КАРТИНКИ С НАТУРЫ


ГЛАВА I
Улицы. Утро

Улицы Лондона в летнее утро, за час до восхода солнца, представляют собою картину, удивительную даже для тех немногих, кто, в злосчастной ли погоне за удовольствиями, или в не менее злосчастной погоне за наживой, достаточно к ней пригляделся. Холодом печали и запустения веет от безлюдных улиц, которые мы привыкли в другое время видеть заполненными шумной, бурливой толпой, от притихших, наглухо закрытых зданий, где день-деньской кипит жизнь,— и уже это одно поражает воображение.

Последний пьяница, который еще доберется до света домой, только что прошел мимо заплетающейся походкой, горланя припев вчерашней застольной песни; последний бездомный бродяга, которого нищета выгнала на улицу, а полиция не удосужилась оттуда убрать, забился, дрожа от холода, в какой-нибудь угол между каменных стен, чтобы хоть во сне увидеть тепло и пищу. Пьяные, распутные, отверженные скрылись от человеческих взоров; более трезвые и добропорядочные жители столицы еще не восстали для дневных трудов, и на улицах царит безмолвие смерти; она как будто сообщила им даже свою окраску, до того холодными и безжизненными кажутся они в сером, мутном предутреннем свете. Пусты стоянки карет на перекрестках; закрылись ночные трактиры; и ни души на панелях, где выставляет себя напоказ жалкий разврат.

Лишь кое-где на углу стоит полицейский, вперив скучающий взгляд в пустую даль проспекта; да какой-нибудь гуляка-кот, украдкой перебежав через улицу, спускается в свой поддал — прыг на кадку с водой, оттуда на мусорное ведерко и, наконец, на каменную плиту перед черным ходом — и все так осторожно и хитро, точно его репутация навеки погибнет, если кто узнает о ночных его похождениях. Там и сям приотворено окошко в спальне — погода стоит жаркая и от духоты плохо спится; да изредка мигнет за шторой ночник в комнате томимого бессонницей или больного. Если бы не эти скудные признаки жизни, можно подумать, что улицы вымерли, а дома необитаемы.

Проходит час; шпили церквей и крыши самых высоких зданий чуть озаряет свет восходящего солнца, и постепенно, почти нечувствительно, улицы начинают оживать. Потянулись на рынок подводы с товаром: вон сонный возница сердито понукает усталых лошадей или тщетно пытается разбудить мальчишку, который сладко спит, растянувшись на корзинах с фруктами, и уже не помнит, как давно и страстно мечтал поглядеть на Лондон со всеми его чудесами.

Странного вида нечесаные, осоловелые существа — нечто среднее между трактирщиком и кучером наемной кареты — начинают отворять ставни в питейных заведениях, и на тротуаре в обычных местах появляются некрашеные столики с принадлежностями для раннего завтрака. Мужчины и женщины (главным образом женщины) с тяжелыми корзинами фруктов на голове шагают друг за дружкой по южной стороне Пикадилли к Ковент-Гарденскому рынку, образуя длинную цепочку от самого угла Найтсбридж.


Вот бодрым шагом прошел на работу каменщик, в руке у него узелок с обедом; а вот бежит стайка школьников, задумавших без спросу искупаться в реке, и от шумного их смеха щемит сердце, когда смотришь на маленького трубочиста, который до боли в руке стучал и звонил в дверь, а потом, поскольку милосердный закон, щадя его легкие, запрещает ему заявлять о своем присутствии криком, покорно уселся на пороге ждать, когда проснется служанка.

Ковент-Гарденский рынок и все подъезды к нему забиты повозками всевозможных размеров и видов — от тяжелого, громоздкого фургона, запряженного четверкой сытых битюгов, до дребезжащей тележки уличного торговца, которую тащит чахоточный ослик. Мостовая уже усыпана гнилыми капустными листьями, разорванными свяслами и прочим неописуемым мусором овощного рынка; орут мужчины, пятятся повозки, ржут лошади, дерутся мальчишки, чешут язык торговки, пирожники выхваляют свои изделия, и громко кричат ослы. Эти звуки и сотни других сливаются в хоре, достаточно нестройный даже для привычного уха лондонцев и вовсе не переносимый для приезжих из деревни, впервые остановившихся в гостинице «Хаммамс».

Проходит еще час, и день окончательно вступает в свои права. Служанка, в течение получаса не отзывавшаяся на звонок хозяйки под тем предлогом, что у нее, мол, сон страх какой крепкий, слышит из уст самого хозяина (которого хозяйка послала для этого в халате на верхнюю площадку лестницы), что время уже половина седьмого; тут она сразу просыпается и, хорошо разыграв удивление, идет вниз, на кухню, где начинает высекать огонь, горько сетуя на то, что принцип самопроизвольного возгорания не распространяется на уголь и кухонную плиту. Но вот огонь разгорелся, служанка отворяет дверь на улицу, чтобы забрать молоко, и обнаруживает, что по странному совпадению служанка из соседнего дома тоже вышла забрать молоко, а молодой человек из лавки мистера Тодда, что напротив, по столь же странной случайности как раз отпирает ставни. Вполне естественно, что она тут же решает дойти с молочником в руках до соседней двери, чтобы поздороваться с Бетси Кларк, и что молодой человек от мистера Тодда решает перейти улицу, чтобы поздороваться с ними обеими; а поскольку вышеупомянутый молодой человек почти такой же красивый и любезный, как сам булочник, беседа у них завязывается очень увлекательная и могла бы стать еще увлекательнее, если бы хозяйка Бетси Кларк, которая вечно ходит за ней по пятам, не вздумала гневно постучать в окно спальни; услышав этот стук, молодой, человек от мистера Тодда пускается в обратный путь к своей лавке гораздо быстрее, чем шел оттуда, хоть и пытается непринужденно что-то насвистывать, а девушки, метнувшись каждая к своей двери, прикрывают ее за собой с необычайными предосторожностями, но через минуту уже высовываются из окна нижней гостиной, как будто для того, чтобы посмотреть на почтовую карету, которая как раз проезжает мимо, а на самом: деле — чтобы еще хоть одним глазком глянуть на молодого человека от мистера Тодда; он же, в свою очередь, питая большое пристрастие к конной почте, но еще большее — к почте амура, бросает на карету всего один короткий взгляд, а на девушек два, и притом долгих, к полному удовольствию всех заинтересованных сторон.

Что же до кареты, то она в положенное время подкатывает к почтовому двору, и первые пассажиры, отбывающие из города, удивленно взирают иа первых пассажиров, прибывших в город, а у тех вид унылый и помятый, и они явно в том странном состоянии, порождаемом ездой, когда кажется, что со вчерашнего утра прошло по меньшей мере полгода, и люди всерьез гадают, сильно ли изменились в их отсутствие родные и друзья, с которыми они не виделись две недели. На почтовом дворе необычайное оживление, вокруг отбывающих карет, как всегда, толпятся евреи и еще какие-то загадочные личности, неведомо почему воображающие, что каждый, кто собирается сесть к карету, непременно должен запастись в дорогу апельсинами — не меньше, чем на шесть пенсов,— перочинным ножом, бумажиикомг футляром для карандашей, губкой и небольшим набором карикатур.

Еще полчаса — и вот уже солнце весело посылает свои лучи на оживающие улицы; яркий свет его пробудил от сонной одури мальчика-подручного, и он принимается подметать лавку и поливать тротуар перед ней то и дело отрываясь от работы, чтобы сообщить мальчику из соседней лавки, занятому тем же, что день, видать, будет жаркий, или чтобы постоять, заслонившись правой рукой от солнца, а левой опершись на метлу, и поглядеть вслед «Чуду», или «Немвроду», или «Ату его!», или еще какой-нибудь почтовой карете, пока она не скроется из глаз; а тогда он возвращается в лавку и завидует пассажирам на империале и вспоминает красную кирпичную школу «у нас в деревне», куда он ходил мальчуганом; и, оттесняя в небытие все лишения и невзгоды — разбавленное молоко и грубый хлеб, чуть помазанный маслом,— встает в его памяти зеленый луг, где так хорошо было играть с товарищами, и зеленый пруд, в который он посмел свалиться, за что и был высечен, и прочие радости школьных дней.

По улицам, ведущим к почтовым дворам и пристаням, бойко мчатся кэбы — чемоданы и картонки пристроены между лог возницы или спереди на фартуке; а на стоянках кэбмены и кучера наемных карет усердно протирают украшения своих замызганных экипажей, причем первые вслух дивятся, как это можно променять приличный кэб с добрым рысаком на омнибусы, в которых «людей, прости господи, возят точно диких зверей в клетках», а вторые громко поражаются, как это седоки не боятся «залезать в эти душегубные кэбы, когда могут честь честью ехать в карете — и сидеть покойнее и лошади верные, никогда не понесут»,— мысль утешительная и бесспорно основанная на фактах, ибо никто еще не видел, чтобы лошадь, запряженная в наемную карету, не то чтобы понесла, но вообще побежала, «кроме одной,— как замечает остряк кэбмен, стоящий впереди своего экипажа,— только та бежала вспять».

Уже открылись все лавки, и хозяева со своими подручными спешат навести чистоту и разложить товар в витринах. В городских пекарнях толпятся служанки и дети, ожидая, когда вынут из печи первую партию булок; в пригородах это свершилось еще час назад, потому что несчетные клерки из Сомерс-Тауна и Кемден-Тауна, Излингтона и Пентонвилла уже хлынули потоком в Сити, либо направляют свои стопы к Чансери-лейн и Иннс-оф-Корт. Люди пожилые, чье жалование если и увеличилось за последние годы, то отнюдь не в такой же пропорции, как их семейства, идут, не глядя ни вправо ни влево, не видя впереди иной цели, кроме своей конторы; они знают в лицо почти всех, кого обгоняют или кто попадается навстречу, потому что вот уже двадцать лет видят их каждое утро (кроме воскресений), однако не заговаривают ни с кем. Если случится им нагнать знакомого, они на ходу обмениваются с ним поклонами и спешат дальше либо рядом с ним, либо» впереди, смотря по тому, насколько быстро тот шагает. Но боже их упаси остановиться, пожать приятелю руку либо взять его под локоть: наверно им кажется, что раз за это не платят, значит и права такого им не дано.

Маленькие рассыльные в больших цилиндрах, ставшие взрослыми прежде, чем успели побыть детьми, спешат на работу парами; первый в жизни сюртучок старательно вычищен, а на белых брючках, которые носятся с воскресенья, обильные следы чернил и пыли. Мальчиков, видно, так и подмывает купить из денег, предназначенных на обед, черствых пирожков, соблазнительно выставленных на пыльном лотке у входа в кондитерскую; но внутренняя борьба длится недолго: спасает сознание собственной значительности и мысль, что они зарабатывают семь шиллингов в неделю, а скоро, вероятно, получат прибавку и тогда будут зарабатывать восемь; и, лихо сдвинув цилиндр набекрень, они начинают заглядывать под шляпки встречным мастерицам, что живут в обучении у модистки или корсетницы — самых, кстати сказать, разнесчастных созданий в городе: столько их заставляют работать, так мало им платят, так скверно с ними подчас обращаются.

Одиннадцать часов. Облик улиц опять изменился. Товары в витринах манят взор покупателя; лавочники облачились в приличные сюртуки с белым шейным платком и делают вид, что в жизни своей не мыли окон и даже не знают, как за это взяться. В Ковент-Гардене не осталось ни одной повозки: фургонщики разъехались по домам, уличные торговцы отбыли на свои заповедные промыслы в предместья; клерки давно сидят по конторам, куда сейчас в кэбах, омнибусах, одноколках и верхом едут их хозяева. На улицах полно народу — тут щеголи и оборванцы, богатые и бедные, бездельники и работяги. Жара, сутолока, спешка — близится полдень.


ГЛАВА II
Улицы. Вечер

Но во всей красе улицы Лондона предстают перед вами в темный, промозглый зимний вечер, когда влаги оседает достаточно, чтобы тротуары стали скользкими, но слишком мало для того, чтобы смыть с них грязь и мусор; когда тяжелый, ленивый туман обволакивает все предметы и в окружающем мраке особенно яркими кажутся газовое фонари, особенно великолепными освещенные витрины. Всем, кто в такой вечер сидит дома, хочется устроиться как можно уютнее, и пешеходы на улицах недаром завидуют счастливцам, которые греются у своего камелька.

На тех улицах, что пошире и получше, занавески в столовых плотно задернуты, в кухнях жарко топится плита, и вкусные запахи горячего обеда дразнят обоняние голодных путников, устало шагающих вдоль ограды. В пригородах маленький продавец пышек дольше обычного задерживается на узкой улочке, которую он обходит со своим товаром. Оно и понятно: ведь не успела миссис Маклин из дома № 4 приоткрыть дверь на улицу и во весь голос вскрикнуть «пышки!», как миссис Уокер из дома № 5 высовывается в окно гостиной и тоже восклицает «пышки!». И не успело это слово слететь с ее губ, как миссис Пеплоу из дома напротив выпускает на волю маленького Пеплоу, и он мчится по улице с быстротой, которую можно объяснить только предвкушением пышек с маслом, и силой тащит разносчика к своему дому, а миссис Маклин и миссис Уокер — чтобы не заставлять этого бедного разносчика мотаться взад и вперед, а заодно чтобы перекинуться словечком с миссис Пеплоу,— перебегают улицу и покупают пышки у ее двери. Миссис Уокер спешит поделиться с приятельницей новостью, что дома у нее чайник как раз вскипел, и чашки уже на столе, погода нынче такая ужасная, что она решила погреться, выпить чайку,— и оказывается, что по странной случайности обе ее соседки одновременно с ней приняли точно такое же решение.

Завязывается оживленный разговор об ужасах погоды и прелестях чая, с кратким отступлением на тему о том, какие озорники все мальчишки, за редкими исключениями вроде сыночка миссис Пеплоу; но вскоре миссис Уокер замечает в конце улицы своего мужа, и так как он, бедняга, наверно страх как хочет чая — шутка ли, тащился пешком по такой грязи от самых доков,— она бежит к себе, подхватив свои пышки, миссис Маклин следует ее примеру, и, обменявшись на прощанье несколькими словами, все три соседки скрываются в своих домиках и захлопывают двери на улицу, и теперь эти двери отворятся еще только один раз, чтобы впустить разносчика пива, который явится в девять часов со своим лотком и фонариком и скажет, давая миссис Уокер почитать вчерашний номер «Морнинг Адвертайзер», что пальцы у него совсем закоченели, еле держат кружку, а газету и вовсе не чувствуют, потому что холод нынче собачий, он и не запомнит такого, разве что в ту ночь, когда какой-то человек до смерти замерз на пустыре.

Потом разносчик пива, задержавшись возле полисмена на углу, выскажет ему свои предположения касательно вероятной перемены погоды и наступления морозов и возвратится в хозяйскую пивную, где и проведет остаток вечера, прилежно орудуя кочергой и почтительно вставляя свое словечко в беседу достойных мужей, собравшихся у огня.

В такой вечер на улицах вокруг Марш-Гет и театра Виктории неуютно и грязно и люди, которых здесь видишь, отнюдь не способствуют тому, чтобы рассеять это впечатление. Даже маленький железный храм, посвященный богу печеной картошки и украшенный по верху разноцветными плошками, выглядит не так весело, как обычно; а уж о лотке паштетника и говорить нечего — его слава совсем померкла. Ветер уже сто раз задувал свечу в фонаре из промасленной бумаги с орнаментом, и паштетник, наскучив бегать за огнем в соседний погребок, махнул рукой на освещение, так что теперь о местопребывании его свидетельствуют только яркие искры, которые длинным растрепанным хвостом вырываются из его переносной печки всякий раз, как он открывает ее, чтобы достать покупателю порцию горячего паштета.

Продавцы фруктов, устриц и камбалы уныло жмутся к тротуарам, тщетно стараясь привлечь покупателей. А маленькие оборванцы, которые в обычное время развлекаются на мостовой, сбились в кучки под крышей какого-нибудь подъезда либо под парусиновым навесом сырной лавки, где в свете большущих газовых рожков горами навалены сыры, ярко-красные и бледно-желтые, вперемежку с пятипенсовыми кусочками лежалой грудинки, бочонками присоленного масла и пыльными комками «лучшего свежего».

Здесь мальчуганы коротают время в разговорах о театре— недавно им опять посчастливилось попасть за полцены в театр Виктории,— с восторгом вспоминают поединок, который актеры всякий раз повторяют по требованию публики, толкуют о том, как здорово у Билла Томпсона получается двойной кульбит, а то и сами пытаются изобразить сложные фигуры матросского танца.

Время близится к одиннадцати часам; холодный мелкий дождь, уже давно начавшийся, грозит превратиться в нешуточный ливень. Продавец печеной картошки отбыл восвояси, паштетник потащил домой свою кухню, над витриной сырной лавки спустили штору, и мальчишки разбежались. Перестук деревянных подошв по скользкому неровному тротуару и шуршание зонтиков под яростными порывами ветра говорят о том, что ненастью не видно конца; и полисмен на углу, в доверху застегнутом клеенчатом плаще, придерживая на голове шляпу и пытаясь увернуться от дождя и ветра, которые так и налетают на него со всех сторон, едва ли с особенной радостью думает о предстоящем дежурстве.

Закрывается мелочная лавочка с надтреснутым колокольчиком у двери, который так жалобно звонил всякий раз, когда кому-нибудь требовалось четверть фунта сахара или пол-унции кофе. Толпы народа, весь день сновавшего взад-вперед, быстро тают; и печальную тишину ночи нарушают только крики да ругань, несущиеся из кабаков.

И еще один звук нарушал тишину, но этот звук теперь умолк. Вон та несчастная женщина, что держит на руках хилого ребенка, заботливо кутая его в остатки своей рваной шали, пыталась спеть популярную балладу, в надежде, что сердобольные прохожие подадут ей несколько пенсов. Но люди только грубо посмеялись над слабым ее голосом. Слезы градом катятся по ее бледным щекам, ребенок озяб и проголодался, тихий, приглушенный его плач терзает сердце матери, и она в полном изнеможении со стоном опускается на мокрый холодный порог.

Пение! Многие ли, проходя мимо этих несчастных, задумываются над тем, каких усилий, какой душевной муки стоит им даже попытка запеть! О, горькая ирония! Болезнь, одиночество, нужда чуть слышно повторяют слова развеселой песни, под которую мы столько раз, пировали. Здесь не над чем издеваться. Слабый, дрожащий голос рассказывает страшную повесть нищеты и лишений; и если жалкая исполнительница этой бесшабашной песни умолкнет, ее ждет смерть от холода и голода.

Час ночи! Шлепая по уличной слякоти, люди расходятся из театров; быстро проезжают кэбы, кареты, коляски, последние омнибусы; конюхи с мутными, забрызганными фонарями в руках и медными бляхами на груди, умучившись за последние два часа от беспрерывной беготни и крика, удаляются в распивочные, чтобы предаться земным утесам — трубке и горячему элю с полынной настойкой; в трактиры вваливаются завсегдатаи дешевых мест в театральных ложах и задних рядах партера; и среди неописуемого шума и гама, клубов табачного дыма, стука ножей, беготни и болтовни официантов на столиках появляются бараньи отбивные, почки, заяц, устрицы, портер, сигары и бесчисленные «стаканчики».

Театралы более музыкального склада отправляются после спектакля на какой-нибудь концерт. Любопытства ради пойдем туда ненадолго и мы.

Рассевшись в высокой, просторной зале, около сотни гостей грохают по столам оловянными кружками и стучат черенками ножей, точно здесь работает целая артель плотников. Это они выражают свое одобрение песне, которую только что исполнили три певца «профессионала», сидящие во главе стола посредине комнаты. Один из них — осанистый человек, чья лысая голова чуть возвышается над воротником зеленого сюртука,— председатель; по правую руку от него толстяк с высоким голосом, по левую — сухопарый брюнет в черном. Маленький председатель — личность в высшей степени забавная, столько в нем величавой снисходительности и какой голос!

— Бас! — внушительно говорит своему соседу молодой человек в синем галстуке, сидящий рядом с нами.— Еще бы не бас! Таких низких нот, какие он берет, никому не взять. Иногда он поет так низко, что его даже не слышно.

И это правда. Слушать, как его рокочущий голос спускается все ниже и ниже, так, что уже не может выбраться обратно, доставляет истинное наслаждение. А проникновенность, с какой он выводит «Добрый старый Хок» или «В горах мое сердце», хоть кого растрогает до слез. Толстяк тоже склонен к чувствительности: он щебечет «Умчимся, о Бесси, от шумного света» нежно, точно молодая девица, и при этом пускает самые обольстительные трели.

— Кому что угодно, джентльмены, прошу вас,— говорит бледнолицый человек с рыжей шевелюрой; и со всех концов залы несутся громогласные заказы на стаканчик джина или стаканчик бренди, пинту портера или сигару — только не крепкую. «Профессионалы» греются в лучах своей славы и удостаивают тех, кто бывает здесь постоянно, покровительственного кивка или даже милостивого слова.

А вон тот круглолицый мужчина в кургузом табачного цвета сюртучке и белых чулках — дока по части комических номеров. Какая смесь самоуничижения и уверенности в собственных талантах написана на его лице, когда он поднимается с места в ответ на приглашение председателя!

— Джентльмены,— говорит осанистый человечек, сопровождая это слово ударом председательского молоточка по столу,— джентльмены, разрешите просить вашего внимания, сейчас перед вами выступит наш друг мистер Смаггинс.

— Браво! — кричат собравшиеся. Смаггинс в виде вступления долго откашливается, потом очень смешно пофыркивает, вызывая этим всеобщий восторг, и, наконец, поет комическую песенку, за каждым куплетом которой- следует припев из всяких «фальдераль-тольдераль», намного длиннее самого куплета. Его награждают бурной овацией, а затем, после того как некое юное дарование вызвалось продекламировать стихи и потерпело позорное фиаско, осанистый человечек опять стучит молоточком по столу и объявляет:

— А теперь, джентльмены, мы, с вашего разрешения, споем на три голоса.

Слова эти покрывают оглушительные возгласы одобрения, причем самые рьяные выражают свою радость тем, что сбивают с ног несколько бокалов — милая шутка, нередко, впрочем, приводящая к довольно резкому обмену мнений, когда официант предлагает выполнить небольшую формальность, а именно — заплатить за убытки.

Подобные сцены длятся обычно до трех-четырех часов утра; и даже когда они кончаются, для любознательного новичка еще остаются в запасе другие зрелища. Но описание их, хотя бы самое беглое, составило бы целый том — содержания, пусть поучительного, но отнюдь не изящного; а посему мы отвешиваем публике поклон и опускаем занавес.


ГЛАВА III
Лавки и их хозяева

Какое обилие пищи для размышлений находишь на лондонских улицах! Мы никогда не разделяли чувств Стерна, жалевшего тех, кто мог совершить путь от Дана до Вирсавии[7] и не увидеть ничего кроме пустыни; нам не внушает ни малейшего сострадания тот, кто способен прогуляться от Ковент-Гардена до собора св. Павла и обратно, и не извлечь из этой прогулки ничего приятного — мы чуть было не сказали «полезного». А между тем подобные личности есть; их встречаешь каждый день. Широкий черный галстук и светлый жилет, трость с агатовым набалдашником и недовольная физиономия — вот отличительные признаки этой породы. Другие люди деловито шагают, направляясь по своим надобностям, или весело торопятся навстречу развлечениям; эти же уныло бредут по улице, не более радостные и оживленные, чем полицейский на посту. Ничто их не удивляет, не трогает; чтобы выйти из своего оцепенения, им нужно по меньшей мере быть сбитыми с ног встречным посыльным с ношей или угодить под колеса экипажа. В погожий день их всегда можно встретить на любой из людных улиц; а попробуйте вечером остановиться у витрины сигарной лавки где-нибудь в Вест-Энде, и если только вам удастся заглянуть в щелочку между синими занавесями, повешенными для защиты от нескромных взоров, вы станете свидетелями того времяпрепровождения, которое составляет для них единственную утеху в жизни. Вон они — расселись на круглых бочонках с табаком или сигарных ящиках, во всей солидности своих холеных бакенбард и позолоченных часовых цепочек, и нашептывают разные пустяки девице в желтом платье, с длинными серьгами в ушах, которая восседает за прилавком в ореоле славы и света газовых рожков, к восхищенью всех служанок из соседних домов и зависти всех модисток в округе.

Одно из любимейших наших занятий заключается в том, чтобы год от года следить за счастливой или горестной судьбой некоторых домов, где расположены лавки. Мы облюбовали несколько таких, в разных концах города, и обстоятельно познакомились со всей их историей. Мы легко могли бы насчитать десятка два, о которых нам достоверно известно, что владельцы их вот уже шесть лет как не платят налогов. Ни один арендатор не удерживается в них больше двух месяцев, и, пожалуй, мы не ошибемся, если скажем, что под их кровом находили себе пристанище решительно все отрасли розничной торговли.

Среди этих домов есть один, чью историю можно считать примерной; его судьба особенно волновала нас, потому что мы имели возможность наблюдать ее с тех самых пор, как там открылась первая лавка. Стоит он на южном берегу Темзы, чуть поодаль от Марш-Гет. Поначалу это был просто весьма недурной жилой дом; но со временем владелец запутался в долгах, дом попал под судебную опеку, арендатор покинул его, и дом пришел в полный упадок. Таким мы и узнали его впервые: с облупившейся краской, с выбитыми стеклами; спуск в подвал позеленел от плесени, потому что туда натекала вода из бочки, стоявшей без крышки, а парадная дверь едва держалась на петлях. Вся окрестная детвора повадилась собираться на крыльце и что есть мочи колотить в дверь — к большому удовольствию всех обитателей квартала, особенно нервной старой леди, проживавшей через дом. Немало упреков и жалоб сыпалось на головы нарушителей спокойствия, немало лилось на них холодной воды, но ничто не помогало. Наконец, старьевщику, чья лавка помещалась на углу, пришла в голову спасительная мысль унести дверной молоток и продать его — после чего вид у злополучного дома сделался еще более жалкий.

Однажды случилось так, что мы несколько недель не могли навестить нашего бедного друга. Каково же было наше удивление, когда, вновь придя на знакомую улицу, мы не нашли и следов старого дома! На его месте красовалась нарядная лавка, уже почти законченная отделкой; наклеенные на ставнях афиши извещали публику о том, что в скором времени здесь откроется торговое заведение «с большим выбором мануфактурных и галантерейных товаров». В назначенный срок открытие состоялось. Вход украсила вывеска, на которой имя владельца «и К°» было выведено золотыми буквами, до того блестящими, что от них слепило глаза. Какие ленты, какие шали! А какие два красавчика за прилавком — в чистых воротничках, в белых шейных платках, ни дать ни взять опереточные любовники. Что же до самого хозяина, то он только расхаживал по лавке взад и вперед, пододвигал стулья покупательницам и обменивался многозначительными замечаниями со старшим из двух красавчиков, о котором проницательные соседи сразу сказали, что он-то и есть «К°». С грустью глядели мы на все это; нас не покидало предчувствие, что лавку подстерегает злой рок,— и это предчувствие оправдалось. Беда пришла не сразу, но все же пришла. Забелели в окнах билетики о распродаже; потом штуки фланели с ярлыками на них были выставлены на крыльцо; потом на двери появилось объявление о сдаче внаем верхнего этажа без мебели; потом один из красавчиков исчез вовсе, а другой пристрастился к шейным платкам черного цвета, сам же хозяин пристрастился к вину. Лавка заросла грязью, разбитые стекла так и торчали в окнах, товару становилось все меньше и меньше. Наконец, явился агент водопроводной компании и закрыл воду, а вслед за этим мануфактурщик вскрыл себе вены, оставив домовладельцу записку и ключи.

После него помещение снял торговец писчебумажными принадлежностями. На этот раз оно было отделано поскромнее, но вид имело чистый и опрятный; однако нам с первых же дней стало почему-то казаться, что дела заведения идут не слишком хорошо. Мы от души желали хозяину удачи, но в то же время сомневались в ней. Человек этот, видимо, был вдовец и состоял где-то на службе, судя по тому, что он каждое утро в одно и то же время проходил мимо нас в сторону Сити. Торговлю вела его старшая дочь. Бедняжка! Она не испытывала надобности в помощниках. Порой в полуоткрытую дверь жилой комнаты, примыкавшей к лавке, можно было заметить двух или трех малышей, одетых в траур; и когда бы мы ни проходили в вечерний час мимо лавки, мы неизменно видели старшую сестру, тоже в трауре, склонившейся над работой,— то она чинила детям платье, то мастерила какие-нибудь изящные безделки на продажу. Слабый огонек свечи еще сгущал тень печали и невеселых дум на ее бледном лице, и часто у нас являлась мысль, что, если бы беззаботные особы, подрывающие жалкую торговлю подобных бедняжек, хотя бы отчасти знали, какие лишения, какую горькую нужду терпят те в своих усилиях честным трудом заработать кусок хлеба, они, быть может, отказались бы от удовлетворения своих тщеславных претензий, чтобы не толкать бедных тружениц на тот последний и страшный путь, одно упоминание о котором оскорбило бы тонкие чувства этих благотворительниц.

Но мы уклонились от своего предмета. Итак, мы продолжали следить за судьбою дома, где помещалась лавка, и не могли не видеть, что его обитателям с каждым днем приходится хуже и хуже. Дети,— правда, всегда чисто умытые,—ходили в поношенной, заплатанной-перезаплатанной одежде; на верхний этаж так и не удалось найти жильца, а между тем без этого нельзя было сколотить денег для уплаты аренды; старшая дочь, силы которой медленно, но верно подтачивала чахотка, уже не могла работать, как раньше. Наступил срок взноса арендной платы. Домовладелец, потерпевший убытки по вине прежнего арендатора, не захотел пощадить нынешнего, и потребовал наложения ареста на имущество. Однажды утром, проходя мимо знакомого дома, мы увидели, как оттуда вытаскивают убогую мебель торговца писчебумажными принадлежностями, а свеженаклеенная афишка на двери сообщила нам, что помещение снова «СДАЕТСЯ ВНАЕМ». Что сталось с арендатором и его семьей, нам так и не довелось узнать; но можно предположить, что старшая дочь скоро избавилась от всех земных забот и страданий. Дай бог, чтобы это было так.

Не без любопытства ожидали мы, что будет с домом дальше,— в том, что ничего хорошего не будет, теперь уже не приходилось сомневаться. Афишка вскоре исчезла, и было заметно, что в помещении производятся какие-то работы. Нам не терпелось поскорей узнать, в чем дело; мы терялись в догадках, перебирая все известные нам отрасли торговли — ни одна из них не подходила к нашему представлению о печальной судьбе дома. Но вот, наконец, двери отворились — и нам показалось непонятным, как Это мы сразу не угадали истину. Помещение, и в лучшие-то времена не слишком просторное, разгородили пополам; в одной половине поселился мастер, изготовляющий шляпные болваны, в другой открылась табачная лавчонка, где продавались также трости и воскресные газеты; разделяла их тоненькая перегородка, оклеенная пестрыми обоями.

Табачный торговец продержался дольше всех арендаторов, которых мы можем припомнить. Это был довольно бесцеремонный субъект с багровой физиономией, прошедший, судя по всему, сквозь медные трубы и чертовы зубы и привыкший не унывать ни при каких обстоятельствах. Он продавал столько сигар, на сколько находилось покупателей, а остальные выкуривал сам. Он жил в доме, пока мог ладить с домовладельцем, а когда увидел, что больше ладить не удается, он преспокойно смыл свое имя с оконного стекла и смылся сам. После того обе каморки переходили из рук в руки несчетное число раз. Преемником табачного торговца стал театральный парикмахер, украсивший витрину многочисленными портретами актеров и изображениями кровавых поединков. Изготовитель болванов уступил место зеленщику, а цирюльника Мельпомены сменил портной. Так много было этих перемен, что в конце концов нам осталось только отмечать про себя своеобразные, но верные признаки того, что дом все больше теряет свое былое достоинство. Совершалось это постепенно, едва заметными переходами. Одну за другой уступали арендаторы комнаты верхнего этажа, и под конец сами они уже ютились лишь в тесных каморках, примыкавших к лавкам. И вот уже появилась на дверях у лестницы, ведущей наверх, медная табличка с четко выгравированной надписью «ШКОЛА ДЛЯ ДЕВИЦ»; за ней последовала еще одна; вскоре к ним присоединился колокольчик, потом другой.

Останавливаясь поглядеть на нашего старого друга, мы с грустью наблюдали все эти признаки нужды и думали: вот теперь уже дом дошел до последней степени падения — дальше некуда. Но мы ошиблись. Когда мы недавно заглянули в те края, оказалось, что в подвале устроили курятник и с десяток унылого вида кур забавлялись тем, что вбегали в дом с переднего крыльца и выбегали через заднее.


ГЛАВА IV
Скотленд-Ярд

Скотленд-Ярд— это маленькая, очень маленькая полоска земли между Темзой и садами Нортамберленд-Хаус, упирающаяся с одной стороны в конец Нортамберленд-стрит, а с другой — в Уайтхолл-Плейс. Несколько лет тому назад некий приезжий провинциал, заблудившийся на Стрэнде, случайно открыл эту землю и обнаружил на ней первых поселенцев: то были портной, два кухмистера, содержатель распивочной и пирожник. Кроме них, там проживало племя туземцев, рослых и сильных людей, которые каждое утро, часов в пять или шесть, отправлялись в Скотленд-Ярдские доки, доверху нагружали углем тяжелые ручные тележки и расходились во все концы города, чтобы снабдить топливом его обитателей. Когда тележка пустела, они возвращались за новым запасом угля; и так изо дня в день, круглый год.

Поселенцы кормились тем, что удовлетворяли житейские нужды людей, промышлявших этим нехитрым делом, а потому все, чем они торговали, и самые места, где происходила торговля, были приноровлены ко вкусам и желаниям этих людей, что сразу и бросалось в глаза. У портного в окне были выставлены кожаные гетры, словно сшитые на лилипута, и такая же крошечная рабочая блуза, а у дверей висели образцы мешков для угля. Обе кухмистерские прельщали взоры окороками и пудингами такой величины, что никто, кроме угольщиков, не мог бы их оценить в должной мере; а у пирожника на выскреб-ленном добела подоконнике лежали пухлые белые произведения из муки и сала, с розовыми подтеками, выразительно намекавшими на обилие сладкой начинки,— зрелище, от которого у дюжих угольщиков слюнки текли.

Но лучшим уголком Скотленд-Ярда была старая распивочная на углу. Здесь, в комнате с потемневшими от времени деревянными панелями, уютно освещенной пламенем очага и украшенной огромными стенными часами с белым циферблатом и черными стрелками, подолгу просиживали дюжие угольщики, кружку за кружкой глотая «Лучшее Пиво Барклея» и пуская клубы дыма, заволакивавшего все кругом густой темной пеленой. Отсюда до самого берега Темзы доносились их мощные голоса, когда порой в зимний вечер они затягивали веселую песню, или дружным хором подхватывали припев, так усердно нажимая на последние слова, что крыша тряслась у них над головой.


Здесь же старики любили пускаться в длиннейшие рассказы о том, какой была Темза в минувшие времена, когда оружейный завод еще не был построен, а о мосте Ватерлоо никто и не помышлял; окончив же рассказ, многозначительно качали головами в назидание толпившемуся вокруг них молодому поколению угольщиков, и выражали сомнение, добром ли все это кончится; после чего портной, вынув трубку изо рта, замечал, что хорошо, если добром, да только едва ли, и если что, то тут уж ничего не попишешь,— каковое загадочное суждение, высказанное пророческим тоном, неизменно встречало единодушную поддержку присутствующих. И так они продолжали пить пиво и сомневаться в будущем, пока стрелка часов не доползала до цифры десять; тут в распивочную являлась жена портного с твердым намерением загнать его домой, и вся теплая компания расходилась, чтобы на следующий вечер собраться вновь в тот же час и на том же месте, для тех же занятий и тех же разговоров.

Но вот речные баржи, шедшие снизу, стали привозить в Скотленд-Ярд тревожные вести: будто бы кто-то в Сити сказал, что лорд-мэр без обиняков грозится снести старый Лондонский мост, а на его месте построить новый. Сперва Этим слухам не придавали значения, считали их праздной болтовней досужих людей, ибо жители Скотленд-Ярда были совершенно уверены, что если бы лорд-мэр и в самом деле замыслил такое темное дело, его бы тотчас упекли в Тауэр на недельку-другую, а затем предали казни за государственную измену.

Слухи, однако, повторялись все чаще и все настойчивей, и, наконец, одна баржа вместе с грузом отборного уолсендского угля привезла вполне достоверное известие, что несколько пролетов старого моста уже закрыто для пропуска судов и что полным ходом идут приготовления к постройке нового. Какое волнение царило в тот памятный вечер в старой распивочной! Люди с тревогой смотрели друг на друга, и каждый читал на лице соседа, бледном и растерянном, те самые чувства, которые теснились и в его груди. Самый старый из угольщиков неопровержимо доказывал, что, как только будут снесены устои старого моста, вся вода из Темзы утечет и на месте реки останется сухая канава. Как будут ходить тогда угольные баржи, что ждет исконный промысел Скотленд-Ярда, чем будут существовать его обитатели? Портной в тот вечер особенно зловеще качал головой и, мрачно косясь в сторону лежавшего на столе ножа, советовал набраться терпения и ждать. Он ничего не утверждает — решительно ничего; но если лорд-мэр не падет жертвой народного гнева, то он лично будет этим весьма удивлен; вот и все.

Ждать так ждать; но баржа приходила за баржей, а о народной расправе с лорд-мэром все не было ничего слышно. Меж тем состоялась закладка нового моста; герцог — брат короля — положил первый камень. Прошли года, и мост был открыт, причем сам король совершал церемонию открытия. Что же до старого моста, то его устои были снесены в должное время; и хотя жители Скотленд-Ярда встали на другой день в полной уверенности, что смогут теперь переходить в Педларс-Эйкр, не замочив подошв,— оказалось, к их неописуемому удивлению, что Темза течет себе, как и текла.

Этот первый шаг по пути новшеств привел к совершенно иным последствиям, чем ожидали обитатели Скотленд-Ярда, и это не замедлило сказаться на их жизни. Содержатель одной из двух кухмистерских стал заискивать перед общественным мнением и заботиться о том, как бы привлечь клиентов из иного круга. Он накрыл свои столики белыми скатертями и заказал подручному маляра надпись на оконном стекле, в которой говорилось что-то насчет горячих мясных блюд от двенадцати до двух. Новое стало быстрыми шагами подбираться к самому порогу Скотленд-Ярда. В Хангерфорде открылся рынок, а на Уайтхолл-Плейс обосновалась сыскная полиция. Уличное движение в Скотленд-Ярде стало более оживленным; в палате общин прибавилось депутатских мест, новые депутаты от столицы нашли, что путь через Скотленд-Ярд удобнее и короче, и многие другие пешеходы стали следовать их примеру.

С грустью созерцали мы успехи цивилизации. У того из кухмистеров, который сумел устоять против соблазнов скатертной реформы, дела шли все хуже и хуже, а у его конкурента все лучше и лучше, и смертельная вражда возгорелась между ними. Поклонник новшеств вместо обычной кружки пива в Скотленд-Ярде пил теперь каждый вечер джин на Парламент-стрит. Пирожник остался верен старой распивочной, но завел привычку курить сигары и читать газеты и стал именовать себя кондитером. Угольщики по-прежнему собирались вечерами у знакомого камелька, но разговоры у них шли невеселые, а громких песен и выкриков не было и в помине.

Что сталось со Скотленд-Ярдом! Как изменились его прежние нравы; куда девалась сердечная простота, отличавшая некогда его обитателей! Покосившуюся старую распивочную перестроили в просторный и нарядный «Винный погреб»; буквы на вывеске, венчающей вход в него, покрыты золотой фольгой, и высокое искусство поэзии призвано возвещать прохожим, что если выпьешь такого-то элю, будешь пьян потом неделю. В окне у портного выставлена теперь коричневая хламида чужеземного покроя с шелковыми пуговицами и меховой оторочкой на вороте и обшлагах. Сам он ходит в панталонах с кантом вдоль шва; и однажды мы подсмотрели, что и его подмастерья (ибо он уже не обходится без подмастерьев) щеголяют подобными же украшениями.

На углу переулка, в кирпичном домике-коробочке открыл мастерскую башмачник, и среди прочей обуви, изготовленной на продажу, выставил в окне сапоги — настоящие веллингтоновские сапоги[8], каких еще несколько лет тому назад никто из местных жителей не только не видывал — даже и понаслышке не знал. А совсем недавно в другой такой же коробочке, чуть подальше, обосновалась швея; когда же мы решили, что беспокойный дух новизны уже больше не может преподнести нам никаких сюрпризов, в том же переулке объявился ювелир, который мало того что устроил в окне целую выставку позолоченных колец и медных браслетов, но еще повесил объявление — оно и сейчас там висит — о том, что «здесь прокалывают дамам уши». Швея взяла в услужение девицу, которая носит передник с карманами; а портной довел до всеобщего сведения, что мужское платье изготовляется по желанию из сукна заказчика.

Среди всей этой лихорадки перемен и нововведений лишь один человек все еще оплакивает уходящую старину Скотленд-Ярда. Одинокий и молчаливый, сидит он на деревянной скамеечке у стены углового дома, прямо против выхода на Уайтхолл-Плейс, и смотрит, как резвятся его гладкие, упитанные собаки. С людьми он не разговаривает. Этот старик — живая память Скотленд-Ярда. Год за годом проносится над его головою, но в любую погоду, в жару и в холод, в сушь и в туман, льет ли дождь, сыплет ли град или снег — он всегда там, на своем привычном месте. Горе и нужда написаны у него на лице; плечи согнулись под тяжестью лет, волосы поседели в перенесенных испытаниях, но каждый день он приходит сюда и сидит на этой скамье, погруженный в свою грустную думу о прошлом; и будет приходить каждый день, ковыляя на слабеющих ногах, до тех пор, пока сумрак могилы не скроет от него и Скотленд-Ярд и весь мир.

Пройдут еще года, и какой-нибудь ученый любитель старины из числа наших потомков, перелистывая пожелтевшую летопись тех страстей и борьбы, что в наше время сотрясали мир, наткнется, быть может, и на эти страницы; но пусть даже это будет большой знаток истории прошлых лет, умелый чтец готических письмен и опытный собиратель старинных книг —ни ученые труды всей его долгой жизни, ни пыльные тома на его полках, стоившие целое состояние, ничто не поможет ему определить былое местоположение Скотленд-Ярда и найти хотя бы одну из тех примет, которые упоминаются в нашем рассказе о нем.


ГЛАВА V
Сэвен-Дайелс

Мы всегда были уверены, что если бы Том Кинг и Француз[9] не обессмертили ту часть Лондона, которая носит название Сэвен-Дайелс, она все равно обрела бы бессмертие сама по себе. Сэвен-Дайелс! Родина стихов и песен — первых юношеских излияний и последних жалоб умирающего,— места, освященные именами Кэтнача и Питса[10], при звуке которых всегда будут оживать в нашей памяти крики уличных разносчиков и музыка шарманки — даже тогда, когда грошовые песенки будут вытеснены грошовыми журнальчиками и смертная казнь отойдет в прошлое.

Взгляните на расположение улиц в округе. Распутать Гордиев узел было в свое время мудреным делом; нелегко найти выход в лабиринтах Хэмптон-Корта или Бьюла-Спа[11]; а правильно завязать узел шейного платка (когда такие платки из негнущейся белой ткани были в моде) представляло бы самую трудную задачу на свете — если бы не существовало другой, вовсе уж не разрешимой задачи: развязать его снова. Но какая неразбериха может сравниться с неразберихой Сэвен-Дайелс? Где еще можно найти подобный лабиринт улиц, переулков, дворов, тупиков? И где еще встретишь такое смешение англичан и ирландцев, как здесь, в этой запутаннейшей части Лондона? Дерзнем заявить, что мы сомневаемся в достоверности той легенды, на которую только что ссылались. Можно представить себе человека, у которого хватит наивности прийти в набитый жильцами дом и спрашивать какого-нибудь мистера Томпсона — хотя совершенно очевидно, что в каждом, даже сравнительно небольшом лондонском доме найдется по меньшей мере двое или трое Томпсонов; но француз — француз в Сэвен-Дайелс! Скорей всего это был не француз, а ирландец. Просто Том Кинг, в образовании которого имелись существенные пробелы, не понимая половины из того, что говорил этот человек, решил, что он говорит по-французски.

