и где я ее портил!), однако похолодало настолько резко, что поверх всего этого я еще, с превеликим трудом, натянул на себя и майку, но меня все равно пронимало насквозь. Весь скованный холодом, я сидел неподвижно, обхватив руками колени, а Шалва, конечно, уже одетый, черной тенью маячил поблизости и учил меня, до костей продрогшего от летней свежести, уму-разуму, как это, во всяком случае, представлялось ему самому:
— Знай, Герасиме, если хочешь разобраться в людях, которые тебя окружают, соверши какой-нибудь неблаговидный поступок или нарочито допусти какой-нибудь промах, но не такой, конечно, чтоб от этого мир перевернулся, а так, что-нибудь пустячное — ну, скажем, сморозь раз-другой какую-нибудь явную белиберду, но при этом оставаясь себе на уме и держа ухо востро, и, поверь мне, больше всех над тобой будет потешаться самый первейший из всех глупцов и остолопов — это для того, чтоб самому возвыситься в глазах людей.
Ух, и холодно же было... А он уже говорил вот что:
— Или если, — упаси тебя от этого бог, Герасиме, — такой вот, как ты, известный человек начнет, например, собирать непристойные фотографии, то больше всех других этим будет возмущаться самый грязный развратник. Что поделаешь — большинство из нас почему-то всегда хочет казаться лучше, чем есть на самом деле. Но в данном, конкретном, случае, жизнь сама покажет, что мы из себя представляем, мой хороший.
Бррр, какая была холодина... Я взглянул на часы, время подходило к одиннадцати, — часы у меня фосфоресцентные. А этот наглец Шалва все продолжал разводить свое:
— У тебя, Герасиме, даже сейчас, в темноте, по выражению лица видно, что ты, в твоем понимании, немало в жизни преуспел. Но давай возьмем, к примеру, хотя бы бегунов, батоно Сима. Когда из семисот взявших старт бегунов на длинную дистанцию какой-то один в конце концов первым достигнет финишной прямой, зрителй приходят в восторг: подумать только — вышел победителем из семисот человек... Но, Герасиме, попробуем подойти к вопросу с другой стороны: ведь при любых обстоятельствах один кто-то из этого моря людей так или иначе должен был прийти первым, — и тогда победа покажется делом более легким, если не просто пустяком. Не так ли?
Брр, ббуурр... Ой, как холодно ой, как холодно... А он все говорил и говорил:
— ...Так. Как и у общественного транспорта тоже есть свои хорошие стороны, Герасиме. Да, да, батоно, я согласен с вами, что очень мало приятного, когда кто-нибудь в автобусе наступит тебе на больную мозоль, но зато в переполненном транспорте люди невольно сплачиваются, они слышат биение сердца друг друга; к тому же в общественном транспорте, Герасиме, люди находятся под общей крышей...
Ээ, пусть себе чешет язык, пусть говорит... А он и говорил. И вот что:
— Если подходить с обычной меркой, нетрудно определить место любому человеку, Герасиме: каждый лучше кого-то, кто хуже него, но по сравнению с кем-то другим — сам он худший. Но если подходить более широко, то тут уж рассудить не так просто, потому что люди очень во многом отличны друг от друга, более того: каждый человек в отдельности — это многогранный и многокрасочный мир, хотя в чем-то мы приблизительно схожи, одинаковы, поскольку человек не единичен и не одинок.
Тут уж я по-настоящему разозлился; что называется, просто вышел из себя.
— Человек одинок, одинок, — злобно прошипел я сквозь зубы и пустился с ним в спор, чего не должен был делать: — Это же общеизвестно, что каждый из нас от рождения обречен на одиночество, в одиночестве совершает человек весь свой тяжкий жизненный путь: в лицо тебе улыбаются, а за спиной тебя же поносят; поздравляют, исходя завистью, и тут же строят козни; таким же одиноким подходишь ты к концу своего жизненного пути, оставаясь один на один с самим собой перед лицом смерти. А когда ты лежишь в постели, изнуренный жаром под сорок, разве ты не одинок? Конечно же, ты и тогда один, совершенно один-одинешенек...
— Ладно, оставим побоку врача и тех, кто за тобой ухаживает, все это мелочи, но скажи мне на милость, почему ты все-таки считаешь, что ты вообще одинок, а, Герасиме?
— Но ведь это именно так, и только так!
