ЛОНДОНСКИЕ ТИПЫ


ГЛАВА I
Мысли о людях

Удивительно, с каким равнодушием относятся в Лондоне к жизни и смерти людей. Человек не вызывает ни в ком ни сочувствия, ни вражды, ни даже холодного любопытства; никто, за исключением его самого, им не интересуется. Когда он умирает, нельзя даже сказать, что его забыли — ведь никто не вспоминал о нем при жизни. В нашей великой столице существует многочисленный разряд людей, у которых, по-видимому, нет ни одного друга и до которых, очевидно, никому нет дела. Когда-то, движимые нуждою, они отправились в Лондон в поисках работы и средств к существованию. Все мы знаем, как тяжко разрывать нити, связывающие нас с родным домом и с друзьями. Но еще тяжелее вычеркивать из памяти тысячи воспоминаний о счастливых днях прошлого, воспоминаний, которые в течение многих лет дремлют в нашей груди, пробуждаясь лишь для того, чтобы вызвать перед нашим мысленным взором образы покинутых друзей, картины, по всей вероятности представшие перед нами в последний раз, или надежды, которые мы некогда лелеяли, но не смеем питать ныне. Однако, к счастью для самих себя, люди, о которых идет речь, давно выбросили подобные мысли из головы.

Земляки их все умерли или разъехались, знакомые, с которыми они прежде вели переписку, затерялись, подобно им, в шуме и сутолоке какого-нибудь большого города, а сами они постепенно впали в состояние тупого смирения и безразличия.

Несколько дней назад, когда мы сидели в Сент-Джеймс-парке, наше внимание привлек человек, которого мы тотчас причислили к этому разряду. Это была высокая, худощавая, бледная личность в черном сюртуке, узких серых панталонах, коротких тесных гетрах и коричневых касторовых перчатках. Несмотря на прекрасную погоду, в руках у него был зонтик — очевидно, каждое утро, отправляясь на службу, он по привычке брал его с собою. Человек прогуливался взад и вперед по краю небольшой зеленой лужайки, где сдаются напрокат стулья, но казалось, что делает он это не для своего удовольствия, а по необходимости — совершенно так же, как шагает по утрам в свою контору из глухих закоулков Излингтона. Был понедельник, он на целые сутки сбросил с себя иго конторы и прогуливался здесь для моциона и развлечения — быть может, впервые в жизни. Нам пришло в голову, что у него никогда прежде не было свободного времени, и теперь он не знает, что с собой делать. Дети играли на траве; гуляющие, смеясь и болтая, проходили мимо, а человек степенно шагал взад и вперед, не замечая никого, не замечаемый никем, и его изможденное бледное лицо, казалось, не в состоянии было выразить ни любопытства, ни интереса к окружающему.