Приезжий, который впервые очутился в этих местах и стоит, подобно Бельцони[12], на перекрестке семи неведомых путей, не зная, какой выбрать, увидит вокруг себя немало такого, что способно надолго привлечь его внимание и любопытство. От площади неправильной формы разбегаются во все стороны улицы и переулки, но глубь их тонет во мгле нездоровых испарений, что нависла над крышами домов, туманя и искажая перспективу; и на каждом углу, словно торопясь глотнуть струйку свежего воздуха, которой удалось просочиться сюда, но уже не хватает напора, чтобы рассосаться по всем окружающим закоулкам, толпятся кучки людей, чей вид и времяпрепровождение могли бы удивить всякого, кроме исконных лондонцев.

Вот тесный кружок обступил двух почтенных особ, которые, потребив за утро изрядное количество горького пива с джином, не сошлись во взглядах на некоторые вопросы частной жизни и как раз сейчас готовятся разрешить свой спор методом рукоприкладства, к большому воодушевлению прочих обитательниц этого и соседних домов, разделившихся на два лагеря по признаку сочувствия той или другой стороне.

— Всыпь ей, Сара, всыпь ей как следует! — восклицает в виде ободрения пожилая леди,, у которой, видимо, не хватило времени завершить свой туалет.— Чего ты церемонишься? Если б это мой муж вздумал угощать ее у меня за спиной, я бы ей, мерзавке, глаза выцарапала!

— Что тут случилось, сударыня? — осведомляется другая матрона, только что подоспевшая к месту действия.

— Что случилось? — подхватывает спрошенная, не спуская глаз с той из противниц, которая вызывает ее антипатию.— А то случилось, что порядочной матери семейства — я говорю про бедную миссис Салливен, у которой, слава богу, пятеро деток,— так вот порядочной матери семейства уже нельзя спокойно отлучиться по хозяйству, потому что сейчас же находятся бесстыдницы, которые норовят сманить из дому ее законного мужа, с которым она состоит в браке вот на пасху будет ровно двенадцать лет — я сама видела брачное свидетельство, когда пила у нее чай в прошлую среду. Еще я ей тогда же сказала: «Миссис Салдавен», сказала ей я...

— Это что такое значит «бесстыдницы»? — вступается представительница противной стороны, которая явно не прочь затеять дополнительный поединок и принять в нем участие. («А ну, а ну! — поддает жару случившийся тут же паренек из винной лавки.— Пропиши ей, Мэри, пусть знает!»)—Что такое значит «бесстыдницы»? — воинственно повторяет она.

— Не ваше дело, сударыня! — следует немедленный отпор.— Вы ступайте-ка лучше домой да заштопайте себе-чулки, когда протрезвитесь.

Этот выпад личного характера, намекающий не только на недостаточную воздержанность собеседницы, но и на состояние ее гардероба, естественно, возбуждает ее гнев, и она с готовностью следует энергичным советам зрителей «всыпать» обидчице. Возникает общая потасовка, после чего, выражаясь языком театральных афиш, «появляется полиция, действие переносится в полицейский участок и завершается эффектным апофеозом».


Кроме тех, кто толпится у дверей кабачков или принимает участие в уличных перебранках, нужно упомянуть еще любителей стоять, прислонясь к столбу. У всех столбов на улице есть свои завсегдатаи, которые с тупым упорством часами простаивают, прислонясь к ним спиной. Любопытно, что в Лондоне существует целое сословие людей, не знающих, видимо, никаких иных развлечений, кроме как стоять, прислонясь к столбу. Мы не знаем ни одного каменщика, который проводил бы свой отдых иначе — разве что в драке. Пройдитесь в будний вечер по Сент-Джайлсу — вон они, каменщики, стоят, прислонясь к столбам, в своих бумазейных рабочих блузах, перепачканных известкой и кирпичной пылью. Прогуляйтесь воскресным утром где-нибудь близ Сэвен-Дайелс — вот они опять стоят, прислонясь к столбам, только теперь на них плисовые штаны, коричневые или серые, блюхеровские башмаки[13], синие куртки и ярко-желтые жилеты. Ведь придет же в голову — принарядиться по-воскресному, чтобы целый день простоять, прислонясь к столбу!

Своеобразный характер этих улиц, и то, что каждая из них как две капли воды похожа на соседнюю, отнюдь не уменьшает растерянности прохожего, который впервые забрел сюда. Он видит расставленные вкривь и вкось грязные, закоптелые дома; порой вдруг открывается узкий двор, застроенный лачугами, такими же хилыми и уродливыми, как полуголые ребятишки, копошащиеся в сточных канавах. Кое-где между домами приютилась тесная и тёмная мелочная лавка, за дверью которой прилажен надтреснутый колокольчик, оповещающий о приближении покупателя или какого-нибудь юного джентльмена, в ком рано обнаружился интерес к содержимому чужих касс. Иная такая лавочка, словно ища опоры, жмётся к нарядному высокому строению, выросшему на месте приземистой грязной хибарки, где помещался кабак. На окнах с разбитыми и кое-как залепленными стеклами, в горшках, таких же грязных, как все в Сэвен-Дайелс, стоят цветы, которые цвели, должно быть, в ту пору, когда эти кварталы только строились. Лавки старьевщиков, скупающих всякую рухлядь, тряпки, кости, ржавую кухонную посуду, соперничают в чистоте с закутками кролиководов и продавцов птиц, напоминающими Ноев ковчег, с той только разницей, что ни одна здравомыслящая птица, будучи выпущена отсюда, разумеется, никогда уже не вернется назад. Лавки, где торгуют подержанными вещами (нечто вроде благотворительных Заведений для бездомных клопов), чередуются с вывесками грошовых балаганов, объявлениями содержателей частных школ, владельцев катков для белья, составителей прошений и таперов, предлагающих свои услуги для свадеб и балов; и все это вместе составляет декоративный фон, который приятно оживляют фигуры грязных мужчин, неряшливых женщин и замурзанных ребятишек, табачный дым, мелькание волана, кучи гниющих овощей и более чем сомнительных устриц, тощие кошки, унылые псы и скелетообразные куры.

Итак, внешний вид домов и их обитателей не слишком ласкает глаз; впрочем, более близкое знакомство едва ли может смягчить это первое впечатление. В каждой ком-вате — свой наниматель, и почти каждый наниматель — глава многочисленного семейства; должно быть, здесь действует тот же таинственный закон, который заставляет усиленно «плодиться и размножаться» какого-нибудь сельского священника.

Хозяин лавчонки торгует запеченными бараньими головами или занимается продажей дров или еще каким-нибудь видом коммерческой деятельности, требующим не более восемнадцати пенсов оборотного капитала; квартирой ему и его семейству служит помещение лавки и крохотная жилая комната позади. В первом этаже со стороны двора обитает семья рабочего-ирландца; со стороны улицы — семья поденщика, промышляющего выбиваньем ковров или чем придется. Во втором этаже комнату окном на улицу тоже занимает целое семейство, а в комнате окном во двор живет молодая женщина, вышивальщица, которая «любит модничать», постоянно говорит про своего «друга» и «очень о себе воображает». Население верхних этажей представляет собою точную копию населения нижних, исключая разве обитателя мансарды, бедняка из благородных, который каждое утро ходит пить кофе в соседнюю кофейню, где имеется комнатушка с камином, громко именуемая «залой», и надпись над камином вежливо призывает посетителей «во избежание недоразумений» расплачиваться «при подаче заказанного». Личность бедняка из благородных в известной мере окружена тайной, но поскольку жизнь он ведет весьма уединенную и никогда ничего не покупает (не считая перьев), кроме кружки кофе, одвопенсового хлебца и склянки чернил, соседи решили, что он сочинитель; и ходят даже слухи, будто он пишет стихи для мистера Уоррена[14].

Постороннему, который жарким летним вечером проходит по этим улицам, мимо крылечек, где, собравшись в кружок, судачат обитательницы дома, может показаться, будто здесь царит мир и лад и редко где встретишь таких простых, душевных людей, как коренные жители Сэвен-Дайелс. Увы! Хозяин лавчонки держит собственное семейство в постоянном страхе; выбивальщик ковров пробует на жене свое профессиональное уменье; передняя комната второго этажа питает смертельную вражду к передней комнате третьего из-за того, что в передней комнате третьего любят пускаться в пляс, как только в передней комнате второго улягутся спать; задняя комната третьего постоянно воюет с ребятами из передней комнаты первого; ирландец что ни вечер является пьяным и задирает всех соседей, а вышивальщица по всякому поводу устраивает истерики. Страсти кипят между этажами; даже подвал не желает отставать. Миссис А. надавала шлепков отпрыску миссис Б., «чтобы не кривлялся». Миссис Б. вылила кувшин воды на отпрыска миссис А., «чтобы не ругался». Призываются на подмогу мужья — в ссору втягиваются новые силы,— продолжением ее служит драка, а развязкой — приход полицейского.


ГЛАВА VI
Раздумья ни Монмут-стрит

Мы всегда питали необычайно теплые чувства к Монмут-стрит, как к единственной улице, где стоит покупать старую одежду. При мысли о древности Монмут-стрит нас охватывает благоговейный трепет, полезность ее внушает уважение. Холиуэлл-стрит мы презираем; рыжих, бородатых евреев, которые насильно затаскивают человека в свои лавчонки и напяливают на него костюм, хочет он того или нет,— ненавидим от всей души.

Обитатели Монмут-стрит — это особое, очень смирное племя. Живут они замкнуто, большую часть времени проводят в глубоких подвалах или в тесной комнате за лавкой, а на свет божий выползают только по вечерам, когда спадает жара: в летние сумерки они сидят на стульях, вынесенных из дома, курят трубки или смотрят, как резвятся в сточной канаве их прелестные детки — беззаботная орава малолетних золотарей. На лицах у взрослых задумчивость и грязь — несомненные признаки приверженности к торговле; а жилища их отличает полное пренебрежение к красоте и удобствам, столь обычное среди людей, которые поглощены сложными расчетами и делами и ведут сидячий образ жизни.

Мы уже упоминали о древности нашей любимой улицы. «Камзол с Монмут-стрит» было ходячим словечком сто лет назад, а Монмут-стрит все такая же, как была. На смену нескладному камзолу со шнурами и пышными сборами пришла флотская шинель с деревянными пуговицами; вышитые жилеты с огромными лацканами уступили место двубортным, клетчатым, с отложным воротником; а смешную треуголку вытеснила шляпа кучерского склада с низкой тульей и широкими полями. Но это изменились времена, а отнюдь не Монмут-стрит. При любых преобразованиях и нововведениях Монмут-стрит всегда оставалась кладбищем мод и, судя по всему, останется им до тех пор, пока не исчезнут моды и нечего будет нести на кладбище.

Мы любим бродить по обширным владениям этих знаменитых покойников и предаваться размышлениям, которые они навевают. На какое-нибудь порождение нашей фантазии мы примериваем то усопший сюртук, то мертвые панталоны, то бренные останки роскошного жилета и по фасону и покрою одежды стараемся вообразить прежнего ее владельца. Мы так увлекались порою этим занятием, что сюртуки десятками соскакивали со своих вешалок и сами собой застегивались на фигурах воображаемых людей, а навстречу сюртукам десятками устремлялись панталоны; жилеты так и распирало от желания на кого-нибудь надеться; и чуть ли не пол-акра обуви разом находило ноги себе по мерке и принималось топать по улице с таким шумом, что мы пробуждались от своих грез и медленно, с ошалелым видом, брели прочь, провожаемые удивленными взглядами добрых людей с Монмут-стрит и явно вызвав подозрения у полисмена на противоположном углу.


Вот и на днях мы развлекались таким образом, пытаясь обуть в башмаки на шнуровке несуществующего мужчину, которому они, правду сказать, были номера на два малы, когда взгляд наш упал невзначай на несколько костюмов, развешанных снаружи лавки, и нам тут же пришло в голову, что в разное время все они принадлежали одному и тому же человеку, а теперь, по странному стечению обстоятельств, оказались вместе выставлены на продажу. Нелепость этой мысли смутила нас, и мы внимательнее вгляделись в одежду, твердо решив, что не дадим так легко ввести себя в заблуждение. Но нет, мы были правы: чем больше мы смотрели, тем больше убеждались, что первое впечатление нас не обмануло. Вся жизнь человека была написана на этих костюмах так же ясно, как если бы он показал нам свою автобиографию, крупными буквами начертанную на пергаменте.

Первым с краю висел много раз чиненный, порядком измазанный костюм «скелетик» — узкий футляр из синего сукна, в какие засовывали маленьких мальчиков до того, как вошли в обиход свободные платьица с кушаками и вышли из обихода старые понятия,— хитроумное приспособление, позволявшее полностью оценить стройность детской фигурки, ибо состояло оно из очень тесной курточки, украшенной на обоих плечах рядом пуговиц, поверх которой пристегивались штаны, от чего создавалось впечатление, будто ноги у мальчика растут прямо из-под мышек. Мы сразу поняли, что мальчик, носивший этот костюм, рос в городе: куцые рукава и штанины, пузыри на коленях — все это свойственно юным жителям лондонских улиц. Водили его, очевидно, в какую-нибудь маленькую школу для приходящих учеников: в пансионе ему не разрешили бы вечно играть на полу и протирать коленки. А мать его не отличалась строгостью, и в мелочи у него не было недостатка,— об этом свидетельствовали многочисленные пятна на карманах и возле ворота, оставшиеся от чего-то липкого; даже торговец при всем своем искусстве не сумел их вывести. Семья не нуждалась, но и не утопала в богатстве, иначе не вырос бы он так из синего костюмчика, прежде чем сменить его на эти вот плисовые штаны с курткой; а в них он уже ходил в настоящую школу и учился писать, притом чернилами вполне достаточной густоты, если верить тому месту на штанах, о которое он вытирал перо.

Черный костюм; вместо куртки — первый сюртучок. Умер отец, и мать устроила мальчика рассыльным в какую-то контору. Этот костюм пришлось носить долго, но и порыжелый, сношенный, он до конца оставался чистым. Бедная женщина! Как старалась она, наверно, казаться веселой за скудным обедом, как отказывала себе в каждом куске, лишь бы ее мальчик был сыт. Неотступная тревога за его судьбу, гордость за него — вот какой большой вырос! — и порою мысль, почти невыносимо горестная, что с годами его любовь к ней остынет, что забудутся и ее заботы и его обещания; жгучая боль, которую уже в то время причиняло ей резкое слово или холодный взгляд,— все это представилось нам так явственно, точно жизнь матери и сына проходила у нас на глазах.

Такое случается ежечасно, и все мы это знаем; а между тем, когда мы увидели или вообразили, что видим — не все ли равно? — те перемены, что здесь произошли, нам стало так тяжело на душе, словно раньше мы даже в мыслях не допускали такой возможности. Следующий костюм — франтоватый, но неряшливый, как будто бы и нарядный, однако и в половину не столь приличный, как сношенное платье рассыльного, сохранивший отпечаток развинченной походки и дурного общества,— этот костюм яснее слов сказал нам, что душевному покою вдовы скоро, скора пришел конец. Нетрудно было вообразить, да что вообразить - увидеть, мы сами сотни раз это видели! — как сюртук в компании трех-четырех других, такого же разбора, проводит время в каком-нибудь злачном месте.

Из запасов той же самой лавки мы на скорую руку одели нескольких юношей лет по пятнадцати-двадцати, дали им в зубы сигару, засунули их руки в карманы и глядели, как они прошествовали по улице и задержались на углу, отпуская непристойные шутки и пересыпая свою речь божбой. Мы провожали их глазами до тех пор, пока они, круче сдвинув шляпы набекрень, не ввалились в трактир; а потом мы побывали в печальном жилище, где несчастная мать до поздней ночи сидела одна-одинешенька; вот она, снедаемая тревогой, стала шагать из угла в угол, вот отворила дверь, вгляделась во мрак пустынной улицы и вернулась на место, и опять вскочила, и все напрасно. Мы видели, как покорно стерпела она бессмысленные угрозы, даже удар пьяного кулака; и слышали рыдания, вырвавшиеся, казалось, из самого ее сердца, когда она упала на колени в своей пустой, убогой комнате.

Миновало много времени, и еще более существенные произошли перемены, прежде чем был отставлен тот костюм, что висел выше других. Носил его дородный, плечистый мужчина, и мы сразу поняли, как понял бы всякий, взглянув на этот широкополый зеленый сюртук с крупными светлыми пуговицами, что, когда владелец его выходил на улицу, по пятам за ним обычно шла собака, а рядом с ним — какой-нибудь негодяй и бездельник вроде него самого. Пороки юноши еще усугубились в мужчине, и мы представили себе, как выглядел теперь его домашний очаг, если только можно здесь употребить это слово.

Мы увидели тесную комнату — голые стены,— где прозябают его жена и дети, бледные, голодные, истощенные; увидели, как сам он, ответив проклятием на их жалобы, двинулся в кабак, откуда только что перед тем воротился, а за ним, с плачем прося хлеба, поплелась жена и хилый ребенок; услышали ругань и шум — это он ударил жену, и на улице началась потасовка. А затем воображение перенесло нас в работный дом, зажатый где-то в лабиринте лондонских улиц и переулков, полный зловонных испарений и неумолчного буйного крика, где в душной темной каморке лежала изможденная старая женщина, моля перед смертью бога простить ее сына, и не было около нее родного человека, который подержал бы ее за руку, и ни одно дуновение чистого небесного ветерка не овевало ее лоб. Чужие люди закрыли глаза с застывшим пустым взглядом, чужие люди услышали последние слова, слетевшие с побелевших полуоткрытых губ.

И вот — последняя глава: грубая куртка, обтрепанный шейный платок из миткаля и прочие не менее жалкие предметы одежды. Тюрьма. И приговор — может быть, виселица, может быть, ссылка на каторгу. Чего бы не дал он тогда, чтобы снова стать скромным, довольным своею судьбой тружеником, как в юные годы, чтобы вернуться в жизнь на одну неделю, на день, на час, на минуту,— лишь бы успеть страстным раскаянием вымолить слово прощения у той, чей холодный труп истлевает в могиле для бедняков! Дети его — во власти улицы, их мать — нищая вдова; позор отца и мужа лежит на них несмываемым клеймом, нужда толкает в ту же пропасть, в которую он сам скатился,— к медленной смерти за тысячи миль от родины. Ничто не подсказывало нам конца этой повести, однако угадать его было нетрудно.

Мы пошли прочь, но скоро опять остановились и, чтобы вернуть себе более свойственное нам бодрое расположение духа, принялись надевать на призрачные ноги всевозможную обувь, выставленную на откинутом твориле подвала, да так быстро и ловко, что впору самому опытному мастеру по обувной части. Были там одни сапоги — веселые, добродушные, симпатичнейшие сапоги с отворотами, которые особенно нам приглянулись. Едва познакомившись с ними, мы сунули в них чудесного, румяного весельчака-фермера, и они пришлись ему как нельзя лучше. Огромные, толстые его икры выпирают над отворотами, обхватившими их так плотно, что он даже не мог упрятать внутрь ушки, за которые натягивал сапоги; между отворотами и короткими плисовыми штанами виден чулок; синий фартук подоткнут под пояс; красный шейный платок, синий сюртук; белая шляпа сдвинута набок; и вот он уже весь перед нами, с широкой улыбкой на большом, румяном лице, и посвистывает себе, точно нет и не было у, него других забот, кроме как радоваться жизни.

Да, этот человек был нам по душе! Мы все о нем Знали; сто раз мы видели, как он едет на Ковент-Гарденский рынок в своей зеленой таратайке, подгоняя откормленную лошадку; и только мы успели еще раз окинуть ласковым взглядом его сапоги, как вдруг, откуда ни возьмись, кокетливая служаночка вскочила в стоявшие рядом с ними прюнелевые ботинки, и мы сразу узнали в ней ту самую девушку, которую он, не далее как во вторник на прошлой неделе, нагнал по сю сторону Хэммерсмитского висячего моста и предложил ей подвезти ее в город, куда мы сами в то утро ехали из Ричмонда.

По другую сторону сапог стояли, аккуратно сдвинув носки, серые суконные полусапожки, обшитые черной тесьмой и бахромкой, и в них сунула свои ноги какая-то весьма видная особа в нарядной шляпке, которой, судя по всему, очень хотелось привлечь внимание нашего приятеля-фермера; но что-то не похоже было, чтобы он поддавался на ее авансы: он только раз хитро подмигнул, словно говоря, что прекрасно понимает все эти штучки, а потом и вовсе перестал ее замечать. Впрочем, его равнодушие с лихвой окупалось чрезвычайной галантностью дряхлого старичка, обладателя трости с серебряным набалдашником: тот влез в огромные войлочные боты, стоявшие на уголке творила, и с помощью разнообразных жестов выражал свое восхищение особой в суконных полу-сапожках,— к несказанному удовольствию некоего юнца, которого мы обули в длинноносые бальные туфли и который теперь хохотал до того, что мы уже побаивались, как бы не лопнул сюртук, соскочивший с вешалки ему на плечи.

Полюбовавшись некоторое время на эту пантомиму, мы вдруг увидели, что участники ее, и еще целый кордебалет из сапог и туфель, в которые мы наспех сунули все ноги, какие только попались под руку, приготовились к танцам. Зазвучала музыка, и они тотчас пустились в пляс. Фермер оказался танцором хоть куда, сердце радовалось на него глядя. Сапоги его так и ходили ходуном — направо, налево, шаркнуть, притопнуть, сделать антраша перед прюнелевыми ботинками, и вперед, и назад, и боком, а потом опять сначала — да так легко, словно им все нипочем.

И прюнелевые ботинки ни чуточку от них не отставали — прыгали и взлетали во все стороны сразу; и хоть они выделывали па не так правильно, как суконные полусапожки, и такт держали хуже, зато очень уж лихо они отплясывали и сами веселились больше, а потому и смотреть на них, скажем по чести, было приятнее. Но всего уморительнее был старичок в войлочных ботах: мало того, что он пыжился от натуги, стараясь казаться молодым и влюбленным, но вдобавок всякий раз, как он делал шаг вперед, чтобы отвесить поклон особе в суконных полусапожках, юнец в бальных туфлях умудрялся со всего размаху наступить ему на ногу, от чего он испускал жалобный вопль, а все остальные покатывались со смеху.

Мы от души наслаждались этим весельем, как вдруг услышали пронзительный и отнюдь не музыкальный возглас: «Ну, чего уставился, бесстыдник этакий?» — и, вглядевшись получше, чтобы удостовериться, откуда исходил этот возглас, убедились, что кричала не молодая особа в суконных полусапожках, как мы сперва были склонны предположить, а дородная и пожилая женщина, которая восседала на стуле возле лесенки в подвал, надзирая за продажей выставленной здесь обуви.

Шарманка, игравшая во всю мочь где-то у нас за спиной, внезапно смолкла; в то же мгновение танцоры, которых мы так старательно обували, обратились в бегство; и сообразив, что в раздумье, сами того не замечая, мы, должно бить, с полчаса весьма невежливо глазели на почтенную женщину, мы тоже обратились в бегство и скоро затерялись в непроходимых дебрях близлежащего Сэвен-Дайелс.


ГЛАВА VII
Стоянки наемных карет

По нашему твердому убеждению, наемные кареты в настоящем своем виде — явление столичной и только столичной жизни. Нам могут возразить, что и в Эдинбурге тоже существуют наемные кареты; а чтобы не искать примеров так далеко, напомнят, пожалуй, что имеются они и в Ливерпуле, и в Манчестере, «и в других крупных городах» (по обычному выражению парламентских отчетов). Мы готовы согласиться, что во всех названных пунктах встречаются экипажи, которые почти так же грязны и даже почти так же медлительны, как лондонские наемные кареты; но мы с негодованием отвергаем самую мысль о том, что тамошние извозчики, их лошади или их стоянки могут хоть в какой-либо мере равняться со столичными.

Представьте себе обычную неуклюжую тряскую карету лондонского извозчика старой школы — найдется ли смельчак, который станет утверждать, что встречал где-либо на свете нечто, на нее похожее — если только, разумеется, это не была другая карета тех же времен. Увы! Как ни грустно говорить об этом, в последнее время все чаще и чаще можно увидеть на стоянке какую-нибудь щеголеватую зеленую коляску или желтую лакированную карету, у которых все четыре колеса выкрашены под цвет кузова, хотя всякому, кто серьезно занимался изучением Этого вопроса, хорошо известно, что колеса должны быть все разного цвета и разной величины. Подобные новшества, равно как и другие так называемые усовершенствования, лишь говорят о пагубном брожении умов, наблюдающемся в обществе, и о том, что мы разучились уважать наши освященные веками установления. Зачем, спрашивается, извозчичьим каретам чистота? Наши предки ездили в грязных и не жаловались. И почему это мы, будучи одержимы духом беспокойства, непременно желаем трястись по мостовой со скоростью шести миль в час, тогда как они довольствовались четырьмя? Все это веские соображения. Извозчичьи кареты — плоть от плоти и кость от кости нашего правопорядка; закон их утвердил и парламентская мудрость снабдила номерными знаками.

Так почему же их теперь вытесняют кэбы и омнибусы? Почему разрешается людям ездить быстро, платя всего восемь пенсов за милю, раз парламент торжественно постановил, чтобы они платили шиллинг за милю и ездили медленно? Мы ждем ответа; но зная, что нам его не дождаться, начинаем новый абзац.

Наш интерес к стоянкам наемных карет — постоянный интерес. Словно бы для того, чтобы при всех возможных спорах не сомневаться в своей правоте, мы давно уже сделались чем-то вроде ходячего справочника проездных цен. Мы знаем в лицо всех конюхов на стоянках вокруг Ковент-Гардена и считали бы, что нас знают в лицо все извозчичьи лошади на три мили кругом, не будь половина из них слепыми. Наемные кареты издавна милы нашему сердцу, но ездим мы в них редко: почему-то всякий раз, когда нам случалось отправиться куда-либо в такой карете, она по дороге непременно опрокидывалась. Мы очень любим лошадей, извозчичьих и всяких других — не меньше, нежели известный всем уличным торговцам мистер Мартин[15],— однако мы никогда не ездим верхом. Из всех видов седел мы признаем лишь седло молодого барашка в жареном виде; тесней всего соприкасаемся с лошадью, когда сидим на диване, набитом конским волосом, и хоть нам и случалось охотиться за развлечениями, но ни разу в жизни мы для развлечения не охотились. А потому пусть ездят верхом любители носиться по земле (или лежать на ней врастяжку); мы же, предпочитая на ней стоять, будем держаться ближе к стоянкам.

Такая стоянка находится, кстати, под самым окном, у которого пишутся эти строки; сейчас там стоит всего лишь одна карета, но она — типичнейший образец той породы экипажей, о которых мы говорили выше: громоздкое угловатое сооружение, грязно-желтое, как лицо заболевшей желтухой брюнетки, с узенькими стеклами в широченных рамах; на дверцах еще можно разглядеть очертания герба, напоминающие анатомический препарат летучей мыши, оси выкрашены в красный цвет, а три из четырех колес — в зеленый. Козлы прикрыты остатками старой шинели и еще каких-то непонятных одеяний; из сиденья, прорвав холщовую обивку, торчит там и сям содома, словно бы не желая отстать от сена, что выглядывает из щелей багажного ящика. Лошади понуро стоят на Мокрой соломенной подстилке, всем своим видом выражая кротость и терпение; облезлые гривы и хвосты придают им сходство с парой изрядно потрепанных деревянных коней-качалок; время от времени то одна, то другая вздрогнет, забренчав сбруей, или вдруг поднимет морду к самому уху соседки, словно признается ей шепотом, что с удовольствием убила бы кучера. Самого кучера на месте нет — он пошел в распивочную пропустить стаканчик; =а конюх, засунув руки в карманы на всю глубину, отплясывает перед колодцем джигу, чтобы согреть озябшие ноги.

Вдруг напротив, в доме № 5, служанка в чепчике с розовыми лентами отворяет дверь, и четверо детишек вылетают на улицу, пронзительно вопя: «Извозчик!» Конюх, отскочив от колодца, хватает обеих лошадей под уздцы и тянет их вместе с каретой к крыльцу дома № 5; при этом он во все горло зовет кучера — от чего у нас звенит в ушах, или, вернее, гудит, так как природа наделила его Зычным басом. Кучер, не замедлив откликнуться, спешит на зов, оглашая улицу стуком своих деревянных подошв, и тут, к величайшему восторгу детворы, начинается шумная возня, топтанье на месте, скрежет колес о тротуар —. все для того, чтобы поставить карету дверцей как раз напротив парадной двери дома. Суета невообразимая! Старая леди, месяц гостившая у замужней дочери, собралась домой. Один за другим несут баулы и свертки, и вот уже полкареты завалено багажом; дети путаются у всех под ногами; самый младший пострадал при попытке самостоятельно дотащить зонтик, и его уносят, ревущего и брыкающегося. Но вот все возвращаются в дом, и ненадолго наступает тишина: должно быть, старая леди поочередно целует внуков на прощанье. Наконец, она сама появляется на крыльце в сопровождении дочери, всех внуков и обеих служанок, которым, с помощью кучера и конюха, удается в конце концов благополучно водворить ее в карету. Туда же суют теплый салоп и корзинку, в которой — мы готовы побожиться! — уместилась небольшая бутылочка и бумажный кулек с сандвичами. Взлетает вверх подножка, хлопает дверца; «Гостиница «Золотой Крест», Чаринг-Кросс, Том»,— говорит конюх кучеру; «До свиданья, бабушка!» — пищат ребятишки, и карета отъезжает со скоростью трех миль в час, а маменька и детки скрываются в доме; только один маленький негодник сумел ускользнуть и теперь мчится во всю прыть по улице, удирая от догоняющей его служанки, которая охотно пользуется случаем показать себя во всей красе. Но вот беглец настигнут, и она уводит его в дом, успев метнуть два-три благосклонных взгляда, предназначенных не то нам, не то трактирному слуге, после чего дверь захлопывается — и на стоянке стоит теперь только тишина.

Забавно бывает наблюдать,как какая-нибудь «прислуга за все», посланная за извозчичьей каретой, с нескрываемым наслаждением разваливается на подушках; если же с таким поручением является мальчик, то для него верх блаженства — взгромоздиться на козлы. Ко самое забавное зрелище в этом роде нам пришлось однажды увидеть на Тоттенхем-Корт-роуд. Из узенькой улочки близ Фицрой-сквера появились четверо: невеста в длинном белом платье и с круглыми красными щеками, подружка невесты — добродушная маленькая толстушка, разумеется тоже должным образом принаряженная, жених и шафер, оба в синих фраках, желтых жилетах, белых панталонах и нитяных перчатках. Вся эта компания остановилась на углу, и жених величественным жестом подозвал извозчичью карету. Как только они уселись, подружка невесты небрежным движением прикрыла номер на дверце большой красной шалью, которую она, без сомнения, нарочно захватила с собой — расчет был, как видно, на то, что доверчивые прохожие примут наемную карету за собственный выезд. Так они и покатили, нимало не сомневаясь в успехе своей затеи и не подозревая, что сзади на кузове красуется открытый всем взорам номерной знак величиною с грифельную доску школьника. Шиллинг за милю! Да удовольствие, которое они получали от этой поездки, стоило по метшей мере пяти!

Какую интересную книгу могла бы написать обыкновенная извозчичья карета, если бы обладала даром слова и не в пример иным ее седокам не тратила бы слова даром. Мы уверены, что история старой наемной кареты ничуть не менее занимательна, чем история старого наемного писаки. Как много могла бы она порассказать о тех, кому случалось ехать в ней по деловым надобностям или по житейским — навстречу радости или горю! И как печальна порой оказывалась бы повесть одной жизни, прослеженная на протяжении лет. Молодая девушка только что из деревни — женщина в крикливом, безвкусном наряде — спившаяся проститутка! Новичок-подмастерье — распутный кутила — вор!

Что там кэбы! Кэбы хороши, когда требуется спешка, когда нужно лететь сломя голову, чтобы не сломать себе шею, когда не поспеть вовремя на этом свете — значит прежде времени угодить на тот. Но ведь мало того, что кэб не обладает и тенью того своеобразного величавого достоинства, которое присуще карете; не следует забывать, что кэб — детище вчерашнего лишь дня и никогда ничем иным не был. Кэб — он так и явился на свет наемным экипажем, тогда как извозчичья карета — это обломок былого величия, жертва житейской суеты, домочадец старинного английского семейства; украшенная фамильным гербом, она когда-то не выезжала иначе как под Эскортом ливрейных слуг; но прошли года, и вот с нее сняли пышный наряд и выгнали ее на все четыре стороны, как состарившегося лакея, который уже недостаточно молодцеват для своей должности, и пошла она мыкаться по свету, спускаясь все ниже и ниже по ступеням экипажной иерархии, пока не докатилась до последней — до извозчичьей стоянки.


ГЛАВА VIII
Докторс-Коммонс

Проходя недавно без определенной цели мимо собора св. Павла, мы свернули в переулок, дошли по нему до конца и очутились, как и следовало ожидать, перед Докторс-Коммонс[16]. Название «Докторс-Коммонс» известно всем и каждому, ибо здесь, в этих стенах, влюбленным парам дают брачные свидетельства, а неполадившим — развод; здесь регистрируют завещания тех, кому есть что завещать, и наказуют вспыльчивых джентльменов, неуважительно отзывающихся о дамах в их присутствии. Название это было известной нам, и вот, не успели мы понять, где находимся, как у нас возникло похвальное желание познакомиться с Докторс-Коммонс поближе, а поскольку любопытнее всего нам казалось то судилище, вердикты которого могут расторгнуть даже брачные узы, мы справились, где оно находится, и без всяких отлагательств направили туда свои стопы.

Войдя на тихий сумрачный двор, вымощенный камнем и окруженный с четырех сторон хмуро взирающими на него кирпичными домами, на дверях которых были выведены краской имена ученых законников, мы остановились перед низкой дверью, усаженной по зеленому сукну медными шляпками гвоздей, и, осторожно толкнув ее, очутились в помещении, сразу поразившем нас своими крохотными оконцами, темной резной панелью стен и полукруглым помостом в дальнем его конце, где сидели несколько важных джентльменов в париках и ярко-красных мантиях.

Посреди этой залы, за кафедрой, поставленной еще выше, восседал толстый, краснолицый джентльмен в очках с черепаховой оправой, чей внушительный вид подсказал нам, что это судья, а под кафедрой, у длинного, крытого зеленым сукном стола, похожего на бильярдный, только без бортов и луз, помещались несколько напыщенных особ в тугих галстуках и черных мантиях с меховой оторочкой у воротника, в которых мы сразу узнали прокторов[17]. Кресло во главе бильярдного стола занимал некто в парике,— как потом выяснилось, секретарь суда, а за небольшим столиком ближе к двери сидели еще двое: почтенного вида толстяк фунтов эдак на полтораста, весь в черном, и господин с мясистой самодовольной физиономией, в черной мантии с брыжами, в черных лайковых перчатках, штанах до колен, черных шелковых чулках, с серебряным жезлом в руке, но без парика. В нем не трудно было узнать судейского, и подтверждение нашей догадки мы получили от него самого, ибо, подойдя к нам, он первый завел с нами беседу и за какие-нибудь пять минут успел рассказать, что сам он судебный пристав, а то должностное лицо, которое помещается с ним за одним столом,— смотритель судебного здания. Среди прочих интересных сведений мы услышали, что находимся в Суде Архиепископа[18], потому и адвокаты здесь в красных мантиях, а у прокторов меховая оторочка на воротнике, и что членам других судебных коллегий, заседающих здесь, не полагается ни париков, ни красных мантий. Кроме смотрителя здания и чиновника, в дальнем конце залы виднелось еще одно должностное лицо — щуплый сгорбленный старичок с длинными седыми волосами, которому вменялось в обязанность, как поведал нам наш словоохотливый собеседник, звонить в колокольчик весьма солидных размеров при открытии судебных заседаний, чем он занимался, вероятно, по меньшей мере двести лет — такой у него был замшелый вид.

Краснолицый джентльмен в черепаховых очках ораторствовал на всю палату — ораторствовал блистательно, только, пожалуй, слишком быстро, чему виной привычка, и слишком хрипло, чему виной неумеренность в потреблении съестного и напитков. Пока он держал речь, у нас было время осмотреться по сторонам. Любопытство наше привлек к себе один из джентльменов в парике и красной мантии. Широко расставив ноги, он стоял перед камином в позе этакого меднолобого Колосса Родосского и загораживал доступ к огню всем остальным. Чтобы сильнее припекало, мантия у него была подобрана сзади, как это делают со своими юбками неряшливые женщины в слякоть; парик сидел набекрень, косичка болталась где-то сбоку, обуженные серые штаны и едва доходящие до колен черные гетры — все самого дурного покроя, только подчеркивали его неопрятный вид, а плохо накрахмаленный стоячий воротничок лез ему в глаза. Отныне нам придется распроститься с репутацией физиогномиста, ибо, внимательно присмотревшись к этому джентльмену, мы не вычитали на его физиономии ничего, кроме самомнения и тупости, а наш новый знакомец с серебряным жезлом как раз тут-то и шепнул нам на ухо, что это доктор прав, и перечислил еще бог весть сколько всяких ученых званий. Следовательно, мы ошиблись, не сумев распознать в человеке высокой одаренности! Впрочем, джентльмен у камина столь искусно скрывал отпущенные ему природой таланты,— видимо, не желая подавлять своим величием людей заурядных,— что его можно было принять за первейшего болвана в мире.

Джентльмен в очках огласил свой вердикт, и когда гул голосов в зале стих, секретарь суда объявил слушание следующего дела по иску, предъявленному Бамплом к Сладберри. Движение в публике — и наш услужливый друг с серебряным жезлом шепчет нам: «Теперь будет повеселее! Дело о непотребстве!»

Такое пояснение показалось нам маловразумительным, но из речи адвоката истца мы поняли, что, согласно допотопному закону, принятому еще во времена одного из Эдуардов, суд имеет право подвергнуть отлучению от церкви любое лицо, кое будет признано виновным в «непотребстве» или «бесчинстве» в церкви, а также в примыкающей к ней ризнице. Как явствовало из двадцати восьми свидетельских показаний, зачитанных адвокатом, такого-то числа, на собрании прихожан такого-то прихода, ответчик по данному делу Томас Сладберри употребил и применил к истцу Майклу Бамплу выражение «пропади ты пропадом»; когда же помянутый выше Майкл Бампл и другие лица указали помянутому выше Томасу Сладберри на недостойность его поведения, помянутый выше Томас Сладберри повторил помянутые выше слова: «пропади ты пропадом», а далее осведомился и пожелал узнать, «какого ему, помянутому выше Майклу Бамплу, надобно рожна», пояснив при ртом, что «если помянутый выше Майкл Бампл хочет получить по морде, то за ним, помянутым выше Томасом Сладберри, задержки не будет», и присовокупил к сему другие дерзостные и греховные слова, кои, по разумению Бампла, подпадают под соответствующую статью закона, вследствие чего он, Бампл, радея о душе и покаянии Сладберри, просит отлучить его от церкви.

Начались бесконечные прения сторон, весьма назидательные для переполнившей залу публики, которая проявляла горячий интерес к приходским кляузам, и когда пространные, обстоятельные речи за и против были произнесены, краснолицый джентльмен в черепаховых очках занялся подведением итогов, на что потребовалось еще полчаса, а потом огласил суровый приговор, согласно которому Сладберри подвергался отлучению от церкви на две недели и уплате судебных издержек. Вслед за тем торговец лимонадом Сладберри — маленький человечек с цветущей и весьма хитрой физиономией, обратился к суду и сказал, что если с него снимут судебные издержки, а взамен отлучат от церкви по гроб жизни, это ему вполне подойдет,-так как он в божий храм вовсе не заглядывает. Джентльмен в черепаховых очках смерил подсудимого взглядом, исполненным благородного негодования, и не удостоил ответом его апелляцию, после чего Сладберри удалился вместе со своими друзьями. Поскольку человек с серебряным жезлом сказал нам, что на Этом судебное заседание закончится, мы тоже удалились, размышляя по пути о возвышенном духе древних узаконений, о добрых, братских чувствах, которые им надлежало бы исторгать из людских сердец, и о нерушимой приверженности к церкви, которую, казалось бы, они должны воспитывать в верующих.

Мы были так погружены в свои мысли, что, не разбирая дороги, свернули в первый попавшийся переулок и вдруг наткнулись на дверной косяк. Подняв голову, чтобы посмотреть, что это за дом, мы прочли надпись крупными буквами: «Канцелярия суда по делам о наследствах», а так как доступ в это здание был свободный и любознательность наша все еще не угасла, нас сразу повлекло туда.

Мы очутились в длинной комнате, разделенной по обе стороны перегородками на маленькие клетушки; клерки, сидевшие там, изучали или же переписывали завещательные распоряжения. Посредине стояло несколько высоких конторок, и около каждой из них теснились по три-четыре человека, погруженных в чтение больших, толстых книг. Мы знали, что они заняты розысками завещаний, и решили приглядеться к ним повнимательнее.

Как любопытно было сравнить леность и равнодушие адвокатских писцов, которые листали страницы толстых книг по долгу службы, с сосредоточенностью и рвением тех, кто, не имея прямого касательства к этой канцелярии, отыскивал здесь завещания покойных родственников. Первые то и дело прерывали свою работу досадливыми зевками или разглядывали сновавших мимо людей; последние же не поднимали головы от лежащих перед ними книг и, безучастные к тому, что делалось вокруг, пробегали один за другим длинные столбцы имен.

Был здесь один маленький человечек в синем фартуке и с чумазой рожей, который все утро копался в документах пяти десятилетней давности, наконец отыскал то, что нужно, и теперь слушал, как чиновник, невнятно бормоча себе под нос, читал ему интересующее его завещание по объемистой книге с пергаментными листами и большими застежками. Но чем дальше углублялся чиновник в чтение документа, тем меньше и меньше понимал его человечек в синем фартуке. Когда книгу внесли в канцелярию, он снял шляпу, пригладил волосы, удовлетворенно улыбнулся и так посмотрел на чтеца, будто обещал запомнить все до последнего слова. В первых двух-трех строках никаких головоломок не было, но потом пошла юридическая терминология, и человечек в синем фартуке явно начал теряться, дальнейшие же пункты и вовсе затуманили ему мозги. Чиновник все читал и читал, а маленький человечек слушал, открыв рот, и так ошарашенно таращил глаза, что мы не могли удержаться от смеха, глядя на него.

Немного дальше старик — худой, весь в морщинах, напряженно вчитывался в длинное завещание, нацепив на нос очки в роговой оправе. Отрываясь изредка от книги, он украдкой переписывал себе для памяти суммы завещательных даров. Каждая морщинка вокруг его беззубого рта, около пронзительных глаз — все говорило об алчности и коварстве. Одежда на нем была чуть ли не ветхая, однако носил он ее явно не по нужде, а по доброй воле; все его повадки, движения — даже то, как он брал из маленькой табакерки крохотные понюшки табака, выдавали в нем богача, скупца и скрягу.

Он не спеша закрыл книгу, сдвинул очки на лоб, спрятал свои записи в большой кожаный бумажник, и мы представили себе мысленно, какое выгодное дельце совершит он с одним из задавленных нуждой наследников по этому завещанию, который, прождав много лет, не достанется ли ему пожизненная рента, уступит свою наследственную долю за двенадцатую часть ее истинной стоимости как раз в то время, когда она могла бы принести большой доход. Что и говорить, выгодное, верное дельце! Старик сунул бумажник во внутренний карман шинели и с торжествующей усмешкой заковылял прочь. Это завещание омолодило его по меньшей мере лет на десять.

Сделав несколько таких портретов, мы, вероятно, не остановились бы на этом и описали бы еще человек десять, но — увы! — изъеденные червями старые книги одну за другой стали захлопывать и класть по местам, из чего следовало, что канцелярию сейчас закроют и тем самым лишат нас предвкушаемого удовольствия, а наших читателей уберегут от мук.