— Нет, любезный, это ты так думаешь, Герасиме, и тебе кажется, что ты прав.
— Не я один, а каждый разумный человек так думает. Того же мнения придерживаются и многие философы разных стран.
— Что человек одинок?
— Да.
Тут до меня донесся очень печальный голос, но, как выяснилось вскорости, этот прохиндей притворялся:
— И что ж, значит, много вас, так думающих?
— Да, — с гордостью подтвердил я. И что же, вы думаете, он выдал мне в ответ:
— Но тогда, — говорит, — выходит, что хотя бы поэтому ты не одинок. Даа, Герасиме.
Стояла непроглядно темная ночь. Весь закоченев от холода, я сидел по-прежнему скрюченный, мрачно уставясь на светящиеся там-сям окна домов, хозяева которых, черт бы их всех побрал, наверное, в этот час безмятежно дрыхли, угревшись в своих постелях. Шалва развалился на спине, подложив под свою безмозглую голову рюкзак. Нет, вы только подумайте, где я должен был быть, и в какой дыре оказался! Ко всему, меня основательно мучал голод. Разбитый с похмелья, утомленный дорожными мытарствами, я бы сейчас всему предпочел возможность хорошенько отоспаться, но иди засни, когда у тебя все тело свело от холода. Да и от этого Шалвы, с его странностями, тоже неизвестно, чего можно ожидать! Заснешь, а он возьми да и хвати тебя, сонного, здоровенным булыжником по башке. Не свидетелей же опасаться на берегу этого дрянного ручейка! Мы здесь с ним совсем одни, в этой кромешной тьме. Хотя, по правде говоря, на злодея Шалва очень мало похож; вот что он хам и невежа, — это бесспорно. Мои часы показывали два, даже чуть больше, когда я услышал его осторожный шепот:
— Не спишь, Герасиме?
— Нет, — нехотя отозвался я.
— Почему не спишь, а, Герасиме?
— Да какой там сон! Ты скажи, чего мне здесь было нужно!
— Я дам,тебе рюкзак, подложи под спину.
— Не хочу, зачем ты потащил меня за собой...
— Из любви к чему-то...
— К чему?..
— Не могу сказать, для этой любви не подыщешь слов...
— Почему, слушай?
— Стыдно о ней говорить, настолько она ясная и безмерная, — и таинственным голосом добавил: — ее только надо бережно носить в сердце своем...
— Ничего не пойму... Кто же она — эта твоя любовь...
Он, проклятый, совсем понизил голос, и до меня едва долетел в этой кромешной тьме его едва слышный шепот:
— Грузия это, Герасиме, наша Грузия...
Мы долгое время опять просидели молча. Тот ручей будто бы протекал сквозь мое тело... Я снова взглянул на часы; часы — друг человека, но только говорящий правду в глаза. Как медленно тянулось время — было всего около половины третьего. Я уже не дрожал — я весь закаменел от отчаяния, и вдруг Шалва поднялся и говорит, хлопнув меня по плечу:
— А ну давай-ка пошли, мой Герасиме...
— Что... Но куда же, Шалва?
— Воон к тому дому подойдем и крикнем по-нашенски в два голоса.
— Что крикнем, что...
— А вот что: «Хозя-а-иин!»
Поначалу я оторопело уставился на него в этой кромешной тьме, а потом вдруг меня осенило, и я торопливо засуетился.
— Ааа, у тебя, значит, все-таки здесь есть тетушка! — чутья не кричу на радостях. — Есть все-таки, да, Шалва?
— Там, там узнаем, на месте разберемся во всем, Герасиме.
Вскочив как встрепанный, я было провалился ногой в какую-то ямину, но Шалва успел подхватить меня за руку. Мы брели по каким-то буграм и колдобинам, земля то и дело словно уходила из-под ног, и у меня всякий раз перехватывало дух, но Шалва крепкой сжимал пальцами мое запястье. Так мы и плыли в ночи, словно влюбленные туристы. Только в руке у меня был чемодан. Где-то громко взлаяла собака, а мы уже как раз подошли к первому двору. Шалва поправил на спине рюкзак, наискосок приложил ладонь ко рту и крикнул:
— Хозя-а-иин!
Я ждал с трепещущим сердцем. Ах, что может быть лучше, как наесться сейчас досыта да юркнуть в теплую постель, — но пока в ответ не слышно было ни звука, и когда Шалва во второй раз позвал: «Хозяаиин!», я — от нетерпения, что ли, — тоже воззвал к дому по-древнегрузински:
— Хозяин, хай гиди!