Мы подумали, что по поведению и внешности этого человека можно представить себе всю его жизнь, или, вернее, любой из его дней, ибо у таких, как он, один день ничем не отличается от другого. Нам показалось, будто мы видим перед собою тесную захудалую контору, куда он входит каждое утро, видим, как он вешает свою шляпу всегда на тот же гвоздь, привычным движением ставит ноги под письменный Стол, предварительно сняв с себя черный сюртук, который он носит круглый год, и надев вместо него тот, который служил в прошлом году, а теперь хранится в столе, чтобы не истрепался новый. Здесь он сидит целый день, до пяти часов, и работа его так же однообразна, как громкое тиканье часов на камине, как все его существование. Он поднимает голову только тогда, когда кто-нибудь входит в контору или когда, производя какой-нибудь особенно сложный расчет, он обращает свой взор к потолку, словно там, в пыльном - окошке с зеленым пузырем посредине каждого стекла, таится вдохновение. Около пяти или половины шестого он медленно слезает со своего неизменного табурета и, снова сменив сюртук, отправляется обедать в свою излюбленную кухмистерскую где-то возле Баклерсбери. Официант доверительным тоном — как постоянному клиенту — пересказывает ему меню, и, предварительно осведомившись: «Что бы выбрать получше?», или: «Нет ли чего посвежее?» — он заказывает полпорции ростбифа с овощами и полпинты портера. Сегодня он берет полпорции, потому что овощи на целый пенс дороже картофеля и к тому же вчера он брал «два хлеба», а позавчера позволил себе дополнительное излишество в виде «одного сыра». Уладив этот важный вопрос, он вешает шляпу — он снял ее, когда садился за стол,— и заручается правом читать газету после соседа. Если ему удается получить газету во время еды, он обедает с гораздо большим аппетитом. Тогда, прислонив газету к графину с водой, он заедает каждые две строчки куском жаркого. Ровно за пять минут до истечения обеденного часа он достает шиллинг, платит по счету, аккуратно прячет сдачу в жилетный карман (предварительно отложив пенни для официанта) и возвращается в контору, откуда (если только в этот вечер не поступает заграничная почта) через полчаса выходит снова. Теперь он обычным ровным шагом отправляется домой в свою маленькую каморку в Излингтоне, где пьет вечерний чай, быть может развлекаясь за едою болтовней с сынишкой квартирной хозяйки, которого он изредка награждает пенни за решение простейших задач на сложение. Время от времени ему приходится отнести одно-два письма к своему патрону на Рассел-сквер. В таких случаях богатый коммерсант, услыхав его голос, кричит из столовой: «Пожалуйте сюда, мистер Смит!», и мистер Смит, положив шляпу на пол возле одного из кресел в прихожей, робко входит, а когда ему снисходительным тоном предлагают присесть, садится как можно дальше от стола, старательно подобрав ноги под стул, и пьет херес, налитый ему старшим сыном хозяина, после чего, пятясь, выскальзывает из комнаты в состоянии нервного возбуждения, которое не проходит до тех пор, пока он снова не оказывается на Излингтон-роуд. Эти жалкие, безобидные существа довольны, но не счастливы. Надломленные и смиренные, они, быть может, не испытывают страданий, но зато не знают и радости.

Сравните этих людей с другим разрядом жителей нашей столицы. У них тоже нет ни друзей, ни товарищей, но такое положение в обществе они избрали себе сами. Это большей частью пожилые субъекты, седовласые и краснолицые, любители портвейна и гессенских сапог[53]. По каким-то причинам, действительным или воображаемым (обыкновенно по первым, ибо вполне достаточный повод к тому — их собственное богатство и бедность их родственников), они впадают в крайнюю подозрительность и разыгрывают доморощенных мизантропов, упиваясь своими мнимыми несчастьями и портя жизнь всем, кто с ними сталкивается. Эти люди могут встретиться вам повсюду, и вы всегда с легкостью их узнаете. В кофейнях они громко выражают свое недовольство и поглощают роскошные обеды; в театрах постоянно занимают одно и то же кресло и бросают желчные взгляды на сидящих поблизости молодых людей; в церкви выделяются величавостью поступи и громкими откликами на соответствующие места в богослужении; в гостях легко раздражаются за вистом и не терпят музыки. Пожилой субъект подобного сорта всегда живет в пышно обставленных комнатах, коллекционируя в огромном количестве книги, старинное серебро и картины — не столько ради собственного удовольствия, сколько ради того, чтобы чувствовать свое превосходство над людьми, у которых есть желание, но нет возможности с ним соперничать. Он член двух или трех клубов, и ему завидуют, его ненавидят, ему льстят все остальные члены этих клубов. Время от времени к нему обращается какой-нибудь бедный родственник — например, женатый племянник — с просьбой о небольшом вспомоществовании. В таких случаях он с искренним негодованием обрушивается на непредусмотрительность женатых молодых людей, на никчемность жен, на бестактность тех, кто позволяет себе обзаводиться семейством, на беспримерное бесстыдство людей, которые залезают в долги, имея сто двадцать пять фунтов годового дохода, и на другие непростительные прегрешения. Свои гневные филиппики он заключает самодовольным разбором своего собственного поведения и тонким намеком на помощь прихода. Умирает он в один прекрасный день после обеда от апоплексического удара, предварительно завещав свое состояние некоему благотворительному обществу. Упомянутое учреждение воздвигает в его честь мемориальную доску с надписью, в которой выражает свой восторг по поводу его христианского поведения в Этом мире и отрадную уверенность, что ему уготовано вечное блаженство в мире ином.