Когда мы возвращались домой, нас не покидала мысль об этих странных реестрах согласия и раздоров, зависти и мести, любви, бросающей вызов самой смерти, и ненависти, не угасающей даже в# могиле,— безмолвные, но столь разительные доказательства сердечной чистоты и душевного благородства и рядом с ними печальные примеры низости человеческой натуры. И сколько людей, лежа в немоте и беспомощности на смертном одре, отдали бы все на свете, лишь бы обрести силы на то, чтобы уничтожить эти доказательства вражды и злобы, которые свидетельствуют против них в Докторс-Коммонс!


ГЛАВА IX
Лондонские развлечения

Склонность людей, занимающих незаметное место в жизни, перенимать обычаи и повадки тех, кто волею судеб вознесен над ними, нередко толкуется вкривь и вкось, а подчас вызывает и осуждение. Что и говорить, замашки эти в значительной степени присущи так называемым «благородным» небольшого достатка, мнящим себя аристократами. Лавочники и клерки — главы семейств, где читают нашумевшие романы и где дочки берут из библиотеки книги на дом,— снимают невзрачное «зало» в какой-нибудь второсортной гостинице и, стараясь изо всех своих скромных сил, чтобы все было, как у Олмэка, принимают там гостей с не меньшим самодовольством, чем те счастливчики, которым дарована возможность щеголять своим великолепием в излюбленном ими блистательном чертоге, помянутом нами выше. Мечтательные юные девы, начитавшись пламенных газетных отчетов о «великосветских базарах», вдруг ударяются в благотворительность; будущие победы и замужество так и стоят у них перед глазами; отыскивается какое-нибудь в высшей степени почтенное общество, по странному стечению обстоятельств никому до сих пор не известное и находящееся при последнем издыхании; арендуется «зало» у Томсона или зимний сад у Джонсона, и вышеупомянутые юные девы, руководствуясь только благотворительными целями, три дня подряд выставляют там себя на всеобщее обозрение от двенадцати до четырех часов пополудни за весьма умеренную плату в один шиллинг — цена входного билета. Впрочем, если не считать этих слоев общества да еще кое-каких жалких ничтожеств, склонность к подражательству, которой мы здесь коснулись, не так уж широко распространена. Нас гораздо больше интересуют другие способы увеселений, принятые в других кругах, и мы решили посвятить им этот очерк, в надежде, что они заинтересуют и наших читателей.

Если у дельца из Сити, который покидает агентство Ллойда в пять часов дня и едет домой в Хэкни, Клептон, Стэмфорд-Хилл или какое-нибудь другое лондонское предместье, есть радость в жизни, кроме ежедневного обеда,— так это его сад. Рук он к нему никогда не прикладывает, но гордится им ужасно, и если вы собираетесь ухаживать за его младшей дочкой, не забудьте восхищаться каждым цветком и каждым кустиком в этом саду. Если же у вас, из-за скудости выразительных средств, возникает вопрос, чему отдать предпочтение — саду вашего любезного хозяина иЛи его винам, смело рекомендуем вам сосредоточить все восторги на первом. Утром, перед тем как ехать в Сити, наш делец совершает прогулку по своим владениям и особенно печется о поддержании чистоты в прудике, где разводится рыба. Придя к нему воскресным летним днем за час до обеда, вы застанете его на лужайке позади дома — в кресле, с газетой в руках, на голове соломенная шляпа. Поблизости непременно будет стоять большая металлическая клетка с пестрым попугаем; бьемся об заклад десять против одного, что обе его взрослые дочки прогуливаются в это время по боковой дорожке в обществе двух-трех кавалеров, которые прикрывают им головки зонтиками — разумеется, только от солнца! — а маленькие дети уныло бродят в тени под присмотром младшей няни. Если не считать воскресных дней, то сад доставляет ему радость не сам по себе, а как одна из статей собственности. Когда, получив от него приглашение к обеду в будни, вы едете вместе с ним за город, он сидит рядом с вами усталый и даже немножко брюзжит; но вот посуду со стола убрали, пропущены три-четыре стаканчика портвейна, и ваш хозяин приказывает распахнуть стеклянную дверь столовой (которая, разумеется, смотрит в сад), прикрывает голову шелковым платком, откидывается на спинку кресла и начинает разглагольствовать о красотах своего сада и о том, во сколько ему обходится такое удовольствие. Это делается для того, чтобы вы — юный друг дома — сумели должным образом оценить как великолепие сада, так и состоятельность его владельца; когда же этот предмет исчерпан до конца, ваш любезный хозяин спокойно засыпает.

Есть еще другой разряд людей, тоже увлекающихся садоводством, но они совсем не похожи на тех, которых мы только что описали. Возьмем одного из представителей этой людской разновидности, проживающего недалеко от Лондона — ну, скажем, на Хэмстед-роуд, Килберн-роуд или на какой-нибудь другой подобной же улице, где домики небольшие, чистенькие, и каждый с садиком позади. Он с женой — оба такие опрятные, маленькие, поселились в этом домике лет двадцать назад, с тех самых пор, как ему настало время удалиться от дел. Детей у них нет. Единственный сын их умер в пятилетнем возрасте. Портрет ребенка висит над камином в парадной гостиной, а игрушечная колясочка, которую он катал, бережно хранится в память о нем.

В ясные дни старый джентльмен почти все время возится в саду, а в плохую погоду часами любуется им из окна. У него всегда найдется там какая-нибудь работа — вот он перекапывает землю, вот метет дорожку, подрезает ветки, сажает что-то, и вы чувствуете, какое это доставляет ему удовольствие. Весной в садике конца нет посеву семян, и возле зарытых в землю семечек втыкается дощечка с надписью, точно с эпитафией им, покойникам, а по вечерам, после заката, вы диву даетесь, глядя, как неутомимо старый джентльмен таскает одну за другой тяжелые лейки. Единственным развлечением, помимо сада, служит ему газета, он штудирует ее ежедневно, от начала и до конца, а самые интересные новости читает вслух жене за завтраком. Старая леди большая любительница цветов; свидетельством тому — на подоконнике в гостиной стаканы для выращивания гиацинтов, а во дворике перед домом горшки герани. Садом она тоже гордится, и когда на одном из четырех кустов крыжовника вырастает особенно крупная ягода, ее бережно кладут на буфет, под винный бокал, для всеобщего обозрения и показывают гостям, поясняя при этом, что куст, породивший такую громадину, посажен мистером имярек собственноручно. Летними вечерами, после того как большая лейка наполнена и опорожнена раз четырнадцать подряд и старички умаялись с ней, вы застанете их в маленькой беседке. Они сидят там довольные, умиротворенные, любуются тихими сумерками, следят за тенями, которые окутывают их садик и, с каждой минутой становясь все гуще и мрачнее, гасят самые яркие цветы на клумбе. Неплохая эмблема долгих лет, что неслышно протекли над этой четой, приглушив в своем течении самые светлые краски ее былых надежд и чувств. Таковы скромные утехи наших старичков, и других они не требуют. Все то, что дает покой и внутренний мир, таится в глубине их сердец, и единственное, чего испрашивает себе и он и она,— это умереть первым.

Мы ничего не приукрасили в этом очерке. Таких супружеских пар, как только что описанная, прежде было много; число их, вероятно, уменьшается и будет уменьшаться с каждым годом. Нам не хотелось бы затрагивать Здесь вопрос о поверхностности, наблюдающейся последнее время в воспитании девушек, и о том, не приведет ли их увлечение суетными пустяками к тому, что они окажутся непригодными для тихой семейной жизни, которая раскрывает женскую прелесть больше, чем любое многолюдное сборище. Уповаем, впрочем, что опасения наши напрасны.

А теперь давайте перейдем к другим слоям лондонцев, развлечения которых представляют собой разительный контраст только что описанным,— мы говорим о тех, кто веселится лишь по воскресным дням. Попросим же читателей вообразить, будто они стоят бок о бок с нами в одном из наиболее любимых лондонцами загородных садов «с подачей крепкого чая и других напитков».

День сегодня выдался на редкость жаркий, и у людей, которые ежеминутно прибывают сюда целыми компаниями, физиономии пылают ничуть не меньше, чем столики, только что покрашенные красной краской. Какая здесь пылища, какой шум, говор! Мужчины и женщины, юноши и девушки, супружеские пары и влюбленные, младенцы на руках у мамаш, малыши в детских колясочках, трубки и устрицы, сигары и креветки, чай и табачный дым. Джентльмены в жилетах ошарашивающих расцветок с пропущенными по ним стальными цепочками для часов прогуливаются по трое в ряд, поражая всех своей важностью («павлиньей» — по выражению одного шутника); дамы, обмахиваясь носовыми платками величиной с небольшую скатерть, резвятся на лужайке с прелестной шаловливостью, рассчитанной на то, чтобы привлечь внимание вышеупомянутых джентльменов; женихи, не страшась расходов, заказывают для своих возлюбленных бутылки имбирного лимонада, а возлюбленные, не страшась последствий, запивают им несметное количество устриц и креветок; юноши в лихо сдвинутых набекрень высоченных цилиндрах покуривают сигары и притворяются, будто это доставляет им удовольствие; джентльмены в розовых рубашках и голубых жилетах помахивают тросточками, время от времени сбивая ими с ног самих себя и других гуляющих.

Здешние туалеты часто вызывают улыбку, но в общем вид у этих людей опрятный, довольный, настроены они благодушно и охотно общаются между собой. Вон те две матроны — обе в нарядных накидках,— которые так доверительно беседуют, приговаривая через каждые три слова «сударыня, сударыня», познакомились минут двадцать назад; поводом для знакомства послужили восторги одной из них по адресу сына второй — крохотного человечка в розовой шелковой треуголке с черными перышками. Двое мужчин в синих сюртуках и бурых панталонах — те, что прогуливаются по саду, покуривая трубки,— их мужья. В соседней беседке сидят весьма типичные образцы завсегдатаев таких садов. Компания состоит из отца, матери, старенькой бабушки, молодого человека и девицы и еще одного джентльмена — видимо, общепризнанного остряка,— которого называют звучным именем «дядюшка Билл». При них шестеро детей, впрочем это явление настолько обычно здесь, что о нем и упоминать не стоит. Из тех посетительниц загородного сада, которые прожили в замужестве несколько лет, каждая, очевидно, раза по два, по три разрешалась от бремени двойняшками, ибо только так и можно объяснить, почему подрастающее поколение столь широко представлено здесь.


Поглядите, с каким ликованием старенькая бабушка встречает блестящие остроты дядюшки Билла: «Чай на четыре персоны, хлеба с маслом на сорок!» Прислушайтесь к взрыву веселья, разразившемуся, когда он прицепил бумажную косичку к воротнику официанта! Молодой человек, очевидно, ухаживает за племянницей дядюшки Билла, и. намеки последнего, такие, как: «Не забудьте пригласить меня на званый обед!», «Эх! Поскорее бы отведать свадебного пирога, Салли!», «В крестные отцы позовите меня — бьюсь об заклад, что первенец будет мальчик», и прочее, и тому подобное — вгоняют юную парочку в краску, а старших восхищают своим остроумием. Что касается старенькой бабушки, так она доводит себя хохотом до приступов кашля, и это продолжается все время, пока они пьют «грог — горячий и с сахаром», который дядюшка Билл заказал «каждому по стаканчику» сразу вслед за чаем, «чтобы не простыть на вечернем ветерке после такой несусветной жарищи, а заодно и подбодриться всей честной компанией».

Темнеет, и публика начинает мало-помалу расходиться. На дороге, ведущей к городу, полно народу; родители устало толкают перед собой детские колясочки, ребятишки умаялись и веселят себя и окружающих плачем или же прибегают к более приятному способу отдохновения, то есть погружаются в сон. Матери подумывают о том, как хорошо было бы очутиться сейчас дома; влюбленные нежничают еще больше, ибо миг расставания близок; при свете двух фонарей, повешенных на деревья для удобства курильщиков, сад выглядит довольно уныло, и официанты, которые провели последние шесть часов в непрерывной беготне, только за подсчетом стаканов и выручки начинают чувствовать, что они тоже малость притомились.


ГЛАВА X
Темза

«Вы любите греблю?» В жаркую летнюю погоду такой вопрос часто задают друг другу молодые люди — судя по их одежде, существа земноводные. «Очень»,— слышится в ответ. «А вы?» — «Торчу на реке с утра до вечера». Это заявление подкрепляется набором эпитетов, выражающих пылкую приверженность к водной стихии. Что же до нас, то при всем нашем пиетете к мнениям, распространенным в обществе и, в частности, в яхт-клубах, мы, с присущей нам скромностью, должны сказать, что у тех, кто изредка совершал прогулки по Темзе, самые тяжелые воспоминания обычно бывают связаны с занятием гребным спортом. Слышал ли кто-нибудь об удачной прогулке по реке, а если поставить вопрос ребром — видел ли кто-нибудь нечто подобное? Нам приходилось несчетное число раз кататься на лодке, и, положа руку на сердце, мы не упомним ни одной поездки, которая не была бы отмечена таким количеством несчастий, какое, казалось бы, невозможно втиснуть в отрезок времени, ограниченный шестью — девятью часами. Без осложнений дело никогда не обходилось. То обнаружится, что из бутылки с соусом выскочила пробка, то не обнаружится самый приятный член компании, а вместо него выскочит личность всем антипатичная, то свалятся за борт два-три ребенка, то рулевой подвергает опасности вашу жизнь, то джентльмены, вызвавшиеся грести, оказываются «не в ударе» и производят зловещие эволюции с веслами, погружая их в воду без всякой надежды извлечь обратно, или же со страшной силой налегают на них, когда они вовсе не касаются воды; и в первом и во втором случае это приводит к тому, что гребцы со всего размаху стукаются затылком о дно лодки и весьма унизительным для себя образом показывают вам подошвы своих изящных туфель.

Мы признаем, что берега Темзы чрезвычайно живописны у Ричмонда, Туикенема и других гаваней, достичь которых стремятся многие, а достигают — единицы; однако, начиная от харчевни «Красный Дом» и до моста Блек-фрайерс картина резко меняется. Слов нет, Исправительный дом поражает благородством своих очертаний, и пловцы, которые обычно облюбовывают эту часть реки, вероятно, представляют собой очаровательное зрелище в далекой перспективе, но, когда вам приходится держаться ближе к берегу на обратном пути и девицы, вдруг залившись краской, устремляют пристальный взгляд куда-то в пространство, а дамы покашливают, опуская глаза долу, вас начинает одолевать мучительное чувство неловкости, особенно если за последние два часа вы делали несмелые попытки настроиться на романтический лад.

Такое отношение к прогулкам по Темзе — плод нашего личного опыта и перенесенных мук, но нам отнюдь не чуждо здоровое чувство юмора, которое пробуждается у всякого, кто смотрит на любителей гребного спорта со стороны. Что может быть забавнее сценок, разыгрывающихся погожим летним утром на лодочной пристани Серла? Настало время прилива, и штук десять лодок готовятся принять пассажиров, нанявших их заблаговременно. Двое-трое лодочников в необъятных штанах и вязаных фуфайках действуют с прохладцей — принесут пару весел и подушку, перекинутся словечком с каким-нибудь молодцом, который, подобно всем своим собратьям, видимо, только на то и способен, что бить баклуши; потом снова куда-то уходят и возвращаются с навесным рулем и упоркой, снова услаждают себя беседой с приятелями, после чего останавливаются посреди пристани и, засунув руки в бездонные карманы штанов, вопрошают: «Куда же провалились джентльмены, что заказали шестерку?» Главный лодочник, который ходит с подвернутыми у щиколоток штанинами — вероятно, для того, чтобы черпать ими воду, ибо в этой стихии ему вольготнее, чем на суше,— личность весьма примечательная, особенно если учесть, что он тезка знаменитого любителя устриц Дэндо[19], ныне покойного. Понаблюдайте за ним, когда, позволив себе минутную передышку от трудов праведных, он лениво присаживается на борт лодки и обмахивает свою широкую, заросшую густыми волосами грудь, используя в качестве опахала шапку, и вполовину не такую мохнатую. Полюбуйтесь на его великолепные (правда, рыжие) бакенбарды, послушайте, как он с несколько грубоватым юмором, «учит уму-разуму» своих юных подручных или же ловко выманивает у джентльменов на стаканчик джина — напиток, который ему удается потреблять за день в таком количестве, что и шестерым впору, причем без всякого вреда для себя.

Но вот джентльмены наконец-то прибывают, и, выйдя из состояния неуверенности, Дэндо горячо берется за дело. Джентльмены шествуют в полном спортивном обмундировании — куцые синие курточки, полосатые рубашки и головные уборы всех фасонов и размеров, начиная с французских бархатных беретов и кончая бесхитростным колпаком, какой носил его преподобие мистер Дилворт[20], если верить портрету, знакомому тем, кто учился по старым букварям.

Вот когда любопытнее всего наблюдать за спортсменами, совершающими воскресные прогулки по Темзе. До сей минуты джентльмены, должно быть, наперебой превозносили свое доскональное знание навигации; вид реви быстро охлаждает их пыл, и самопожертвование, которое они проявляют, уступая друг другу весла, просто умилительно. Но вот после бесконечных пересаживаний и пререканий, сопутствующих выбору загребного,— один джентльмен не может грести с правого борта, второй с левого, третий ни с правого, ни с левого,— гребцы наконец-то усаживаются по местам. «Отчаливай!» — командует рулевой таким бравым и уверенным голосом, точно он ведет судно в Бискайском заливе. Команду выполняют; лодка сразу же делает полный оборот и устремляется к Вестминстерскому мосту, вздымая такие брызги и производя такое бурление воды, какого не было видано со дня гибели «Ройял Джорджа»[21]. «Табань! Табань! — кричит Дэндо.— Э, на корме!» Каждый из гребцов думает, что Это относится именно к нему, все дружно начинают табанить и лодка задним ходом возвращается к причалу. «Эй, на корме! Табань, табань! На носу! Налегайте, сэр! Что вы дремлете?» — во все горло орет Дэндо. «Налегай, Том! Что ты дремлешь?»—/подхватывает один из гребцов. «Том не на носу»,— говорит другой. «Нет, на носу!» — кричит третий, и несчастный молодой человек, не считаясь с, тем, что у него вот-вот лопнут кровеносные сосуды, изо всех сил налегает на весло до тех пор, пока лодка не поворачивает носом по направлению к мосту Воксхолл. «Вот так! Правильно! Теперь дружно, все разом! — снова командует Дэндо, добавляя вполголоса рядом стоящим: — Видали таких недотеп?» — а тем временем лодка зигзагами мечется из стороны в сторону, потому что каждым из шести весел молотят вразнобой, не соблюдая такта. Пристань снова пустеет до появления следующей партии.

Шлюпочные гонки на Темзе зрелище увлекательное, прямо-таки захватывающее. По реке снуют лодки всех родов и видов; зрители занимают места на угольных баржах, пиво и табак потребляются в огромных количествах; мужчины, женщины и дети, затаив дыхание, ждут начала гонок, шестерки и восьмерки не спеша скользят по воде, готовясь сопровождать своих фаворитов; духовые оркестры вносят во все это если не гармонию, то уж оживление-то наверняка; лодочники толпятся на ступеньках причалов и выхваляют каждый своего кандидата на первое место, а приз, уготованный победителям,— изящный ялик, который медленно курсирует у берега на паре весел,— приковывает к себе взоры всех.

Бьет два часа, и зрители настороженно вглядываются в арочный проем моста, откуда должны появиться призеры. Два часа тридцать минут — всеобщее волнение, не выдерживая затяжки, начинает спадать, как вдруг раздается пушечный выстрел, издали, по обоим берегам, нарастает «ура!», зрители вытягивают шею, приветственные клики все громче, все ближе, лодки, что в ожидании стояли у моста, мчатся вверх по реке, под мостовой аркой показывается вельбот с полной командой, и гребцы в нем громко подбодряют еще никому не видимые гоночные шлюпки.

«Вот они!» — дружно восклицают зрители, и первая шлюпка стрелой выносится из-под моста; гонщики в ней по пояс голые, и всем видно, какую работу задают они своим мускулам, чтобы не потерять достигнутого преимущества; четыре соперницы ее совсем близко — просвет между ними равен самое большее длине двух шлюпок; бурные возгласы на баржах и на пристани, азарт зрителей достиг высшей точки. «Розовая! Давай, давай!» — «Покажи им, красная!» — «Салливен! Ура-а!» — «Браво, Джордж!» — «Сильнее, Том! Ну, еще... еще! Что же твой сосед ленится!» — «Ставлю на желтую! Пинту против кружки!» — и так далее и тому подобное. Харчевни, даже самые маленькие, палят из пушечек, поднимают флаг над крышей, и победители подходят к финишу в каскаде брызг, под немолчные крики, топот,— словом, вокруг такое столпотворение, что тем, кто не видал шлюпочных гонок, трудно даже вообразить себе, как это бывает, и никакими описаниями тут делу не поможешь.

Летом одно из самых любопытных зрелищ представляют собой пароходные пристани у Лондонского моста и у доков св. Екатерины, особенно в утренние часы по субботам, когда пароходы на Грейвзенд или Маргет набиты до отказа. Мы надеемся, что, побывав вместе с нами на лондонских пристанях, читатели не откажутся сопровождать нас и на борт грейвзендского парохода.

Экипажи то и дело подъезжают к пристани, и нельзя удержаться от смеха, глядя, как их седоки, растерянные, ошарашенные, отдают себя и свой багаж в руки носильщиков, а те хватают вещи и убегают с ними неведомо куда. Маргетский пароход стоит у самого причала, грейвзендский (который отходит первым) — во втором ряду; для перехода с одного на другой переброшены мостки с поручнями, что отнюдь не способствует уменьшению неизбежной в таких случаях путаницы.

— На Грейвзенд? — спрашивает солидный отец столь же солидного семейства, которое следует за ним под присмотром мамаши и служанки, рискуя, что двое-трое из его членов затеряются в толпе.— На Грейвзенд?

— Будьте любезны пройти, сэр,— отвечают ему.— Вон туда, сэр.

Поскольку солидному отцу семейства такой ответ кажется маловразумительным, а солидная мать семейства в волнении за своих детищ вообще мало что соображает, все они скопом валят на маргетский пароход. Солидный отец радуется, что им удалось занять удобные места, и пробирается к трубе посмотреть, тут ли их вещи, смутно припоминая, как он кому-то сколько-то заплатил, чтобы их куда-то снесли. Ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало формами и размерами его багаж, обнаружить у трубы не удается; тогда солидный отец громким голосом требует помощника капитана и излагает ему суть дела в присутствии другого отца другого семейства — человечка тщедушного, щуплого, который поддерживает его в том, что пора, давно пора обуздать пароходные компании, а если этого не удалось добиться с помощью закона о городском самоуправлении[22], надо принять какие-то другие меры; в самом деле, как они смеют так обращаться с имуществом публики! Если багаж не будет разыскан немедленно, надо написать об этом в газету, ибо нельзя приносить публику в жертву крупным монополиям. Помощник капитана в свою очередь заявляет, что компания «Доки св. Екатерины» с первого дня существования обеспечивает сохранность жизни и собственности своих пассажиров, чего нельзя сказать о компании «Лондонское пароходство» (ее конкурента), за нравственные устои которой никто отвечать не может; что же касается данного случая, так тут произошло явное недоразумение, и он готов принести присягу перед судом, что джентльмен отыщет свой багаж до прибытия в Маргет.

Тут солидный отец с полной убежденностью в неотразимости своего довода отвечает, что — представьте себе!— он едет отнюдь не в Маргет и что пункт назначения «Грейвзенд» выведен на его багаже огромными буквами, после чего помощник капитана в двух словах разъясняет ему его ошибку, и тогда солидную мамашу вместе с солидным семейством и служанкой срочно гонят на грейвзендский пароход, куда они поспевают как раз вовремя, чтобы убедиться в наличии своего багажа и в отсутствии удобных мест. Вскоре слышится яростный звон колокола, возвещающий отплытие грейвзендского парохода, и люди начинают носиться как угорелые под его трезвон — одни на палубу, другие с палубы. Колокол отзвонил, пароход отчалил. Те, кто прощался с друзьями на палубе, волей-неволей отправляются в путешествие, а те, кто прощался с друзьями на берегу, убеждаются, что церемония эта оказалась совершенно излишней, ибо о путешествии им теперь нечего и думать. Пассажиры с сезонными билетами сходят вниз завтракать; пассажиры, успевшие запастись утренней газетой, погружаются в чтение, а те, кому впервые пришлось очутиться на Темзе, начинают подумывать, что и пароходы и сама река гораздо привлекательнее, когда смотришь и на то и на другое издали.

За Блэкуоллом наше судно прибавляет ходу, и настроение у пассажиров соответствующим образом повышается. Старушки с большими плетеными корзинами деловито уничтожают пухлые сандвичи и, заметно веселея, пускают по кругу стаканчик, куда то и дело подливается винцо из плоской фляги, похожей на грелку; первым угощают джентльмена в фуражке, играющего на арфе,— отчасти в знак признательности за уже исполненные пьесы, а отчасти для того, чтобы он сыграл «Дамбл-дамблдири» для Элика, а тот спляшет под музыку. Угощение не пропадает даром, и Элик — рыхлый, вялый бутуз в красных шерстяных носках — делает несколько прыжков по палубе к несказанной радости всех своих родичей. Девицы, извлекшие было из ридикюлей первую книжку нового романа, вдруг начинают томным голосом распространяться насчет голубизны небесного свода и прозрачности речных струй, а мистер Браун или же мистер О’Брайен (раз на раз не приходится) не сводит с них глаз и отвечает вполголоса, что за последнее время он (мистер Браун или мистер О’Брайен) стал совершенно нечувствителен к красотам природы, ибо все его помыслы и желания сосредоточены на одном предмете... Юная девица возводит очи, но, не будучи в силах выразить взглядом полную безмятежность, снова опускает их да еще притворяется, будто никак не может перевернуть страницу книжки, что дает молодому человеку повод задержать свою руку на ее пальчиках.

Подзорные трубы, сэндвичи и порции бренди с водой, без сахара, начинают пользоваться все большим спросом, а застенчивые джентльмены, созерцающие машинное отделение в открытый люк, находят к своей величайшей отраде благодатную тему, на которую они могут беседовать друг с другом,— тему, надо сказать, неисчерпаемую: пар!

«Поразительная это вещь, сэр!» — «Да-a! (Глубокий вздох.) Замечание справедливое, сэр».— «Могучая сила».— «Что и говорить, сэр!» — «Ему везде можно найти применение, сэр».— «Да-а!» (Снова вздох, подтверждающий безмерность этой силы, и многозначительные кивки.) — «Вы правы, сэр, правы!» — «Подождите! То ли еще будет!» Дальнейшие высказывания в том же духе кладут начало беседе, продолжающейся всю поездку, и иной раз завязывается знакомство между пятью-шестью пассажирами, которые ездят домой в Грейвзенд по сезонному билету и ежедневно встречаются на пароходе за обедом.


ГЛАВА XI
Цирк Астли

Лишь только перед нашими глазами мелькнут где-нибудь — на страницах ли книги, в окне лавки, или на афише — большие, жирные черные буквы, как нам отдаленно, смутно вспоминается то время, когда нас посвящали в тайны алфавита. Мы будто видим перед собой кончик спицы, переползающий с буквы на букву, чтобы запечатлеть каждую в нашем смятенном мозгу, и даже невольно жмуримся, как бы чувствуя твердые костяшки пальцев, которыми почтенная старая леди, вбивавшая нам в голову основу всех наук за девять пенсов в неделю или десять шиллингов шесть пенсов в четверть года, имела привычку постукивать по нашему младенческому затылку, ибо, по ее мнению, это наилучшим образом устраняло путаницу, всегда царящую в мыслях учеников. Такое же чувство преследует нас и в ряде других случаев, но ничто не напоминает нам детства сильнее, чем цирк Астли[23]. В те далекие годы он еще не назывался «Королевским амфитеатром», и Дюкроу[24] еще не успел озарить классической пантомимой и фейерверками опилки на его арене; однако вся атмосфера там была такая же, как в наши дни, те же ставились пьески, такие же шутки отпускали клоуны, так же блистателен был шталмейстер, так же острили комики, так же хрипели трагики и так же артачились «покорные дрессировщику лошади». Годы изменили цирк Астли к лучшему, нас — к худшему. Наша любовь к зрелищам увяла, и мы должны признаться к своему стыду, что теперь нам гораздо интереснее и приятнее следить за публикой, чем за пышными представлениями, когда-то так пленявшими нас.

Мы любим присматриваться в цирке Астли к зрителям, которые целыми семьями приходят туда на пасхальной неделе или же летом, в Иванов день,— папа, мама и их потомство человек в девять-десять, ростом от пяти футов шести дюймов до двух футов одиннадцати дюймов и в возрасте от четырнадцати до четырех лет. Не так давно, мы только успели занять в цирке Астли одну из центральных лож, как в соседней появилось семейство, представляющее с нашей точки зрения тот самый идеальный образчик, который нам хочется описать.

Три мальчугана и одна девочка первыми ступили в ложу и, повинуясь указаниям папы, чей зычный голос послышался в дверях, заняли места у самого барьера; следом за ними молодая девушка — видимо, гувернантка, ввела еще двух девочек. Потом вошли еще три мальчика, одетые, как и первая троица, в синие костюмчики с белыми отложными воротничками; затем в первый ряд передали совсем юное дитя в обшитом тесьмой платьице и в крайней степени изумления, судя по его широко открытым глазам, причем передача эта сопровождалась мельканием в воздухе голеньких розовых ножек; далее появились папа, мама и старший сын — юноша лет четырнадцати, который делал вид, будто он здесь сам по себе и не имеет никакого отношения к этому семейству.

Первые пять минут ушли на то, чтобы снять с девочек шали и оправить им банты на голове; потом вдруг обнаружили ( и вовремя!), что один из малышей сидит за колонной и ничего не видит, поэтому туда ткнули гувернантку, а малыша пересадили на ее место. Потом папа стал муштровать мальчиков и велел им спрятать носовые платки, а мама показала гувернантке кивком головы и глазами, чтобы та оттянула девочкам платья с плеч, и горделиво выпрямилась, оглядывая все свое маленькое стадо; осмотр, видимо, удовлетворил ее, ибо она бросила самодовольный взгляд на папу, который стоял в глубине ложи. Папа ответил ей тем же и внушительно высморкался, а бедная гувернантка, робко выглянув из-за колонны, постаралась, чтобы мама поймала и ее взгляд, исполненный восхищения прелестными детками. Потом двое мальчиков, обсуждавших вопрос, во сколько раз цирк Астли больше театра Друри-Лейн, решили узнать, что думает по этому поводу «Джордж», но «Джордж» — не кто иной, как помянутый выше юный джентльмен,— вскипел и, не стесняясь в выражениях, отчитал братьев за то, что они неприлично, громко произносят его имя в общественном месте. Малыши так и прыснули, услышав это, и один из них заявил под общий хохот: «Джордж у нас воображает себя взрослым мужчиной»,— после чего папа с мамой тоже рассмеялись, а Джордж (настоящий денди при тросточке и с пробивающимися бачками) буркнул себе под нос, что «Уильяму любая дерзость сходит с рук», и, скорчив презрительную гримасу, не расставался с ней до конца вечера.

Представление началось, и мальчики позабыли обо всем на свете. Папа увлекся не меньше их, но — хоть и тщетно, а старался не подать виду, как ему все это нравится. Что же касается мамы, то она буквально' упивалась остротами главного комика и под, конец так зашлась от хохота, что пышные банты на ее огромном чепце заходили ходуном. Тут гувернантка снова высунулась из-за колонны и, ловя взгляд хозяйки, прижимала платок ко рту, стараясь показать па долгу службы, что ее^ прост© корчит от смеха. Но. вот герой в блестящих доспехах поклялся спасти героиню, а нет — так погибнуть, и мальчики восторженно захлопали в ладоши, причем больше всех усердствовал один малыш—видимо, не член семьи, а гость,— весь вечер по-ребячески любезничавший с маленькой ветреницей лет двенадцати — точной копией мамаши, только меньшего размера, а она вместе со своими сестричками — девицами столь же невинного возраста, в котором,, как известно, больше всего и кокетничают, была, страшно шокирована, когда оруженосец рыцаря поцеловал; наперсницу принцессы.

После мелодрамы начались цирковые номера, и тут восторгу детей не было предела, а пала, окончательно махнув рукой на чувство собственного достоинства, встал и аплодировал так же бурно* как и они. После каждого номера вольтижировки гувернантка, наклоняясь к маме, повторяла, ей умненькие замечания детей по поводу всего происходящего, и мама, расщедрившись, угостила гувернантку кисленькой конфеткой, и гувернантка, польщенная тем,, что ее наконец-то заметили, с просветлевшим лицом снова спряталась за колонну. Вся компания веселилась, кроме денди в глубине ложи, который, будучи персоной слишком значительной, чтобы обращать внимание на всякую мелюзгу, и слишком незначительной, чтобы привлекать чье-либо внимание к себе, занимался тем, что время от времени потирал пальцами то место, где надлежит расти усам, и пребывал в гордом: одиночестве.

Пусть тот, кто был в цирке Астли раза два-три и, следовательно, может оценить упорство, с которым одни и те же остроты повторяются там из вечера в вечер, из: сезона в сезон,— пусть он попробует сказать нам, что ему не доставила удовольствия хотя бы одна часть представления, а именно цирковые номера. Что касается нас, то мы признаемся в следующем: когда обруч с газовыми рожками опускают, а занавес поднимают для того, чтобы легче было изгнать с арены тех, кто купил билет за полцены и занял чужое место; когда апельсинную кожуру убрали и круг с математической точностью усыпали опилками,— мы испытываем в эти минуты такое же радостное чувство, какое волнует самых юных зрителей, и вместе с ними встречаем хохотом нашего старого знакомца — клоуна, возвещающего пронзительным голосом: «А бот и мы!» Столь же трудно отказаться нам от глубокого уважения к шталмейстеру, который выходит следом за клоуном с длинным, бичом в руке и, полный чувства собственного величия, отвешивает церемонный поклон публике. Это вам не какое-нибудь убожество в нанковой венгерке с коричневыми шнурами;, а первоклассный шталмейстер, наблюдающий за вольтижировкой главной наездницы. На нем военный мундир с небольшой скатертью вместо манишки, чем он волей-неволей напоминает нам фаршированную индейку. Он... впрочем, стоит ли описывать того, кто не поддается никакому описанию? Этого человека все знают, всем памятны его начищенные сапоги, его стройная («деревянная», по ложному утверждению завистников) фигура, его иссиня-черные волосы, разделенные посредине пробором, что придает ему вдумчивый и поэтически грустный вид. Благородной осанке шталмейстера как нельзя более соответствуют звуки мягкого, бархатистого голоса, когда он снисходит до шуток с клоуном или вдруг, спохватившись, строго, с достоинством восклицает: «Ну, довольно, сэр! Будьте любезны узнать, готова ли мисс Вулфорд?» Да Это просто невозможно забыть! А изысканность, с которой он пропускает мисс Вулфорд на арену и, подсадив ее в седло, следует по кругу за прелестной наездницей! Какое неизгладимое впечатление производит тэта изысканность манер на всех присутствующих в цирке горничных и кухарок!

Когда и мисс Вулфорд, и ее скакун, и оркестр все разом останавливаются, чтобы перевести дух, шталмейстер с присущей ему благожелательностью принимает участие в диалоге, который начинает клоун. Между ними происходит обмен репликами, вроде нижеследующих: «Послушайте, сэр!» — «Да, сэр?» (Диалог ведется в самом учтивом тоне.) — «Известно ли вам, сэр, что я служил в армии?» — «Нет, сэр».— «Служил, сэр, служил и произошел там все гимнастические упражнения, сэр».— «Вот как, сэр?» — «Хотите, покажу, сэр?» — «Будьте столь любезны, сэр. Ну, живо, живо!» (Щелканье длинного бича, и реплика клоуна: «Осторожнее! Еще что выдумали!») Клоун падает на землю и, корчась в акробатических судорогах под одобрительные возгласы с галерки, то складывается пополам, то снова раскручивает руки и ноги — словом, ведет себя так, будто испытывает нечеловеческие муки, и это длится до тех пор, пока агонию его не прерывает свист бича и приказанье посмотреть «не нужно ли чего мисс Вулфорд». Тогда он немедленно осведомляется у наездницы, вызывая своим вопросом бурю восторга на галерке: «Чем могу услужить, удружить, угодить, ублажить, сударыня?» Наездница с очаровательной улыбкой щебечет, что ей нужны два флажка, и он, гримасничая, выполняет ее просьбу, а после этой торжественной церемонии говорит с игривым смешком: «Хи-хи-хи! Видали, сэр? Мисс Вулфорд меня узнала, она улыбнулась мне!» Повторное щелканье бича, оркестр играет что-то бравурное, лошадь берет с места галопом, и мисс Вулфорд снова скачет по кругу, пленяя своим искусством всех зрителей, и старых и малых. В следующую паузу добавляется еще несколько подобных же острот, с той лишь разницей, что, веселя публику, клоун корчит страшные рожи каждый раз, как шталмейстер поворачивается спиной, и наконец, улучив минуту, когда тот занят чем-то другим, покидает арену, прыгнув через его голову.

Замечал ли кто-нибудь из наших читателей тех людей, что торчат днем у артистических входов в маленькие театрики? Проходя мимо этих боковых дверей, вы почти всегда увидите там небольшую группу мужчин, беседующих между собой с тем трудно поддающимся описанию фанфаронством, которым отличаются завсегдатаи трактиров. с подчеркиванием каждого слова, каждого жеста — повадкой, свойственной людям этой категории. Им все кажется, будто они привлекают к себе взоры всех, огни рампы не меркнут у них перед глазами. Вон тот молодой человек в выгоревшем коричневом сюртучке и широченных светло-зеленых панталонах вытягивает из-под рукавов манжеты своей клетчатой рубашки таким элегантным жестом, точно они у него тончайшего полотна, и так лихо сдвигает на правый глаз позапрошлогодний белый цилиндр, точно он куплен всего лишь позавчера. Посмотрите на эти грязноватые нитяные перчатки и дешевенький шелковый платок, торчащий из кармана его поношенного сюртучка. Достаточно беглого взгляда, чтобы узнать в нем актеришку, который в течение получаса щеголяет на сцене в синем сюртуке с чистым воротничком и в белых панталонах, а потом снова напяливает свое старье. Это тот, кому приходится вечер за вечером похваляться своим богатством с мучительным сознанием, что сам-то он получает всего лишь один фунт стерлингов в неделю, да еще должен выкраивать из них на обувь, требующуюся по роли; это тот, кому приходится расписывать прелести отцовского поместья и в то же время вспоминать о своей собственной убогой мансарде где-нибудь на Нью-Кат, выслушивать льстивые речи, вызывать к себе зависть в качестве возлюбленного богатой наследницы и думать о том, что его жена-танцовщица давно без ангажемента, да к тому же ожидает ребенка.

Рядом с ним вы, по всей вероятности, увидите человека в лоснящемся черном костюме, худого, с бледной унылой физиономией, который будет задумчиво постукивать ясеневой тросточкой по той части своего башмака, где когда-то был каблук. Это исполнитель нудных ролей — таких, как благородные отцы, добродетельные слуги, священники, сквайры и тому подобное.

Кстати об отцах! Как бы нам хотелось посмотреть хотя бы одну пьесу, где все действующие лица были бы сиротами! Отцы влачат за собой смертную скуку на сцену и подробно объясняют герою или героине, что было до поднятия занавеса, приступая к своему рассказу следующим образом: «С того дня, как твоя блаженной памяти матушка (тут голос у них, у злодеев, начинает дрожать) оставила тебя, дитя мое, у меня на руках, прошло девятнадцать лет. Ты была тогда малюткой», и так далее и тому подобное. Или же им вдруг приходит в голову, что тот или та, с кем они, ничего такого не подозревая, находились в непрестанном общении все три длинных акта,— их сын или дочь, после чего вы слышите возгласы: «Боже! Что я вижу! Этот браслет! Эта улыбка! Эти документы! Эти глаза! Неужто зрение обманывает меня? Нет, сомнений быть не может! Дитя мое!» — «Отец!» — восклицает дитя, и они заключают друг друга в объятия и смотрят друг другу через плечо под бурные рукоплескания зрителей.

Мы отвлеклись в сторону после того, как повели речь о людях, которые часто выставляют себя напоказ у артистических входов в наши маленькие театрики. Около цирка Астли их еще больше. В амбразуре окна, глядишь, сидят конюхи, по тротуару прохаживаются двое-трое потрепанных джентльменов в клетчатых шейных платках и застиранном белье, под мышкой — пара штиблет, кое-как завернутых в старую газету. Несколько лет назад мы, бывало, глазели на них с открытым »ртом, как завороженные, а сейчас, держа перо в руке, только улыбаемся при воспоминании об этом. Нам не верилось, что блистательные, грациозные существа в молочно-белых камзолах, розовых трико и голубых шарфах,— те, что вечером проносились у нас перед глазами на белоснежных, украшенных искусственными цветами скакунах, в блеске огней, под гром оркестра,— превращаются при дневном свете в бледных, потрепанных горемык.

Нам и теперь трудно поверить в это. Захудалых актеров мы насмотрелись достаточно и, не слишком напрягая воображение, можем отожествить статиста с «затрапезным денди», исполнителя комических куплетов — с трактирным завсегдатаем, а трагика — с пьянством и злосчастьем. Но цирковые артисты! Нет, это существа сказочные, их видят только на арене, только в одеяниях богов и сильфид! Если не считать Дюкроу, которого вряд ли можно причислить к их сонму, посмеет ли кто-нибудь похвастаться близким знакомством с наездником из цирка Астли, лицезрел ли его кто-нибудь не в седле? Может ли наш друг в военном мундире вдруг появиться в отрепьях или снизойти до будничного неподбитого ватой в груди сюртучишки? Нет! Мы не допускаем, мы не хотим допустить даже мысли об этом!


ГЛАВА XII
Гринвичская ярмарка

Если парки Лондона — это его легкие, то что же такое, спрашивается, Гринвичская ярмарка? Периодическая вспышка эпидемии, надо полагать, нечто вроде трехдневной весенней лихорадки, которая на полгода унимает жар в крови и оправившись от которой Лондон мгновенно и решительно возвращается в привычную трудовую колею, словно никаких потрясений и не происходило.

В былые времена мы из году в год посещали Гринвичскую ярмарку. Мы отправлялись туда и возвращались оттуда в самых различных экипажах, какие только есть на белом свете. По чести, мы должны покаяться, что проделали однажды это путешествие в рессорном фургоне в обществе тринадцати мужчин, четырнадцати женщин, точно не установленного количества детей и бочонка с пивом; смутно помнится нам также, что как-то раз в числе восьми пассажиров, находившихся на империале наемной, кареты часов так около четырех утра, были и мы, хотя в ту минуту представление о нашем имени и местожительстве было у нас несколько туманным. С тех пор мы стали старше и солиднее, поуспокоились, попритихли, и самое разлюбезное дело для нас теперь — провести пасху, да и прочие праздники, в каком-нибудь тихом углу, с людьми, которые нам по душе. Однако сдается нам, что мы еще помним Гринвичскую ярмарку и ее завсегдатаев. Во всяком случае — постараемся припомнить.

Пасхальный понедельник. Дорога на Гринвич с утра до поздней ночи шумит и бурлит. Кэбы, наемные кареты, фаэтоны, коляски, фургоны угольщиков, омнибусы, дилижансы, двуколки, тележки, запряженные осликами, все пошло в ход, все набито людьми до отказа (вытянет ли скотина — это не вопрос, выдержал бы экипаж!) — и мчится во всю прыть; пыль стоит столбом; пробки хлопают, как ружейные залпы; на крылечках пивных полно народу — кто потягивает пиво, кто посасывает трубку; чуть ли не в каждом доме открылась чайная; скрипки нарасхват; в любой фруктовой лавчонке прилавок завален имбирными пряниками и грошовыми игрушками; сборщики пошлины на заставах в отчаянии; лошадей не сдвинешь с места, а колеса сами собой слетают с осей; женщины визжат от страха при каждом столкновении экипажей, а их спутники считают своим долгом, для поднятия духа, придвинуться к ним как можно ближе; служанки, которым не разрешают заводить кавалеров, отпросившись со двора, спешат наверстать упущенное с каким-нибудь верным поклонником, который ежевечерне торчит на углу в надежде урвать минуту свидания, когда его «предмет» побежит за пивом; подмастерья становятся сентиментальны, а модистки — отзывчивы. И все спешат, все охвачены единым порывом — как можно скорее попасть на ярмарку или в парк.