Двери дома отворились, и из них вышел мужчина в одной сорочке и исподних. «Видать, тетушкин сожитель!» — успело промелькнуть у меня в голове, а мужчина, подойдя к нам поближе, поднес руку козырьком к глазам — а как же, солнце же вовсю палило! — и спрашивает:
— Кто вы... что прикажете, уважаемые... Не беда ли вас привела какая? Здравствуйте, здравствуйте...
— Здравствуйте, батоно, с дороги мы сбились... — и Шалва повыше поднял свой рюкзак. — Не приютите ли нас на одну ночь... незнакомцев...
— Ауф! — возмутился мужчина и с такой силой распахнул дверь одной рукой (другой он придерживал штаны), что чуть не содрал ее напрочь: — Да как это можно!.. Что значит не приютите ли! Пожалуйте вот сюда, сюда, судари вы мои...
Он завел нас в дом, продолжая приговаривать:
— Вот здесь присаживайтесь, у меня сейчас все мигом... Я выдал дочь замуж в Навардзети, сам пока вот бобылем... жена тоже там... Что смогу... вы уж не обессудьте...
Какая тетушка, при чем там тетушка, оказывается... А на столе уже появились сыр, похлебка из фасоли, лук-порей... Хозяин в охотку хлопотал, суетясь по дому, и только разок замешкался, с удивлением, чтоб не сказать больше, уставившись на мою майку:
— Вы спортсмен?
— Не знаю, что вам и сказать, — застенчиво проговорил Шалва. Ух, лицемер! — Если индивидуальный туризм — спорт...
— А почему же нет, конечно, конечно... — подбодрил его хозяин. Вот вам и тетушка... тетушка с усами... Он присел на корточки у какого-то круглого камина, аккуратненько сложил пирамидкой дровишки и встряхнул подле уха спичечный коробок.
— Какая тут у вас была погода?
— А как вас прикажете величать, батоно?
— Моего друга зовут Герасиме, а я — Шалва, батоно.
— Очень приятно. А меня Северионе зовут, иногда и Севериане кличут, батоно.
— Очень приятно, батоно.
— Погода у нас тут была ничего.
В камине весело потрескивал огонь, и хотя камин не центральное отопление, но и он в некотором роде дает тепло... Сначала над моей головой прошуршала майка, потом обычная — на редкость красивая — сорочка, потом — вязаная сорочка, потом — мой тонкий шелковый свитер, так что я снова остался в одних бумажных брюках и холщовой рубахе.
— Не скучаете, гости дорогие?.. А откуда вы путь держите?
— Из Рачи сюда перешли... Это вот он забрал себе в голову... — показал Шалва на меня.
— Ого-го-го! В такую темень, в ночь, батоно?!
— То-то, Северионе, батоно.
— Да у вас, оказывается, львиные сердца. Я сейчас вернусь — приведу соседку, чтоб помогла малость, вы тут не скучайте.
Когда мы снова остались одни, Шалва сказал мне шепотом:
— Если б к тебе в кабинет заявился кто-нибудь в такую пору, ты бы его принял? А, Герасиме...
— А что мне делать в моем кабинете в такую пору! — вскричал я.
— Вы меня звали, батоно? — просунул голову в дверь хозяин.
— Нет, батоно, — ответил Шалва.
Я сел на тахту, взял мутаку, приставил ее к стене и, прислонившись к ней спиною и головой, прикрыл глаза.
— Вообще у нас, у грузин, есть шесть хороших вещей, — начал Шалва: — народные песни, народная поэзия...