Однако после наших лучших друзей — извозчиков и кондукторов омнибусов,— к ним мы особенно благоволим за их невозмутимую наглость и изворотливость,— больше всего забавляют нас лондонские подмастерья. Они теперь уж не представляют собой некоей корпорации, связанной торжественной клятвой наводить ужас на подданных его величества всякий раз, когда им вздумается преисполниться оскорбленным достоинством и вооружиться палками. Теперь они связаны только контрактами, а что касается их воинственности, то она легко обуздывается благотворным страхом перед знакомством с Новой полицией[54] и перспективой сырого полицейского участка с последующим разбором дела в суде и строгим взысканием. Однако они все еще составляют своеобразный разряд людей и. не сделались менее забавными оттого, что перестали быть забияками. Разве можно не заметить их в воскресный день на улице? Кто еще так лезет вон из кожи, чтобы казаться солидным и важным, как эти молодые люди? В прошлое или позапрошлое воскресенье мы шли по Стрэнду позади небольшой группы подмастерьев, и всю дорогу они нас забавляли. Дело было часа в три или четыре пополудни; они вышли откуда-то из Сити и направились в Сент-Джеймс-парк. Они шагали вчетвером, взявшись под руки, натянув, словно женихи, белые лайковые перчатки, в светлых брючках невиданного покроя и в чем-то, для обозначения чего на нашем языке нет еще даже подходящего слова: это была какая-то помесь пальто с сюртуком — воротник от пальто, полы от сюртука, а карманы совершенно особого фасона.

Каждый из этих джентльменов держал в руках палку с большой кистью на набалдашнике, время от времени грациозно ею помахивая, и все четверо, стараясь казаться развязными и непринужденными, шагали какой-то разболтанной паралитической походкой, вызывавшей у нас неудержимый смех. Один из членов этой компании то и дело вытаскивал из кармана своего жилета часы величиной с хорошее рибстоновское[55] яблоко и тщательно сверял их с часами на колокольне св. Климента и Новой церкви, с освещенными часами на здании зверинца, церкви св. Мартина и казармах Конной Гвардии. Когда они, наконец, прибыли в Сент-Джеймс-парк, тот, у кого были самые лучшие сапоги, взял напрокат второй стул специально для ног и, развалясь, наслаждался этой двухпенсовой роскошью в царстве флоры с таким видом, что поневоле забывались всякие различия между завсегдатаями клубов Брукса и Снукса или игорных домов Крокфорда и Бегнидж-Уэллс[56].

Можно посмеиваться над такими юнцами, но они никогда не вызывают в нас гнева. Они обыкновенно вполне довольны собой и потому в ладах со всеми окружающими. К тому же, они по большей части представляют собой не что иное, как слабый отблеск более ярких светил; если они иногда и дурачатся, то это далеко не так противно, как пошлое кривлянье фатов на Квадранте[57], щегольство украшенных бакенбардами денди на Риджент-стрит и Пэлл Мэлл и нелепое жеманство впавших в старческий маразм обитателей любой другой части города.