Кучка пешеходов застревает у обочины дороги возле толстой особы, которая предлагает всем желающим, уплатив пенни, с трех раз сбить игрушку, укрепленную на палочке. Другие поддались еще большему соблазну, увидав круглую доску с тремя наперстками и одной горошиной, обладатель которых держит перед зеваками примерно такую речь:

— Вот игра, которая развеселит вас на всю жизнь и еще на семь лет после смерти, даже волосы у вас поседеют от радости! Смотрите сюда — три наперстка и одна маленькая горошина... Раз, два, три, и раз, два,, три — ну-ка, поймай ее, кто может. Гляди в оба, не зевай! Расход не велик, не пожалейте медяка. Игра честная, все как на ладони. Кто не рискует, тот не выигрывает, а храбрецам всегда удача. Бьюсь об заклад с любым из вас, джентльмены, что никто не угадает, под каким наперстком горошина. Спорю на любую сумму — от полкроны до соверена!

Тут какой-нибудь простофиля непременно шепнет на ухо своему приятелю, что он-де отлично видел, как горошина подкатилась под средний наперсток, и это сразу же найдет подтверждение у джентльмена в высоких сапогах, который стоит рядом и сокрушается вполголоса, что, как на грех, забыл дома кошелек и не может принять участия в игре. Джентльмен энергично уговаривает незнакомца не упускать столь редкой возможности. Простофиля попадается на удочку, делает ставку и, разумеется, проигрывает, а владелец наперстков утешает его, пряча деньги в карман:

— Все дело случая. На этот раз повезло мне, в другой раз повезет вам, стоит ли горевать из-за двух с половиной шиллингов. Завяжите свои денежки в узелок и попытайте счастья где-нибудь еще. Вот игра, которая...— И оратор снова пускает в ход свое красноречие и свою неистощимую фантазию, а толпа, уже значительно выросшая за счет новых зевак, слушает как зачарованная.

Днем излюбленным местом отдыха, не считая, понятно, пивных, служит парк, а самое большое развлечение Здесь — это втащить какую-нибудь девицу по крутому склону на вершину холма, где стоит обсерватория, а затем стремглав стащить ее обратно, с немалым уроном для локонов и шляпки, но с несомненной выгодой для любопытных, которые глазеют на это снизу. Заслуженным успехом пользуются также игры: «Поцелуй в хороводе» и «Вдень нитку в бабушкину иголку». Томные франты под двойным воздействием любви и джина начинают весьма бурно проявлять свои чувства, а очаровательные предметы их страсти набивают цену украденным поцелуям, притворно отбиваясь, склоняя чело долу и восклицая: «Ах, отстаньте, Джордж... Ах, Мэри, душечка, пощекочи его, чтобы он от меня отвязался... Нет, как вам это нравится!..» — и еще что-то, столь же достойное Лукреции. Высохшие старички и старушки, с корзинкой в одной руке и бокалом с отбитой ножкой — в другой, предлагают «глоточек горячительного», и молодые особы, поломавшись сколько положено, уступают, наконец, мольбам кавалеров, а отхлебнув «глоточек», изображают неудержимый приступ кашля, дабы соблюсти приличия.

Старики пенсионеры[25] за умеренную плату в одно пенни показывают в трубу мачтовые мастерские, Темзу с плывущими по ней судами, место, где преступников подвешивали в цепях, и прочие достопримечательности, а публика, поглядев в трубу, задает вопросы, которые самого Соломона поставили бы в тупик, а также требует, чтобы показали такой-то дом на такой-то улице — задача, которая была бы не по плечу даже мистеру Хорнеру. (Мы имеем в виду не того молодого человека, который поедал начинку из сладкого пирога с помощью большого пальца, а того мистера Хорнера, чья громкая слава связана с Колизеем[26].)

Если две-три парочки расположились где-нибудь на травке, возле них почти наверняка можно увидеть смуглую женщину в красном полушалке, которая гадает девицам и предсказывает им мужей, описание которых не требует особой проницательности, ибо оригиналы находятся у нее перед глазами. Юная красавица, выслушав предсказание, смеется, краснеет и прячет лицо в батистовый платочек, а молодой человек, послуживший моделью для портрета, глупо ухмыляется, жмет ей руку и щедро вознаграждает цыганку; та отправляется дальше, вполне довольная собой, вся компания тоже довольна, и предсказание, подобно многим другим, куда более важным предсказаниям, сбывается в свое время.

Но вот уже темнеет, и толпа в парке поредела — остались только запоздалые гуляки. Вдали за церковью вспыхивают огни — это зажгли ярмарочную иллюминацию,— и долетающий оттуда гул свидетельствует, что народу прибывает. А парк, который час назад звенел от шумного веселья, тих и покоен, словно ничто и не смущало его торжественной тишины; прекрасные старые деревья, величественное здание, осененное их пышными кронами, и горделивая река в отдалении, серебристая от луны,— все это предстает теперь во всей своей красе; нежно тают в воздухе детские голоса, поющие вечерний псалом, и скромный мастеровой, растянувшись на траве, что так приятно холодит его натруженные ноги, уставшие от булыжных мостовых Лондона, глядит на развернувшуюся перед ним панораму и исполняется гордости при мысли, что живет в стране, которая отвела своим верным защитникам такое благодатное местечко, где они могут отдохнуть на склоне лет.

Пять минут ходьбы — и перед вами ярмарка. Это зрелище пробуждает в вас уже совсем иные чувства. У входа расположились торговцы имбирными пряниками и игрушками, палатки весело сверкают огоньками, великое множество самых что ни на есть соблазнительных предметов выставлено в них на продажу, и простоволосые девицы, ревностно блюдя интересы хозяев, хватают вас за рукав и принимаются улещать на все лады: «Сюда, сюда, красавец».— «Ну же, хороший мой...» — «Не скупись, любезный»,— стремясь всучить вам и вправду весьма лакомых конфет, каких у каждого завсегдатая ярмарки всегда имеется при себе около фунта, завязанных в миткалевый носовой платок. Но вот на вашем пути стол, на котором расставлены различные закуски — маринованная лососина в маленьких белых тарелочках — пенни за порцию (пучок укропа за ту же цену), устрицы, такие огромные, что створки их похожи на блюдца, и некая разновидность улиток, плавающая в какой-то ядовито-зеленой жиже. Сигары, так же как и орехи, в большом спросе. Джентльмены, разумеется, должны курить, и вот сигары лежат перед вами — на пенни две штуки — в самом настоящем сигарном ящике, с зажженной сальной свечкой, воткнутой посередине.

Теперь представьте себе, что вы находитесь в огромной толпе, которая несет вас то вперед, то назад, тащит то вправо, то влево, но только не туда, куда вам надобно, прибавьте к этому, что в ушах у вас стоит женский визг, крики мальчишек, удары гонга, пистолетная пальба, звон колокольчиков, лай рупоров, писк грошовых свистулек, гром дюжины оркестров (три барабана в каждом), наяривающих всяк свое, выкрики зазывал и — по временам — рев диких зверей, доносящийся из зверинца,— и вы сразу почувствуете себя в самой гуще ярмарки.

Длинное дощатое сооружение с широкими подмостками, весело мерцающее разноцветными фонариками и плошками,— это «Балаган Ричардсона»[27], где вас угостят мелодрамой (с тремя убийствами и одним призраком), пантомимой, комическими куплетами, увертюрой и, если придется, еще другой музыкой,— все это за каких-нибудь двадцать пять минут. А пока что актеры прогуливаются перед занавесом во всем великолепии своих париков, расшитых блестками костюмов, белил и румян. Взгляните, с каким свирепым видом джентльмен, исполняющий роль мексиканского вождя, расхаживает взад и вперед и с каким спокойным достоинством главный трагик взирает сверху вниз на толпу или вполголоса переговаривается о чем-то с арлекином! Четыре клоуна, которые все время пытаются зарубить друг друга палашами, быть может и достаточно занимательное зрелище для любителей низкопробных забав,— но эти люди призваны развлекать мыслящую часть общества! И как внушительно выглядят они в своих римских тогах, с выкрашенными желтой краской руками и ногами, с пышными гривами курчавых черных волос, косматыми бровями и свирепым взором, выражающим жажду мести, жажду крови и другие не менее возвышенные и сильные страсти! А актрисы! Встречались ли вам еще где-нибудь такие невинные и внушающие такой трепет создания? Вон они по две, по три прохаживаются на авансцене, обняв друг дружку за талию, или стоят, опираясь на руку своих величественных партнеров. Их усыпанные блестками муслиновые платья и голубые атласные туфельки (чуть-чуть поношенные, ну самую малость) приводят в восторг зрителей, а кокетливые ужимки, с которыми они пресекают все заигрывания клоунов, поистине обворожительны.

— Сейчас начинаем! Прошу, продвигайтесь вперед, продвигайтесь вперед! — в двадцатый раз восклицает человек, одетый поселянином, и все толпой лезут по ступенькам в балаган. Раздаются звуки оркестра, Коломбина и Арлекин первыми пускаются в пляс, их примеру следуют и остальные актеры; римские патриции, подбоченясь, лихо отплясывают шотландский, да и героиня трагедии и любовник из пантомимы танцуют слаженно на диво.

— Начинаем! Все по местам! — кричит зазывала, когда никто уже больше не желает «продвигаться вперед», и главные действующие лица жуткой трагедии, которая будет сейчас представлена, исчезают за занавесом.

На подмостках ярмарочного балагана что ни день идет новый спектакль, но сюжет трагедии почти всегда один и тот же. Законный наследник влюблен в молодую леди и любим ею. Некто, незаконно посягающий на наследство, тоже в нее влюблен, но она его не любит. Незаконный хватает законного и бросает его в темницу с целью прикончить как-нибудь потом, когда представится удобный случай, для чего прибегает к услугам двух наемных убийц — злого и доброго,— которые, оставшись наедине, сразу же начинают убивать друг друга, уже по собственному почину, причем доброму удается убить злого, а злой успевает ранить доброго. Законный наследник томится в темнице; с унылым видом он сидит в огромном кресле, осторожно держа в руках тяжелые цепи, но вот оркестр играет что-то еле слышно (два такта), появляется юная леди и обнимает законного наследника, после чего оркестр играет что-то очень громкое и быстрое («в оркестре буря», два такта), появляется незаконный наследник и начинает вести себя самым непотребным образом — швыряет молодую леди по сцене, словно она не леди, а невесть кто, и всячески поносит законного наследника, восклицает громовым голосом: «О трус, о негодяй!», преследуя при этом двойную цель — передать обуревающую его ярость и не дать внезапным взрывам в оркестре заглушить его голос. Напряжение достигает апогея, когда незаконный наследник выхватывает меч и бросается на законного; сцену заволакивает сизый дым, раздаются удары гонга, и высокая фигура в белом (сидевшая все время: за креслом, накрывшись скатертью) медленно вырастает перед зрителями под звуки «Однажды ночью тихой...» Это, понятно, не кто иной, как призрак отца законного наследника, убитого отцом незаконного наследника, и при виде его незаконного наследника хватил удар, и он мешком валится на землю, так как размеры темницы не позволяют ему растянуться во всю длину. Тут входит, шатаясь, добрый убийца и рассказывает, что ему, вкупе со Злым убийцей, незаконный наследник поручил прикончить законного и что он немало таких дел сотворил на своем веку, но теперь очень об этом сожалеет и больше никого убивать не, будет. Свое обещание он тут же честно выполняет,умирая без проволочки у всех на глазах. Законный наследник сбрасывает с себя цепи; появляются двое мужчин, молодая женщина и моряк (арендаторы законного наследника), и призрак начинает делать им знаки, которые они, каким-то сверхъестественным образом, понимают, хотя, кроме них, никто ничего понять не в состоянии, а затем призрак (который без вспышки голубого пламени не может ступить ни шагу) благословляет законного наследника и молодую леди, напустив на них столько дыма, что они уже едва дышат; тут раздается звон колокольчика, и занавес падает.

Почти такой же популярностью, как представления бродячих трупп, пользуется и странствующий зверинец, или, попросту говоря, «дикие звери». Тут неумолчно трубит военный оркестр, музыканты одеты в лейб-гвардейские мундиры, на головах у них шапки из леопардовых шкур, а у входа развешаны для привлечения публики большие полотнища с изображением ярко-желтых тигров, отрывающих людям головы, и льва, которого жгут докрасна раскаленными щипцами, чтобы заставить его выпустить из когтей свою жертву.

Главное лицо здесь обычно — здоровенный хриплый малый в пунцовой куртке и с тростью в руке. Он колотит тростью по полотнищам, которые служат ему как бы наглядным пособием, и кричит примерно так:

— Сюда, сюда! Живой лев! (Удар тростью.) Точно такой же, как на этой картине. (Три удара тростью.) Не сомневайтесь, здесь без обмана. Спешите, спешите, самый свирепый лев! (Два удара тростью.) Двенадцати месяцев от роду он уже отгрыз голову одному джентльмену на ярмарке в Кемберуэле, а с тех пор как достиг зрелости, пожирает в среднем трех служителей в год. Лишнего за это не берем, заметьте — плата за вход всего шесть пенсов.— Этот призыв неизменно производит впечатление, и шестипенсовики так и сыплются в ящик.

Карлики тоже предмет всеобщего любопытства, и так как карлика, великаншу, дикого индейца, живой скелет, и «молодую женщину невиданной красоты с совершенно белыми волосами и розовыми глазами», и еще два-три чуда природы показывают обычно всех сразу за небольшую плату в одно пенни, на эту забаву, естественно, находится немало охотников. Карлик особенно интересен тем, что у него имеется при себе небольшой ящичек высотой примерно в два с половиной фута, в котором он благодаря многолетнему навыку довольно ловко умещается, уподобляясь складному ножу в футляре. Этот ящик разрисован снаружи так, чтобы было похоже на настоящий шестикомнатный дом, и когда карлик, сидя в ящике, звонит в колокольчик или стреляет из пистолета из окна второго Этажа, простодушным зрителям кажется, что это его настоящее жилье, нечто вроде городского дома, и как в каждом порядочном доме у него там есть спальни, столовая и гостиные. Забравшись в свой ящик, горемычный маленький человечек должен еще развлекать публику, перебрасываясь шутками с хозяином балагана, и, будучи всегда крепко навеселе, он пытается при ртом спеть песенку и отпускает комплименты дамам, что заставляет последних более резво «продвигаться вперед». Великана не так-то легко перетаскивать с места на место, и потому на всеобщее обозрение выставляется обычно только гигантский башмак да пара штанов такой необъятной величины, что двое, а то и трое здоровенных мужчин без труда влезают в одну штанину к неистовому восторгу зрителей, которые вполне довольствуются торжественным заверением, что показанные им предметы — доподлинно часть повседневной одежды великана.

Однако самое грандиозное сооружение на всей ярмарке, привлекающее к себе больше всего народу,— это «Корона и Якорь» — очень длинная танцевальная зала, доступ в которую стоит один шиллинг. Как только вы, уплатив что положено, вступите в залу, так тут же справа от входа увидите буфет, где в самом соблазнительном порядке расставлены холодная говядина, вареная и жареная, французские булочки, портер, вине, ветчина, копченые языки и даже, если память нам не изменяет, дичь. На небольшом возвышении играет оркестр, земляной пол застлан досками — если и не сплошь, то во всяком случае места для кадрили хватает.

Здесь, в этом искусственном раю, нет распорядителя бала — здесь развлекаются просто, грубо, без затей. Пыль слепит глаза, жара — не продохнешь, шум и гам, и все веселятся напропалую. Дамы в невинном своем оживлении дошли до того, что отплясывают, нацепив на голову шляпы своих кавалеров, кавалеры же вырядились в дамские шляпки, а кое-кто не поскупился даже приобрести накладной нос и шляпу с низкой тульей и без полей, похожую на круглую жестянку. Мужчины бьют в детские барабанчики, и дамы подыгрывают им на дудочках.

Дробь барабанов, свист дудок, гром оркестра, неистовство трещоток, крики, топот и шарканье ног — от этого поистине оторопь берет! А сам танец! Ей-же-ей, это нечто неописуемое! Каждая фигура длится не меньше часа, и дамы с редкостным воодушевлением выбегают вприпрыжку на середину залы и также вприпрыжку бегут обратно. Кавалеры, топнув что есть мочи ногой, с сигарой в зубах и шелковым носовым платком в руке, устремляются вперед, потом бегут обратно и, обхватив своих дам, кружат их, спотыкаются, падают, налетают на другие пары и повторяют все это до тех пор, пока совсем не выбьются из сил. Веселье длится далеко за полночь (перемежаясь время от времени небольшой потасовкой), а наутро не один конторщик или подмастерье очнется с головной болью, пустым кошельком, измятой шляпой и весьма смутным воспоминанием о том, как это получилось, что он так и не добрался до дому.


ГЛАВА XIII
Любительские театры

РИЧАРД ТРЕТИЙ.— Герцог Глостер — 2 ф; Граф Ричмонд — 1 ф; Герцог Бэкингемский — 15 шилл; Кейтсби—12 шилл; Трессел—10 шилл. 6 п; Лорд Стенли — 5 шилл; Лорд-мэр Лондона — 2 шилл. 6 п.


Так выглядят афишки, расклеенные в любительских театрах по стенам актерской уборной и артистической — там, где таковая имеется; суммы же, обозначенные в афишках, извлекаются из хозяйской кассы или добываются с помощью подложных счетов на канцелярские расходы нашими двуногими ослами, которые готовы идти на все ради удовольствия вынести свое постыдное невежество и глупость на подмостки любительского театра. И чем больше простору дает роль для того, чтобы выказать природное свое слабоумие, тем больше денег готовы они за нее заплатить. Так, роль герцога Глостера вполне стоит двух фунтов, ибо тут можно развернуться вовсю: он носит настоящий меч, и главное — несколько раз на протяжении пьесы вынимает его из ножен. За одни монологи не жаль пятнадцати шиллингов, а тут еще и короля Генриха закалываешь — три шиллинга шесть пенсов. Детская цена! Глядишь, уже восемнадцать шиллингов шесть пенсов окупились. Да еще хорошенько распушишь стражников, охраняющих гроб,— клади восемнадцать пенсов, а если уж говорить начистоту, за это удовольствие можно бы и больше отдать. Вот уже и фунт набрался. Положите еще десять шиллингов на любовное объяснение с леди Анной и всю кутерьму четвертого акта — разве это дорого? Вот вам уже один фунт и десять шиллингов, а ведь сюда входит и знаменитое «Снять с него голову!» — верные аплодисменты, которые к тому же и не трудно вызвать. «Снять с него голову!»[28] нужно произнести энергично и скороговоркой, а затем медленно, с убийственным презрением: «И Бэкингему — крррышка!» Не забудьте только сделать ударение на слоге «бэк», отойти куда-нибудь в угол сцены и, произнося реплику, двигать правой рукой, словно вы бредете на ощупь в темноте,— и успех обеспечен. Сцена в палатке, без всяких сомнений, потянет на полфунта, так что поединок вы получаете уж как бы бесплатным приложением, а всякий Знает, какого эффекта можно добиться с помощью искусного фехтования. Раз, два, три, четыре — туше! Раз, два, три, четыре — туше! Выпад, полуоборот, прыжок в сторону! На одно колено, и драться в этом положении. Встать, пошатываясь. И продолжать в таком духе, пока публике не надоест, минут десять, скажем, и в Заключение — пасть (желательно навзничь) смертью храбрых. Это — вернейший способ произвести эффект. И в цирке Астли и в Сэдлерс-Уэллс[29] именно так и фехтуют, а уж там-то знают толк в таких делах. Слов нет, ребенок или женщина, вся в белом, придает еще большую остроту сцене поединка — по правде сказать, без этого мы даже и не представляем себе сколько-нибудь порядочной и эффектной битвы на палашах. Впрочем, ввести эти фигуры в заключительную сцену «Ричарда Третьего» было бы затруднительно и слишком, пожалуй, уж необычно, и поэтому тут нужно просто выжать из нее все, что можно, и драться подольше.


Чумазые мальчишки, переписчики у стряпчих, большеголовые юнцы, подвизающиеся в конторах Сити, евреи старьевщики, дающие театральные костюмы напрокат и в силу этого всегда имеющие доступ в любительские театры, приказчики, подчас забывающие разницу между своим и хозяйским карманом, и отборнейшая городская шантрапа — вот завсегдатаи любительского театра. Во главе такого театра обычно стоит какой-нибудь бывший художник-декоратор, содержатель дешевой кофейни, восьмиразрядный актер-неудачник, ушедший на покой контрабандист или, наконец, несостоятельный должник. Самый театр может ютиться где угодно — и на Кэтрин-стрит, и на Стрэнде, и совсем близко к Сити, или по соседству с Грейс-Инн-лейн, или где-нибудь под боком у Сэдлерс-Уэллс, а то прилепится возле моста Ватерлоо, на южном берегу Темзы, в каком-нибудь жалком переулочке, навек лишив его обитателей покоя.

Женские роли раздаются бесплатно, а исполнитель-низы их, само собой разумеется, почти все принадлежат к известному сословию; зрители, как и следует ожидать, мало чем отличаются от исполнителей, которым дирекция выдает то или иное количество билетов на спектакль в зависимости от суммы, внесенной ими за роль.

В Лондоне вокруг каждого второразрядного театра, особенно вокруг самых дешевых из них, образуется небольшая кучка ревностных театралов из местных жителей. Каждый такой театрик имеет свою постоянную публику; юнцы, в возрасте от пятнадцати лет до двадцати одного года, купив билет за полцены, протискиваются в задние ряды партера или, если цены снижены, гордо шествуют в ложу; там они восседают, небрежно распахнув пальто и отогнув обшлага — ни дать ни взять граф д’Орсэй[30] с картинки! — и пока занавес опущен, напевают или насвистывают какую-нибудь песенку, чтобы сосед не вообразил, будто они с нетерпением ожидают поднятия занавеса; или ведут беседу об актерах, исполняющих второстепенные роли, фамильярно называя их «Билл такой-то» или «Нэд имярек»; выкладывают все театральные новости, волнующие нашу столицу: в таком-то театре приступили к репетициям новой пьесы «Таинственный Бандит из Невидимой Пещеры», причем роль таинственного бандита досталась мистеру Палмеру, в то время как Чарли Скартон будет играть английского моряка и сразится на палашах один против шестерых таинственных бандитов (театральному моряку положено одолевать в одиночку по крайней мере полдюжины врагов); во втором действии мистер Палмер и Чарли Скартон исполнят матросский танец в кандалах; внутренность невидимой пещеры займет всю сцену... и все в таком роде.

Эти-то джентльмены и составляют армию Ричардов, Шейлоков, Беверлеев и Отелло, Юных Дорнтонов, Роуверов, капитанов Абсолютов, и Чарльзов Серфасов, выступающую на подмостках любительских театров.

Но нужно их видеть, когда они восседают где-нибудь неподалеку, в портерной либо в артистической кофейне! Вот где они царствуют безраздельно — в том случае, конечно, если там не окажется какого-нибудь настоящего актера. Походка вразвалку, шляпа набекрень, руки в боки,— можно и в самом деле подумать, что человек получил ангажемент: восемнадцать шиллингов в неделю плюс доля в общем сборе! Тот же, кто знаком хотя бы со статистом из цирка Астли, почитается счастливейшим из смертных. Достаточно взглянуть на его товарищей в то время, как он развязно беседует с каким-нибудь заплесневелым субъектом в пестром шейном платке, со следами жженой пробки на бровях и остатками румян на лице, указывающими на недавнее пребывание его на подмостках театра или на арене цирка,— зависть и восторг, которые одновременно выражают их физиономии, лучше всяких слов говорят о том благоговении, какое питает общество к сим избранникам судьбы!

Конспирации ради — дабы не привлекать к своей особе внимания родных или хозяев,— а также и для того, чтобы с помощью благозвучной фамилии придать еще большую прелесть своему выступлению в чужом обличье, наши таланты обычно, фигурируют под вымышленными фамилиями, что в свою очередь значительно оживляет афишки, выпускаемые любительскими театрами. Бельвилли, Мельвилли, Тревилли, Беркли, Рандольфы, Байроны, Сен-Клеры и так далее — мы приводим наиболее скромные из них — пестреют на этих афишах, в то время как не столь импозантные фамилии, такие, как Дженкинс, Уокер, Томпсон, Баркер, Соломоне, начисто отсутствуют. Все это, конечно, действует самым впечатляющим образом и вдобавок как нельзя лучше объясняет несколько потрепанный облик носителей этих звучных фамилий. В самом деле, может быть кургузое выцветшее пальтецо, ветхая шляпа, заплатанные, в пятнах, панталоны и даже грязная сорочка — весьма распространенные атрибуты актерской братии,— как знать, может быть это всего-навсего маскировка, предпринятая в целях строжайшей конспирации? Вымышленные фамилии хороши еще и тем, что избавляют от докучных расспросов и необходимости давать объяснения относительно места работы и рода занятий; тут, на время, каждый сам по себе, и нет этой унизительной и неизбежной иерархии, которую повсеместно вынуждены соблюдать все, даже гении. Зато женщины (милые женщины!) те, само собой разумеется, выше всех этих нелепых условностей: раз вы попали за кулисы — значит вы можете быть допущены в дамское общество, ибо известно ведь, что только в высшей степени порядочным людям дозволили бы вступить с дамами в те короткие отношения, которые неизбежны при совместной игре на сцене. Дамы, конечно, безоговорочно верят антрепренеру, антрепренер же — сама любезность для тех, с кем он успел познакомиться покороче, или, вернее говоря,— с кого он уж раз получил деньги и надеется получить еще.

Без четверти восемь. Надо ждать аншлага — вот уже шесть лож занято; в партере, за креслами — четверо мальчишек и одна женщина; в оркестре — флейта и две скрипки; они уже почти час как играют (начало спектакля было назначено на семь часов), и за это время успели пять раз проиграть увертюру, и собираются исполнить ее в шестой. Лиха беда начало; впрочем, судя по афише, дел тут хватит часов на шесть по крайней мере.

Позади левой ложи, выходящей на просцениум, сидит какой-то джентльмен в белом цилиндре, клетчатой рубашке и коричневом сюртуке с медными пуговицами. Это — мистер Горацио Сент-Джулиен, он же Джем Ларкинс: его призвание — великосветская комедия; удел его отца — возить уголь и картофель в тачке. Он играет Альфреда Хайфлайра в заключительной пьесе, и — по таким деньгам — играет недурно. Джентльмены в ложе напротив, которым он только что кивнул головой,— друзья и поклонники мистера Беверлея (иначе говоря, Логгинса) — сегодняшнего Макбета. Вы только поглядите, как они все стремятся изобразить светскую непринужденность— вон даже ноги на барьер задрали! Здесь это дозволяется по тому же гуманнейшему принципу, по которому детям бедняков разрешают стучаться в дверь пустого дома, то есть просто-напросто затем, что нигде в другом месте это им не дозволено. Двое тучных мужчин в центральной ложе, на барьере которой торжественно красуется бинокль,— личные друзья антрепренера, и — как он успевает шепнуть всем и каждому — сами они также являются антрепренерами, да, да, весьма состоятельными антрепренерами, набирающими труппу для провинции! Очутившийся тут как тут костюмер мистер Натан, чьи интересы отнюдь не расходятся с хозяйскими, всячески поддерживает эту версию и даже готов присягнуть, если нужно; впрочем, никаких доказательств и не требуется,— простаки и так поверили сразу.

Вот вошли в залу и сели рядышком полная еврейка и тщедушная бледная девочка с голубыми стеклянными бусами — это мать и дочь; девочку готовят для сцены. В качестве ее будущего поприща избрана пантомима, и вот сегодня, после трагедии, ей предстоит выступать в матросском танце. Рядом с мистером Сент-Джулиеном — коротенький щупленький человечек с белым лицом, изрытым оспой; его грязная манишка вышита гладью и усеяна коралловыми запонками, похожими на божьи коровки. Это — буффон и куплетист театра. Остальная публика — к этому времени ее уже набралось порядочно — состоит из дураков и жуликов, вперемежку.

Зажигаются огни рампы; в шести керосиновых фонарях, укрепленных вдоль единственного яруса лож, выворачиваются фитили, и с помощью этого дополнительного освещения легко убедиться в присутствии грязи и отсутствии краски на стенах, что составляет отличительную черту театральной залы. Все эти приготовления, впрочем, говорят о том, что спектакль вот-вот начнется, поэтому давайте, не теряя времени, заглянем за кулисы.

Нельзя сказать, чтобы узенькие коридорчики под сценой блистали особенной чистотой или были залиты ярким светом. К тому же голый каменный пол в сочетании с промозглым запахом плесени ни в какой мере не способствуют уюту. Осторожно! Не споткнитесь о корзинку для столового серебра — это ведь реквизит и служит котлом в пещере у ведьм. А те три не слишком грациозные фигуры, что держат в руке по сломанной рогатке, какими подпирают веревку для белья, и пьют джин с водой из большого кувшина, и есть вещие сестры. Жалкая комната, озаряемая свечами в подсвечниках, расположенных с большими промежутками друг от друга вдоль стен, служит уборной для актеров мужского пола, а квадратная дыра в потолке и есть люк, в который проваливаются со сцены. Обратите также внимание и на то, что потолок здесь украшен балками, которые поддерживают настил самой сцены, и что он в свою очередь богато и со вкусом задрапирован паутиной.

Персонажи трагедии все уже одеты, причем собственные свои платья они в спешке побросали, как попало, на низкую полку, которая тянется кругом комнаты вдоль ее стен. Личность, стоящая перед зеркалом и напоминающая деревянные фигуры, что ставят у входа в табачную лавку, олицетворяет собой Банко, а молодая особа, так щедро выставившая свои ноги для всеобщего обозрения и любезно гримирующая его с помощью заячьей лапки, одета Флеансом. Дородная женщина, штудирующая ремарки в камберлендовском издании Макбета, играет леди Макбет в сегодняшнем спектакле. Ей всегда перепадает эта роль, по причине полноты и роста, а также оттого, что она чуть-чуть смахивает на миссис Сиддонс[31] — издали. Вон тот глуповатый юнец, белобрысый и кривоногий — несомненно городской цветок! — совсем еще свеженькая жертва; сегодня он играет Малькольма — для начала, чтобы немного привыкнуть к публике. Со временем дела его наладятся, через месяц-другой он уже будет играть Отелло, а через три, надо полагать, его арестуют з^а присвоение чужих денег. Черноглазая особа, с которой он так увлеченно беседует, одета «придворной дамой»,— для нее это тоже первое публичное выступление — в подобной роли. Четырнадцатилетний мальчик, которому сейчас мажут брови мылом пополам с белилами,— Дункан, король шотландский; а две замызганные личности, с обильными следами жженой пробки на лице, одетые в сильно подержанные зеленые мундиры и обутые в грязные суконные сапоги, олицетворяют собой «войско».

— Эй вы, там, господа, пошевеливайтесь! — кричит б открытый люк костюмер, рыжеволосый и рыжебородый еврей.— Сейчас дадим звонок, слышите? Флейта вон говорит, что лопнет, а больше играть не станет, да и в первых рядах начинают шуметь.

Тут актеры бросаются к крутой лесенке, ведущей на сцену, и весь этот разношерстный народ сбивается в беспорядочную и взволнованную кучку за боковыми кулисами.

— Ну-ка,— кричит режиссер, поглядывая на список, приколотый с внутренней стороны первой кулисы.— Явление первое, открытое поле, огни притушить, гром и молния... У вас там все готово, Уайт? (Вопрос адресован одному из двух лиц, составляющих «войско».)

— Все.

— Хорошо. Явление второе, комната в замке... Спустили комнату в замке?

— Да.

— Хорошо. Джонс! (Это к той часта «войска», что па колосниках.)

— Здесь!

— Когда дадим звонок, подтяните там открытое поле.

— Ладно.

— Явление третье, задник с пейзажем, справа мост. Уайт, мост готов? Козлы на месте?

— На месте.

— Хорошо. Освободите сцену! — кричит режиссер, поспешно загоняя всю труппу в крохотное пространство между кулисами и стеной.— По местам, по местам! Ну-ка, ведьмы, Дункан, Малькольм, истекающий кровью офицер... Где истекающий кровью офицер?

— Здесь! — отзывается офицер, который только что Загримировался соответственно своей роли.

— Приготовьтесь. Уайт, дайте второй звонок для оркестра.

Актеры, которых публике надлежит увидеть на сцене, поспешно занимают места, а те, кого публике видеть вовсе не надлежит, становятся — от неудержимого желания взглянуть на публику — на самом виду. Раздается звонок, в оркестре звучат три раздельных аккорда. Звонок возвещает начало трагедии (!) — и конец нашего очерка.


ГЛАВА XIV
Воксхолл при дневном освещении

В былые времена того, кто вздумал бы полюбопытствовать, как выглядит Воксхолл днем, встретили бы громким взрывом смеха — так нелепа показалась бы эта мысль. Воксхолл при дневном освещении! Пивная кружка без пива, палата общин без спикера, газовый рожок без газа — и придет же в голову такая чепуха! В те же, стародавние времена поговаривали еще, будто днем Воксхолл становится ареной многочисленных и таинственных опытов; так, повара, по этим слухам, упражняются в искусстве нарезать среднего размера окорок на такие тонкие ломтики, что ими можно было бы вымостить весь парк; под сенью высоких деревьев прилежные естествоиспытатели будто постоянно заняты прикладной химией, стремясь установить предельное количество воды, какое может вместить в себя стакан пунша, а в укромных закоулках парка, располагающих к занятиям орнитологией, мудрецы и ученые по этой части неустанно изучают им одним известные процессы, с помощью которых удается свести дичь к простейшей комбинации из костей и кожи.

Все эти неопределенные слухи — а их было великое множество — придавали Воксхоллу ореол таинственности. Таинственное всегда привлекательно, и нет сомнения, что именно в силу этого обстоятельства радости, которые посетители находили в парке, приобретали — для многих из них во всяком случае — особенную остроту.

Признаться, мы сами некогда принадлежали к этому разряду посетителей. Мы любили бродить в освещенных рощах парка, размышляя об упорной, кропотливой исследовательской работе, которая тут производилась днем, и пожинать плоды этой работы за ужином, который нам подавали при свете фонарей и под звуки музыки, уже поздним вечером. Павильоны, пагоды, косморамы и фонтаны сверкали и били в глаза; красота певиц, изящная осанка певцов пленяли сердце; море огней ошеломляло рассудок; бокал-другой пунша кружил голову. Мы были счастливы.

Но вот владельцам Воксхолла пришла в голову злополучная мысль — открыть парк днем. Нам было жаль пелены таинственности, столько лет окутывавшей это заведение, сквозь которую до сих пор проникало лишь полуденное солнце да покойный мистер Симпсон[32] и которую ныне так внезапно и грубо сорвали. Мы никак не могли отважиться пойти туда днем — сейчас было бы трудно даже объяснить причину такой робости. Был ли то ипохондрический страх разочарования, или какое-нибудь там роковое предчувствие, или, наконец, просто погода, но только выбрались мы туда не прежде, чем владельцы парка уже во второй, а то и в третий даже раз объявили об имеющем быть состязании двух воздушных шаров. Тут уж мы не выдержали и пошли.

Заплатив, как всегда, шиллинг у входа, мы впервые увидели, что ворота парка ровно ничего волшебного в себе не таят и что перед нами просто-напросто грубо раскрашенные доски и деревянный настил, посыпанный опилками. Проходя мимо оркестра и павильончика, где мы так часто ужинали, мы окинули их беглым взглядом. Мы их узнали — и только! Мы направились к площадке, с которой по вечерам запускают фейерверк,— уж там-то, думали мы, нас не постигнет разочарование. Но дойдя до площадки, мы остолбенели от изумления и досады. Это — мавританская башня? Этот деревянный сарай с дверью посредине, размалеванный со всех сторон желтой и красной краской и похожий на гигантский футляр от карманных часов?.. Неужели сюда мы приходили по вечерам любоваться неустрашимым мистером Блекмором[33], совершавшим свое головокружительное восхождение посреди багровых языков пламени и артиллерийских залпов? Неужели здесь развевались белые одежды посвятившей свою жизнь благородному делу пиротехники мадам... вот ведь, и имя-то ее позабыли!—когда она взывала к голубому, красному и разноцветному пламени, приказывая ему осветить ее храм? Неужели?.. Но тут раздался звонок, и все, давя и толкая друг друга, ринулись туда, откуда он донесся. Мы же, в силу стародавней привычки, бежали в первых рядах, да еще так стремительно, точно дело шло о спасении жизни.

Звонок возвещал о начале концерта. Какие-то унылые личности в треуголках — их было совсем немного.— терзали увертюру к «Танкреду»[34]. Леди, джентльмены и их отпрыски, в довольно большом количестве, примчались сюда, бросив свои лишь наполовину осушенные кружки пива. Восторженный ропот пробежал по толпе, когда до чрезвычайности коротенький господин во фраке подвел к рампе до чрезвычайности высокого роста даму в голубой мантилье из легкой флорентинской тафты и в такой же шляпке, украшенной пышными белыми перьями, и с места в карьер принялся распевать с ней весьма чувствительный дуэт.

Внешность коротенького господина была хорошо знакома нам по его многочисленным литографированным портретам на обложках нот. Там он был изображен поющим, с раскрытым ртом и бокалом в руке, а на заднем плане виднелся стол с двумя графинами и четырьмя ананасами. Да и на высокую даму мы не раз взирали с восторгом и восхищением. Однако как меняются люди при дневном свете, да еще без пунша! Дуэт был великолепен: началось с того, что коротенький господин задал какой-то вопрос высокой даме, а та на этот вопрос ответила; затем коротенький господин и высокая дама пели вместе, и весьма при том музыкально; затем коротенький господин на что-то гневался соло, от избытка чувств впав в совершеннейший уже тенор, а высокая дама отвечала тем же; потом коротенький господин, а за ним и высокая дама пустили несколько трелей; наконец, они оба неприметно возвратились к первоначальной мелодии, а оркестр взял заключительные аккорды уже в полном неистовстве, и коротенький господин увел высокую даму с эстрады под гром рукоплесканий.

Особенным, впрочем, расположением публики пользовался куплетист, и мы самым серьезным образом опасались, как бы стоявшему подле нас джентльмену с обедом, завернутым в носовой платок, не сделалось дурно от чрезмерного восторга. Удивительно остроумный человек, Этот куплетист! Его приметы — парик цвета близкого к соломенному, немолодое лицо, а фамилия как будто совпадает с названием одного из графств Великобритании. Он спел превосходную песенку о семи возрастах человека, первая половина которой доставила публике неизъяснимое наслаждение; относительно второй мы не можем ничего сказать по той причине, что ушли, не дослушав ее до конца.

Мы бродили по парку и на каждом шагу натыкались на новое разочарование. Косморамы, некогда восхищавшие нас, оказались самой грубой мазней; фонтан, столь эффектно сверкавший при свете фонарей, теперь больше всего напоминал водопроводную трубу, давшую течь; украшения оказались жалкими до последней степени, аллеи скучны и унылы. На сцене маленького открытого театра канатоходцы мрачно предавались своему занятию. Солнце заливало ровным светом их костюмчики в блестках, и все представление казалось таким же уместным и так же веселило душу, как, скажем, контрданс, исполненный в фамильном склепе. Так что мы повернули вспять к площадке для фейерверка, и смешались с небольшой толпой, собравшейся посмотреть на мистера Грина[35].

Несколько человек стремились сдержать нетерпение одного из воздушных шаров — он был уже надут, и корзинка была уже привязана к нему; а так как разнесся слух, будто на одном из шаров летит «настоящий лорд», толпа была беспокойней и говорливей обычного. Какой-то маленький человечек с неумытым лицом, в черном выгоревшем сюртуке и узеньком, черном, тоже порыжелом от времени шейном платке с красной каймой, беспрестанно заговаривал со всеми, не оставляя без ответа ни одного замечания, долетавшего до его ушей. Скрестив руки на груди и задрав голову, он упорно глядел на шар. Время от времени, когда ему становилось невмоготу таить про себя свое восхищение аэронавтом, он озирался и, поймав чей-нибудь взгляд, изрекал:

— И дошлый же этот Грин! Ведь сегодняшним полетом он уже третью сотню начинает, а? Нет, Грина еще никто не переплюнул. Ждите, когда зубки прорежутся у его соперника,— а уж ждать придется никак не меньше ста лет, так и знайте! А я вот что скажу: коли уж попался талант, да еще отечественный, поощряйте его, всячески поощряйте!

И каждый раз после подобной реплики он еще решительней складывает руки на груди и устремляет взор, полный горделивого умиления, на шар, как бы давая понять, что никого, кроме Грина да еще себя, ни во что не ставит, так что публика смотрит на него, как на оракула.

— Вы совершенно правы, сэр,— замечает другой джентльмен, прибывший на место с женой, детьми, матерью, свояченицей и целой кучей родственниц, блистающих изысканностью белоснежных носовых платочков, оборочек и накидочек.— У мистера Грина твердая рука, и за него можно не опасаться.

— Опасаться? — воскликнул низенький человечек.— Да нет, вы о красоте-то подумайте! Вот он летит, скажем, со своей женой на одном шаре, а рядышком, бок о бок, летит его сын со своей, и все они проделывают двадцать, а то и тридцать миль за какие-нибудь три часа, а там и обратно на перекладных. И куда только заведет нас эта самая наука! — вот о чем я-то тревожусь.

Среди дам в накидочках вдруг поднялся оживленный говор.

— Что это ваши дамы так развеселились, сэр? — благосклонно осведомился маленький человечек.

— Да вот тут сестра моя, Мэри,— ответила одна из девиц,— боится, как бы лорд не испугался вдруг и не захотел выскочить из корзинки.

— Уж на этот счет, душенька, будьте покойны,— сказал маленький человечек.— Если он без спроса хоть нос высунет, Грин его так хватит по голове своей подзорной трубой, что он тут же повалится на дно корзины, да так и пролежит там, оглушенный, до самой, значит, до земли.

— Неужели? — усомнился второй джентльмен.

— Вот вам и неужели,— ответил маленький человечек.— Да будь с ним сам король, Грин не стал бы раздумывать. Удивительно находчивый человек этот Грин.

Но тут все взоры обратились на шары,— шли последние приготовления. Ко второму шару тоже прикрепили корзинку, и грянул военный оркестр — с таким рвением и пылом, что, кажется, самый робкий человек на свете с радостью согласился бы на любой способ передвижения, лишь бы покинуть тот клочок нашей планеты, на котором усердствовали музыканты. Мистер Грин-старший со своим благородным пассажиром взошли в одну из корзинок, а мистер Грин-младший со своим — в другую; шары взвились, воздухоплаватели встали во весь рост, толпа издала восторженный рев, а два джентльмена, которые впервые пускались в полет, силились в знак полной своей непринужденности помахивать флажками, не забывая при этом, однако, крепко ухватиться за борт корзины. Шары плавно уносились ввысь, а низкорослый наш друг еще долгое время после того, как оба шара превратились в еле заметные точки на небе, не переставал серьезнейшим образом уверять, будто различает белую шляпу мистера Грина. Народ повалил из парка на улицу, где с криком «ша-а-ры-ы!» носились взад и вперед мальчишки; люди высыпали из лавочек на Запруженные народом мостовые, для того лишь, чтобы с риском вывихнуть себе шею, взглянуть на два темных пятнышка в небе, а затем с чувством полного удовлетворения не спеша вернуться в лавку.