Когда меня разбудили, на моих часах было пятнадцать минут пятого. Я резко вскочил — самочувствие у меня было недурное: все же я немного поспал, да и вообще-то я выносливый, — сделал даже два-три взмаха руками и поспешил к столу, а там уже добавили жареную курочку, хачапури[27], надуги — пальчики оближешь! — острую подливку из мирабели, испеченный в тонэ[28] хлеб и, конечно же, — вино, — и что только заставляло этих людей без конца пить! Я лично даже особенно не прислушивался к тостам, занявшись курицей, а лишь повторял изредка «за здоровье...» и отхлебывал по глоточку. Не хватало мне только еще здесь напиться. Не-ет, господа хорошие, больше вам меня не соблазнить, довольно, сколько выдул я за эти последние два-три дня! А вообще-то, Северионе, кажется, первым тостом выпил за наш приход, сказав при этом немало всяких-разных задушевных слов. Еда, откровенно говоря, была совсем недурная — и курицу здесь, оказывается, умели зажарить, и надуги тоже мне очень понравилось. А этот Шалва и тот, хозяин наш, все, не закрывая рта, о чем-то говорили, я прислушался — они хвалили вино. Вот где олухи царя небесного — это в то время, когда на свете существует коньяк! Но найду ли я в Адлере того человека, который должен был меня встретить? Кто его знает... Разве нам ведомо наперед, что с нами может приключиться... Возьмем хотя бы тот факт, что Северионе, осушив два-три, а может, четыре стакана, сказал :
— Эх, кажись, я напился, батоно...
— Это мы виноваты, — огорчился Шалва, — вы за целый день, поди, наработались, а мы подняли вас среди ночи...
— Это ничего, — сердечно ответил ему Северионе, с трудом приоткрыв слипающиеся глаза. И вдруг он как бы внезапно протрезвел: — А вот давеча меня почти в ту же пору разбудили куры — слышу, раскудахтались на всю округу. Я хвать в одну руку палку, в другую — карманный фонарь, польский, да тихохонько в курятник; посветил там фонарем и что же вижу: барсук, негодяй, уже перегрыз одной курице горло и норовит дать деру...
— Что вы говорите, батоно, — в меру удивился Шалва, — где это видано, чтоб барсук поедал кур...
— Я и сам тому же дивлюсь, — ответил Северионе, у него были очень маленькие уши. — Мало нам было лисы! Ничего не поймешь, что делается с этой природой, все пошло вверх тормашками...
— Да-а, нехорошая история у вас получилась.
— А это — за наших родителей, пусть здравствуют, у кого они еще живы...
Теперь я решил попробовать хачапури, и представьте, оно оказалось совсем неплохим. Настроение у меня несколько поправилось, но я уже был по горло сыт, и мне совсем не светило рассиживаться с ними за столом и дальше, а поскольку человеку надлежит быть непосредственным, то и я сказал:
— Я чуток подремлю; до отхода автобуса еще полтора часа, а пить я все равно больше не в состоянии. В полседьмого вы меня разбудите.
Северионе только молча посмотрел на меня, а этот выскочка Шалва — еще только этого не хватало! — давай меня стыдить:
— Это не вежливо, Герасиме, наш хозяин тоже прекрасно бы выспался, если бы мы к нему не заявились.
Хм, глядите, как он повернул! Выходит, значит, что быть непосредственным плохо. Я чуть было не сорвался, но тут начал говорить Северионе:
— Да здравствуют наши древние, исстари идущие обычаи, да здравствует история этого нашего уголка, батоно. Вот здесь же внизу, — он показал рукой куда-то за окно, и я, дурья голова, даже повел в ту сторону глазами — очень много разглядишь в этой кромешной тьме, — а он так и продолжал с вытянутой рукой: — здесь же на берегу реки есть пещера, Хергулой мы зовем ее, так вот, в этой пещере, оказывается, когда-то давным-давно жили люди; к нам геологи приезжали, там у них раскопки были.
— Не геологи это, с вашего позволения, а археологи, — поправил я его: я ведь окончил исторический факультет Государственного Университета.
— Правильно вы изволили сказать. Короче говоря, они там рылись в этой пещере, а начальником была у них женщина, пожилая уже, и вот кто поразил всю нашу деревню: это же нужно, чтоб человек так любил свое дело! Я про такое и не слыхивал... Она ведь над каждым найденным камешком дрожала, с утра до ночи оставалась на ногах, такая труженица, да и человек она к тому замечательный; одна женщина из наших мест навестила ее как-то в Тбилиси и говорит, что она там прекрасно живет, все удобства в доме, ан нет, ее все равно тянуло в нашу деревню. Одну целую зиму и четыре лета проработала она здесь. У нее, оказывается, есть в Тбилиси собственная машина, но она о ней тут ни разу и не вспомнила — целыми днями пешочком вышагивала по нашим спускам-подъемам — все вокруг Хергулы крутилась. А еще найдет другой раз свободную минуту и ну рассказывать нам о нашем прошлом; поперву-то мы исподтишка посмеивались: такая-де почтенная женщина и тратит время на собирание каких-то там камешков, а потом, постепенно, она и нас заставила полюбить ее дело; под конец мы даже поняли, что это было и наше дело тоже: как человеку не любить и не знать историю родного уголка...