На следующий день утренние газеты опубликовали великолепное описание полета, и читающая публика узнала, что это был (не считая четырех других) самый удачный полет на памяти мистера Грина; что аэронавты все время видели землю, пока облака не скрыли ее от их глаз; что отражение шаров в туманных волнах скопившегося пара было живописно и величаво; попутно публике были преподнесены кое-какие сведения научного характера касательно преломления солнечных лучей, с таинственным намеком на атмосферический зной и приливы и отливы воздушных течений.

Там же можно было прочесть презанимательный рассказ о том, как Грин-младший отчетливо услыхал чей-то возглас с лодки на реке: «Ух ты!» — каковое явление мистер Грин-младший объяснял тем, что будто звук, ударившись о поверхность воздушного шара и отраженный ею, таким образом достиг корзинки, подвешенной к шару, в которой находился он, мистер Грин-младший. В заключение статьи как-то вскользь было сказано, что такой же полет предполагается произвести в следующую среду. Все Это чрезвычайно поучительно и занятно, в чем наши читатели легко убедятся сами, если заглянут в газеты. Правда, мы позабыли указать точную дату этой публикации. Ну, да читатель с таким же успехом сможет прочесть соответствующий отчет о первом полете и в будущем сезоне.


ГЛАВА ХV
Утренний дилижанс

Мы часто спрашиваем себя, сколько месяцев непрерывной езды в двухместной дорожной карете нужно, чтобы убить человека; и еще один сходный вопрос очень занимает нас: сколько месяцев может выдержать злополучный смертный, вынужденный длительное время путешествовать утренним дилижансом. В старину людей казнили, ломая им кости на колесе, но куда страшнее, когда при помощи четырех колес разбивают ваш сон, ваш покой, ваше сердце, все ваше существо — и только голод ничем не перебьешь. По сравнению с этим кара, постигшая Иксиона[36] (единственного, кстати сказать, кто открыл секрет вечного движения), показалась бы просто безделицей. Будь мы могущественным князем церкви в то доброе старое время, когда во имя истинной веры кровь лилась рекой и людей косили, как траву, мы тихо и терпеливо выжидали бы, пока не попался бы нам в руки какой-нибудь закоренелый злодей, наотрез отказывающийся обратиться в нашу веру; тогда мы купили бы ему внутреннее место в дилижансе, не останавливающемся ни днем, ни ночью, и, отведя остальные места пассажирам плотного сложения, склонным кашлять и плевать, отправили бы грешника в последнее странствие; без жалости мы обрекли бы его всем пыткам, каким сочтут нужным подвергнуть его официанты и трактирщики, кучера и кондукторы, коридорные и служанки в гостиницах и иные мучители, с которыми он столкнется в пути.

Кто не испытал горестей и страданий, какие неизбежно влечет за собою необходимость внезапно и поспешно пуститься в дорогу? Вас извещают — где и в качестве кого вы бы ни работали,— что по делам службы вам надлежит безотлагательно выехать из Лондона. С этой минуты вы и все ваши чада и домочадцы ввергнуты в крайнее волнение; спешно посылают в прачечную за бельем; в доме царит суматоха; а вы с плохо скрытым сознанием своей значительности отправляетесь в почтовую контору заказывать место. Тут впервые вас охватывает мучительное ощущение собственного ничтожества: все так холодны, так равнодушны, словно вы и не собираетесь покинуть Лондон и вообще путешествие в сто с лишним миль — сущий пустяк. Вы входите в сырое помещение, украшенное огромными расписаниями карет; высокая деревянная стойка делит комнату на две неравные части, большая из них перегорожена дощатыми полками, разбитыми на клетки, в каких перевозят живность помельче странствующие зверинцы, только впереди нет решеток. Человек шесть сдают пакеты в оберточной бумаге, а один из конторщиков швыряет их в упомянутые клетки и проделывает это с такой лихостью, что вы, вспоминая купленный только сегодня утром новенький саквояж, испытываете немалую досаду; стремительно входят и выходят подобные Атласам носильщики с огромными тюками на плечах; дожидаясь минуты, когда вам удастся, наконец, получить необходимые сведения, вы спрашиваете себя, кем были все эти конторщики до того, как они стали служить в почтовой конторе; один из них стоит перед камином, сунув перо за ухо и заложив руки За спину — точь-в-точь портрет Наполеона во весь рост; другой, у которого шляпа еле держится на затылке, с невыразимо оскорбительным равнодушием заносит в толстые книги имена будущих пассажиров; и он свистит, негодяй,— да, да, свистит! — когда его спрашивают, да еще в такой мороз, сколько стоит проезд на империале до самого Холихеда. Сомнений нет, эти люди принадлежат к некоему особому племени, которому чужды чувства и тревоги, волнующие весь род людской. Наконец, очередь доходит и до вас, и, заплатив за проезд, вы с трепетом осведомляетесь: «В какое время мне нужно быть здесь?» — «В шесть утра»,— отвечает свистун, небрежно швырнув соверен, с которым вы только что расстались, в деревянную чашку на столе. «А лучше пораньше»,— прибавляет тот, что, грея спину, едва не влез в камин, и говорит он это так спокойно и небрежно, как будто все на свете встают с постели в пять часов утра. Вы выходите на улицу и по дороге домой размышляете о том, до какой степени привычка к суровым порядкам и обычаям ожесточает сердце человеческое.


Если можно в нашей жизни какой-нибудь жребий назвать более жалким, нежели другие, то одно бесспорно: ничего нет на свете хуже необходимости подниматься затемно, при свечах. Если вы в этом когда-либо сомневались, то в день отъезда на горьком опыте убедитесь в своей ошибке. С вечера вы строго-настрого наказали разбудить вас в половине пятого, и всю ночь не спите, а только дремлете по пять минут кряду и то и дело просыпаетесь в ужасе, оттого что вам примерещилось, будто маленькая стрелка на больших башенных часах с необычайной поспешностью обегает кругом весь циферблат. Но вот, измучившись, вы постепенно погружаетесь в благодатный сон, мысли ваши путаются, дилижансы, которые всю ночь отправлялись в путь у вас на глазах, становятся все менее отчетливыми и окончательно исчезают из виду; в какую-то минуту вы оказываетесь на козлах и сами правите с ловкостью и сноровкой бывалого возницы; а еще через мгновенье гарцуете не хуже циркача Дюкроу на правой передней лошади; и вот уже, тепло укутанный, вы сидите внутри дилижанса — ив кондукторе только что узнали своего школьного товарища, на чьих похоронах (это вы помните даже во сне) вы присутствовали восемнадцать лет тому назад. Потом вы забываетесь сном, и забытье как бы переносит вас в иную жизнь: вам грезится, будто вы ученик мастера, изготовляющего дорожные сундуки; как, когда, почему и отчего вы попали к нему в мастерскую, этим вопросом вы даже не задаетесь; но так уж оно вышло, и вы старательно подклеиваете изнутри обивку к крышке чемодана. Однако, чтоб ему пусто было, этому второму ученику в глубине мастерской, как он стучит своим молотком — тук, тук, тук! Должно быть, на удивленье усердный малый! Вы слышали, как он принялся за дело полчаса тому назад, и с тех пор все стучит не переставая. Вот опять — тук, тук, тук... теперь он что-то говорит... что это он сказал? Пять часов! Сделав над собою неимоверное усилие, вы садитесь на постели. Сновидение тотчас рассеивается; вы уже не в мастерской сундучника, а у себя в спальне, и стучит не второй ученик, а ваш дрожащий от холода слуга, который уже добрую четверть часа тщетно пытается разбудить вас, рискуя разбить себе костяшки пальцев либо пробить филенку двери.

Вы одеваетесь, спеша изо всех сил. Мигающее пламя нагоревшей свечи дает ровно столько света, чтобы вы могли убедиться, что вещей, которые вам необходимы, нет на том месте, где им следует быть, и вы принуждены еще немного замешкаться, потому что с вечера, в суете сборов, старательно упаковали вместе с остальным багажом один свой башмак. Вскоре, однако, вы заканчиваете свой туалет, ибо ради такого случая изменяете обычной тщательности, а побриться вы успели накануне вечером; итак, вы облачаетесь в пальто из грубого сукна и зеленый теплый шарф и, подхватив правой рукой саквояж, на цыпочках спускаетесь по лестнице, стараясь не разбудить домашних; задерживаетесь на минуту в столовой, чтобы проглотить чашку кофе (столовая, кстати, выглядит. необыкновенно уютно, потому что все вещи сдвинуты со своих мест и всюду валяются крошки и остатки вчерашнего ужина), потом снимаете дверную цепочку, отодвигаете засовы — и вот, наконец, вы на улице.

Оттепель, будь она неладна! Мороза как не бывало. Вы смотрите вдоль бесконечной Оксфорд-стрит, мокрая мостовая отражает угрюмые огни газовых фонарей, и нигде не заметно ни единой движущейся точки, нет ни малейшей надежды нанять кэб или карету,— как видно, даже извозчики, отчаявшись, отправились по домам. Моросит мелкий дождик пополам со снегом, не сильный, но упорный — такой может зарядить по меньшей мере на сутки; сырой туман обволакивает крыши и фонари и окутывает вас словно незримым плащом. Вода заливает дворики[37], из труб так и хлещет, кадки полны до краев; канавы не успевают пропускать потоки воды, сами собой приходят в действие насосы, ломовые лошади, везущие товары на рынок, скользят и падают, и некому помочь им подняться; у полисменов такой вид, словно кто-то старательно посыпал их толченым стеклом; вон плетется молочница, башмаки у нее обмотаны тряпками, чтобы было не так скользко идти; мальчики, взятые в ученье «без ночлега в хозяйском доме», но обязанные являться на работу ни свет ни заря, барабанят в двери лавок в напрасной надежде добудиться своих хозяев и плачут от холода; панели на добрых два дюйма покрыты смесью льда, снега и воды; никто не решается ускорить шаг, чтобы согреться, а если бы кто-нибудь и решился, согреться все равно не удалось бы.

Медленно, с трудом шагаете вы к гостинице «Золотой Крест» и, минуя Ватерлоо-Плейс, слышите, как часы на башне бьют четверть шестого, и тут вам впервые приходит в голову, что вы поднялись чуть ли не на час раньше, чем нужно. У вас уже нет времени вернуться домой и негде найти приют, так как всюду еще закрыто; остается одно: идти своей дорогой; так вы и поступаете, необычайно довольный самим собой и всем окружающим миром. Вы приходите в почтовую контору и с грустью оглядываете двор в поисках «Бирмингемской Стрелы», которая, судя по всему, улетела, не оставив следа, ибо нигде не видно ничего похожего на готовящийся к отправке дилижанс. Вы бредете в контору, где горят газовые рожки и пылает в камине огонь, и после пустынного двора она кажется вам очень уютной,— если, только может выглядеть уютно какое-либо помещение зимою в шестом часу утра. Все тот же счетовод стоит перед камином в той же позе, словно он со вчерашнего дня и не шевельнулся. Услыхав от него, что лошадей уже закладывают и дилижанс будет подан примерно через четверть часа, вы оставляете в конторе свой саквояж и отправляетесь в соседнюю распивочную. Вы не льстите себя надеждой согреться, ибо понимаете, что об этом и думать нечего, но намереваетесь хотя бы получить стаканчик горячего бренди с водой, который вы и получите, конечно, вот только надо подождать, пока закипит чайник! И он закипает ровно за две с половиной минуты до того, как ваш дилижанс должен отправиться в путь.

Едва вы успеваете пригубить обжигающего напитка, часы на колокольне св. Мартина начинают бить шесть. В две секунды вы оказываетесь в конторе, и в те же две секунды буфетчик в распивочной с наслаждением выпивает ваш грог. Дилижанс уже во дворе, лошади впряжены, кондуктор и двое-трое носильщиков, пыхтя и отдуваясь, носятся с багажом по лестнице. Во дворе, который лишь несколько минут тому назад был тих и пустынен, теперь все кипит; появились первые продавцы утренних газет, и вас со всех сторон оглушают выкрики: «Таймс», «Таймс»!» — «А вот «Кроникл», «Кроникл»!» — «Возьмите «Геральд», мэм!» — «Необычайное убийство, джентльмены!» — «Нарушено обещание жениться! Читайте, дамы и девицы!»

Те пассажиры, чьи места внутри, уже забрались в дилижанс; те, кому предстоит ехать на империале, все, кроме вас, расхаживают взад и вперед, чтобы не замерзнуть; это — двое молодых людей с длинными, чуть ли не до плеч, волосами, вымокшими и слипшимися в какие-то обледенелые крысиные хвосты; худощавая молодая женщина, озябшая и злая; пожилой джентльмен, не менее озябший и злой; и нечто, утонувшее в плаще и шапке и долженствующее изображать собою армейского офицера; все без исключения закутаны с подбородком в широкие, толстые шарфы, и вид у всех такой, словно каждый усиленно дует в свирель Пана.

«Снимай попоны, Боб»,— говорит появившийся, наконец, возница; он в жесткой синей шинели, пуговицы на широкой спине отстоят так далеко одна от другой, что обе сразу никак не увидишь. «Поспешайте, господа! — кричит кондуктор со списком пассажиров в руках.— Уже на пять минут запаздываем!» В два счета все на местах. Двое молодых людей лезут наверх, не выпуская трубок изо рта, и дымят, как фабричные трубы; пожилой джентльмен громко ворчит. Худощавую молодую женщину втаскивают на империал с великим трудом, подтягивая сверху, подталкивая снизу, помогая со всех сторон,— и в награду за все труды она мрачно объявляет, что уж вниз-то ей теперь нипочем не слезть!

«В лучшем виде,— провозглашает, наконец, кондуктор, вскакивая на козлы.— Тро-гай!» — и тотчас начинает трубить в рожок, показывая силу своих легких. «Отпускай, Гарри, поехали!» — кричит кучер; и мы отправляемся в путь так бодро, словно и утро, как наш дилижанс, тоже «в лучшем виде», — и с таким же нетерпением ждем конца наших странствий, с каким, боюсь, читатели давно уже ждут окончания нашего рассказа.


ГЛАВА XVI
Омнибусы

Кому неизвестно, что нет более обширного поля для полезных и занимательных наблюдений, чем общественный транспорт. А из всех средств передвижения, созданных со времен Ноева ковчега,— кажется, это самый ранний образец?—и до наших дней, мы решительно предпочитаем омнибус. Дилижанс тоже имеет свои достоинства, но гам только шесть внутренних мест, и всегда есть опасность, что придется всю дорогу ехать с теми же спутниками, а это однообразно и скучно. Вдобавок после первых двенадцати часов езды пассажиры обычно начинают злиться и клевать носом, а уж если увидишь человека в ночном колпаке, невозможно питать к нему уважение; мы, во всяком случае, на это не способны. Не то вдруг на длинном перегоне по ровной дороге кто-нибудь примется рассказывать бесконечную нудную историю, и даже у молчаливых соседей могут оказаться малоприятные повадки. Однажды нам довелось проехать четыреста миль внутри дилижанса в обществе толстяка, которому на каждой станции, где мы меняли лошадей, подавали в окно стакан горячего рома с водой. Очень это было неприятно. Случалось нам путешествовать и вместе с мальчуганом, бледным, сутулым и светловолосым, который ехал домой в Лондон из школы под присмотром кондуктора, взявшегося привезти его в гостиницу «Скрещенные Ключи» и оставить там до востребования. Это, пожалуй, еще хуже, чем горячий ром в спертом воздухе. А сколько пагубных последствий влечет за собой смена кучера; и какое бедствие подстерегает вас, как только вы задремлете, ибо кондуктору непременно в эту самую минуту потребуется бумажный сверток, а он отлично помнит, что сунул его под сиденье, на котором вы расположились. Начинаются лихорадочные поиски, о сне уже и думать нечего, а когда судорога сведет вам ноги, оттого что вы нечеловеческим усилием держите их на весу, пока кондуктор шарит под лавкой, он вдруг спохватывается, что положил сверток под козлы. Дверца хлопает; сверток мгновенно найден; карета трогается; и кондуктор изо ^сей мочи трубит в почтовый рожок, словно издеваясь над вами.

Ничего подобного не грозит вам в омнибусе; и тут уж вы не соскучитесь. Пассажиры меняются столь же часто, как узоры в калейдоскопе, и хотя в них меньше блеска, зато они куда занимательней. Насколько нам известно, не было случая, чтобы человек заснул в омнибусе. А что до длинных историй — кто же отважится, сидя в омнибусе, рассказывать истории? Впрочем, хоть бы и отважился,— что за беда? Говори не говори, все равно ничего не слышно. Опять-таки: дети, если и попадаются в омнибусах, то довольно редко; и к тому же, когда омнибус переполнен,— а он обычно переполнен,— кто-нибудь из взрослых сидит на них, так что их присутствие нисколько не мешает. Да, по зрелом размышлении, опираясь на немалый опыт, мы окончательно пришли к выводу, что из всех видов транспорта, от кареты со стеклами, в которой нас везли крестить, до мрачной колымаги, в которой нам суждено когда-нибудь проделать последний путь на земле, нет лучше омнибуса.

Мы готовы побиться об заклад, что ни один омнибус, идущий по Оксфорд-стрит, не может сравниться с тем, который ежедневно привозит нас в Сити: достаточно взглянуть на яркую наружную окраску, на строгую простоту внутреннего устройства и на прирожденное нахальство его кондуктора. Сей юный джентльмен являет собой поразительный пример самоотвержения: неукротимый пыл, с которым он блюдет выгоду своих хозяев, постоянно доводит его до беды, а то и до Исправительного дома. Однако стоит ему выйти на волю, как он с неостывшим рвением снова приступает к своим обязанностям. Главное его достоинство — предприимчивость. Он сам похваляется, что может «запихнуть старикана внутрь, захлопнуть дверь и отправить омнибус, прежде чем тот сообразит, в какую сторону его везут»; и верно — Этот фокус он проделывает частенько к величайшему удовольствию всех присутствующих, кроме самого старикана, который почему-то никак не может понять, что тут смешного.

По-видимому, никто никогда не устанавливал точного числа пассажиров, на которое рассчитан наш омнибус. Но у кондуктора явно сложилось представление, что он с легкостью может вместить столько людей, сколько удастся заманить в него. «Места есть?» — кричит потный, запыхавшийся джентльмен. «Мест много, сэр»,— отвечает кондуктор, чуть приоткрывая дверь и утаивая истинное положение вещей до тех пор, пока несчастный не вскочит на подножку. «Где же они?» — спрашивает одураченный пассажир, делая слабую попытку спрыгнуть на землю. «Да где угодно, сэр,— говорит кондуктор, вталкивая его в омнибус и захлопывая дверь.— Трогай, Билл!» Отступление отрезано; новый пассажир долго тычется во все стороны, потом привалится где-нибудь да так и едет.

В Сити мы въезжаем каждое утро около десяти часов, и потому человек пять пассажиров — наши постоянные спутники. Мы подбираем их на одних и тех же остановках, и занимают они обычно одни и те же места; одежда их тоже не меняется, не меняется и предмет их разговоров — непозволительно быстрая езда кэбов и полное отсутствие нравственных правил у омнибусной прислуги. Один желчный старичок с пудреными волосами всегда сидит у самой двери, справа, сложив ладони на ручке зонтика. Он очень сердитый, и садится на это место нарочно для того, чтобы не спускать глаз с кондуктора и всю дорогу препираться с ним. Он услужливо помогает пассажирам войти и выйти, и всегда рад потыкать зонтиком в кондуктора, если кто-нибудь хочет сойти. Дамам он обычно советует сразу протягивать заранее приготовленные шесть пенсов, чтобы не задерживать отправку; а если сосед опускает окно, до которого старичок может дотянуться, он тут же снова подымает его.

— Чего ради вы останавливаетесь? — каждое утро вопрошает старичок, как только приметит, что омнибус замедляет ход на углу Риджент-стрит; после этого между ним и кондуктором происходит следующий разговор:

— Чего ради вы останавливаетесь?

Кондуктор посвистывает, будто и не слышит вопроса.

— Вам говорят (тычет зонтиком),— для чего вы останавливаетесь?

— Для пассажиров, сэр. Ба-анк — Си-ти!

— Знаю, что для пассажиров; но вы не должны этого делать. Почему вы здесь останавливаетесь?

— Да как вам сказать, сэр? Должно, потому, что ехать неохота, а постоять охота.

— Ну погоди же! — кричит старичок, разозлившись,— вот я потяну тебя завтра в суд, тогда узнаешь. Я давно хотел это сделать. А теперь сделаю.

— Покорно благодарю, сэр,— кривляясь, отвечает кондуктор и прикладывает два пальца к шляпе,— по гроб жизни не забуду, сэр.— Тут пассажиры, из тех, кто помоложе, разражаются хохотом, а старичок сидит весь красный и кипит от ярости.

Полный господин в белом шейном платке пророческим тоном предостерегает из дальнего угла, что если не будут приняты срочные меры против этих нахалов, то одному богу ведомо, до чего мы дойдем, а джентльмен с зеленым чемоданом — благородной наружности, но весьма обтрепанного вида — всецело присоединяется к мнению толстяка, что, впрочем, делал каждый божий день в последние полгода.

Но вот подъезжает второй омнибус и останавливается вплотную за нами. Другой старичок, подняв тросточку, со всех ног бежит к нам; мы сочувственно следим за ним, дверь гостеприимно распахивается, но старичок вдруг исчезает — его перехватил наш соперник. Затем кучер второго омнибуса начинает поддразнивать нашу прислугу, бахвалясь, «как он ловко спер у них старого модника», а в это время «старый модник» громким голосом тщетно протестует против незаконного ареста. Мы трогаемся в путь, второй омнибус трогается за нами, и каждый раз, когда мы делаем остановку, чтобы принять пассажира, второй омнибус тоже останавливается, чтобы принять его; иногда пассажир достается нам, иногда он достается нашим соперникам, но кто бы ни победил, побежденная сторона неизменно заявляет, что пассажир принадлежал ей по праву, и в зависимости от исхода борьбы то один кондуктор, то другой осыпает бранью своего собрата.

По мере приближения к Линкольнс-Инн-Филдс, Бедфорд-Роу[38] и прочим очагам юриспруденции мы ссаживаем большую часть наших исконных пассажиров и набираем новых, коих ожидает весьма холодный прием. Удивительное дело: люди, уже сидящие в омнибусе, всегда поглядывают на вновь вошедших, словно у них мелькает смутная догадка о том, что этим чужакам здесь вообще ее место. Несомненно, именно такая мысль владеет старичком с зонтиком, и появление нового пассажира он явно принимает за личную обиду.

Все разговоры теперь смолкают: каждый тупо смотрит в окно, которое у него перед глазами, и каждый думает, что сосед, сидящий напротив, уставился ему в лицо. Если один пассажир сходит на Шу-лейн, а другой — на углу Фаррингдон-стрит, ворчливый старичок выговаривает второму за то, что он не сошел вместе с первым на Шу-лейн и заставил омнибус останавливаться дважды; опять пассажиры помоложе весело смеются, а старичок сидит надувшись и уже не говорит ни слова до самого Английского банка, где он сходит с омнибуса и рысцой пускается по улице; следом за ним сходим и мы и, пешком продолжая наш путь, от души жалеем всех, кому не довелось позабавиться вместе с нами.


ГЛАВА XVII
Последний кэбмен и первый кондуктор

Среди извозчиков, с которыми мы имели честь и удовольствие познакомиться,— а наш опыт по этой части весьма обширен,— есть один, оставивший неизгладимый след в нашей памяти и пробудивший в душе нашей столь глубокое чувство уважения и восторга, какое — увы! — вряд ли еще когда-нибудь внушит нам человеческое существо. Наружности он был самой скромной и располагающей: темные бакенбарды, белый цилиндр, неформенная одежда; нос его обычно принимал пунцовую окраску, а багрово-синие круги, в которых явно была повинна не природа, частенько окаймляли его глаза, выгодно оттеняя их яркую голубизну; сапоги он носил невысокие, веллингтоновские, подтягивая голенища если и не вплотную к коротким плисовым штанам, то как можно ближе; на шее красовался пронзительно желтый платочек. Летом он держал в зубах цветок, зимой — соломинку, что для вдумчивого наблюдателя служило хоть и малоприметным, но бесспорным признаком горячей любви к природе и склонности к естествознанию.

Кэб его был ослепительно красного цвета, и во всех концах города — в Сити, в Вест-Энде, в Пэддингтоне или Холлоуэе, на севере, востоке, западе и юге — повсюду мелькал красный кэб, то лихо врезаясь в тумбу на углу, то петляя среди карет, ломовых подвод, тележек, фургонов и омнибусов, и каким-то непостижимым образом выскальзывая из таких заторов, куда никакой другой экипаж не сумел бы и втиснуться. Наше преклонение перед красным кэбом не знало границ. Как нам хотелось увидеть его на арене цирка Астли! Головой ручаемся, он проделывал бы там такие замысловатые фортели, что заткнул бы за пояс всю труппу — и индейских вождей, и рыцарей, и швейцарских поселян, и прочих.

Есть люди, которые жалуются, что влезать в кэб очень трудно; другие утверждают, что вылезать еще того хуже; по нашему мнению, такие мысли могут зародиться лишь в развращенном и озлобленном уме. Посадка в кэб, если она проделана с изяществом и вкусом,— зрелище чрезвычайно эффектное. Начинается оно,— как только вы подходите к стоянке и подымаете глаза,— с пантомимы, в которой участвуют все восемнадцать извозчиков, поджидающих седоков. Потом очередь за вами — вы исполняете свой балетный номер. Четыре кэба, готовые к услугам, уже покинули стоянку, и резвые лошади показывают высший класс, приплясывая в водосточной канаве под скрежет колес о край тротуара. Наметив один из кэбов, вы устремляетесь к нему. Прыжок — и вы на первой ступени подножки; полуоборот направо — и вы на второй; затем вы плавным движением ныряете под вожжи, одновременно поворачивая туловище влево,— и дело сделано. О том, куда и как садиться, можно не думать: жесткий фартук одним ударом водворит вас на место, и — поехали!


Выход из кэба, пожалуй, теоретически несколько более сложный маневр, и осуществление его на практике чуточку потрудней. Мы тщательно изучили этот предмет и пришли к выводу, что наилучший способ — просто выброситься вон, положившись на свое счастье. Очень полезно велеть извозчику сойти первым и потом прыгнуть на него — столкновение с ним существенно смягчит удар о землю, и вы не так сильно расшибетесь. Если вы намерены заплатить ровно восемь пенсов, ни в коем случае не заикайтесь об этом и не показывайте деньги, пока не очутитесь на тротуаре. Вообще лучше не скупиться. Ведь вы, собственно говоря, всецело во власти извозчика, и четыре пенса сверх положенного он рассматривает как справедливое вознаграждение за то, что не причинил вам предумышленного увечья. Впрочем, если вам предстоит проехать мало-мальски значительное расстояние, то всякая надобность в каких-либо советах и указаниях отпадает, ибо, по всей вероятности, уж на третьей миле вы легко и свободно вылетите вон.

Насколько нам известно, не было случая, чтобы извозчичья лошадь прошла три мили кряду, ни разу не упав. Ну и что ж? Тем веселей. В наше время нервных расстройств и всеобщей душевной усталости люди готовы даже дорого заплатить за любое развлечение; а уж дешевле этого и не найдешь.

Но вернемся к красному кэбу. Он был вездесущ; чтобы воочию убедиться в этом, стоило только пройтись до Холборну или Флит-стрит, по любой из оживленных улиц города. За первым же углом вас ждало интереснейшее зрелище: вывороченная тумба; разбросанные в живописном беспорядке один-два сундука, шляпная картонка, чемодан, дорожный мешок; лошадь, впряженная в кэб и с самым невозмутимым видом поглядывающая вокруг; и толпа зевак, испускающих радостные вопли, прижимая разгоряченные лица к прохладной витрине аптекарского магазина. «Скажите, пожалуйста, что здесь случилось?» — «Да вот, сэр,— извозчик».— «Кто-нибудь пострадал?» — «Только седок, сэр. Я видел, как извозт чик выехал из-за угла, и говорю другому джентльмену: а шустрая, говорю, лошадка, глянь-ка, так и чешет».— «И то,— отвечает другой джентльмен.— Тут извозчик ка-ак налетит на тумбу, седока-то и вытряхнуло на мостовую». Нужно ли говорить, что это был красный кэб, а молодой человек с соломинкой во рту, который спокойно вышел из аптеки и, без тени смущения взобравшись на свой насест, пустил лошадь вскачь,— его лихой возница?

Наряду с поразительной способностью появляться одновременно в разных концах города, красный кэб обладал еще свойством возбуждать неудержимый смех даже у блюстителей закона. Вы входите, к примеру, в судебную камеру при резиденции лорд-мэра: стон стоит от хохота. Сам лорд-мэр, откинувшись на спинку кресла, так и заливается, тешась своим остроумием; у мистера Хоблера каждая жилка на лице вздулась от смеха: не столько шутки лорд-мэра веселят его, сколько собственные; констебли и другие полицейские чины (по долгу службы) в восторге от балагурства обоих; даже бедняки, почтительно косясь на обычно столь сурового, теперь же ухмыляющегося приходского надзирателя, силятся выдавить из себя подобие улыбки, А перед судейским столом высокий сморщенный старик, заикаясь и шамкая, пытается изложить свою жалобу,— он обвиняет кучера красного кэба в вымогательстве; но кучер красного кэба, лорд-мэр и мистер Хоблер продолжают перекидываться остротами к великому удовольствию всех, находящихся в камере, за исключением потерпевшего. Дело кончается тем, что лорд-мэр, обезоруженный самобытным юмором извозчика, уменьшает размер штрафа до сущей безделицы, и тот галопом уносится в красном кэбе, дабы, не теряя времени, расправиться с очередной жертвой.

Подобно многим другим философам, кучер красного кэба, убежденный в непререкаемости своих нравственных правил, постоянно бросал вызов общественному мнению. Вообще-то говоря, он, быть может, иной раз и предпочел бы доставить седока невредимым к месту назначения, чем вываливать, его на полдороге,— даже наверно предпочел бы, ибо в таком случае он, во-первых, получил бы плату за проезд, а во-вторых, подольше насладился скачкой наперегонки с каким-нибудь дерзким соперником. Но общество, взимая с него штрафы, объявило ему войну, и поэтому он вынужден был, как умел, воевать против общества. Так рассуждал кучер красного кэба и действовал соответственно: он вперял испытующий взор в седока, едва лишь тот, проехав полмили, брался за карман, чтобы приготовить деньги, и если у седока в руках оказывалось ровно восемь пенсов, выкидывал его вон.

В последний раз мы видели нашего друга дождливым вечером на Тоттенхем-Корт-роуд; между ним и маленьким, весьма словоохотливым джентльменом в зеленом сюртуке шел оживленный разговор, носивший, видимо, сугубо личный характер. Бедняга! Как мог он не возмутиться? Ему заплатили только восемнадцать пенсов сверх положенного, и он, естественно, кипел от обиды. Спор становился все ожесточенней, и, наконец, словоохотливый джентльмен, подсчитав в уме проделанный путь и обнаружив, что он и так уже уплатил лишнее, заявил о своем твердом решении завтра же потянуть извозчика в суд.

— Имейте в виду, молодой человек, завтра я вас потяну в суд,— сказал маленький джентльмен.

— Да неужто? Так-таки и потянете? — ухмыльнулся наш друг.

— И потяну,— отвечал маленький джентльмен,— вот увидите. Если только жив буду, завтра утром вам плохо придется.

Столько твердости и неподдельного негодования было в словах седока, столько гнева в энергичном движении, каким он отправил в нос понюшку табаку, что кучер красного кэба несколько опешил. С минуту он, видимо, колебался. Но только с минуту — и тотчас же принял решение.

— Стало быть, потянете? — спросил наш друг.

— Потяну! — подтвердил маленький джентльмен с еще большей яростью.

— Очень хорошо,— сказал наш друг, неторопливо засучивая рукава.— За это мне дадут три недели. Отлично. Срок кончится в половине того месяца. Ежели я заработаю еще три недели, аккурат подойдет мой день рождения и я, как всегда, получу десять фунтов. А покамест я не прочь пожить на казенный счет. Что ни говори, а квартира, харчи, стирка — и все даром. Так что — держись, папаша!

И без долгих проволочек кучер красного кэба сшиб с ног несговорчивого седока, а потом кликнул полицию, чтобы она честь по чести препроводила его в кутузку.

Всякий рассказ должен иметь конец; и потому мы рады засвидетельствовать, поскольку нам это доподлинно известно, что квартира, харчи и стирка были и в самом деле безвозмездно предоставлены нашему другу. А узнали мы об этом вот каким образом: вскоре после описанного нами происшествия мы посетили Исправительный дом графства Мидлсекс с целью посмотреть, как действует недавно введенная система молчания; надеясь встретить здесь нашего утраченного друга, мы пристально вглядывались в лица арестантов. Однако его нигде не было видно, и мы уже думали, что маленький джентльмен в зеленом сюртуке не выполнил своей угрозы; но когда мы шли вдоль огорода, разбитого в дальнем углу тюремного двора, до нашего слуха откуда-то, видимо сквозь стену, вдруг донесся голос, с чувством распевавший трогательную песенку «Шляпа моя, шляпа», которая в то время только что получила всеобщее признание как ценный вклад в отечественную музыку.

Мы круто остановились: — Кто это поет?

Смотритель тюрьмы сокрушенно покачал головой.

— Пропащий человек,— сказал он.— Работать не хочет. Упорно отказывается крутить колесо. Как я ни бился, все впустую. Вот и пришлось посадить его в одиночку. Он уверяет, что ему там очень хорошо, и, кажется, не врет — целыми днями валяется на полу и горланит комические куплеты.

Стоит ли добавлять, что сердце не обмануло нас и что исполнитель комических куплетов был не кто иной, как наш столь желанный друг, кучер красного кэба?

С тех пор он исчез из поля нашего зрения, но — судя по некоторым характерным признакам — мы сильно подозреваем, что сия благородная личность приходилась дальней родней одному конюху, тому самому, которого нам довелось однажды наблюдать, когда мы шли мимо вверенной его попечению извозчичьей биржи; не трогаясь с места, он прехладнокровно следил за тем, как рослый мужчина, пыхтя и отдуваясь, втискивался в кэб, но едва тот уселся, конюх (по обычаю своих собратьев) кинулся к нему со всех ног и, приложив два пальца к шляпе, потребовал «монету для конюха». Однако седок оказался не из щедрых и очень сердито спросил: «Деньги? За что? За то, что вы пришли поглядеть на меня? Так, что ли?» — «А как же, сэр,— ухмыляясь во весь рот, ответил конюх,— разве это не стоит двух пенсов?»

Впоследствии он достиг видного положения в обществе; и так как нам кое-что известно о его жизни и мы уже не раз намеревались поделиться нашими сведениями, то, пожалуй, сейчас самое время это сделать.

Итак, мистер Уильям Баркер — ибо таково было имя сего джентльмена — родился... впрочем, зачем сообщать о том, где и когда родился мистер Уильям Баркер? Зачем ворошить приходские книги или пытаться проникнуть в сокровенные тайны родильных приютов? Факт тот, что мистер Баркер родился, иначе его не было бы на свете. Есть сын, значит был и отец. Есть следствие, значит была и причина. Мы считаем, что этих сведений вполне достаточно, чтобы удовлетворить самое ненасытное любопытство — даже последняя жена Синей Бороды не потребовала бы большего; а если это и не так, то мы, к сожалению, лишены возможности что-либо добавить к вышесказанному. Можно ли упрекнуть нас в отступлении, хотя бы малейшем, от парламентской практики? Ни в коем случае.

Сожалеем мы и о том, что не можем указать точно, когда и путем каких манипуляций имя этого джентльмена — Уильям Баркер — превратилось в «Билл Буркер». Мы знаем только, что мистер Баркер достиг высокого положения и заслужил добрую славу на том поприще, которому посвятил свои силы, и что коллеги величали его либо дружеским «Билл Буркер», либо лестным прозвищем «Билл-Зараза»: эта игривая и меткая кличка как нельзя лучше определяла незаурядный талант мистера Баркера отравлять жизнь и портить кровь тем подданным ее величества, которых перевозят с места на место посредством омнибусов. О ранних годах мистера Баркера мало что известно, и даже эти скудные сведения весьма сомнительны и недостоверны. Видимо, подобно многим другим гениям, это была натура беспокойная, мятущаяся, обуреваемая жаждой портера и приверженная всему, что есть на свете непостоянного и зыбкого. Ни прилежное гудение де!ских голосов в бесплатной приходской школе, ни отдых под сумрачным кровом тюрьмы графства не оказали влияния на непоседливый нрав мистера Баркера. Ничто не могло обуздать его неуемного пристрастия к разнообразию и переменам; никакие кары не могли сломить его прирожденную отвагу.

Если за мистером Баркером в молодости и водился грех, то грех, так сказать, привлекательный, а именно — любовь; любовь в самом широком смысле слова — любовь к прекрасному полу, к спиртным напиткам и к содержимому карманов. Это было бескорыстное чувство; мистер Баркер не замыкался в самодовольной привязанности только к своему собственному имуществу, как это делают большинство смертных. Нет, им двигало более возвышенное стремление — пекая всеобъемлющая идея, и любовь его с не меньшей силой распространялась и на чужую собственность.

Такое великодушие не может не вызвать горячего участия. Но горестно сознавать, что оно не получает надлежащего признания. Полицейский участок на Боу-стрит, тюрьмы Ньюгет и Милбэнк — плохая награда за любвеобилие, столь ярко проявившееся в неодолимой тяге мистера Баркера ко всему, созданному на земле. Так думал и сам мистер Баркер. После затянувшихся переговоров между ним и высшими судебными властями он с согласия и за счет правительства покинул неблагодарную отчизну, бросил якорь в далеком краю, и там, подобно Цинциннату[39], расчищал и возделывал землю; в этом мирном труде предусмотренные семь лет промелькнули почти незаметно.

У нас нет сведений о том, настаивало ли британское правительство, по истечении этого срока, чтобы мистер Баркер возвратился в Англию, или только не требовало его пребывания за ее рубежами. Однако мы склонны считать второе предположение более вероятным, ибо по приезде он не занял высокого поста, а удовольствовался должностью помощника конюха при извозчичьей бирже на углу Хэймаркет. Именно здесь, сидя на поставленных у края панели бочках, где хранилась вода для лошадей,— причем грудь его украшала медная бляха с номером, прицепленная к надетой на шею массивной цепи, а щиколотки были преоригинально обернуты соломой,— именно здесь он, очевидно, досконально изучил человеческую природу и приобрел тот богатый опыт, который столь ощутимо сказался в его дальнейшей деятельности.

Через несколько месяцев после того, как мистер Баркер заступил эту должность, появился первый омнибус, что дало новое направление общественной мысли, но помешало многим извозчикам двигаться в каком бы то ни было направлении. С гениальной прозорливостью мистер Баркер сразу проник в самую суть дела — он понял, каким жестоким уроном грозит извозчичьим биржам, а следственно, и конюхам, успешное развитие нового вида транспорта. Смекнул он и то, что теперь самое время подыскать более прибыльное занятие; его предприимчивый ум тотчас подсказал ему, какие доходы сулит возможность заманивать юных, неискушенных пассажиров — а дряхлых и беспомощных просто запихивать — в омнибус, идущий не туда, куда надо, и катать их по городу до тех пор, пока они, доведенные до отчаяния, не откупятся, внеся по шести пенсов с головы; сам мистер Баркер образно называл это «так допечь их, чтоб порастрясли мошну».

Его заветным мечтам вскоре суждено было сбыться. На извозчичьих биржах упорно говорили о том, что скоро начнет ходить омнибус между Лиссон-Гров и Английским банком, по Оксфорд-стрит и Холборну; эти слухи подтверждались появлением все большего числа омнибусов на Пэддингтон-роуд. Мистер Баркер осторожно, под рукой, навел справки. Оказалось, что все — истинная правда: первый рейс «Принца Уильяма» ожидался в ближайший понедельник. Новый омнибус был снаряжен как нельзя лучше: должность кучера занял энергичный молодой извозчик, славившийся своей лихостью — не так давно он полюбовно уладил дело с родителями трех покалеченных детей и только что отсидел положенный срок за то, что сбил с ног одну старушку; что же касается вакантного поста кондуктора, то дальновидный хозяин, осведомленный о высоких достоинствах мистера Баркера, с первых же слов отдал его бывшему конюху. Итак, омнибус начал курсировать, и мистер Баркер, облаченный в новый наряд, ступил на новое поприще.

Не станем перечислять все усовершенствования, введенные — хоть и медленно, но верно — в омнибусное движение этим необыкновенным человеком: так много места мы не можем уделить ему в нашем беглом очерке. По общему признанию, именно он изобрел тот способ езды, который впоследствии получил столь широкое распространение; заключался он в том, что за каждым омнибусом вплотную следовал второй, и как только первый останавливался, дышло заднего омнибуса либо просовывалось в открытую дверь переднего, либо врезалось в спину пассажиру или пассажирке, собирающихся войти,— весьма остроумная и веселая затея, в которой с особенной силой проявились изобретательность и смелый полет мысли, отличающие все действия этого поистине великого человека.

Разумеется, у мистера Баркера были противники: у какого общественного деятеля их нет? Но даже самые заклятые враги его не стали бы отрицать, что и шести кондукторам, вместе взятым, не удавалось препроводить на остановку «Банк» так много старичков и старушек, желавших попасть в Пэддингтон, и наоборот — завезти в Пэддингтон столько старичков и старушек, хотевших очутиться на остановке «Банк»; и что бы ни говорили недоброжелатели, лицемерно пытающиеся поставить под сомнение неопровержимые факты, им отлично известно, что он силком отправил и на ту и на другую остановку немалое число престарелых особ обоего пола, которые вообще не имели ни малейшего желания куда-либо ехать.

Не кто иной, как мистер Баркер, был тот кондуктор, который в свое время совершил благороднейший поступок — продержал мастерового на подножке омнибуса, шедшего полным ходом, пока всласть не исколотил его, а под конец столкнул на мостовую. И пьяный буян, самым оскорбительным образом выставленный за дверь питейного заведения и в порыве праведного гнева лягнувший хозяина под коленку, от чего тот умер, должен бы оказаться мистером Баркером. Именно «должен бы», ибо только незаурядная личность способна на такой подвиг.

Теперь это событие стало достоянием истории; оно виесено в анналы Ньюгетской тюрьмы; и мы от души желали бы воздать хвалу мистеру Баркеру за проявленное геройство. Однако мы вынуждены признать, что, к сожалению, это не его заслуга. О, если бы, ради поддержания фамильной чести Баркеров, мы могли сообщить, что виновный оказался его родным братом!

Глубокое знание человеческой природы, отличавшее мистера Баркера, помогло ему в совершенстве постичь все тонкости своей профессии. Он с первого взгляда угадывал, куда хочет ехать пассажир, и выкрикивал название этой остановки, ни словом не касаясь истинного пути следования своего омнибуса. Без промаха намечал он старушонку, которая непременно растеряется в толчее и от волнения только тогда спохватится, что ее не там ссадили, когда уже будет поздно; он словно по наитию читал мысли пассажира, молча принимающего решение «завтра же потянуть в суд этого мерзавца»; и заметив миловидную служанку, никогда не упускал случая посадить ее у самой двери, чтобы удобнее было всю дорогу любезничать с ней.

Но человеку свойственно ошибаться, и подчас безответность и долготерпение того или иного пассажира оказывались обманчивыми, и тогда приходил вызов в участок и дело нередко кончалось тюрьмой. Однако такие пустяки не могли сломить вольнолюбивый дух мистера Баркера. Как только истекал срок вынужденного бездействия, он с удвоенным пылом принимался за прерванную работу.

Мы говорим о мистере Баркере и кучере красного кэба в прошедшем времени. Увы! Мистер Баркер опять покинул родные края; и разряд людей, к которому оба они принадлежали, быстро исчезает. Перемены к лучшему уже заглядывают под фартуки наших кэбов и проникают в самые потаенные уголки омнибусов. Скоро грязь уступит место чистоте, пестрый наряд прислуги будет заменен формой. Грубая речь забудется, когда учтивое обращение станет общепринятым; и у лондонских мировых судей, столь просвещенных, сладкогласных, мудрых и отзывчивых, наполовину убавится и дел и развлечений.


ГЛАВА XVIII
Парламентский очерк

Мы надеемся, что наших читателей не испугает это мрачное заглавие. Можем их заверить, что мы не собираемся вдаваться в политику и вовсе не намерены разводить скуку больше обычного,— во всяком случае, постараемся этого избежать. Просто нам пришло на ум, что, вкратце описав, как выглядит палата общин и толпы, стекающиеся к ней в день важных дебатов, мы позабавим читателей; и поскольку мы в свое время не раз бывали в этой самой палате — так часто бывали, что это даже повредило нашему душевному спокойствию, зато позволяет нам без труда исполнить наше намерение,— мы твердо решили попытаться описать ее. Итак, преодолев трепет, какой, естественно, вызывают смутные мысли о нарушении привилегий, о парламентском приставе, о внушительных обличениях и еще более внушительных чаевых, мы без дальнейших предисловий подходим к зданию парламента и к предмету нашего очерка.

Половина пятого, а в пять первый оратор будет уже «на ногах», по новомодному выражению газет,— как будто ораторам случается стоять и на голове. Депутаты вливаются в здание потоком, идут косяками. Немногочисленные зрители, которым удалось протиснуться внутрь и стать в коридоре, впиваются в них любопытными взглядами, и тот, кто сумеет узнать в лицо какого-нибудь депутата, сразу вырастает в глазах окружающих. Время от времени вы слышите взволнованный шепот: «Вот сэр Джон Томсон!» — «Который? Этот, с медалью на шее?» — «Нет, нет; это курьер,— а сэр Джон Томсон вон тот, с желтыми перчатками».— «А вот мистер Смит!» — «Да ну»? — «Здравствуйте, сэр, здравствуйте! (Он наш новый депутат.) Как поживаете, сэр?» Мистер Смит останавливается, оборачивается, сияя любезнейшей улыбкой (ибо сегодня утром распространились слухи о предстоящем роспуске парламента), крепко жмет обе руки избирателю, очень довольному столь сердечным приемом, а затем устремляется в кулуары, явно горя нетерпением исполнить свой долг перед обществом, и оставляет своего земляка в совершенном восхищении.

Все больше народу, все несносней шум и духота. Служители в ливреях выстраиваются по обе стороны прохода, и вы съеживаетесь, стараясь занимать как можно меньше места, чтобы вас не выставили отсюда. Видите вы плотного мужчину с хриплым голосом, в синем мундире, диковинной широкополой шляпе, белых плисовых штанах и высоких сапогах? За последние полчаса он не умолкал ни на минуту и своим важным видом немало веселил публику. Это главный хранитель мира и порядка в Вестминстере. Заметили вы, с каким изяществом он только что поклонился прошедшему мимо благородному лорду и с каким несравненным достоинством он увещевает толпу? Сейчас он несколько рассержен непочтительным поведением двух юнцов, стоящих позади него,— с той минуты, как они сюда попали, они только и делают что смеются.

— Как вы полагаете, мистер Икс, будут сегодня голосовать? — робко спрашивает из толпы щуплый человечек, в надежде расположить к себе это высокое должностное лицо.

— Да как вы решаетесь задавать подобные вопросы, сэр? — трубным голосом отзывается важная особа и сердито сжимает правой рукой свой тяжелый жезл.— Пожалуйста, не спрашивайте, сэр. Очень вас прошу, не задавайте, пожалуйста, таких вопросов, сэр.— Щуплый человечек до крайности смущен и растерян, а толпа непосвященных корчится от смеха.

В эту самую минуту в конце длинного коридора появляется какой-то простак с крайне самодовольной физиономией. Он ухитрился обмануть бдительность констебля, охраняющего вход на лестницу, и, видимо, очень горд тем, что проник сюда.

— Вернитесь, сэр, здесь нельзя находиться! — кричит охрипший страж, приметив непрошеного гостя; голос его грозен и жесты весьма выразительны.

Тот в нерешительности останавливается.

— Вам говорят, сэр. Угодно вам выйти? — продолжает хранитель порядка, легонько подталкивая нарушителя к дверям.

— Не толкайтесь,— сердито оборачивается нарушитель.

— Буду толкаться, сэр.

— Нет, не будете, сэр.

— Выйдите вон, сэр.

— Уберите руки, сэр.

— Освободите проход, сэр.

— Не по чину заноситесь, сэр!

— Как вы сказали?!

— Не по чину заноситесь, сэр, и притом вы нахал! — заявляет вконец разъяренный нарушитель.

— Пожалуйста, не вынуждайте меня выставить вас за дверь, сэр,— решительно говорит страж.— Прошу вас. Моя обязанность следить, чтобы проход был свободен, это распоряжение спикера, сэр.

— К черту спикера, сэр! — кричит нарушитель.

— Эй, Уилсон, Коллинз! — задохнувшись от негодования, зовет страж; столь оскорбительные слова кажутся ему едва ли не государственной изменой.— Выведите этого человека! Выведите его отсюда, говорят вам! Как вы смеете, сэр? — И летит бедняга вниз по лестнице, отсчитывая по пять ступенек за раз, поминутно оборачиваясь, порываясь вернуться и осыпая проклятиями и угрозами главу палаты и его клевретов.

— Дорогу, господа! Покорнейше прошу дать дорогу депутатам! — восклицает ревностный страж порядка и возвращается по коридору, а за ним гуськом следуют либеральные и независимые британские законодатели.

Взгляните на этого джентльмена: свирепое лицо его почти такого же грязно-желтого цвета, как и его белье, а огромные черные усы придали бы ему сходство с манекеном в витрине парикмахера, будь в этом лице отпечаток мысли, которого не лишены восковые карикатуры на образ и подобие божие. Он — офицер милиционной армии, самый занятный персонаж в палате общин. Что может быть смехотворней нелепо величественного вида, с каким он шествует в кулуары, вращая белками точь-в-точь как голова турка на дешевых голландских часах с боем? Еще никто никогда не видел его без связки засаленных бумаг под мышкой: предполагают, что это — проект бюджета па 1804 год или еще какие-нибудь столь же злободневные документы. Джентльмен этот не пропускает ни одного заседания, и его внушительное «правильно! пра-авильно!» нередко смешит всю палату.

Это он однажды послал курьера на галерею для гостей в старом здании палаты общин, чтобы узнать имя человека, смотревшего в лорнет, а затем пожаловался спикеру, что этот субъект с лорнетом корчит ему рожи! Рассказывают и о таком случае: будто он явился в «Кухню Беллами» — ресторан для членов парламента, куда посторонние допускаются, так сказать, из милости, застал там за ужином двоих джентльменов — и, зная, что они не принадлежат к числу депутатов, а стало быть не решатся, находясь здесь, протестовать против его поведения, доставил себе удовольствие усесться за тот же столик и задрать на него ногу в сапоге! Впрочем, он довольно безвреден и всегда забавен.

Проявив терпение и некоторую долю внимания к нашему другу констеблю, мы проникли в кулуары — и когда дверь палаты отворяется, чтобы пропустить кого-нибудь из депутатов, можем на миг заглянуть туда. Там уже собралось много народу, депутаты сходятся кучками и обсуждают наиболее интересные пункты сегодняшней повестки дня.

Вон тот франт в черном сюртуке с бархатными отворотами и манжетами и в цилиндре а lа граф д’Орсэй, лихо сдвинутом набекрень,— это «Честный Том», один из депутатов столицы; толстяк в плаще на белой подкладке — не тот, что у колонны, а другой, у которого длинные светлые волосы падают на воротник,— его коллега. Спокойный, почтенного вида джентльмен в серых панталонах, белом шейном платке и в белых перчатках, чей наглухо застегнутый синий сюртук выгодно обрисовывает статную фигуру и широкую грудь,— человек весьма известный. В свое время он выиграл немало сражений, причем, подобно героям древности, побеждал единственно силою того оружия, каким наделили его боги. Стоящий подле него старик с суровым лицом — великолепный образчик породы людей, ныне почти уже вымершей. Это депутат одного графства, депутат с незапамятных времен. Взгляните, какой на нем просторный коричневый сюртук с вместительными карманами, штаны до колен, сапоги, длиннейший жилет, на котором болтается серебряная часовая цепочка; на голове у него широкополый Тзилиндр, на шее завязан большим бантом белый платок, свободные концы которого торчат из-под жабо. Такой наряд не часто увидишь в наши дни, а когда те немногие, кто еще носит его, один за другим отправятся к праотцам, он исчезнет бесследно. Этот человек может без конца рассказывать вам о Фоксе, Питте, Шеридане и Каннинге, о том, насколько лучше были в те времена парламентские порядки: заседания, например, заканчивались в восемь-девять часов вечера, если не считать знаменательных дней особо важных прений, о которых депутаты бывали извещены заранее. Он с величайшим презрением относится ко всем молодым депутатам и полагает, что человек не способен сказать ни слова путного, если он не просидел в парламенте по меньшей мере лет пятнадцать, не раскрывая рта. По его мнению, «этот мальчишка Маколей» просто самозванец; он допускает, что от лорда Стэнли, может быть, и будет толк, но пока — «слишком молод, сэр, слишком молод». Он непререкаемый авторитет по части прецедентов и, когда разговорится, выпив стаканчик-другой, может порассказать вам немало интересного: как сэр такой-то, в бытность свою «загонщиком» правительственной партии, однажды, когда нужно было обеспечить большинство, поднял с одра болезни четверых депутатов — и трое из них умерли, не успев вернуться домой после голосования; как разделились голоса по вопросу о том, пора ли вносить новые свечи; как некогда один спикер по недосмотру остался на своем председательском месте после конца заседания— и пришлось ему провести три часа в опустевшей зале, пока не добудились какого-то депутата и не привели его, чтобы он внес предложение объявить перерыв; и еще множество подобных анекдотов.

Вот он стоит, опираясь на трость; с безграничным презрением смотрит на толпящихся вокруг франтов; и перед его мысленным взором вновь встают картины парламентского прошлого, та далекая, невозвратная пора, когда чувства в нем еще не остыли и, как ему кажется, ум, талант, патриотический пыл — все было куда ярче и сильней, чем теперь.

Вы хотите знать, кто этот молодой человек в толстой шинели, который, с тех пор как мы здесь стоим, не пропустил ни одного депутата, не заговорив с ним. Сам он. не депутат; он всего лишь «наследственный раб», иными словами — ирландский корреспондент ирландской газеты, только что получивший сорок второй конверт для письма, не подлежащего оплате, от депутата, который его прежде никогда в жизни не видал. Вот он опять двинулся на приступ — еще один конверт! Господи, да у него уже и карманы и шляпа — все полно!

Попытаемся пройти на галерею для гостей, хотя тема нынешних прений настолько волнующая, что вряд ли нам Это удастся. Помилуйте, что это вы? Протягиваете ваш пропуск, словно это талисман, пред которым распахнется заветная дверь? Вздор! Поберегите пропуск вместо автографа, если вообще стоит его хранить, и, подходя к двери, повыразительней засуньте большой и указательный пальцы в жилетный карман. Дверь охраняет высокий, плотный человек в черном. «Найдется место?» — «Яблоку упасть негде, уже человек тридцать джентльменов дожидаются внизу, чтобы кто-нибудь вышел». Извлеките из кармана кошелек... «Так-таки нет ни одного местечка?» — «Сейчас пойду посмотрю,— отвечает страж, с грустью покосившись на ваш кошелек,— только, боюсь, не найдется». Он возвращается и с искренним огорчением заверяет вас, что пробраться к галерее нет никакой возможности. Ждать бесполезно. Если уж вас не пропустили на галерею для гостей в палате общин при подобных обстоятельствах, вы можете отправляться домой в совершенной уверенности, что туда и впрямь не протиснешься[40].

Пройдемте назад по длинному коридору, спустимся по лестнице, пересечем Дворцовый двор,— и вот мы у небольшого временного подъезда, рядом с дверями, через которые входит в палату лордов король. По вашему пропуску можно пройти на галерею прессы, откуда неплохо видна палата общин. Осторожнее на лестнице, она пе из самых удобных; теперь в эту дверцу — вот так.

Едва лишь ваши глаза привыкнут к сумраку галереи и блеску свечей внизу, вы увидите, что там ораторствует, поднявшись с одной из скамей по правую руку от вас, некий второстепенный представитель правительственной партии, чей голос тонет в гуле и гомоне, не уступающем вавилонскому, с той только разницей, что тут все говорят на одном и том же языке.

Раздается возглас: «Правильно, правильно!», и за ним — взрыв смеха; это кричал наш воинственный друг с черными усами; он сидит в заднем ряду у стены, за спиной оратора, и вид у него столь же свирепый и столь же умный, как всегда. Оглянитесь по сторонам — и ретируйтесь! Внизу полно депутатов; иной задрал ноги на спинку передней скамьи; иной вытянул их во всю длину; одни входят, другие выходят; все разговаривают, смеются, дремлют, кашляют, охают, вздыхают, задают вопросы; подобного шума и столпотворения нигде больше не сыщешь в целом свете,— даже на Смитфилдском рынке в базарный день, даже в разгар увлекательнейшего петушиного боя.

Не забудем, однако, заглянуть и в «Кухню Беллами», иными словами — в ресторан, где закусывают члены обеих палат и куда равно открыт доступ представителям правящей партии и оппозиции, вигам и тори, радикалам, пэрам и ниспровергателям всех основ, гостям с галереи и кое-кому из посторонней публики почище; где достопочтенные депутаты самого различного толка доказывают свою полнейшую независимость тем, что во время бурных дебатов преспокойно наслаждаются земными благами; откуда «загонщики» вызывают их, когда подходит время голосования,— и они либо «по велению совести» голосуют по вопросу, о существе которого, говоря по совести, не имеют ни малейшего понятия, либо дают выход игривой фантазии, возбужденной винными парами, в оглушительных выкриках: «Голосовать! Голосовать!», а также порою и в завываньях, лае, кукареканье и иных проявлениях чисто парламентского юмора.

Поднявшись по узкой лестнице, которая в нынешнем временном помещении палаты общин ведет в описываемый нами уголок, вы, вероятно, заметите справа две комнаты, где стоят накрытые к обеду столики. Это еще не Кухня, хотя обе комнаты имеют то же назначение; Кухня — дальше, по левой стороне, к пей ведут несколько ступенек. Однако, прежде чем подняться по ним, мы попросим вас задержаться перед этим маленьким буфетом с прорезанными в стене окошками; будьте добры, обратите ваше внимание на единственного обитателя Этой комнатки — степенного, весьма добропорядочной наружности старика в черном. Николас (мы не прочь назвать его по имени, ибо Николас, как никто другой, поистине — общественный деятель, а имена общественных деятелей должны быть известны обществу), Николас — метрдотель у Беллами, и, сколько помнит старейший из нынешних посетителей, он всегда занимал тот же пост, точно так же одевался и произносил в точности те же слова. Превосходный слуга этот Николас, ему нет равных в искусстве приправлять салаты, готовить содовую с лимоном, как-то по-особенному смешивать холодный грог и пунш, а главное, он — непревзойденный знаток сыров. Если старику хоть в малой мере свойственно тщеславие, то гордится он именно этим своим талантом; и если вообще возможно хоть как-то поколебать его нерушимое спокойствие, то, вероятно, лишь одним-единственным способом: усомнившись в его суждении по этому важнейшему предмету.

Впрочем, нам незачем говорить вам все это, ибо если у вас есть хоть малая толика наблюдательности, взгляните на его непроницаемое, отмеченное житейской мудростью лицо, на безупречный белый шейный платок, который добрых двадцать лет завязывается все одним и тем же неизменным узлом и сливается с мелкими складочками жабо, на всю эту невозмутимую фигуру, затянутую в черный, без пятнышка, без единой пылинки фрак,— и один взгляд даст вам более полное представление об этом человеке, чем целая страница наших бледных описаний.

Сейчас Николас несколько выбит из колеи; отсюда он не видит Кухни, к чему привык в старом здании парламента; там окошко соединяло его стеклянную клетку с помещением ресторана, и на пользу и в назидание самым молодым из своих собеседников он, бывало, часами простаивал у окошка, с явным наслаждением отвечая на почтительные расспросы о Шеридане, Персивале и Кэстльри и еще бог весть о ком и неукоснительно именуя каждого члена палаты общин «мистер такой-то».

Как все люди его возраста и положения, Николас убежден, что все на свете приходит в упадок. Он редко высказывает вслух свои политические взгляды, но перед тем, как был принят билль о Реформе, нам удалось удостовериться, что Николас — непоколебимый ее сторонник. Каково же было наше изумление, когда, вскоре после первого заседания пореформенного парламента, Николас вдруг оказался ярым, закоренелым тори! Это было очень странно: иные люди меняют свои убеждения потому, что нужда заставляет, другие — из соображений выгоды, третьи — по вдохновенью; но чтобы Николас мог в чем-то перемениться — этого мы никак не ожидали, Это казалось нам просто невозможным. И уже совершенно непостижимо было, почему он столь решительно высказывается против статьи, увеличивающей число депутатов в парламент от столицы.

Наконец, мы раскрыли секрет: депутаты столицы всегда обедают дома. Негодяи! К тому же, Ирландии предоставлены дополнительные мандаты, а это еще хуже, Это уже прямое нарушение конституций. Помилуйте, сэр, да ведь ирландский депутат, когда приходит обедать, съедает столько, что троим англичанам впору. А вина не спросит; выпьет пол галл она пива, а потом отправляется к себе в Манчестер-билдинг или на Милбэнк-стрит и уже там пьет виски с содовой. А к чему это ведет? Да ведь такой клиент для ресторана — разоренье, сэр, чистое разоренье!

Чудак он, этот Николас, и без него, как без палаты общин, просто нельзя представить себе парламент. Удивительно, как это он покинул старое здание; наутро после пожара мы уже готовы были найти в газетах волнующее известие о некоем почтенном старом джентльмене в черном, который показался в окне верхнего этажа на фоне бушующего пламени и во всеуслышание объявил о своем твердом намерении погибнуть в этих стенах. Должно быть, его вывели оттуда силой. Так или иначе, он вышел оттуда — и вот он перед вами и ничуть не переменился, точно его с минувшей сессии держали для сохранности в картонке. Каждый вечер он на своем посту, точь-в-точь такой, как мы его описали; и так как замечательные люди встречаются редко, а верные слуги и того реже, пожелаем ему оставаться здесь еще долгие годы!

Теперь, когда мы уселись в Кухне и с должным вниманием оглядели огромный очаг и вертел в одном ее конце, столик, где перетирают стаканы и моют кувшины, в другом конце стенные часы над окном, из которого видна церковь св. Маргариты, простые сосновые столы и восковые свечи, камчатные скатерти и ничем не покрытый пол, серебро и фарфор на столах, рашпер на огне и еще кое-какие достопримечательности,— позвольте указать вам на двоих или троих из присутствующих Здесь, наиболее достойных упоминания, кто — по своему положению, кто — благодаря своим странностям.

Половина первого, а голосование ожидается только часа через два, и потому некоторым депутатам больше нравится проводить время.здесь, чем исполнять свой общественный долг или дремать в одной из боковых галерей. Вон тот на редкость неуклюжий и нескладный мужчина в пожелтевшем от старости белом цилиндре и в чересчур длинных черных штанах, наполовину закрывающих голенища сапог, который прислонился к экрану перед огнем и, видимо, сам себя теышт иллюзией, будто он погружен в раздумье,— это прекрасный образец члена палаты общин, олицетворяющего собою мудрость всех своих избирателей. Обратите внимание на его парик — темный, но какого-то неопределенного цвета: то ли он был некогда коричневым, но от долгого употребления почернел, то ли был черным, но по той же причине приобрел ржаво-бурый оттенок; заметьте, как подчеркивают умный вид этого мыслителя огромные, точно шоры, очки. Кроме шуток, признайтесь, доводилось ли вам когда-нибудь видеть столь законченное выражение полной и безнадежной тупости, фигуру столь несуразную я нелепую? Он — не оратор, но уж когда обращается с речью к парламенту, действие его речи неотразимо!

Маленький остроносый человечек, который только что с ним раскланялся,— член парламента, бывший олдермен и притом своего рода пожарный-любитель. Он и знаменитая пожарная собака — оба весьма энергично действовали во время пожара, охватившего парламент, оба носились по лестницам вверх и вниз, то вбегали в горящее здание, то выбегали наружу, путались у всех под ногами, всем мешали, в глубокой- уверенности, что делают полезное дело, и яростно лаяли. Потом пожарная машина уехала, а с нею и собака мирно возвратилась в свою конуру, джентльмен же еще несколько недель не переставал шуметь и сделался положительно несносен. Но поскольку нового пожара в парламенте не случилось и, следовательно, больше не было поводов писать в газеты о том, как он, спасая картины, вырезал их из рам и совершал другие патриотические подвиги, он постепенно вернулся в обычное состояние безмятежного покоя.

Девица в черном — не та, которую новоиспеченный баронет только что потрепал по щечке, а вторая, что пониже ростом,— это Джейн, здешняя Геба. Джейн в своем роде столь же примечательная особа, как и Николас. Характерная черта ее — глубокое презрение к большинству посетителей; главное ее качество — любовь к поклонению; вы тотчас убедитесь в этом, заметив, с каким восторгом прислушивается она к тому, что бормочет ей на ушко молодой депутат (язык его почему-то ворочается с трудом), и как игриво тычет она вилкой в руку, которая удерживает ее за талию.

У Джейн острый язычок, она всякого сумеет отбрить и так бойко сыплет шуточками направо и налево, что сторонний человек только диву дается. Порой Она подшучивает и над Николасом, однако относится к нему с большим почтением; а Николас невозмутимо принимает ее шутки, смотрит сквозь пальцы, если она порою вздумает порезвиться в коридоре (эти идиллические забавы — единственное развлечение Джейн, и притом вполне невинное), и такая снисходительность — еще одна любопытная черточка в его характере.

Два посетителя за столиком в дальнем углу — здешние завсегдатаи, они обедают у Беллами уже долгие годы; один из них не раз пировал в этих стенах вместе с самыми славными представителями славной поры; потом он перешел в палату лордов; почти все его собутыльники уже разделили судьбу бедного Йорика, и теперь он бывает у Беллами не так уж часто.

Если он и впрямь сейчас ужинает, то что же он ел на обед?! Вот исчезает второй солидный бифштекс,— один он уже уплел ровно за четыре с половиной минуты по часам, что висят над окном. Да это настоящий Фальстаф! Посмотрите, как он пожирает глазами кусок стилтонского сыра, развязывая салфетку, предохранявшую его костюм от соуса! Как смакует черное пиво, принесенное нарочно для него в оловянной кружке! Прислушайтесь к этому сиплому, низкому голосу, приглушенному и осевшему под грузом плотных обедов и обильных возлияний, и скажите сами, случалось ли вам видеть другого такого чревоугодника? Уж не он ли был тем приятелем Шеридана по парламентским пирушкам, который, отправляясь с ним домой в наемной карете, вызвался править лошадьми и, ненароком опрокинув экипаж, вывалил седоков в канаву?

Полная противоположность ему во всех отношениях — сидящий за тем же столиком тощий старик со скрипучим, пронзительным голосом, поднимающимся на проклятьях до визгливого кудахтанья,— а проклятиями, призываемыми на собственную голову и на головы всех окружающих, он начинает каждую фразу. «Капитан», как его называют, старинный посетитель «Кухни Беллами»; у него вошло в привычку засиживаться здесь, когда прения в палате давно уже окончены (смертный грех в глазах Джейн); и он насквозь пропитан алкоголем — не человек, а ходячая бутылка.

Старому пэру — вернее сказать, просто старику, ибо пэром-то он стал не так давно,— принесли огромный бокал горячего пунша; и его сосед по столу тоже пьет, и бранится, и курит, и снова пьет и бранится. Поминутно входят все новые депутаты, чтобы сообщить, что министр финансов уже заканчивает свою речь, и наспех опрокинуть стаканчик грога, который должен подкрепить их силы во время голосования; те, кто заказал ужин, отменяют заказ и готовятся идти вниз, как вдруг в коридоре раздается неистовый звон колокольчика и крик «загонщиков»: «Го-ло-со-вать!» Повторения не требуется: депутаты наперегонки бросаются к дверям. Кухня мгновенно пустеет; шум быстро стихает; в последний раз скрипнула последняя ступенька — и вы остаетесь с глазу на глаз с левиафаном, поглощающим новый бифштекс.


ГЛАВА XIX
Банкеты

Препотешное зрелище эти лондонские банкеты, будь то обед, ежегодно устраиваемый лорд-мэром в Гилдхолле, или «традиционный банкет трубочистов в ресторации «Белый Акведук», обед золотых дел мастеров или мясников, шерифов или кабатчиков. Однако из всех развлечений подобного рода самым потешным мы склонны считать ежегодный банкет какого-нибудь благотворительного общества. На банкете акционеров все люди почти на одно лицо: это старые ветераны, для которых такой обед — те же дела, а следовательно, потешаться тут не над чем. На политическом банкете каждый норовит поспорить, и все любят подолгу ораторствовать, что, кстати сказать, одинаково неприятно. Зато на благотворительном банкете встречается самая разнообразная публика. Правда, вино вам подают далеко не высшего сорта, и нам доводилось встречать бессердечных чудовищ, которые позволяли себе брюзжать по поводу сбора пожертвований, но мы убеждены, что получаемое в таких случаях удовольствие вполне искупает даже эти неудобства.

Предположим, что вы волей-неволей должны присутствовать на одном из подобных обедов,— скажем, на обеде «Благотворительного общества друзей неимущих сирот». Название общества строчки на две длиннее, но остальное не столь важно. Итак, вы довольно ясно припоминаете, что некий знакомый благотворитель навязал вам платный билет; вы влезаете в наемную карету, причем кучер глух ко всем вашим мольбам остановиться на углу Грейт-Куин-стрит и для пущего эффекта подвозит вас к самой двери масонского клуба, где собралась толпа, жаждущая поглядеть на прибытие друзей неимущих сироток. Расплачиваясь с кучером, вы слышите, как за вашей спиной строят догадки, не вы ли тот знатный лорд, который, как говорят, должен председательствовать на банкете, но затем вас спешат обрадовать предположением, что вернее всего вы просто какой-нибудь певец из хора.

Первое, что поражает вас при входе,— это удивительная важность членов комитета. На первой площадке вы замечаете дверь, ревностно охраняемую двумя лакеями; какие-то плотные, очень краснолицые джентльмены то и дело вбегают в эту дверь и выбегают обратно с быстротой, которая никак не вяжется с солидностью их возраста и телосложения. Вы останавливаетесь, встревоженные этой суетой, и в простоте души воображаете, что по крайней мере двух-трех человек в столовой хватил удар. Вас немедленно выводит из заблуждения лакей: «Наверх, пожалуйста, сэр, это комната комитета». Вы послушно идете наверх, недоумевая, каковы же обязанности членов комитета и делают ли они еще что-либо, кроме того, что сбивают друг друга с толку, а лакеев с ног.

Сдав пальто и шляпу и получив взамен крохотный кусочек картона (который вы, само собой, тут же теряете), вы входите в залу, вдоль которой стоят три длинных стола для менее почетных гостей и один стол поперек залы, в дальнем конце ее, на возвышении, для особо близких друзей неимущих сирот. Вам посчастливилось найти прибор без именной карточки, вы благоразумно спешите занять место и теперь можете спокойно оглядеться вокруг. Лакеи, держа в руках большие корзины, выстраивают на столах, на весьма почтительном расстоянии друг от друга, графины с хересом и на таких же дистанциях размещают унылого вида солонки и ветхие судки, который вполне могли в своё время принадлежать родителям неимущих сирот. Ножи и вилки выглядят так, словно честно несли свою службу на всех лондонских банкетах со времен восшествия на престол Георга Первого. Музыканты извлекают из своих инструментов ужасный скрежет, скрип и визг — это еще не музыка, а только подготовка к ней,— а несколько джентльменов скользят вдоль столов, с беспокойством рыщут взглядами по тарелкам и, не находя на карточках своих имен, мрачнеют все больше и больше.

Вы оглядываетесь на стол за вашей спиной и, не будучи завсегдатаем банкетов, несколько поражены видом кучки людей, на которых случайно упал ваш взгляд. Верховодит этой компанией маленький человечек с длинным, уже воспламененным лицом и седыми волосами, торчащими надо лбом; на шее у него мятый жгут из черного шелка, не слишком удачно заменяющий ему галстук; товарищи называют его каким-то односложным именем, вроде «Фитц». Рядом с ним восседает плотный мужчина в белом шейном платке и морковном жилете, с черными лоснящимися, коротко подстриженными спереди волосами и широким, круглым, пышущим здоровьем лицом, на котором он изо всех сил старается удержать слащавую улыбку. А рядом с ним — большеголовый человек с черной шевелюрой и пышными бакенбардами; напротив — еще двое или трое, в том числе и юркий, круглолицый господинчик в жестком парадном галстуке и голубом жилете. Эти люди и выглядят и держат себя как-то по-особенному, хотя вы затрудняетесь определить, в чем их особенность; однако вы не можете отделаться от впечатления, что они пришли сюда не только за тем, чтобы выпить и поесть. Впрочем, вам некогда поразмыслить над этим, ибо лакеи, которые рядами двигались вдоль столов, расставляя тарелки, ретируются к дверям; смуглый мужчина в голубом фраке с блестящими пуговицами — один из распорядителей — взглядывает на хоры и громко выкрикивает «музыка!»; оркестр гремит, гости встают, четырнадцать членов комитета, каждый с длинным жезлом в руке, входят в залу, как злые духи в пантомиме; за ними — председатель и, наконец, титулованные гости. Все они стараются прошагать через залу как можно быстрее, все раскланиваются и с видом воплощенной любезности расточают сладкие улыбки. Но вот утихают аплодисменты, произнесена молитва, слышится стук тарелок; и лица гостей радостно оживляются, то ли от присутствия высоких особ, то ли потому, что можно, наконец, приступить к долгожданному обеду.

Что касается обеда, как такового, то он почти всегда проходит одинаково. Суповые миски опустошаются со страшной быстротой, лакеи уносят тарелки с палтусом, чтобы подложить салата из омаров, и приносят тарелки с салатом из омаров, но без палтуса; люди, умеющие разрезать птицу, искренне раскаиваются, что признались в этом, а те, кто не умеет, вовсе не испытывают желания научиться. Стук ножей и вилок приятно аккомпанирует музыке Обера, а музыка Обера была бы приятным аккомпанементом обеду, если бы вы могли расслышать хоть что-нибудь, кроме грома медных тарелок в оркестре. Кушанья исчезают одно за другим, молниеносно съедаются горы желе, энергичные едоки, отдуваясь, утирают со лба пот; люди, сидевшие с хмурыми физиономиями, становятся необычайно приветливыми и на удивление радушно предлагают вам вина; старички обращают ваше внимание на галерею, где сидят дамы, и не жалея сил стараются внушить вам, что в этом отношении данному благотворительному обществу чрезвычайно повезло; у гостей постепенно развязываются языки, гул голосов делается все громче и покрывает все другие звуки.

— Господа, благоволите помолчать, сейчас будет исполнен Non nobis![41] — во всю силу своих могучих легких кричит джентльмен, распоряжающийся тостами; между прочим, у таких распорядителей рубашка, жилет и шейный платок всегда бывают трех разных оттенков серовато-белого цвета.— Прошу внимания — Non nobis!

Хористы — а это те самые господа, которые возбудили ваше любопытство в начале обеда,— «настроив» голоса, тотчас же уныло затягивают «ту-у — ту-у», а старые банкетные ветераны то и дело покрикивают на лакеев: «Тс-тс. Потише!.. Не бегайте!.. Отойдите!» — и другие заклинания, в которых слышится негодующий укор. Послеобеденный псалом спет, и все усаживаются на свои места. Непосвященная часть гостей награждает хор бурными хлопками, словно они исполнили не Non nobis, а какую-нибудь комическую песенку; завсегдатаи банкетов возмущены и скандализованы и тотчас же стараются прекратить это святотатство криками «тише!», но остальные, превратно поняв смысл этого шиканья, хлопают еще неистовее и, чтобы не оставалось сомнения в том, что пенье им понравилось, оглушительно кричат «бис!».

Как только стихнет этот шум, распорядитель снова встает со стула: «Господа, прошу наполнить бокалы!» Графины передаются из рук в руки, бокалы наполнены, и распорядитель продолжает, подымая голос все выше и выше: «Господа,— у — всех — ли — полны — бокалы? Прошу — внимания,— господа,— слово — имеет — председатель!» Председатель встает и, заявив, что не видит никакой нужды предварять тост, который он хочет предложить, какими бы то ни было замечаниями, начинает самым невероятным образом путаться и блуждать в дебрях длиннейших фраз, являя собой довольно плачевное зрелище, пока не доходит до слов: «Законная правительница нашего королевства»; тут старички кричат «браво!» и оглушительно колотят по столу черенками ножей. В любом случае, продолжает оратор, он провозгласил бы этот тост с чувством величайшей гордости, величайшей радости,— он, пожалуй, сказал бы даже — удовлетворения. (Одобрительные крики.) Каковы же его чувства сейчас, когда ему выпало счастье объявить, что он получил приказание ее величества обратиться к казначею двора ее величества за ежегодным пожертвованием ее величества на сумму в двадцать пять фунтов в пользу этого благотворительного общества! Сообщение председателя (а такие сообщения регулярно делает каждый председатель с первого дня существования общества, основанного сорок два года назад) вызывает бурные аплодисменты; гости пьют, кричат «ура» и колотят по столу ножами; «господа профессионалы» исполняют «Боже, храни королеву», а господа не профессионалы присоединяются к хору, вследствие чего национальный гимн оказывает действие, которое газеты справедливо определяют, как «поистине гальваническое».

Затем провозглашаются другие «верноподданнические и патриотические» тосты, и все снова пьют с надлежащим воодушевлением; затем джентльмен с шелковым жгутом на шее исполняет комическую песенку, а другой джентльмен — сентиментальную, после чего предлагается самый главный тост — «За процветание Общества». Тут мы снова вынуждены прибегнуть к газетному языку и выразить сожаление, что мы «лишены возможности передать хотя бы суть замечаний именитого лорда». Достаточно сказать, что речь, отличающаяся непомерной длиной, принимается восторженно, и когда все бокалы осушены, члены комитета с еще более важным видом, чем прежде, выходят из залы и тотчас появляются, вновь, возглавляя процессию неимущих сирот, мальчиков и девочек,, которые, к великому удовольствию гостей, а особенно сидящих на галерее дам-патронесс, обходят залу, кланяются и приседают, наступая друг другу на пятки, и судя по выражению их лиц, не отказались бы от стаканчика вина. Дети уходят, и опять возвращаются члены комитета; каждый несет в руке голубую тарелку. Оркестр играет веселенькую мелодию, почти все гости роются в карманах и принимают озабоченный вид. Во всех концах залы слышится звяканье соверенов о фарфор.

После краткого промежутка, заполненного пением и тостами, секретарь надевает очки и читает сначала отчет, потом список пожертвований; последний выслушивается с огромным вниманием.

— Мистер Смит — одна гинея; мистер Томкинс — одна гинея; мистер Уилсон — одна гинея; мистер Хиксон — одна гинея; мистер Никсон — одна гинея; мистер Чарльз Никсон — одна гинея. (Внимание! Внимание!) Мистер Джеймс Никсон — одна гинея; мистер Томас Никсон — один фунт и один шиллинг. (Бурные аплодисменты.) Лорд Фитц Бинкл, председатель нынешнего банкета, в добавление к ежегодному пожертвованию в пятнадцать фунтов — тридцать гиней. (Продолжительный стук по столу; некоторые гости в порыве восторга отби-вадот ножки у бокалов.) Леди Фитц Бинкл, в добавление к ежегодному пожертвованию в десять фунтов — двадцать фунтов! (Длительный стук и крики «браво».)

Наконец, список исчерпан, председатель встает и предлагает выпить за здоровье секретаря, ибо он не Знает человека более трудолюбивого и заслуживающего всяческого уважения. Секретарь в ответ благодарит и заявляет, что ему не приходилось знавать более достойной особы, чем председатель,— разве только старейшего члена общества, за чье здоровье он предлагает выпить. Старейший член общества в ответ благодарит и доводит до общего сведения, что не знает более достойной личности, чем секретарь, за исключением, быть может, мистера Уокера, ревизора, за чье здоровье он предлагает поднять бокалы. Мистер Уокер в ответ благодарит, находит какую-то еще более достойную личность, которая превосходит даже старейшего члена общества,— и так они долго предлагают тосты и восхваляют и благодарят друг друга, и только один тост вносит какое-то разнообразие: «За присутствующих здесь дам-патронесс!» — при этом все поворачивают головы к дамской галерее и разражаются громкими криками, а какие-то плюгавые и самодовольные господа, хлебнув больше чем следует, с неимоверными ужимками целуют кончики пальцев.

Мы так затянули описание банкета, что уже не хватает времени, чтобы прибавить хоть одно доброе слово. Нам остается лишь покорнейше просить наших читателей не думать, что если мы пытались найти в благотворительном банкете смешные черты, значит мы не умеем ценить заслуги благотворительных обществ, которыми изобилует Лондон, или те весьма 1 похвальные побуждения, которыми руководствуются их покровители.


ГЛАВА XX
Первое мая

«Ну-ка, леди, раскошельтесь раз в

году для тех, кто лазает по крышам!»

(Миледи с медным половником.)

«Чистим, чистим, прочищаем!»

(Пароль преступного мира.)


Первое мая! Сколько в этих словах отрадной свежести! Они будят в нас множество мыслей о самой блаженной и прекрасной поре, о восхитительном расцвете природы. Есть ли на свете такой человек, в чью душу не проникло бы волшебное очарование ясного весеннего утра, не заставило бы его перенестись в далекие годы веселого детства, не воскресило бы в нем воспоминаний о зеленой поляне с чуть трепещущими деревьями, где так звонко пели птицы,— никогда уже птицы не пели так звонко с тех пор,— где весело порхали мотыльки,— нигде больше, сколько бы ни скитаться по свету, не увидишь таких мотыльков,— где небо казалось куда голубее, а солнце ярче, где ветерок над зелеными травами был свежее, а запах цветов слаще, где все краски были несравненно богаче и живее, чем теперь! Так глубоки детские чувства и так неизгладимы впечатления от всего прекрасного, врезавшиеся в детскую душу. Отважный путешественник порою бредет сквозь густую, непроходимую чащу, куда не пробьется луч солнца, где никогда не блеснет клочок ясного неба; или стоит на краю ревущего водопада и, преодолевая головокружение, ошеломленным взглядом следит, как пенистый поток прыгает с камня па камень, со скалы на скалу; или в блаженной лени медлит покинуть плодородные долины какой-нибудь страны, где вечно светит солнце, а в воздухе разливаются упоительные ароматы. Но что эти темные леса, шумные потоки и живописные долины, созданные щедрой природой для услады глаз и пленения чувств человеческих, по сравнению с теми картинами, которые окружали нас в детстве? То были поистине волшебные картины, ибо детское воображение наделило их красками ярче радуги и почти столь же преходящими!

В былые дни весна приносила с собой не только воспоминания о прошлом, но и веселые развлечения — например, пляски вокруг простого, нетесаного столба, воздвигнутого в честь наступления весны и украшенного ее эмблемами. Где все это ныне? И теперь можно встретить столбы, но нетесаных уже не найдешь, а танцоры предпочитают освещенные залы, да и выглядели бы они смешно под открытым небом. К тому же, нет ли тут, чего доброго, безнравственности? Что сказали бы поборники чинного воскресного порядка, если бы аристократы заплясали вокруг колонны герцога Йоркского на Карлтон-Террас или клерки устроили бы кадриль у памятника олдермену Уэйтмену на Флит-стрит, а мелкие домовладельцы — новоиспеченные избиратели с имущественным цензом в десять фунтов — вздумали бы водить хоровод у подножья Обелиска[42] в Сент-Джордж-Филдс? Увы, романтика не в силах противостоять закону о нарушении общественной тишины, а пастушеская простота недоступна пониманию полиции.

Да, солидность и деловитость давным-давно уже сделались нам присущи, и весенние пляски показались нам ниже нашего достоинства, мы их прекратили, и постепенно они стали достоянием одних лишь трубочистов, а это несомненно означает вырождение обычая, ибо хотя трубочисты — народ по-своему очень славный и даже чрезвычайно полезный в цивилизованном обществе, все же это не те люди, которые могли бы задавать тон и вносить изящество в подобные увеселения. Однако именно трубочисты завладели обычаем устраивать весенние пляски, сберегли его и передали потомству. Это было жестоким ударом для романтики, которой овеяна встреча весны, но не уничтожило ее совсем, ибо доля этой романтики вместе с традиционными плясками перешла к трубочистам и сделала их предметом особенною интереса. В те дни ремесло трубочиста окутывала некая таинственность. Ходили легенды о богатых джентльменах, которые теряли своих детей и после долгих лет безутешного горя находили их среди трубочистов. Рассказывали истории об одном мальчике, похищенном в детстве и обученном ремеслу трубочиста. Подвизаясь на этом поприще, он однажды случайно попал в спальню своей матери, куда его послали прочищать камин. Мальчик, потный и обессилевший, вылез из трубы и повалился на кровать, в которой так часто спал ребенком. Там его нашла и узнала мать; с тех пор до конца своей жизни она раз в год, ровно в половине второго, устраивала прием для всех лондонских трубочистов, угощала их ростбифом и плум-пудингом, а сверх того, оделяла шестипенсовиками.

Подобные истории, а их было немало, окружали трубочистов ореолом тайны, которая сослужила им такую же хорошую службу, как некоторым животным — людская вера в переселение душ. Никто (кроме их хозяев) не смел дурно обращаться с трубочистами: ведь неизвестно, кто он такой,— а вдруг окажется сыном какого-нибудь пэра или знатного лорда? Многие из тех, кто верит в чудеса, стали считать, что чистка дымоходов — своего рода тяжелый искус, после которого рано или поздно трубочисты благородного происхождения вновь обретут свои титулы и звания; поэтому и к ремеслу трубочистов было принято относиться уважительно.

С детских лет мы храним в душе образ маленького трубочиста, примерно одного с нами возраста, курчавого и белозубого; мы искрение и свято верили, что он — похищенный сын какого-нибудь вельможи, и эта вера прочно укрепилась в нашей детской душе после того, как однажды предмет наших фантазий, собираясь лезть в кухонный дымоход, в ответ на наши расспросы заявил, что он, «надо полагать, родился в работном доме, а кто его отец — неизвестно». С той поры мы больше не сомневались, что в один прекрасный день какой-нибудь лорд признает его своим сыном; и стоило зазвонить колоколам в церкви или кому-нибудь по соседству вывесить флаг, как мы уже думали, что свершилось, наконец, радостное событие: отец маленького трубочиста нашел потерянного сына и приехал в карете шестерней, чтобы увезти его на Гровенор-сквер. Но отец так и не появился, а юный джентльмен, о котором идет речь, теперь уже сам держит подручных трубочистов неподалеку от Бэтл-Бридж, и главные его особенности — это непреодолимое отвращение к мытью и пара хилых ног, непонятно каким образом поддерживающих неуклюжее грузное туловище.