Я взглянул на Шалву. Лицо его светилось такой гордостью» и радостью, будто это его самого так расхваливали. Ненормальный...
— Когда другие геологи находят золото и серебро, ясно, батоно, что это их приводит в восторг, но эта женщина, уважаемые, искала кремень, чтоб познать первобытного человека. Другого ничего такого особенного у нас пока не находили, но эта женщина доказала, что люди здесь жили еще очень-очень давно, с самого начала, потому что человеку с самого же начала уж больно пришлись по сердцу эти наши места, оказывается. Так давайте же выпьем, Шалва-батоно, за нашу историю, а вместе и за здоровье той женщины — калбатони[29] Нино...
Шалва почтительно поднялся на ноги и что-то довольно долго говорил, а я тем временем подремывал, положив голову на стол...
— Очень ученый человек был, — это уже снова говорил Северионе, восторженно посверкивая глазами. Похоже, он вошел в такой раж, что его было не остановить. — Никаких счётов ему не надо было, так прямо считал.
Время приближалось к половине шестого, когда я вдруг со злостью подумал, что надо бы и мне хоть что-нибудь сказать, а то еще не ровен час эти дуплеты сочтут меня за неуча. Благо на память мне пришла моя дипломная работа, которую я запомнил на всю жизнь, как укус бешеной собаки.
— И одеться умел к случаю как надо, — продолжал кого-то усиленно расхваливать Северионе.
— Катилина происходил из старинного патрицианского рода, — вступил я, — и был страшнейшим распутником. В Древнем Риме своего времени он прослыл человеком, который на все способен.
— Очень приятно, — перебил меня Северионе, — и всегда был при галустике.
— При чем? — улыбнулся я.
— При галустике, непонятно?! — раздраженно обратился ко мне Шалва и вдруг сразу же сменил тон, смягчился: —Пойдем-ка уже, Герасиме, посмотри — рассветает.
— Да где там еще рассвет, какое время! Ни в коем случае...
— Дождь ли, ветер ли, он все равно был всегда при галустике, — продолжал Северионе...
— Катилина собрал вокруг себя таких же разнузданных приятелей...
— Пойдем, Герасиме, прошу тебя, поглядим, как рассветает.
— Все по радио музыку слушал и сам тоже умел на пианино играть, одной рукой...
— Тогдашние римляне вели разгульный образ жизни, среди них вовсю процветал разврат. — Я понизил голос: — Иногда мужчина по собственной воле заменял женщину.
Северионе заинтересовался:
— Что, в древнем Риме хачапури пек мужчина? Совсем, значит, как я они были, батоно...
Ни хрена не понял, серятина...
— Если бы ты знал, Герасиме, какие тут, в Верхней Имерети, зори. Будто святости причащаешься!
— Я в бога не верую, — ловко обрезал я его, — Катилина замыслил истребить весь сенат, да только Цицерон был не дурак.
— Однажды, в компании, когда он очень напился, то и двумя руками сыграл...
— Я же для этого привез тебя сюда, Герасиме. А сейчас, когда до дела дошло, ты мне отказываешь?
Я не обращал на него внимания.
— Если бы Квинтус Куриус не проболтался о заговоре женщине, плохи были бы дела сената.
— Не идешь, значит, Герасиме?
— А о его нагрудных значках вы не спрашиваете! — тщетно взывал к нам Северионе.
— И не подумаю — рано пока. Когда Катилина...
— Начиная с эмблемы Польши...
— Ну что тебе здесь нужно — не пьешь, не ешь больше, выйдем, Герасиме, на открытый воздух...
— Нет-нет, там холодно...
— ...кончая значком «Друг леса».
— Послушайте-ка, у меня есть один тост, — поднялся на ноги Шалва, — и все должны выпить этот стакан до дна.
— Да будет так, слушаем, — взялся за кувшин Северионе.
— И вы выпьете, Герасиме?
— Этот один — да.
Что мог сделать со мной какой-то один-единственный стакан? И я согласился:
— Выпью, черт с ним!
Шалва высоко вскинул руку, и, знаете, что он сказал?
— Это за здоровье наших братьев и сестер.