Романтика весеннего празднества исчезла давно, уже не на нашей памяти, и мы были вынуждены утешаться как могли хотя бы той неизвестностью, которая окутывала происхождение постоянных участников праздничной процессии — трубочистов; и в самом деле, это служило нам утешением много лет. Но даже этот жалкий источник утешения в конце концов иссяк — наша вера в таинственность была сильно поколеблена и постепенно угасла совсем. Мы не могли не считаться с тем обстоятельством, что целые семейства трубочистов были законными потомками таких же трубочистов, проживавших в сельских местностях Сомерс-Таун и Кемден-Таун, что старший сын обычно наследовал дело отца, что другие родственники сперва помогали ему, а потом открывали свое собственное дело; что дети их в свою очередь тоже обучались этой профессии и что никаких сомнений в их происхождении не было. Да, мы не могли закрывать глаза на эту грустную правду, но все же не могли заставить себя поверить ей и несколько лет пребывали в состоянии нарочитого неведения. Нас пробудили от этого блаженного сна мрачные намеки, брошенные одним нашим другом; они сводились к тому, что в низших слоях общества дети начинают считать ремесло трубочиста своим призванием; что множество мальчишек обращаются к властям предержащим с просьбой разрешить им добиваться своей жизненной цели с полного согласия и одобрения закона; короче говоря, что речь идет попросту о юридических сделках. Сколько ни старались мы пропускать такие речи мимо ушей, они медленно, цо верно просачивались в наше сознание. Что ни месяц, что ни неделя — нет, даже что ни день, мы узнавали о случаях подобных обращений к начальству. Все покровы были сорваны, все тайны разгаданы, и чистка дымоходов оказалась попросту излюбленным и, очевидно, выгодным ремеслом. Уже не стало надобности похищать мальчиков, ибо мальчики целыми стаями сами напрашиваются, чтобы их взяли в ученики. Ремесло это утратило всю свою романтику, и в наши дни мальчишка-трубочист столь же мало похож на своих собратьев, какими они были тридцать лет назад, как карманный воришка с Флит-стрит на испанского разбойника, или Поль Прай на Калеба Уильямса[43].

Словом, постепенно наступил упадок, вывелся обычай похищать юных отпрысков благородных семейств и заставлять их лазить в дымоходы, и это, так сказать, нанесло жестокий удар не только романтике ремесла трубочистов, но и романтике весны. И вдобавок ко всему, несколько лет назад пляски в честь первого мая начали сходить на нет; было замечено, что мальчишки-трубочисты собираются только по двое и по трое, без такого необходимого персонажа, как «Джек-в-Зелени», без «милорда», которому положено возглавлять процессию, и без «миледи», которая собирает «казну». Даже в тех группах, где был «Джек-в-Зелени», он представлял собою довольно жалкое зрелище — прикрыт какой-нибудь маленькой веточкой,— и все, а музыкальное сопровождение ограничивалось обычно лопатами да свирелью Пана, известной больше под названием «губной гармоники».

То были приметы времени, зловещие предвестники грядущих перемен; и что же они предвещали? А вот что; хозяева трубочистов, обуреваемые неугомонным духом нововведений, всей своей властью воспрепятствовали пляскам, заменив их обедом — ежегодным обедом в ресторации «Белый Акведук», где на смену черным лицам с нарумяненными поверх сажи щеками, появились лица умытые, а нанковые панталоны и туфли с бантами уступили место коротким плисовым штанам и сапогам с отворотами.

Джентльмены, имевшие обыкновение ездить на пугливых лошадях, и люди уравновешенные, любящие порядок, превозносят эти перемены до небес, а обращение хозяев с трубочистами считают выше всяких похвал. Но что же происходит на деле? Пусть кто-нибудь попробует отрицать, что однажды, когда убрали скатерть, когда на столе появились чистые кружки и трубки, а гости стали предлагать благонамеренные и патриотические тосты, Знаменитый мистер Слеффен с площади Адама и Евы, чей авторитет является бесспорным даже для самых злостных наших противников, высказался следующим образом: раз уж ему дали слово, будь он неладен, если не воспользуется этим и не выложит, что у него на душе,— вот, есть тут некоторые зловредные люди, которые ничего в нашем деле не смыслят, так они стараются настроить трубочистов против их хозяев, и ремесло наше превратить бог знает во что, а детей лишить куска хлеба, иначе зачем бы они тут говорили, будто дымоход можно отлично вычистить и без мальчишек, с помощью всяких машин, а запихивать туда мальчишек — сущее, мол, варварство; а ведь он сам больше тридцати лет работает чистилкой — пусть простит ему председатель столь грубое выражение — он, можно сказать, родился в дымоходе, и уж ему-то доподлинно известно, что никакие машины ни к черту не годятся; а что до жестокого обращения с мальчишками, так все, кто чистит трубы, не хуже его знают, что этих мальчишек хлебом не корми, только дай залезть в трубу.

Мы склонны считать, что именно с этого дня в избранной среде трубочистов окончательно захирел обычай устраивать на первое мая пляски — и с этого времени начинается новая эра для праздников, связанных с наступлением весны.

Мы знаем — люди поверхностные возразят нам, что пляски на первое мая существуют и посейчас, что по улицам каждый год ковыляет, качаясь из стороны в сторону, «Джек-в-Зелени», что перед ним кувыркаются и выделывают разные штуки подростки, одетые клоунами, а следом за ними шествуют лорды и леди.

Допустим. Мы готовы признать, что внешний вид этих процессий значительно улучшился; мы не возражаем против введения соло на барабане; мы не остановимся даже перед тем, чтобы признать достоинства музыкальной фантазии, исполненной на треугольнике; но этим и ограничимся. Мы решительно отрицаем, что в таких процессиях принимают какое-либо участие трубочисты. Мы сурово осуждаем метельщиков улиц, ибо они пускают в глаза публике то, что обязаны сметать с тротуаров. Мы обвиняем мусорщиков, кирпичников и тех джентльменов, что посвятили себя уличной торговле, в том, что раз в году они зарабатывают деньги, выдавая себя за других. Мы с особенной нежностью вспоминаем обычай прошлых дней, и мы закрывали глаза на истину, сколько могли, но она оказалась сильнее нас; и теперь мы заявляем введенной в заблуждение публике, что майские танцоры — не трубочисты. Чтобы увериться в этом, достаточно взглянуть на их размеры. Всем известно, что широко распространенная склонность к дымоходам с. заслонками значительно повысила спрос на мальчиков хрупкого сложения, в то время как ряженые, которые пляшут на улицах в наши дни, вряд ли пролезут в трубу кухонной плиты, не говоря уж о камине в гостиной. Это, разумеется, убедительное доказательство, хоть и основано на догадках; впрочем, мы располагаем и другим — свидетельством наших собственных пяти чувств. И вот каковы наши показания.

Утром, второго числа веселого месяца мая, в году от рождества Христова одна тысяча восемьсот тридцать шестом, мы вышли прогуляться но городу, слабо надеясь усмотреть хоть какую-нибудь мелочь, которая убедила бы нас, что сейчас в самом деле весна, а не святки. Дойдя до Копенгаген-Хаус и не встретив ничего такого, что могло бы рассеять наше впечатление, будто календари что-то напутали, мы повернули назад и пошли по Мэйден-лейн, намереваясь пройти через обширный квартал, лежащий между этой улицей и Бэтл-Бридж и населенный владельцами тележек и ослов, продавцами вареной конины, черепичниками и просеивателями золы; через этот квартал мы прошли бы, не останавливаясь, если б кучка людей, окружившая невзрачную хижину, не привлекла наше внимание и не заставила нас замедлить шаг.

Говоря «хижина», мы вовсе не имеем в виду строение вроде оранжереи, которое, как поется в старинной песенке, служило обиталищем Любви в ее младые лета; нет, это была деревянная лачуга с окнами, заткнутыми тряпьем и бумагой, с маленьким двориком сбоку, где виднелась тележка для мусора, две корзины, несколько лопат, небольшие горки золы, черепки и битый кирпич. Мы остановились перед этой заманчивой картиной; и чем дольше мы смотрели, тем больше недоумевали, какие же волнующие события заставили людей, стоящих впереди нас, прижимать носы к стеклу окошка в тщетной надежде разглядеть, что происходит внутри. Рассеянно оглядевшись вокруг, мы обратились с вопросом о причинах этого сборища к стоявшему справа мужчине в брезентовом костюме и с трубкой во рту; но так как тот насмешливо осведомился в ответ, не уронила ли нас нянюшка в детстве, то мы предпочли ожидать дальнейших событий молча.

Судите же о нашем благородном негодовании, когда дверь лачуги распахнулась и оттуда вывалилась белая толпа, нарядами и повадками подражавшая трубочистам в день первого мая!

Впереди шел «милорд» в синем фраке с блестящими пуговицами и приметанными ко швам полосками золотой бумаги, в желтых штанах по колено, розовых бумажных чулках, в туфлях и сдвинутой набекрень треуголке, украшенной обрывками разноцветной бумаги; в петлице его красовалась бутоньерка размером с добрый кочан цветной капусты, в правой руке — длинный синий с белым носовой платок, а в левой — тоненькая тросточка. При появлении этой изящной фигуры в толпе (состоящей главным образом из друзей его милости) послышался одобрительный гул, перешедший в бурные аплодисменты, когда следом выскочила его прекрасная партнерша. Ее милость была облачена в розовое прозрачное платье, надетое поверх чехла из простыни, с глубоким вырезом и короткими рукавами. Оборки панталон, весьма Заметно вылезавших из-под платья, прикрывали красу ее щиколоток, а так как белые атласные туфли были на несколько номеров больше, чем нужно, они были накрепко привязаны к икрам широкой тесьмой.

Голову ее украшал целый ворох искусственных цветов; в руке она держала большой медный половник, куда должно было сыпаться то, что она образно называла «оловяшками». Далее взорам нашим представился юнец в женском платье и вдовьем чепце; два клоуна, шедшие на руках по грязи к неизмеримому удовольствию всех зрителей; человек с барабаном и еще один, с флажолетом; неопрятного вида женщина в огромной шали, с ящиком для денег под мышкой, и — последний по очереди, но не по значению — «Джек-в-Зелени», представляемый не кем иным, как нашим другом в брезентовом костюме.

Барабанщик забил в барабан, заквакал флажолет, загремели лопаты, «Джек-в-Зелени» побрел вперед, переваливаясь с боку на бок; миледи, выворачивая носок, приподымала то левую ступню, то правую; милорд пробежал несколько шагов и наткнулся на «Джека-в-Зелени», после чего попятился назад, наступая на ноги зрителям, бросился вправо, потом влево, потом протащил миледи вокруг «Джека-в-Зелени» и, наконец, схватив ее под руку, велел мальчишкам кричать погромче, и они заорали во всю глотку, ибо это, как видно, и была праздничная пляска.

Вечером, мы случайно опять повстречали ту же группу. Никогда еще нам не доводилось видеть такого пьяного «Джека-в-Зелени», такого сварливого милорда (в самом деле, даже на вечернем заседании в палате лордов мы не встречали подобной сварливости), таких грустных клоунов, такой замызганной миледи и такого жалкого веселья.

Как выродился обычай праздновать первое мая!


ГЛАВА XXI
Лавки подержанных вещей

Чего только не увидишь в лавках подержанных вещей и как много забавного, как много грустного можно было бы узнать из правдивой истории каждой вещи, будь таковая написана! Но прежде всего оговоримся и объясним, о каких именно лавках идет речь. Быть может, прочтя первые строки этого очерка, читатель мысленно уже перенесся в просторные антикварные магазины, где рядами стоят полированные обеденные столы; палисандровые шифоньерки, умывальники красного дерева, а за ними возвышается кровать под балдахином с четырьмя столбиками, перед которой выстроились солидные стулья для столовой. Быть может, он подумал, что мы говорим о более скромных хранилищах бывших в употреблении предметов обихода, и ему, естественно, представилась улица позади Лонг-Эйкр, где чуть ли не в каждом доме есть лавка, тесно заставленная дешевой, с претензиями на роскошь мебелью; именно там нередко радует глаз своей яркой расцветкой, коврик, на котором в красных, голубых и желтых тонах изображена почтовая карета, мчащаяся во весь дух, или некое диковинное животное, первоначально, вероятно, задуманное как собака, с пучком шерстяных нитей у подбородка, отдаленно напоминающим корзину цветов.


Заметим кстати, что такой коврик — великий соблазн для только что вступивших в брак молодых женщин, из тех, кому отведено скромное место в мире; ведь нужно обставить свою квартирку — и вот они с восхищением взирают на произведения искусства и не могут решить, какое же из них лучше. Собака, конечно, необыкновенно хороша, но у них уже есть собака на чайном подносе, а на каминной полке— целых две. К тому же почтовая карета выглядит так благородно, и пассажиры на империале (от которых видны одни шляпы) ну прямо как живые!

Товар здесь приноровлен к вкусам, вернее к средствам небогатых покупателей; имеются отличные — на взгляд — складные столы: дерево зеленое, точно деревья в Гайд-парке, и доски их в течение года осыплются так же неминуемо, как осыпается листва. Имеется богатый выбор парусиновых коек и кроватей из крашеной сосны; и широко представлен тот вид мебели, при помощи которого совершается наглый обман общества — диван, заменяющий кровать.

Обычного вида деревянная кровать — это незамысловатый честный предмет обстановки; она может быть слегка замаскирована фальшивым выдвижным ящиком; иногда даже делается безумная попытка выдать ее за книжный шкаф; но, как ее ни украшай, истинную природу ее ничем не скроешь, словно она сама желает ясно дать понять, что она — кровать и не что иное, и поскольку она не только весьма полезна, но и насущно необходима, то и отвергает с гордостью всякие ухищрения.

Не так ведет себя диван, заменяющий кровать. Стыдясь своей подлинной сущности, он хочет казаться предметом роскоши, изысканной принадлежностью меблировки, но все его потуги обречены на позорный провал. Он не обладает ни благообразием дивана, ни достоинствами кровати; каждый, кто обзавелся таким ублюдком, вступает на путь предумышленного и коварного обмана: попробуйте только намекнуть, что вы смутно догадываетесь о цели, коей служит этот предмет,— с каким видом оскорбленной невинности будут встречены ваши слова!

Но довольно отступлений, и мы должны заранее предупредить, что этот очерк не посвящен ни первому, ни второму разряду лавок подержанных вещей. Нас привлекают другие лавки, неизмеримо более убогие, чем те, которые мы бегло описали. Читатель, вероятно, не раз замечал в каком-нибудь глухом переулке, в бедном квартале, грязную маленькую лавчонку, где выставлен на продажу сваленный в кучу невообразимый старый хлам; просто удивительно, что эти жалкие, никудышные вещи когда-то были куплены; но не менее, если не более удивительно, что их можно кому-то перепродать. На полке возле двери стоят десятка два книг — сплошь разрозненные тома, и столько же винных бокалов — все разного фасона; тут же несколько висячих замков и треснутый глиняный горшок, наполненный ржавыми ключами; две-три безделушки, сломанные, конечно; остатки люстры, без единого подвеска; овальная рама, похожая на прописную букву О, в которую некогда было вставлено зеркало; флейта — целая, если не считать того, что не хватает средней части; щипцы для завивки и круглая жестянка с огнивом. Перед витриной — с пол дюжины стульев, страдающих искривлением позвоночника и дрожью в ногах; угловой буфетик; два-три потемневших от времени столика красного дерева, с откидными досками в виде всевозможных геометрических фигур; несколько банок для солений, несколько аптекарских склянок с золотыми ярлыками, без пробок; вынутый из рамы портрет красавицы, блиставшей в начале тринадцатого века, написанный художником, не блиставшим ни в каком веке; а сверх того — несметное множество всевозможной рухляди, включая фляги и шкатулки, тряпки и кости, каминные щипцы и решетки, дверные молотки, одежду и перины, фонарь для прихожей и одностворчатую дверь. И в довершение картины вообразите болтающуюся над входом черную куклу в белом платье, с двумя лицами, из коих одно смотрит направо, другое — налево, вывеску и на ней надпись «Старые вещи», начертанную белыми долговязыми буквами, чья высота до смешного не соответствует ширине, и ,вы получите точное представление о той разновидности лавок, на которую мы хотим обратить ваше внимание.

Любопытно отметить, что хотя такую пеструю смесь самых разнородных предметов вы найдете у любого старьевщика, некоторые товары — особенно носильные вещи — безошибочно определяют часть города, в которой расположена лавка. Возьмем для начала Друри-лейн и Ковент-Гарден.

На жизни этих кварталов весьма сильно сказывается близость театров. Здесь нет трактирного слуги, который не мнил бы себя актером. Мальчишки-посыльные и сыновья мелких лавочников бредят подмостками; они ставят любительские спектакли в чьей-нибудь кухне, снятой на один вечер, и часами простаивают перед витриной магазина, созерцая большой портрет, изображающий мистера такого-то из Королевского Кобургского театра в роли «Тонго, изобличенного злодея». В каждой лавке старьевщика на примыкающих к театрам улицах вы непременно увидите обветшалые принадлежности театрального костюма, вроде грязной пары ботфорт с красными отворотами, в коей не так давно щеголял «четвертый разбойник» или «пятый из толпы», заржавелого палаша, рыцарских перчаток, блестящих пряжек, сильно смахивающих на дощечки страхового общества «Солнце»,— только не желтого, а белого цвета. В узких переулках и грязных подворьях, каких множество вокруг театров Друри-Лейн и Ковент-Гарден, таких лавок несколько, и все они торгуют столь же заманчивым товаром— иногда с добавлением розового дамского платья, усеянного блестками, белых венков, балетных туфель или тиары, похожей на жестяной рефлектор лампы. Все Это было в свое время куплено у каких-нибудь нищенствующих статистов или актеров последнего разбора, а ныне предлагается подрастающему поколению на льготных условиях: еженедельно делать небольшие взносы с тем, чтобы в конечном счете они составили сумму, раз в десять превышающую стоимость приобретенной вещи.

Обратимся теперь к другой части города и проделаем тот же опыт. Взгляните на лавки старьевщиков, которые ютятся в кварталах вокруг Рэтклифской дороги — в этом средоточии грязи, пьянства, проституции, воровства, печеного картофеля, устриц и маринованной лососины. Здесь вся одежда — моряцкая. Синие куртки из грубого сукна с перламутровыми пуговицами, клеенчатые шляпы, сорочки в крупную клетку, широченные парусиновые штаны, словно рассчитанные на двух людей, а не на пару ног,— вот неизменный набор товаров, выставленных на продажу. Имеются еще большие кипы бумажных носовых платков, узором и цветом ни на что не похожих — разве только на косынки, прикрывающие плечи трех простоволосых девушек, которые сейчас прошли мимо лавки. Мебель и предметы обстановки такие же, как повсюду, если не считать двух-трех моделей судов и нескольких, изображающих морской бой, выцветших гравюр в еще более выцветших рамах. В окне выложены компасы, серебряные часы на небольшом подносе, в громоздких футлярах, и табакерки, украшенные рисунком корабля, якоря или еще чего-нибудь в том же духе. Матрос обычно, едва сойдя на берег, закладывает или продает все свое достояние, а если нет, то всегда найдется добрый друг, который возьмет эту заботу на себя. В обоих случаях весьма вероятно, что он, сам того не подозревая, купит свою же вещь, заплатив за нее дороже, чем она обошлась ему в первый раз.

Далее: посетите с такой же целью еще одну часть Лондона, столь же отличную от двух предыдущих, как они отличны друг от друга. Переправьтесь на южный берег Темзы и приглядитесь к старьевщикам у долговой тюрьмы Суда Королевской Скамьи и вокруг нее. Какая огромная разница и как красноречиво товар тамошних лавок повествует об упадке злополучных обитателей этой части столицы! Заключение и душевная апатия сделали свое дело. Мало кто из узников долговой тюрьмы может избежать ее тлетворного влияния; старые друзья отвернулись; минувшие благополучные годы позабыты, а вместе с воспоминаниями ушли и мысли о прошлом и попечения о будущем. Сперва часы и кольца, затем сюртуки, плащи и другая ценная одежда нашли дорогу в ссудную кассу. А когда и закладывать стало нечего, началась продажа всяческих мелочей, за которые у старьевщика можно было выручить один-два шиллинга на покрытие самых насущных нужд. Потом дошла очередь до туалетных и письменных принадлежностей, слишком ветхих для заклада и уже никому не нужных; до ружей, удочек, музыкальных инструментов, вернее — их обломков; со всем этим добром расстались легко, почти не ощущая его отсутствия. Однако голод есть голод, а продажа вещей уже стала делом привычным, и по мере надобности их, недолго думая, спускали старьевщику. Наконец, пришлось продать и платье: сначала платье разорившегося главы семьи, потом — его жены, потом — детей, даже самых маленьких. И вот все это кучей лежит в лавке и ждет своего покупателя — старая рвань, заплата на заплате; но материя и покрой свидетельствуют о лучших днях; и чем старее эти отрепья, тем безысходнее нужда и горе тех, кто некогда носил их.


ГЛАВА XXII
Питейные дома

Удивительное дело: можно подумать, что различные отрасли торговли подвержены той самой болезни, от которой так часто страдают слоны и собаки и время от времени впадают в самое неприкрытое, буйное и безудержное бешенство. Главное различие между животным миром и коммерцией состоит в том, что в течение Этой болезни у животных можно наблюдать известную закономерность, в самом отступлении от нормы — какую-то норму. Мы знаем, когда нам ждать очередной вспышки, й принимаем соответствующие меры. Если слон впадает в бешенство, мы знаем, как нам поступить — пилюли либо пули, каломель в розовом сиропе либо свинец в стволе мушкета. Если нам ненароком покажется, что такая-то собака подозрительно томится от летнего зноя и бежит, высунув язык, по теневой стороне улицы, мы — в качестве охлаждающего средства — тут же набрасываем на нее толстый кожаный намордник, предусмотренный на этот случай попечениями наших законодательных органов, и следующие за тем полтора месяца собака либо просто ходит с чрезвычайно удрученным видом, либо впадает в бешенство, так сказать, официально, на законном основании. Иное дело — торговля. Тут все хаотично, как движение комет — хуже комет, ибо никакими расчетами нельзя определить заранее появление диковинных симптомов, возвещающих начало болезни, которая к тому же крайне заразна и распространяется с удивительной быстротой.

Приведем несколько примеров, чтоб пояснить свою мысль. Лет шесть-семь тому назад этой эпидемией была охвачена торговля полотном и галантереей. Первичные симптомы выразились в неумеренной любви к зеркальному стеклу и страсти к газовому освещению и позолоте. Болезнь постепенно развивалась, приняв в конце концов поистине устрашающий размах. Рушились тихие, запыленные лавчонки, разбросанные там и сям по всему городу; вместо них возводились просторные здания с лепным фронтоном и золотыми буквами на вывеске; полы застилались турецкими коврами; под карнизы подводились тяжелые колонны; двери обращались в окна; в окнах, ранее составленных из дюжины мелких стекол, теперь сияло одно, а где был один приказчик, теперь стояла дюжина их. Неизвестно, до чего бы додумались еще, но тут, к счастью, обнаружилось, что уполномоченные по делам о несостоятельности в таких случаях обладают не меньшей властью, чем уполномоченные по делам об умалишенных, и что строгое уединение плюс деликатнейшее обследование подчас творят чудеса. Болезнь пошла на убыль; наконец, вовсе исчезла. Наступило года два относительного покоя. Как вдруг она разразилась вновь, на этот раз среди аптекарей! К прежним симптомам присоединились новые — в том числе непреодолимое стремление помещать королевский герб над входной дверью, страсть к красному дереву, политуре и дорогостоящим пробковым коврам. Затем болезнь перекинулась к чулочникам, которые стали с какой-то отчаянной беспечностью ломать витрины своих лавок. И снова безумие, казалось, улеглось, и люди начали уже поздравлять друг друга с полным избавлением от него, как оно вспыхнуло внезапно и с удесятеренной силой среди содержателей портерных и владельцев винных погребов. С этой минуты болезнь начинает распространяться с неслыханной дотоле быстротой, развернув всю цепь перечисленных нами симптомов; зараза проникла во все концы города, разрушила все старые пивные и возвела на каждом перекрестке великолепные дворцы с каменной балюстрадой, отделкой из палисандрового дерева, гигантскими люстрами и светящимися часами.

Интересно, что заведения эти поставлены на самую широкую ногу, и даже в наиболее ничтожных из них соблюдается строжайшее разграничение отдельных отраслей торговли. Великолепная надпись на матовом стекле, вделанном в одну из дверей, гласит: «в контору», другая — «отдел бутылок», третья — «оптовый отдел», четвертая — «винная галерея», и так далее и так далее; после этого невольно ожидаешь встретить специальный «звонок для бренди» или «вход для виски». Много изощряются также в сочинении соблазнительных наименований для различных сортов джина, так что пьющая публика, созерцая эти названия, огромными буквами начертанные над огромными же цифрами, пребывает в приятной нерешительности, не зная, что выбрать — «Сливки Долины» или «Непревзойденный», «Бери, не ошибешься!» или «Мешай, не мешкай!», «Держись, дружище!», или «Бархатный джин», или «Поддай жару!», или десяток других, не менее заманчивых и целительных напитков. Заведения эти вообще-то попадаются едва ли не на каждой улице, но великолепнее всего они и особенно много их там, где больше всего грязи и нищеты. Так, вблизи Друри-лейн, в Холборне, Сент-Джайлсе, возле Ковент-Гардена и Клер-Маркет расположены наиболее роскошные питейные дома. Ибо возле этих главных проспектов нашей благословенной столицы больше грязи, убожества и нищеты, чем во всякой другой ее части.

Попытаемся описать в кратких словах какой-нибудь крупный питейный дом и его завсегдатаев — в назидание тем из наших читателей, кто не имел случая лично наблюдать подобные сцены. В надежде набрести на нужный нам питейный дом возьмем курс на Друри-лейн, пробираясь узкими улочками и дворами, что отделяют Друри-лейн от Оксфорд-стрит, мимо того прославленного квартала, примыкающего к пивоварне в самом конце Тоттенхем-Корт-роуд и известного посвященным под названием «Воронье гнездо»[44].

Тем, кто не знаком с этой частью Лондона (а таких немало), трудно вообразить себе всю грязь и нищету, которые царят в ней. Убогие домики, где выбитые окна заделаны тряпьем и бумагой и где в каждой комнате ютится по целому семейству, а подчас и по два и по три даже: в подвале — мастера, изготовляющие сласти и засахаренные фрукты, в передних комнатах — цирюльники и торговцы копченой селедкой, в задних — сапожники; торговец певчими птицами на втором этаже, три семейства на третьем и лютый голод на чердаке; в коридоре — ирландцы, в столовой — музыкант, на кухне — поденщица и пятеро ее голодных детей. Грязь всюду: перед самым домом — сточная канава, позади — выгребная яма, в окнах сушится белье, из окон льются помои; девочки четырнадцати — пятнадцати лет бродят босиком и нечесаные в каких-то белых салопах, надетых чуть ли не на голое тело; тут же мальчики всевозможных возрастов в куртках всевозможных размеров или вовсе без оных; мужчины и женщины, одетые кто во что горазд, но все без исключения грязно и убого; все это слоняется, бранится, пьет, курит, ссорится, дерется и сквернословит.

Но вот вы поворачиваете за угол — какой контраст! Блеск и великолепие кругом! Из ярко освещенного кабака, что стоит на развилке двух улиц, доносится гул множества голосов; пестрый домик с диковинным орнаментом на фасаде, светящийся циферблат часов, зеркальные стекла в окнах и лепные розанчики вокруг них, обилие щедро позолоченных газовых рожков производят впечатление воистину ослепительное после мрака и грязи, только что нас окружавших. Внутри кабака еще наряднее. Поперек комнаты тянется стайка полированного красного дерева с изящной резьбой, а по бокам ее, отгороженные легкими медными перилами, выстроились в ряд огромные зеленые с позолотой бочки, па каждой из которых красуется надпись: «Старый Том, 549», «Молодой Том, 360», «Самсон, 1421», где цифры, надо полагать, означают количество галлонов в бочонке. По ту сторону стойки — просторная, высокая зала, где такие же в высшей степени заманчивые сосуды можно видеть и внизу и на хорах. На самой стойке помимо обычной батареи бутылок стоят две-три корзинки с печеньем и пирожными, предусмотрительно закрытые плетеными крышками — на случай незаконных посягательств. За стойкой две эффектно разодетые девицы с тяжелыми бусами на шее разливают вино и «смеси». Им помогает плотный, с грубыми чертами лица человек в меховой шапке, которую он лихо заламывает набекрень, чтобы все видели, во-первых, какой он дошлый малый и, во-вторых, какие у него великолепные рыжие бакенбарды. Надо полагать, что он и есть хозяин заведения.

Две старухи прачки, сидящие слева от стойки на низенькой скамеечке, немного робеют перед буфетчицами, перед их прическами и неприступными лицами. Свою порцию мятного джина они принимают со всею почтительностью и даже просьбу дать им «заодно уж какое-нибудь там печеньице помягче» решаются изложить лишь после вступительных словечек, вроде: «Будьте такие добренькие, сударыня». С изумлением глядят они на развязного молодого человека в коричневом сюртуке со светлыми пуговицами, который привел с собой двух приятелей и самой непринужденной походкой, словно всю жизнь прожил среди зеленого с позолотой орнамента, направляется к стойке, с удивительным хладнокровием подмигивает одной из барышень и совсем по-хозяйски заказывает «шкалик и три стакана покрепче».

— Джину? Пожалуйста! — говорит буфетчица, после того как налила стакан, и старательно глядит в сторону, чтобы показать, что его подмигивание не возымело на нее ни малейшего действия.

— Спасибо, прелестная Мэри,— отвечает джентльмен в коричневом сюртуке.

— Меня, между прочим, зовут не Мэри,— говорит девушка, чуть-чуть смягчаясь, и протягивает ему сдачу.

— Не может быть! — отвечает неотразимый молодой человек.— Все Мэри, каких я знавал, были прехорошенькие.

Тут буфетчица, которая не помнит уже точно, как Это краснеют в таких случаях, круто отвернувшись от любезника, обращается к новой посетительнице — особе в шляпке с поблекшими перьями, которая во избежание недоразумений с места в карьер объявляет, что платит ч<Этот вон джентльмен», кивну® на своего спутника, и заказывает «стакан портвейна и кусок сахара».

Два старичка, что зашли «промочить горло», только что разделались с третьим шкаликом и уже пускают слезу, а так как расположившаяся рядом компания уютных толстушек тоже успела проглотить свою порцию сиропа с ромом, то они все вместе начинают дружно плакаться на жизнь,, которая становится труднее с каждым днем; дело доходит до того, наконец, что одна из толстушек соглашается поставить всем по стаканчику, беспечно замечая при этом, что «слезами горю не поможешь, а хороших людей днем с огнем не сыщешь, вот я и говорю— пользуйся, пока не поздно, верно?». Справедливость этого изречения особенно поражает тех, кому не приходится платить.


Становится поздно, и постоянно сменяющаяся толпа мужчин, женщин и детей начинает редеть; остается несколько бездомных бродяг — озябшие, несчастные существа, больные и истощенные до последней степени. Ирландцы-рабочие, расположившиеся в дальнем углу и вот уже битый час занятые тем, что попеременно то жарко пожимают друг другу руки, то чуть ли не убивают друг друга, внезапно доходят до совершенной уже ярости в своих спорах; и когда один из них слишком уж энергично старается примирить стороны, остальные валят его на пол и начинают изо всех сил дубасить. Человек в меховой шапке и его подручный выбегают из-за стойки. Хаос полнейший: хлопает дверь, и часть ирландцев оказывается по ту сторону ее, на улице, остальные — внутри; подручный хозяина лежит, избитый, среди бочонков; хозяин лупит всех почем зря, и все лупят хозяина почем зря; буфетчицы визжат; появляется полиция; все смешалось: руки, ноги, полицейские дубинки, обрывки одежды, крики, извивающиеся тела. Кое-кого отводят в участок, остальные плетутся к себе домой — бить жен, чтобы не скулили, и награждать ребятишек пинками, чтоб не смели быть голодными.

Мы позволили себе окинуть эту область лишь беглым взглядом, не только затем, что скованы размерами очерка, но также из боязни произвести слишком уж гнетущее и отталкивающее впечатление. Ибо и господа читатели, как бы доброжелательны они ни были, и любезные дамы, при всем своем милосердии, непременно отвернулись бы от картины, изображающей отупевших от пьянства мужчин и несчастных, опустившихся, раздавленных жизнью женщин, которые вместе и поставляют в основном армию завсегдатаев описанных нами притонов; упиваясь сознанием своей нравственной чистоты, дамы и господа забывают о том, какая бедность обегут пила этих несчастных, какие искушения подстерегают их на каждом шагу. Пьянство — бич Англии, но еще более страшный бич — бедность с ее неизменным спутником — грязью. И пока мы не предоставим беднякам сносные жилища и не сможем убедить несчастного человека, который живет вечно впроголодь, не покупать временное забвение своих невзгод на жалкие гроши, которых хватило бы хоть на хлеб для его семьи,— до самых тех пор питейные дома будут множиться, становясь год от года все пышнее и великолепнее. Если бы наши общества трезвости предложили какое-нибудь противоядие от голода, зловония и грязи или учредили особые аптеки, в которых бы бесплатно отпускались пузырьки с каплями забвения, тогда, конечно, канули бы в Лету и эти храмы, воздвигнутые вину.


ГЛАВА XXIII
Лавка ростовщика

Ни в одной, пожалуй, из многочисленных обителей горя и невзгод, которыми, к сожалению, так богаты улицы Лондона, не увидите вы более душераздирающих сцен, чем те, что можно наблюдать в лавке ростовщика. Эти заведения, в силу самой своей природы, мало известны кому-либо, кроме тех несчастных, которым — вследствие ли собственного расточительства, или неудачно сложившихся обстоятельств — приходится искать тут временного облегчения своей участи. Предмет этот, на первый взгляд, кое-кому покажется не слишком привлекательным; и, однако же, мы дерзнем его коснуться и надеемся, что самого щепетильного читателя не покоробит от нашего рассказа.

Существуют ссудные кассы чрезвычайно высокого пошиба. Как и во всем на свете, в ломбардах соблюдается известная иерархия, и даже бедность имеет свои оттенки. Не уживаются рядом аристократический испанский плащ и плебейская миткалевая рубаха, серебряная вилка и чугунный утюг, парадный муслиновый галстук и пестрый шейный платок; поэтому ростовщик побогаче именует себя ювелиром и украшает свою лавку драгоценностями и роскошными безделушками, в то время как более смиренный его собрат не маскируется ничуть, а напротив того, старается всячески привлечь внимание публики к своему заведению. Этими-то, что попроще, мы и намерены сейчас заняться. Мы нарочно избрали одну определенную лавку и попытаемся ее описать.

Лавка эта находится невдалеке от Друри-лейн, на углу переулочка, и благодаря такому своему расположению имеет дополнительный вход, сбоку,— для тех из клиентов, кто пожелал бы избежать внимания случайных прохожих или возможности повстречать знакомого на людном проспекте. Это низенькая, грязная, пыльная лавчонка; дверь в нее всегда как-то двусмысленно приоткрыта — одновременно и маня и отталкивая робкого посетителя, который, если он человек еще неискушенный, непременно примется с преувеличенным вниманием разглядывать какую-нибудь старую гранатовую брошь в витрине, словно раздумывая, купить ему ее или не купить? — и затем, боязливо озираясь, чтобы увериться, что никто его не видит, юркнет, наконец, в дверь, которая, пропустив его, прикроется за ним, как и прежде,— не до конца. Фасад лавки и оконные рамы носят неоспоримые следы былой покраски, однако угадать, в какой именно цвет они были выкрашены в ту отдаленную Эпоху, или назвать дату этого исторического события сейчас уже нет никакой возможности. Предание гласит, что висящий над главным входом транспарант, на котором по вечерам светятся по синему полю три красных шара, украшен был еще следующей надписью, составленной из грациозно извивающихся букв: «Ссуда выдается под столовое серебро, ювелирные изделия, носильные вещи и всякого рода имущество». Ныне же в пользу достоверности этого факта говорят лишь два-три загадочных иероглифа, уцелевшие на транспаранте. Вместе с надписью, надо полагать, исчезли и серебро и ювелирные изделия, упоминаемые в ней, ибо среди закладов, щедро разбросанных по витрине, не попадается особенно ценных предметов — ни серебряных, ей ювелирных. Несколько старинных фарфоровых чашек; две-три современные вазы с довольно убогим изображением трех испанских кавалеров, играющих на трех испанских гитарах, или деревенской пирушки, где у каждого из пирующих — вероятно, в знак их совершенной непринужденности и веселья,— одна нога задрана вверх самым противоестественным образом; несколько наборов шахматных фигур, две-три флейты, некоторое количество скрипок, портрет, писанный маслом, где из глубины очень черного фона изумленно устремляются на вас очень круглые глаза; молитвенники и библии в пестрых переплетах; серебряные карманные часы, расположенные в два ряда, столь же неуклюжие и почти такие же большие, как первые часы Фергюсона[45]; множество старомодных ложек, столовых и чайных, выложенных полудюжинами в виде веера; коралловые бусы с огромными Золочеными замками; колечки и брошки — каждая драгоценность на отдельной картонке, со своим ярлычком, как насекомые в коллекции Британского музея; дешевые серебряные ручки для перьев да табакерки с масонской звездой на крышке завершают ювелирный отдел. Более же практичный, хоть, может быть, и несколько менее изящный отдел товаров, предназначенных на продажу, составляют пять-шесть кроватей с грязноватыми матрацами, одеяла, простыни, носовые платки, шелковые и простые, и носильные вещи самого разнообразного характера. Обширное собрание рубанков, стамесок, ножовок и прочего столярного инструмента, так и не востребованного владельцами, заполняет собой первый план всей картины. Непосредственными же аксессуарами к ней служат: широкие полки на антресолях, набитые узлами — каждый с соответственным ярлычком, которые смутно вырисовываются сквозь грязные стекла окна; невзрачные улицы, окружающие лавку; соседние дома, полусгнившие, съежившиеся, покосившиеся, из окон которых выглядывают немытые, испитые физиономии — где одна, где две сразу,— а снаружи, на шатком карнизе, красуются горшки с чахлыми цветами да старые медные кастрюли, представляя нешуточную угрозу для прохожих; шумные гуляки в подворотне за углом или перед распивочной да терпеливые их жены, обвешанные корзинами с дешевыми овощами, которыми они тут же, на панели, и торгуют.


Если фасад лавки ростовщика привлекает внимание или возбуждает любопытство вдумчивого прохожего, то внутренний вид ее действует еще сильней. Уже упомянутая нами парадная дверь открывается в общую залу; сюда приходит бывалый клиент, которого не смущают взоры его товарищей по нищете. Боковая дверь ведет в небольшой коридорчик, вдоль которого расположено с полдюжины дверей (причем все они запираются изнутри на задвижку); каждая из этих дверей открывается в соответственную кабинку, вернее даже чуланчик, противоположным своим концом выходящий к прилавку. Здесь, в этих кабинках, более робкая или, может быть, более почтенная часть публики прячется от остальной, терпеливо ожидая, когда стоящему за прилавком джентльмену с курчавыми черными волосами, бриллиантовым перстнем и двойной серебряной цепочкой от часов заблагорассудится подарить их своим вниманием — а это зависит в большой степени от умонастроения, в котором пребывает в данную минуту вышеупомянутый джентльмен.

Сейчас, например, этот щеголеватый господин занят тем, что вносит в толстую книгу номер только что выписанной квитанции; время от времени он прерывает это занятие, чтобы переброситься словечком со своим коллегой, занимающимся тем же самым делом в некотором отдалении от него; судя по загадочным репликам, которые бросает его собеседник, о какой-то «последней бутылке содовой» и о том, «каким дураком он себя почувствовал, когда эта девица стала жаловаться на них полисмену», надо полагать, что речь идет о последствиях каких-то запретных радостей, кои они где-то вместе вкушали накануне. Однако большая часть клиентов, по-видимому, не находит никакого удовольствия в воспоминаниях, которыми делятся друзья; во всяком случае старуха с желтым лицом, которая вот уже полчаса как стоит у прилавка, упершись в него локтями и положив на него небольшой узелок, вдруг прерывает их разговор и обращается к приказчику с цепочкой и перстнем:

— Послушайте, мистер Генри, голубчик, нельзя ли как-нибудь поскорей? А то ведь у меня дома двое внучат сидят, запертые. Как бы пожар не случился...

Приказчик на минутку приподнимает голову, рассеянно взглядывает на старуху и снова принимается писать в своей книге, тщательно и сосредоточенно, словно гравирует на меди. Минут пять длится молчание.

— Ах, вы спешите сегодня, миссис Теттам? — удостаивает он ее, наконец, ответом.

— То-то, что спешу, мистер Генри. Так и быть уж, займитесь мной, голубчик. Ведь я бы не стала вас тревожить, да вот детки, что с ними поделаешь?

— Ну-ка, чем вы нас порадуете на этот раз? — И приказчик извлекает булавку, которой заколот узелок старухи.— Небось все то же самое: корсет да юбка. Пора бы уж свеженького чего-нибудь принести, бабушка! Нет, положительно, я вам ничего уже не могу дать за эти вещи. Ведь на них живого места не осталось! Шутка ли сказать — три раза в неделю вы их несете нам и три раза в неделю забираете обратно — как же им не износиться?

— Ох, и шутник,— отвечает старуха, смеясь вовсю, как того требует приличие.— Хотела бы я, чтобы у меня язык был так же хорошо подвешен, как у вас. Уж, верно бы, я тогда пореже наведывалась к вам! А вот и нет! Вовсе не юбка, а самое настоящее платьице, детское... Да еще платочек вот, шелковый, отличнейшего качества. Мужний. Четыре шиллинга дал за него — в тот самый распроклятый день, как он руку сломал!

— Сколько же вы хотите за все? — спрашивает мистер Генри, скользнув взглядом по товару, который, надо полагать, не представляет для него прелести новизны.— Сколько вы просите?

— Восемнадцать пенсов.

— Даю девять.

— Да уж пусть будет шиллинг круглым счетом, голубчик, а?

— Ни полпенса больше.

— Что ж делать? Видно, придется брать.

И вот выписывается билетик в двух экземплярах, один из них прикалывается к узелку, другой вручается старухе. Затем узелок небрежно зашвыривается в угол; и другой клиент уже требует, чтобы сию же минуту занялись с ним.

На этот раз выбор падает на небритого, грязного малого; он как будто с похмелья, и замасленный бумажный колпак, небрежно надвинутый на один глаз, придает отталкивающее выражение и без того не слишком привлекательной его физиономии. Не далее как четверть часа назад, очевидно для того, чтобы размять кости, ибо, будучи трактирным завсегдатаем, он ведет преимущественно сидячий образ жизни, он развлекался тем, что гонял свою жену по всему двору, поддавая ее ногой. Сюда он пришел выкупить кое-что из инструмента — верно для того, чтобы выполнить заказ» под который он уже успел получить кой-какие денежки,— об этом говорит его разгоряченное лицо и нетвердая походка. Он уже заждался и решил сорвать свое дурное настроение на ободранном мальчугане, который для того, чтобы привести свою голову вровень с прилавком, вынужден карабкаться по нему, подтягиваться на локтях и так висеть — поза не слишком удобная, недаром он уже который раз падает прямо на чьи-то ноги. На этот раз бедняге достается такая солидная затрещина, что он отлетает к самой двери; но тут же общественное мнение обрушивается на обидчика.

— Ты чего мальчишку бьешь, зверь ты этакий? — кричит женщина в стоптанных башмаках, с двумя утюгами в корзиночке.— Это тебе не жена!

— Удавись! — отвечает вышеупомянутый джентльмен, глядя на нее с тупой злобой пьяного человека и замахиваясь. К счастью, кулак его даже не задевает женщину.— Поди удавись и жди, пока я приду и срежу веревку.

— Тебе бы только резать,— подхватывает женщина.— Я бы тебя всего изрезала, бездельник (возвышая голос). Да, да, бездельник ты несчастный! (Громче.) Где твоя жена, мерзавец? (Еще громче: этого сорта женщины отличаются чрезвычайной отзывчивостью и способностью довести себя в одну минуту до точки кипения.) Где она, эта бедняжка, с которой ты обращаешься хуже, чем с собакой? Бить женщину — тоже мне мужчина! (Уже на визге.) Попался бы ты мне в руки — да я бы тебя убила, пусть бы даже меня за это повесили!

— Ну-ну-ну, повежливей! — рычит в ответ мужчина.

— Это с тобой-то, с окаянным, да повежливей? — презрительно восклицает женщина.— Ну, не безобразие ли? — продолжает она, обращаясь к старушке, которая выглядывает из одного из описанных нами чуланчиков и, видно, не прочь сама вступить в перебранку, тем более что она чувствует себя в надежном укрытии.