— Что-о! — Чуть не взвыв от досады, я мигом вскочил и засуетился: «Где моя шляпа... куда подевался мой свитер, да, вот он... Сейчас иду!»
— Или мы вас чем-нибудь обидели, батоно? — огорченно косился на меня Северионе. — С чего это вы, некоторые, ведете себя, точно барсуки...
Очень хорошо, так и надо, назло этому Шалве. Уже достаточно рассвело, во всяком случае тропинка была хорошо видна. Я шел по дороге с чемоданом в руке, а этот Шалва следовал за мной с рюкзаком за спиной. Я и видеть его больше не хотел. Некоторое время мы прошагали молча — причем, я даже ни разу не оступился, — потом до меня донеслось:
— Подними голову!
— Еще чего, — больше мне делать было нечего, я и так был сыт по горло всеми здешними удовольствиями. Уж лучше было смотреть под ноги, чтоб не угодить в этой полутьме в яму. Но когда мы обошли холмик, послышалось повелительное:
— Герасиме, стой!
Я опасливо оглянулся, да так и застыл на месте — ох, как же сурово глядел он на меня...
— Если ты переступишь шаг, прежде, чем я кончу говорить, — он был в ярости, — пеняй на себя; знай, тебе худо придется.
Псих, насильник проклятый... Я окаменел на месте; он переступил два-три шага вниз, остановился и посмотрел на меня задумчиво.
Я стоял на пригорке.
— Мои и твои предки, Герасиме, — он понизил голос, — веками боролись за эту землю, но если она ничего не стоит, какому бы дураку пришла охота вечно подставлять голову под обнаженный меч? Ты понял что-нибудь?
Я стоял на пригорке.
— Сколько кровопролитных битв они выдержали, в скольких сражениях выстояли; не мне перичислять тебе, бывшему историку все вражеские нашествия, которые претерпела Грузия! И если бы хоть один из твоих непосредственных предков погиб в годину бедствий, каких было у нас не счесть, не было бы тебя сейчас здесь, вот на этой земле, на которой ты стоишь сейчас в своих щегольских туфлях! Понял ты меня или нет, а, Герасиме! Но ты о них и помнить не помнишь...
Стоял я на пригорке.
— А мои и твои предки предавали вот этой самой земле своих братьев и соседей, которые гибли безвременно для того, чтоб ты появился на свет и чтоб была у тебя вот эта самая наша Грузия. Это для тебя, Герасиме, поддерживали они друг друга в труде и на поле брани, это их кровью и потом вспоена вот эта, да и вся окрестная, земля, которую ты не удостоил даже единым благосклонным взглядом. Не говоря уж обо всем прочем, ты даже не пожелал увидеть столь поразительной, столь бьющей в глаза красоты этого дивного края, этого сказочного уголка! Что уголь необходимо использовать, в этом ты со мной согласился, а что вот такую родину необходимо лучше познать, этого ты не понимаешь, а, Герасиме?
На пригорке стоял я.
— Сюда, на эту землю, которую еще не покрыл, подобно экземе, асфальт, я заставил тебя ступить ногой, неблагодарный, но ты, ты ничегошеньки не понял; с настоящим крестьянином познакомил я тебя, с истинным тружеником земли, благодаря которому теплится в тебе жизнь, и как же спесиво, как высокомерно принял ты все, чем почтил тебя уставший, наработавшийся за день и разбуженный посреди ночи человек. Или ты думаешь, что он нам чем-нибудь обязан?
На пригорке стоял я.
— Тебе и то невдомек, что родина — это не только горы и долы, родина — это еще и человек, Герасиме. А как ты себя вел за столом? Когда б ты хотел познать родину, ты бы красивенько обернул чади луком-пореем и окунул его в лобио, а ты, точно лиса, спокойно принялся за вскормленную чужими руками курицу. И это бы не беда, если б ты хоть спасибо по-человечески сказал, но нет, не-ет, ты принял все как должное, считая, как видно, что еще оказал великую честь своим приходом; и это ты, ты, чей предок после Дидгори[30] посыпал рану солью, преподносил нам затрепанные сведения о Катилине, стыд тебе и срам!
Стоял на пригорке я.
— Если тебе доводилось выглянуть в дождь из машины, Герасиме, — смерил он меня неприязненным взглядом, — то ты примечал, должно быть, что у некоторых прохожих одна штанина вся забрызгана грязью, а вторая — чистая. И хотя эта чистая штанина выглядит намного лучше, обе штанины одинаково виноваты друг перед другом — на ту, заляпанную, ногу брызгает грязью эта, вторая, в чистой штанине, но потому-то и выглядит она сама так прекрасно и красиво, что грязная нога шагает правильно и аккуратно. Вот и мы с тобой так, Герасиме: если во мне заметен какой-нибудь изъян, то это из-за тебя, а то, что сам ты хорошо выглядишь, то в том моя и того крестьянина заслуга, знай и запомни это. Мы, люди, существо многоногое, и походки у нас разные, но мы не каждый сам по себе, — как это тебе представляется, — потому что зовемся мы великим именем — нация, и я, который всегда помню об этом, тебя, забывшего родину, тебя, только личным благополучием увлеченного, заставив хоть немного пройти со мной нога в ногу и искупаться в этом светлом ручейке — в надежде, что водица его смоет с тебя, зазнавшегося коросту чванства, но нет, извините, ты и на йоту не почувствовал того живительного тепла, которым я живу и дышу, причем остался в своем личном представлении, так или иначе на голову выше меня, простака неотесанного. Но знай — без родины ты ничто.
На пригорке стоял я.
— А теперь, Герасиме, предлагаю тебе последний выбор. Вон гляди, сюда направляется автобус. Хочешь ехать — садись и езжай, но если ты на пару дней соизволишь остаться здесь, в этой деревне, и мы вместе поможем этому нашему хозяину прополоть его кукурузное поле, то, может быть, из тебя еще что-то получится, Герасиме! Я не неволю тебя, поступай, как знаешь, только это было бы лучше, — и промолвил смущенно: — для родины. Черт, не знаю, совсем я помешался — трудно бывает мне произнести это слово, — ведь это такая любовь, которую надо таить в себе, она настолько ясная и светлая, что даже и говорить о ней вслух неловко... Но ты вынудил меня...
Огооо, автобус! В Чиатура меня ждал этот детина из химчистки — я должен был забрать свой костюм, а там, в Лиепае, уже небось вовсю забили тревогу, да и жене, верно, телеграфировали, а она так меня любит и ценит... Не-ет, шалишь, будет мне плясать под дудку этого бездельника Шалвы. И прежде чем он успел добавить еще хоть слово, я отвел от него глаза и, опасливо поджав плечи — мало что он мог выкинуть со зла! — сбежал вниз с пригорка и помахал рукою автобусу, который, и правда, возле меня остановился. Но не успел я опуститься на сиденье, как в окно просунулась голова Шалвы. Ну, думаю, теперь каюк, теперь этот хам потешит свою душеньку и обложит меня по всем правилам. А он, представьте, только крикнул мне:
— До свиданьечка, Симикооо!
В химчистке все оказалось в порядке, и я расчудесненько облачился в костюм, вышвырнув тут же свой затрапезный нарядец в речку. До Зестафони я добрался на такси, даже поспал немного на заднем сиденье; а там меня, словно по заказу, встретил поезд. Но окончательно настроение у меня исправилось, только когда я забрался в самолет. Когда-то, на первых порах, я здорово побаивался летать, но потом, со временем, так привык к самолету, что совершенно перестал испытывать страх, даже наоборот, стал получать от полета огромное удовольствие, ведь самолет — это полностью выверенная дорога, трасса, следующая точно предопределенному маршруту. Что же может быть лучше, чем движение к заранее запланированному финалу? Но верх блаженства наступил в момент, когда мы взяли высоту — страсть как люблю поглядеть свысока на Кавкасиони!
Грузия — горная страна; встречаются в ней и низменности, можно даже, представьте себе, набрести и на полупустыню. Выращивают в Грузии виноградную лозу, чай, цитрусы, капусту. Население уже больше не носит национальной одежды. Большая часть его живет в городах в пяти-восьми-девяти-четырнадцати- и шестнадцатиэтажных домах. Среди грузин, как и среди жителей любой страны мира, можно иногда встретить чудиков — своеобразных людей. Чудик, как правило, беззлобен и, в некотором роде, вызывает к себе любопытство. Хотя и тут; как во всем и везде, встречаются исключения.
Но ни один из братьев Кежерадзе наверняка не был злым, и у каждого из них были свои склонности. Сохрани же и помилуй их, всех троих, господь на нелегких и извилистых путях-дорогах Грузии.
1978 г.