— Ну, не безобразие ли, сударыня? («Ужасно, ужасно»,— отзывается старушка, не понимая, впрочем, толком, о чем идет речь.) Его жена, сударыня, катает белье, и такая-то она работящая, такая работящая, сударыня, вы себе представить не можете (очень быстро), и ее окна выходят во двор, а наши, значит, с мужем на улицу (совсем уже скороговоркой)... А он — нам-то все слышно — как придет домой пьяный, так давай ее бить, и так всю ночь напролет и дубасит ее — ладно бы если б одну ее — а то ведь собственное дитя лупит,— чтобы матери-то еще горше, значит, было,— тьфу, противный! а она, бедняжка, ни тебе в суд, ни куда, ничего не хочет — любит, вишь, дурака... Ну что ты будешь делать?

Наконец, рассказчице приходится остановиться, чтобы перевести дух, и тогда сам хозяин заведения, который только что вышел к прилавку в сером халате, воспользовавшись паузой, решил сказать свое веское слово:

— В моей лавке чтобы этого не было, слышите? Миссис Маккин, не суйте свой нос в чужие дела, а то вам не получить тут четырех пенсов под ваш утюг. А вы, Джинкинс, оставьте-ка здесь квитанцию, а сами идите проспитесь, да пусть жена придет за этими вашими двумя рубанками. И запомните: вас я ни за какие деньги не желаю видеть у себя в лавке. Так что убирайтесь отсюда подобру-поздорову.

Красноречие ростовщика, однако, производит вовсе не тот эффект, на который оно рассчитано: женщины начинают дружно браниться, мужчина размахивать кулаками, еще минута — и он завоюет себе неоспоримое право на бесплатный ночлег, но тут малодушная ярость его получает более безопасное направление, ибо в лавку входит его жена — несчастная, изможденная женщина, находящаяся по всей видимости в последней стадии чахотки; лицо ее носит следы недавних побоев, на руках у нее худенький, золотушный ребенок — не бог весть какая тяжесть,— но и эта ноша как будто ей не под силу.

— Ну, идем же домой, мой милый,— умоляет несчастная.— Ну, голубчик, ну, милый, ну, идем, тебе надо поспать.

— Сама иди домой,— отвечает разъяренный грубиян.

— Ну, идем же домой, по-хорошему,— говорит жена еще раз и разражается слезами.

— Сама иди домой,— снова отвечает муж, подкрепляя свои слова жестом, от которого несчастная пулей вылетает из лавки. Ее «законный друг и защитник» следует за ней по двору, то подгоняя ее пинками, то нахлобучивая хлипкий голубенький капор на еще более хлипкое, прозрачное личико несчастного младенца.

Дальний чуланчик, который помещается в самом темном и укромном уголку, куда почти не достигает свет от двух газовых рожков, освещающих лавку, занимают молоденькая, хрупкого телосложения девушка лет двадцати и пожилая женщина,— судя по сходству, ее мать; обе они жмутся к стенке, словно желая скрыться даже от взоров приказчика. Впрочем, с ростовщиками они уже Знакомы. Об этом можно судить по тому, как без запинки отвечают они на обычные вопросы, которые — с большей почтительностью и несколько более тихим голосом, чем обычно,— задает им приказчик: «Какую фамилию прикажете указать?», «Товар, разумеется, является вашей собственностью?», «Где проживать изволите?», «В своем доме или квартирку снимаете?» и так далее. К тому же, они торгуются с приказчиком, запрашивая под свой залог сумму большую, чем та, которую для начала он предложил, на что едва ли решились бы, если бы были совсем новички. При этом старшая из них нашептывает дочери, чтобы та пустила в ход все свое красноречие, и уговорила бы приказчика выдать аванс тут же, и как следует расхваливала бы заклады. Принесли же они маленькую золотую цепочку и кольцо «незабудку» — оба предмета, судя по их размерам, принадлежат девушке; когда-то, в более счастливую пору своей жизни, она, верно, получила их в подарок, они ей были дороги, как память о том, от кого достались, а теперь она отдает их без колебаний, ибо нужда ожесточила сердце матери, а глядя на нее, ожесточилась и дочь; мысль же о том, что сейчас в их руках будут деньги, и воспоминание о только что перенесенных муках, связанных с отсутствием их,— о холодности старых друзей, о суровом отказе в помощи со стороны одних и еще более обидном сострадании других — все это как бы вытравило чувство стыда, которое некогда истерзало бы их при одной мысли о возможности попасть в такое положение.

Соседняя каморка занята молодой особой в платьице очень изношенном, но чрезвычайно пестром и хоть не дающем никакой защиты от стужи, зато в высшей степени нарядном и слишком ясно указывающем на общественное положение его обладательницы. Некогда добротный атлас ее платья, вылинявшая отделка, жиденькие, стоптанные туфельки; шелковые розовые чулочки; летняя шляпка — зимой; осунувшееся лицо, где румяна, только подчеркивая болезненную бледность щек, говорят о невозвратно ушедшем здоровье и навсегда утраченном счастье, а заученная улыбка кажется отвратительной насмешкой над душевною болью — все это признаки несомненные. Но вот ее взор падает на девушку за перегородкой, и — самый ли облик ее соседки, или вид побрякушек, которые та принесла закладывать,— но только со дна души несчастной женщины поднялось какое-то доселе дремавшее воспоминание, под влиянием которого она мгновенно преобразилась. Сгоряча она даже подалась было вперед, очевидно желая разглядеть получше своих соседок, которые наполовину были скрыты от ее взоров, но тут же, заметив, что обе они невольно отпрянули от нее, она забилась в самый угол своего чуланчика, закрыла лицо руками и горько разрыдалась.

В человеческом сердце есть удивительные струны: долгие годы неправедной, развратной жизни молчат они, и вдруг запоют — в ответ на незначительное, казалось бы, событие, ничтожное само по себе, но связанное таинственными, неясными нитями с былыми, неповторимыми днями, с теми горькими воспоминаниями, от которых нет спасенья ни одному человеку на свете, как бы низко он ни пал.

Нашлась и еще. одна пара любопытных глаз — они принадлежали женщине из общей залы — грязной, простоволосой, наглой и неопрятной. Этой уже падать ниже было некуда. Еле различимая с ее места группа, которая сначала возбудила у нее одно лишь любопытство, мало-помалу приковала к себе все ее внимание. Пьяноватая ухмылка уступила место выражению, похожему на участие, и чувство, сродни тому, какое мы только что описали, на миг — только на миг! — проникло даже и в эту грудь.

Кто скажет, что ждет этих женщин впереди? Той, что в общей зале, например, осталось всего две ступени — больница да могила. А сколько женщин, попавших в положение, в котором сейчас очутились эти две, в чулаа-чиках, и в котором, быть может, была некогда и она, ступили на тот же страшный путь и пришли к тому же страшному концу! Одна уже несется за нею вслед с головокружительной быстротой. Еще немного, и ее примеру последует другая. А сколько их уже было, таких!


ГЛАВА XXIV
Уголовные суды

Нам никогда не забыть того смешанного чувства почтения и ужаса, с каким в детстве мы, бывало, поглядывали на Ньюгетскую тюрьму. Какой трепет вселяли в нас ее толстые каменные стены, ее низкие, массивные ворота, словно сделанные нарочно для того, чтобы впускать людей и уже никогда не выпускать их обратно! А кандалы над дверью должников! Ведь мы воображали тогда, что они настоящие и подвешены здесь для удобства, чтобы в любую минуту их можно было снять и заковать в них руки и ноги какого-нибудь отъявленного злодея. Мы не уставали дивиться тому, как это кучера наемных карет на соседней стоянке могут шутить, глядя на такие страсти, и пить большими кружками эль с портером, когда рядом с ними чуть не каждый день иссякает чаша жизни.

Нередко забредали мы сюда во время судебных сессий, чтобы, заглянув во двор, хоть издали увидеть место, где преступников наказывают плетьми, и мрачный сарай, в котором хранится виселица со всеми ее жуткими принадлежностями и на двери которого нам так и виднелась медная дощечка с надписью «М-р Кеч»[46]: мы были твердо убеждены, что сие высокопоставленное лицо может проживать только здесь, и нигде больше. Дни этих детских фантазий давно миновали, рассеялись и другие грезы, более светлые. Но давнишнее чувство еще таится в душе: мы по сей день содрогаемся всякий раз, когда проходим мимо этого здания.

В Лондоне, думается нам, нет того пешехода, которому не довелось бы хоть раз бросить взгляд в страшную дверь, через которую арестованных впускают в эту мрачную обитель, и с чувством неизъяснимого любопытства осмотреть те немногие предметы, какие он успеет там заметить. Толстая эта дверь, обитая железом и усаженная по верху остриями, не доходит до притолоки и порой за нею можно увидеть лицо малоприятного субъекта в широкополой шляпе, синем шейном платке и сапогах с отворотами; на плечах у него нечто среднее между шинелью и курткой, а в левой руке большущий ключ. Может, на ваше счастье, вы окажетесь там как раз в то время, когда дверь отворяют. Тогда вы на минуту увидите в дальней стене караульной вторую, точно такую же дверь, а у камина, слабо освещающего это помещение с выбеленными Стенами,— еще двух-трех сторожей, ничем не отличающихся от первого. Мы очень уважаем миссис Фрай, но, право же, зря она не писала романы ужасов — оснований к тому у нее во всяком случае было больше, чем у миссис Рэдклиф[47].

Недавно мы опять прогуливались по Олд-Бейли и, только что миновав эту самую дверь, услышали, как сторож ее отпирает. Мы, разумеется, тут же обернулись и увидели, что по ступенькам спускаются двое. И, конечно же, мы остановились и стали за ними.

То была немолодая женщина, прилично одетая, но по всей видимости бедная, а с нею — мальчик лет четырнадцати. Женщина горько плакала; в руке она несла узелок, мальчик шел немного позади нее. Легко было угадать их нехитрую повесть. Мальчик был ее сыном, которого она с малых лет баловала, отказывая себе во всем, ради которого безропотно терпела невзгоды и бедность, уповая на то, что придет время и он оценит ее заботы и сам начнет заботиться о них обоих. А он завел дурные знакомства; рос лодырем, стал преступником и за какую-то мелкую кражу угодил под суд. Он долго пробыл в тюрьме, заработал там еще и добавочное наказание, и вот сегодня его, наконец, освободили. То был его первый серьезный проступок, и несчастная мать, все еще надеясь спасти его, с рассвета дожидалась у дверей тюрьмы, чтобы умолить его вернуться домой.

Мы навсегда запомнили этого мальчика; он спускался по% ступенькам, хмуро сдвинув брови, потряхивая головой с видом вызывающим и упрямым. Они отошли на несколько шагов и остановились. Женщина с трепетной мольбой положила руку ему на плечо, а он досадливо вздернул голову, словно отмахиваясь от докучной просьбы. Утро выдалось безоблачное, в ярких лучах солнца вся улица казалась помолодевшей и радостной; мальчик огляделся, потрясенный этим обилием света,— он так давно ничего не видел, кроме угрюмых тюремных стен! То ли горе матери тронуло его сердце, то ли нахлынули на него смутные воспоминания о счастливых днях детства, когда она была его единственным другом и лучшим товарищем,— только он расплакался и, прикрыв одной рукой лицо, а другой ухватившись за руку матери, быстро пошел с нею прочь.

Движимые любопытством, мы не раз посещали заседания обоих судов на Олд-Бейли. Ничто так не поражает человека, пришедшего сюда в первый раз, как холодное равнодушие, с каким эти заседания ведутся. Здесь занимаются делом, и больше ничего. Здесь много порядка, но нет сострадания; здесь проявляют интерес, но не сочувствие. Возьмем, к примеру, Старый суд. Вот сидят судьи; внушительный их вид всем известен, а значит, и сказать о них больше нечего. Далее, в центре, восседает лорд-мэр при всех регалиях, такой невозмутимый, каким может быть только лорд-мэр, а перед ним стоит огромный букет цветов. Далее — шерифы, почти такие же важные, как лорд-мэр; и адвокаты, в собственных глазах вполне достаточно важные; и публика, которая заплатила за вход, а потому считает, что все здесь происходящее имеет единственной целью ее развлечение. Вы только посмотрите, что делается в зале: одни внимательно читают утреннюю газету, другие о чем-то шепотом переговариваются, третьи мирно подремывают,— просто не верится, что для одного несчастного создания, здесь присутствующего, исход судебного разбирательства означает жизнь или смерть. Но переведите взгляд на подсудимого, понаблюдайте за ним некоторое время, и эта истина откроется вам во всей своей неприкрытой наготе. Заметьте, как беспокойно он вот уже десять минут складывает в причудливые узоры сухую траву, разбросанную на барьере, который отделяет его от залы; как страшно он бледнеет .при появлении одного из свидетелей, как переступает с ноги на ногу и вытирает липкий от пота лоб и влажные руки, когда заканчивает свою речь прокурор,— точно ему стало легче от того, что теперь присяжным известно все самое худшее.

Но вот и защита сказала свое слово; судья подводит итоги; и подсудимый впивается глазами в лица присяжных, как умирающий, до последней минуты цепляясь за жизнь, тщетно ищет прочесть на лице врача хотя бы проблеск надежды. Присяжные отходят в сторону, чтобы посовещаться; подсудимый покусывает стебелек розмарина, изо всех сил стараясь казаться спокойным, но вы почти слышите, как бьется его сердце. Присяжные возвращаются на свои места, и в мертвой тишине старшина оглашает решение: «Виновен!» Пронзительный женский крик раздается на галерее; подсудимый едва успевает бросить взгляд в ту сторону,— его поспешно уводят. Секретарь приказывает «вывести эту женщину», и суд как ни в чем не бывало переходит к разбору следующего дела.

Картину, прямо противоположную этой, можно постоянно наблюдать в Новом суде, где торжественность заседаний частенько и весьма существенно нарушается из-за хитрости и упорства малолетних преступников. К примеру, судят тринадцатилетнего мальчишку, очистившего карман какого-нибудь подданного ее величества; улики налицо, виновность его доказана. Ему предлагают сказать что-нибудь в свое оправдание, и он с готовностью произносит краткую речь на тему о присяжных и об Англии в целом — утверждает, что свидетели все до одного клятвопреступники, дает понять, что полиция, сколько ее ни есть, в заговоре «против него, несчастного». При всем правдоподобии этого заявления, судью оно не убеждает, и разыгрывается сценка вроде нижеследующей:

С у д ь я. Есть у тебя свидетели, мальчик, которые могли бы что-нибудь сказать в твою пользу?

М а л ь ч и ш к а. Да, милорд. Пятнадцать джентльмен нов ждут за дверью, и весь вчерашний день дожидались, мне об этом сообщили еще вечером, как стало известно, что моему делу слушаться.

С у д ь я. Вызовите этих свидетелей.

Толстый судебный пристав выбегает из залы и во всю глотку зовет свидетелей; слышно, как его голос постепенно замирает — это он спускается во двор. Через пять минут он возвращается, запыхавшийся и охрипший, и докладывает судье, который и без него прекрасно это знал, что никаких таких свидетелей там нет. При этих его словах мальчишка разражается громким ревом, трет кулаками глаза и всячески изображает оскорбленную невинность. Присяжные, не колеблясь, признают его виновным, и тут он пуще прежнего старается выжать из глаз хоть несколько слезинок. В ответ на вопрос судьи смотритель тюрьмы говорит, что подсудимый уже дважды побывал на его попечении. Мальчишка решительно это отрицает: «Ей-богу, джентльмены, никогда еще со мной такого не было, честное слово, милорд, не было. Это он ошибся, потому как у меня есть брат — тот верно попал один раз в тюрьму ни за что, а мы с ним близнецы, ну до того похожи, что нас все путают».

Однако ни эта теория, ни прочие заверения не производят желаемого действия, и мальчишку приговаривают к каторжным работам на семь лет или около того. Убедившись, что на сострадание рассчитывать нечего, он облегчает душу живописным ругательством, содержащим указание на будущий адрес «старого хрыча в парике»; удалиться из залы на собственных ногах он наотрез отказывается, и его тут же выносят, предоставив ему утешаться тем, что он доставил всем и каждому кучу хлопот.


ГЛАВА ХХV
Посещение Ньюгетской тюрьмы

«Сила привычки» — избитое выражение, все мы его употребляем; и очень любопытно, что люди, особенно часто применяющие его к другим, сами являют разительный пример того, какую власть имеет привычка над человеческим сознанием и как мало мы задумываемся над предметами, которые в силу каждодневного лицезрения стали нам слишком знакомы. Если можно было по волшебству поднять в воздух Бедлам[48] и перенести его, как дворец Аладдина, на то место, где сейчас находится Ньюгетская тюрьма, то из каждых ста человек, чей путь на работу лежит по Олд-Бейли или Ныогет-стрит, едва ли один не бросил бы взгляда на его маленькие зарешеченные окна и не подумал о несчастных существах, запертых в его унылых камерах; а между тем эти же самые люди изо дня в день, из часа в час, непрерывной, шумливой рекою жизни текут мимо этого мрачного вместилища порока и страданий Лондона, не уделяя ни единой мысли сонмищу заключенных здесь несчастных созданий,— мало того, даже не зная и уж во всяком случае не смущаясь тем обстоятельством, что, когда они, смеясь или посвистывая, доходят до одного из углов тюремной стены, всего какой-нибудь ярд отделяет их от такого же, как они сами, человеческого существа, связанного и беспомощного, чьи часы сочтены, от кого навсегда отлетела последняя искра надежды, чью жалкую жизнь скоро оборвет позорная, насильственная смерть. Смерть, даже в наименее страшном своем обличье,— угрюмая и грозная гостья. Насколько же ужаснее думать о ней здесь, в двух шагах от тех, что должны умереть в лучшую пору жизни, на заре молодости или в полном расцвете сил, все понимая и чувствуя не хуже вашего, должны умереть так же верно, отмечены рукой смерти так же безошибочно, как если бы тело их истаяло от роковой болезни и уже началось разложение!

Такого рода мысли владели нами, когда мы, несколько недель тому назад, решили проникнуть внутрь Ньюгетской тюрьмы — в качестве наблюдателя, конечно; и вот теперь, выполнив свое намерение, мы предлагаем наши наблюдения читателю в надежде, что очерк этот — более, по своей теме, нежели благодаря нашему таланту к описаниям — покажется ему не вовсе лишенным интереса. Мы должны только предупредить читателя, что не намерены утомлять его статистическими выкладками — их он найдет в многочисленных отчетах многочисленных комиссий, а также в целом ряде других, не менее авторитетных трудов. Мы не делали заметок, ничего не записывали, не измеряли дворов, не выясняли, сколько дюймов в длину и высоту имеет то или иное помещение; мы даже не можем сообщить, сколько там имеется отдельных помещений.

Мы видели тюрьму, видели арестантов, и о том, что мы видели и что при этом думали, мы сейчас постараемся рассказать. Мы постучали у дома смотрителя тюрьмы, вручили наш пропуск слуге, отворившему дверь, и нас провели в контору. Это — небольшая комната направо от двери, с двумя окнами, выходящими на Олд-Бейли, обставленная, как самая обыкновенная контора юриста или дельца: деревянная перегородка, полки, конторка, два-три табурета, два-три писаря, календарь, стенные часы и несколько таблиц. Здесь мы подождали, пока ходили за надзирателем, который должен был сопровождать нас, и скоро он явился — почтенного вида человек лет пятидесяти трех, в широкополой шляпе и черном костюме — если бы не связка ключей, его можно было бы с тем же успехом принять за священника. Какое разочарование — даже высоких сапог на нем не было! Вслед за своим провожатым мы прошли в дверь напротив той, через которую вошли в контору, и оказались в маленькой комнате, совершенно пустой, если не считать столика с лежащей на нем книгой для посетителей и полки, где хранились коробки с бумагами да слепки с голов двух известных убийц — Бишопа и Уильямса[49], из которых первого в особенности можно было бы с полным нравственным правом казнить за одну только форму черепа и строение лица, даже если бы не было против него других улик.

Из этой комнаты — опять-таки через противоположную дверь — мы прошли в караульную, которая выходит на Олд-Бейли и одна стена которой щедро украшена целой коллекцией тяжелых кандалов, включая те, что носил неустрашимый Джек Шеппард (подлинные), и те, что, по преданию, почтил своими крепкими членами не менее прославленный Дик Терпин[50] (возможно — подделка). Из караульной, через тяжелую дубовую дверь, обитую железом, усаженную по верху железными же остриями и охраняемую другим надзирателем, мы попали — спустившись, сколько помнится, на две-три ступеньки — в узкий, мрачный каменный коридор, который тянется параллельно Олд-Бейли и ведет к различным дворам, мимо множества боковых ответвлений, тоже охраняемых толстыми дверями и решетками; при виде их должны сразу рассеиваться все надежды на побег, какие еще мог лелеять несчастный, попавший сюда впервые, и .при одном воспоминании о них у человека, снова очутившегося возле тюрьмы, все начинает путаться в голове.

Здесь необходимо пояснить, что здание тюрьмы, или, другими словами, различные ее отделения, образуют четырехугольник, стороны которого выходят на Олд-Бейли, на бывший Медицинский колледж (ныне составляющий часть Ньюгетского рынка), на Дом судебных сессий и на Ньюгет-стрит. Пространство между различными тюремными помещениями разделено на несколько мощеных дворов, где арестанты дышат воздухом и прогуливаются, насколько то и другое возможно в таком месте. Отделения эти, за исключением того, где содержатся осужденные на смертную казнь (его мы в своем месте опишем более подробно), тянутся параллельно Ньюгет-стрит, следовательно — от Олд-Бейли до Ньюгетского рынка. Женское отделение занимает правое крыло тюрьмы, ближайшее к Дому судебных сессий. Поскольку нас сначала привели именно сюда, мы, придерживаясь того же порядка, приведем сюда и читателей.

Итак, повернув направо по уже упомянутому коридору и ни слова не сказав о промежуточных дверях — если б мы вздумали отмечать каждую дверь, которую отпирали, чтобы дать нам пройти, и тут же опять за нами запирали, нам потребовалось бы по двери на каждую запятую,— мы дошли до ворот, сколоченных из толстых досок, и увидели за ними десятка два женщин, ходивших взад-вперед по узкому двору; впрочем, почти все они, заметив посторонних, тотчас скрылись в своих камерах. От этого двора с одной стороны отгорожено железными прутьями нечто вроде клетки высотой примерно в пять футов и десять дюймов; и отсюда-то разговаривают с арестантками те, кто приходит их навестить. В одном углу этой необыкновенной клетки желтая, изможденная старуха в рваном, некогда черном платье и в ветхой соломенной шляпке с выгоревшей лентой того же цвета, что-то взволнованно говорила девушке лет двадцати двух — разумеется, заключенной. Невозможно вообразить существо более нищее, более придавленное нуждой и горем, чем эта старуха. Девушка была красивая, статная, густые ее волосы развевались по ветру — она стояла с непокрытой головой,— на пышные плечи накинут был шелковый мужской платок. Старуха говорила тихим, напряженным голосом, свидетельствующим о глубокой душевной муке; временами у нее вырывался горестный стон, от которого переворачивалось сердце. Девушка была совершенно спокойна. Безнадежно очерствевшая, она угрюмо выслушивала мольбы матери; только раз она справилась про «Джема» да жадно схватила несколько медяков, которые принесла ей несчастная старуха; в остальном же, как видно, беседа интересовала ее не больше, чем самого равнодушного стороннего наблюдателя. Видит бог, таких было достаточно — другие женщины в этом же дворе оставались безучастны к тому, что происходило рядом с ними, точно были слепы и глухи. Да и не удивительно: они насмотрелись на подобные сцены и в тюрьме и за ее стенами и обращали на них внимание разве только для того, чтобы высмеять и втоптать в грязь чувства, которые сами они давно позабыли.

Немного подальше неопрятного вида женщина в неряшливом чепце и красной шали на плечах, обтрепанные края которой доставали почти до низа грязного белого передника, давала какие-то наставления своей посетительнице, видимо — дочери. Девушка была худо одета и дрожала от холода. Она поздоровалась с матерью, когда та подошла к решетке, но ни той, ни другой не было сказано ни слова соболезнования или надежды, утешения или жалости. Мать все нашептывала свои наставления, а дочь слушала, и ее озябшее востроносое личико выражало расчетливую хитрость. Быть может, речь шла о том, как помочь матери защищаться на суде; на лице девушки мелькнула хмурая улыбка, точно она радовалась, но не возможному освобождению матери, а тому, что та «вывернется» назло своим недругам. Разговор их скоро закончился; и так же равнодушно и холодно, как они свиделись, старшая повернулась и пошла в дальний конец двора, а младшая — к воротам, через которые она вошла сюда.

Дочь принадлежала к разряду женщин — слишком, увы, многочисленному,— самое существование которого должно бы жечь огнем наше сердце. Она едва вышла из детского возраста, но с одного взгляда было ясно, что она — из тех детей, рожденных и выросших в забросе и пороке, которые не знали детства, которых никогда не учили радоваться материнской улыбке и бояться нахмуренных бровей отца. Им не известны ни детские ласки, пи детское веселье и невинность. Они сразу вступают в суровую жизнь со всеми ее невзгодами, и потом уже почти безнадежны попытки тронуть их сердце напоминаниями, которые в другом человеке, пусть даже испорченном, могут хотя бы на миг пробудить добрые чувства. Что проку говорить таким, как они, о родительских заботах, о счастливых днях детства, о веселых детских играх! Им толкуйте про голод и улицы, нищенство и побои, кабак, полицейский участок и лавку ростовщика,— это они поймут.

Всего две-три женщины стояли у решетки, переговариваясь с друзьями, у большинства же арестанток, как видно, вовсе не было друзей, если не считать старых товарок, вместе с ними обретающихся в тюрьме. Поэтому мы не задержались во дворе, а лишь отметив мимоходом только что описанные сценки, поднялись вслед за своим провожатым по чистой и светлой каменной лестнице в одну из камер. Таких камер в этом отделении тюрьмы несколько, но достаточно описать одну — все остальные с нею схожи.

Камера была просторная, голая, с белеными стенами; окна ее выходили, конечно, во внутренний двор, однако света и воздуха здесь было больше, чем можно бы ожидать в таком месте. Перед жарко горящим огнем стоял простой, некрашеный стол, за которым обедали, сидя на деревянных скамейках, десять — двенадцать женщин. Вдоль двух противоположных стен комнаты тянулась полка, под ней, на равном расстоянии друг от друга, в стену были вбиты большие крюки, и на каждом из них висел тюфяк одной из арестанток, в то время как ее подстилка и одеяло лежали сложенные на полке. На ночь тюфяки эти стелются на пол, каждый под тем крюком, на котором он висит днем, и таким образом камера превращается в спальню. Над камином был прибит большой лист картона с текстами из священного писания, и такие же тексты на листках бумаги, размером и видом напоминавших школьные прописи, были развешаны по всей комнате. На столе — тушеная говядина и черный хлеб, разложенные вполне достаточными порциями в оловянные миски; миски эти содержатся в большой чистоте и после употребления аккуратно расставляются на полках.

При нашем появлении женщины поспешно встали: и, отойдя к камину, сгрудились по обе стороны его. Все они были одеты чисто, а многие даже прилично, и ни во внешности их, ни в повадках не замечалось ничего из ряда вон выходящего. Две-три из них вскоре взялись за рукоделие, отложенное, видимо, перед едой; другие с вялым любопытством разглядывали посетителей; а некоторые ушли в дальний конец камеры и спрятались за спинами товарок, словно даже равнодушный взгляд посторонних людей был им неприятен. Несколько старых ирландок, как в этой камере, так и в других, нимало не сму-^ щаясь нашим вторжением, оставались спокойно стоять тут же возле скамейки,— видно, все это было им не внове; но большинство женщин наше присутствие явно стесняло. Впрочем, мы пробыли среди них недолго, и за все это время не было произнесено ни одного слова, только староста коротко ответила на какой-то вопрос, который мы задали нашему провожатому. Староста, в чью обязанность входит следить за порядком, есть в каждой камере женского отделения, и мужского тоже. Назначают их из числа арестантов, зарекомендовавших себя хорошим поведением. Только им одним разрешается спать на кроватях — в каждой камере для них поставлена коротенькая койка. В обоих концах тюрьмы имеется по небольшому приемному покою, куда арестантов доставляют прямо с воли и откуда их переводят в камеры лишь после того, как их осмотрит тюремный врач[51].

Пройдя немного назад по мрачному коридору, которым мы шли от караульной (и в котором, кстати сказать, имеется три не то четыре темных карцера для строптивых арестантов), мы свернули в узкий дворик и попали в «школу» — часть тюрьмы, отведенную для мальчиков не старше четырнадцати лет. В довольно большой комнате, где стоял стол с письменными принадлежностями и тетрадями, мы застали учителя и нескольких учеников; остальных учеников привели из соседней комнаты, и всех их выстроили в шеренгу для нашего обозрения. Их было четырнадцать босых и обутых, в куртках без фартуков и в фартуках без курток, а один так и вовсе почти голый. Все они, сколько помнится, были преданы суду по обвинению в карманных кражах; и более страшных детских лиц, чем эти четырнадцать, нам еще не встречалось. Ничто не скрашивало этой удручающей картины — мы не увидели ни одной пары честных глаз, ни одной ужимки, не предвещающей виселицы и каторги. Что же до стыда или смущенья, так их и в помине не было. Мальчикам явно льстило, что кому-то понадобилось на них поглядеть; видимо, они решили, что мы пришли в Ныогет как на спектакль, коего они составляют неотъемлемую часть; у каждого из них, когда он занимал свое место в шеренге, был такой самодовольный и важный вид, как будто, угодив в тюрьму, он совершил необычайно похвальный поступок. Мы не запомним зрелища более неприглядного — никогда еще мы не видели одновременно четырнадцать созданий, столь безнадежно запущенных.

По обе стороны школьного двора расположены мужские отделения, в одном из которых, том, что ближе к Ньюгет-стрит, содержатся арестанты привилегированные. О втором нам почти нечего сказать, потому что камеры мало чем разнятся одна от другой. Как и в женском отделении, здесь имеются тюфяки и одеяла, которые на день точно так же убирают. Единственное, что существенно отличает их от женских камер, это полное безделье их обитателей. На двух скамьях у камина сидят тесно друг к другу человек двадцать; вот юноша в лакейской ливрее; вот мужчина в толстой шинели и сапогах; дальше — какая-то отпетая личность в жилетке и старом картузе, из-под которого торчат космы волос; рядом с ним разбойничьего вида верзила в блузе, потом жалкий растерянный субъект, подперевший рукою голову,— но в одном они все одинаковы: все сидят без дела. А отойдет кто от огня, так бродит, насупившись, взад-вперед, или приткнется к окну, или стоит, прислонившись к стене и переминаясь с ноги на ногу. Если не считать двух или трех человек, читавших старую газету, так было во всех камерах, куда мы заходили.

Общаться с посетителями эти люди могут только через две частые железные решетки, отстоящие друг от друга на целый ярд, так что передать ничего нельзя, и арестант не может даже прикоснуться к тому, кто пришел его проведать. Женатые беседуют с женами у особой решетки, но устроена она точно так же.

Тюремная церковь примыкает к задней стене дома смотрителя — в этом доме все окна выходят на улицу. Почему эта церковь кажется еще более мрачной и зловещей, чем того хотели ее строители? Может быть, потому, что она вызывает столько тягостных мыслей, что Здесь, как известно, в некоторых, поистине ужасных случаях часть заупокойной службы читают не над мертвыми, а над живыми? Как бы то ни было, впечатление она производит очень сильное. В пустом, безмолвном храме человека всегда охватывает ощущение торжественности и тайны, а несхожесть этой церкви с теми, к каким мы привыкли, еще усиливает это ощущение. Бедное ее убранство — голая, убогая кафедра с безвкусно покрашенными столбиками по бокам; хоры для женщин за темным, тяжелым занавесом, и для мужчин — с некрашеными скамьями и грязным барьером; шаткий столик перед алтарем, а на стене над ним заповеди, которые едва можно прочесть, так облупилась краска, столько на них пыли и пятен от сырости,— как это все непохоже на бархат и позолоту, мрамор и богатую деревянную резьбу современных церквей, как удивительно и странно! И еще тут есть один предмет, который привлекает внимание и приковывает взор и от которого мы напрасно будем отворачиваться, пораженные ужасом,— все равно воспоминание о нем еще долго будет нас преследовать и во сне и наяву. Чуть пониже аналоя, прямо посредине церкви, находится скамья смертников — большой черный загон, куда несчастных людей, обреченных смерти, сажают в воскресенье, предшествующее их казни, на виду у всех других арестантов, от которых их отделили, может быть, всего неделю назад; здесь они внемлют молитвам за упокой своей души, произносят положенные слова, когда над ними же читают отходную, и выслушивают проповедь, в которой их бывших товарищей призывают остерегаться их участи, а их самих — «бежать гнева господня», пока еще есть время... без малого двадцать четыре часа! Попробуйте представить себе, сколько перестрадали люди, которые в разное время сидели на этой ужасной скамье, а потом погибли под топором или на виселице, не оставив после себя ни памяти, ни могилы! Вообразите, как исступленно они до последней минуты цеплялись за жизнь, с каким отчаянием — куда более мучительным, чем самая смерть на плахе,— слышали из уст священника слова о неизбежном и скором своем переселении в иной мир, куда они унесут весь тяжкий груз своих злодеяний!

В прежние времена — не такие уж, впрочем, отдаленные,— рядом с осужденным на казнь, на той же скамье, во время богослужения стоял его гроб. Это может показаться невероятным, но это правда. Будем же надеяться, что дух цивилизации и гуманности, покончивший с этим страшным и унизительным обычаем, распространится и на другие, не менее варварские обычаи, которые нельзя оправдать даже их пользой, ибо из опыта явствует, что они с каждым годом оказываются все менее действенными.

Выйдя из церкви, спустившись в коридор, уже неоднократно упомянутый, и пересекши двор, о котором сказано было, что он отведен арестантам, пользующимся перед прочими некоторыми привилегиями, посетитель оказывается перед толстыми железными воротами, очень большими и крепкими. Дежурный надзиратель отпирает их, посетитель входит, круто поворачивает влево и оказывается перед новыми воротами; и вот, миновав эту последнюю преграду, он стоит в самом страшном отделении тюрьмы — в отделении смертников.

Отделение это, часто упоминаемое в описаниях казней, а потому хорошо знакомое читателям газет,— расположено в углу тюрьмы, рядом с домом священника, выходящим на Ньюгет-стрит. Оно тянется от Ньюгет-стрит к середине тюрьмы, параллельно Ньюгетскому рынку. Это длинный, узкий двор, одним концом он упирается в стену, идущую вдоль Ньюгет-стрит, другим — в ворота. В дальнем его конце, по левую руку, то есть у самой стены и совсем близко от Ньюгет-стрит,— цистерна с водой; в ближайшем — двойная решетка, подобная описанной выше (часть ее и составляют ворота). Здесь арестантам разрешается разговаривать с посетителями, но между решетками с начала до конца свидания ходит надзиратель. В здании направо от входа помещаются особая камера, общая дневная и одиночки; двор со всех сторон окружен стеной, утыканной но верху шипами; и день и ночь здесь неусыпно дежурят испытанные надзиратели.

В первом помещении, куда нас привели — на втором Этаже, прямо над особой камерой,— мы увидели десятка три арестантов. Все это были люди, приговоренные к смертной казни и ожидающие указа об утверждении или отмене приговора,— люди всех возрастов и самой разнообразной наружности, от закоренелого старого уголовника с темным лицом и трехдневной серой щетиной до красивого мальчика, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, а на вид можно было дать и того меньше, осужденного за кражу со взломом. Ничего выдающегося во внешности этих людей не было. Двое-трое прилично одетых мужчин сидели у огня, глубоко задумавшись; некоторые разговаривали, стоя кучками в глубине комнаты и возле окон. Остальные столпились вокруг молодого человека, который сидел у стола и, видимо, учил своих младших собратьев писать. Комната была просторная, чистая, не душная. Ни на одном лице не читалось сколько-нибудь серьезной тревоги или душевной муки: да, все они были приговорены к смерти, и окончательное решение еще не было вынесено; но в глубине души — мы почти уверены в этом — каждый из них был убежден, что, хотя суд над ним и состоялся, на самом деле никто не собирается лишить его жизни. На столе лежало евангелие, но его, видимо, уже давно не раскрывали.

Внизу, в особой камере, помещалось три человека, которых ввиду тяжести совершенных ими преступлений нашли нужным отделить даже от других, одинаково с ними осужденных. Камера эта длинная, полутемная, с двумя окошками в толстой каменной стене,— здесь в утро казни несчастным связывают руки перед тем как вести их на виселицу. Для одного из арестантов, которых мы здесь застали, чашки весов еще колебались: после суда выяснились кое-какие смягчающие обстоятельства, о которых и было по человечеству доложено куда следует. Двое других не могли рассчитывать на помилование, их участь была решена бесповоротно; никаких доводов в их оправдание не могло найтись, и они знали, что в этом мире им не на что надеяться. «Те двое, пониже ростом,— шепнул надзиратель,— все равно что покойники».

Тот, у которого, как мы сказали, еще оставалась надежда на спасение, держался по возможности дальше от двух других, у ближнего к двери окна. Он, видимо, услышал наши шаги и успел придать своему лицу выражение стойкости и равнодушия; нарочно отвернувшись к окну, он так и стоял все время, пока мы там находились. Двое других были в дальнем конце комнаты; один, лишь смутно различимый в полумраке, стоял к нам спиной у огня, положив правый локоть на каминную полку и склонившись головой на руку. Второй облокотился на подоконник. Свет падал прямо на него, и очень страшно выглядело издали его бледное, с ввалившимися глазами лицо и нечесаные волосы. Подперев рукою щеку и чуть закинув голову, он пристально смотрел прямо перед собой,— могло показаться, что он, сам того не сознавая, внимательно считает трещины в стене напротив. На обратном пути мы опять прошли через эту комнату. Теперь первый арестант в шапке набекрень расхаживал взад-вперед по дворику четким военным шагом — когда-то он служил в гвардейской пехоте. Он почтительно поклонился нашему провожатому, тот поклонился ему в ответ. Два других арестанта стояли в тех же позах, как мы их описали, неподвижные, словно изваяния[52].

Немного дальше по двору, под тою же крышей, что и обе только что осмотренные нами комнаты, находятся одиночные камеры смертников. Узкая неосвещенная лестница ведет в темный коридор, где топится жаровня, отбрасывая зловещие блики на ближайшие предметы и распространяя вокруг немножко тепла. По левой стене этого коридора — двери камер, только отсюда к ним и можно подойти. Таких коридоров три, один над другим, и три ряда камер, совершенно одинаковых по размеру, устройству и внешнему виду. До утверждения приговора все смертники в пять часов пополудни переводятся в эти камеры из общей; здесь их запирают, но до десяти часов вечера разрешают жечь свечу; и здесь они остаются до семи часов утра. Когда же приходит приказ о казни кого-нибудь из арестантов, его переводят в одиночную камеру и содержат там все время, днем и ночью, пока не отправят на виселицу. Ему разрешают гулять во дворе, но и на прогулках и в камере при нем неотлучно находится надзиратель, ни на минуту не спускающий его с глаз.

Мы вошли в первую камеру. Это был каменный мешок — восемь футов в длину и шесть в ширину — с лавкой у дальней стены, а на лавке — грубое одеяло, библия и молитвенник. Сбоку от двери прибит был железный подсвечник, и совсем мало воздуха и света проникало через маленькое окошко в задней стене, под самым потолком, забранное двойной решеткой из толстых железных прутьев. Больше ничего в камере не было.

Представьте себе состояние человека, проводящего Здесь свою последнюю ночь. Трое суток, отпущенных ему на то, чтобы приготовиться к смерти, пронеслись, час за часом, с такой быстротой, какую живой человек и вообразить не может, какая известна только умирающим, и все Это время его поддерживала туманная, призрачная надежда на помилование — неведомо за что,— не оставляла нелепая, смутная мысль о том, чтобы вырваться отсюда — неведомо как. Он измучил просьбами своих посетителей; утомил приставаньями тюремщиков; снедаемый лихорадочной тревогой, пренебрег увещеваниями своего духовного утешителя. И теперь, когда самообман рассеялся, когда впереди у него вечность, а. позади — тяжкая вина, когда страх смерти довел его почти до безумия, а собственная беспомощность открылась ему с беспощадной ясностью,— теперь он оглушен и растерян, и нет у него сил обратить свои помыслы к всевышнему, воззвать к единственному существу, кого он мог бы молить о милосердии и прощении, кто мог бы внять его раскаянию.

Час идет за часом, а он все сидит на каменной лавке, скрестив руки, одинаково равнодушный к бегу еще оставшегося ему времени и к речам доброго человека, стоящего рядом с ним. Тусклая свеча догорает, мертвая тишина на улице за тюремной стеной, изредка нарушаемая лишь глухим стуком колес, который печальным эхом разносится по пустынным дворам, напоминает ему, что и ночь уже проходит. Гулко бьет колокол св. Павла — час! Он услышал, встрепенулся. Осталось семь часов! Он быстрыми шагами мерит тесную камеру, холодный пот выступил у него на лбу, каждый мускул дрожит. Семь часов! Он дает усадить себя на лавку, машинально берет библию, которую вложили ему в руки, пытается читать и слушать. Нет! Разбегаются мысли. Книга растрепанная, захватанная и очень похожа на ту, по которой он учился в школе, ровно сорок лет назад! Он, может быть, ни разу и не вспоминал о ней с самого детства, а сейчас те места, то время, классная комната, даже мальчики, с которыми он играл,— все встает перед глазами так ясно, будто он видел это только вчера; и какая-то давно забытая фраза, какая-то детская шутка звучит в ушах, словно эхо слов, только что произнесенных. Голос священника возвращает его к действительности. Священник читает по библии торжественное обещание прощения покаявшимся и грозное обличение упорствующих в грехе. Несчастный падает на колени, стискивает руки, хочет молиться. Чу! Что это? Два часа? Не может быть. Тише! Вот пробило две четверти, третья, четвертая. Да. Осталось шесть часов. Не говорите ему о покаянии! Шесть часов покаяния за шестью восемь лет грехов и преступлений! Закрыв лицо руками, он бросается ничком на лавку.

Он так ослабел от волнения и бессонницы, что засыпает, но видения преследуют его и во сне. С его груди сняли невыносимый груз; он идет с женой по цветущему зеленому лугу, над ними ясное небо, кругом неоглядный простор — совсем, совсем непохоже на каменные стены Ньюгета! Жена его — не такая, какой он видел ее в последний раз в этом ужасном месте, а какой она была, когда он любил ее, много-много лет назад, до того как бедность и жестокое обращение убили ее красоту, а порок изменил его нрав,— жена опирается на его руку, смотрит ему в лицо нежно и ласково, и он теперь не бьет ее, не отталкивает от себя. И как же он рад, что может сказать ей все, что забыл сказать в то последнее свидание, когда они так спешили, и может упасть перед ней на колени и горячо просить у нее прощенья за грубость и злобу, которые иссушили ее тело и разбили сердце! Вдруг картина меняется. Он опять перед судом: вот судья, прокурор, свидетели, присяжные,— все как было тогда. Сколько народу в зале — море голов — и тут же виселица, и эшафот — и как все эти люди глазеют на него! «Виновен!» Ничего, он убежит.

Ночь темная, холодная, ворота не заперты, мгновение — и он уже на улице и как ветер несется прочь от места своего заточения. Улицы остались позади, вот и деревня, широкое открытое поле расстилается вокруг. Он мчится вперед в темноте, через изгороди и канавы, по грязи и лужам, большими скачками, так быстро и легко, что сам удивляется. И вот, наконец, он замедляет шаг. Ну конечно, он ушел от погони, теперь можно растянуться вот здесь на берегу и поспать до рассвета.

Приходит крепкий сон без сновидений. Но вот он просыпается, ему холодно. Серый утренний свет, просочившись в камеру, озаряет фигуру надзирателя. Еще не очнувшись, он вскакивает со своего беспокойного ложа и минуту остается в сомнении. Только минуту! Тесная камера и все, что в ней есть, слишком знакомо и реально — ошибки быть не .может. Опять он преступник, осужденный на казнь, виновный, во всем отчаявшийся. А еще через два часа он будет мертв.

Загрузка...