ГЛАВА II
Рождественский обед

Рождество! Поистине мизантропом должен быть тот, в чьем сердце при наступлении рождества не затеплятся живые чувства, в чьей памяти не пробудятся сладостные воспоминания. Иные скажут вам, что рождество теперь не такое, как прежде; что всякий раз с приходом рождества рушится еще одна надежда на счастливое будущее, которую они лелеяли в прошлом году; что настоящее лишь напоминает им об уменьшении доходов, о стесненных обстоятельствах, о пирах, которые они задавали ложным друзьям, и о холодных взглядах, которыми встречают их ныне, в час испытаний и невзгод. Никогда не поддавайтесь таким мрачным мыслям — ведь каждый, кто достаточно пожил на свете, мог бы вызывать их ежедневно. Не омрачайте же горькими воспоминаниями самый веселый из всех трехсот шестидесяти пяти дней в году, а лучше пододвиньте кресло свое поближе к пылающему камину, наполните свой бокал до краев и запевайте песню. Если же случилось так, что комната ваша теснее, чем десяток лет назад, бокалы наполнены дымящимся пуншем, а не искристым вином,— не показывайте виду, что вы огорчены, осушите поскорее свой бокал, налейте другой, затяните старую песенку, которую певали в прежние времена, да благодарите бога, что вам не пришлось хуже. Взгляните на веселые лица собравшихся у камелька детей (если они есть у вас). Быть может, один маленький стульчик уже пуст, быть может, в кругу семьи нет больше того прелестного малютки, который радовал сердце отца и которым с гордостью любовалась мать. Не задерживайтесь мыслями на прошлом, не думайте о том, что румяный ясноглазый мальчуган, который всего лишь год назад сидел перед вами, теперь превращается в прах. Думайте о тех радостях бытия, коими вы наслаждаетесь ныне,— их много у каждого; не предавайтесь размышлениям о минувших печалях — они выпадают на долю всякого человека. Так наполните же снова свой бокал, и пусть озарится радостью ваше чело, а в сердце ваше снизойдет мир. От всей души желаю вам веселого рождества и счастья в наступающем новом году!

Кто способен оставаться безучастным к излияниям добрых чувств и к искренним проявлениям нежной привязанности, которые так щедро расточаются в эти дни? Рождественский семейный праздник! Нет на свете ничего упоительнее! Уже в самом слове «рождество» таится какое-то очарование. Забыты ничтожные несогласия и ссоры, дружеские чувства пробудились в давно остывших сердцах; отец и сын, брат и сестра, уже много месяцев избегавшие встречи или обменивавшиеся холодными приветствиями, теперь, в этот счастливый день, раскрывают друг другу нежные объятия и предают забвению старые распри. Любящие сердца, чье взаимное влечение сдерживалось ложными понятиями о гордости и собственном достоинстве, вновь соединяются, и повсюду царят доброта и благожелательность. Ах, если бы рождество длилось круглый год (как тому и следует быть), если б предрассудки и страсти, искажающие лучшие стороны нашей природы, всегда оставались чужды людям и не отравляли им жизнь!

Рождественский семейный праздник, о котором мы ведем речь, это не случайная встреча приглашенных за неделю или за две родственников, решивших встретиться в этом году, хотя они не встречались в прошлом и едва ли свидятся в будущем. Нет, это ежегодное собрание всех имеющихся налицо членов семьи — старых и малых, богатых и бедных — и все дети с лихорадочным нетерпением ожидают его уже за два месяца до рождества. Раньше праздник справляли у дедушки, но теперь дедушка состарился, бабушка тоже состарилась и прихварывает, они уже не ведут своего хозяйства, а живут вместе с дядей Джорджем. Итак, праздник теперь справляют в доме дяди Джорджа, по бабушка все равно заказывает большую часть лакомств, а дедушка непременно всякий раз ковыляет до самого Ныогетского рынка, где покупает индейку, которая торжественно доставляется на дом специально нанятым для этого случая носильщиком. По настоянию дедушки носильщика всегда угощают — сверх условленной платы — рюмкою спиртного, которую он выпивает с пожеланием веселого рождества и счастливого Нового года супруге дяди Джорджа. А бабушка — та еще за два или за три дня до праздника напускает на себя необычайную таинственность, что, однако, не мешает распространяться слухам, будто ею приобретены прелестные чепчики с розовыми лентами для служанок, а также всевозможные книжки, перочинные ножики и пеналы для юных отпрысков семейства, не говоря уже о том, что в добавление к заказам жены дяди Джорджа кондитеру бабушка по секрету велела испечь к обеду лишнюю дюжину сладких пирожков и большой пирог со сливами для детей.

В сочельник бабушка неизменно пребывает в превосходном расположении духа. Она заставляет детей целый день чистить сливы, а потом, неизменно из года в год, велит дяде Джорджу спуститься на кухню, снять сюртук и не менее получаса мешать пудинг, что дядя Джордж послушно проделывает к шумному восторгу детей и прислуги. Вечер заканчивается развеселой игрой в жмурки, причем еще в самом начале игры дедушка изо всех сил старается, чтобы его поймали и тем дали ему возможность тоже показать свое проворство.

На следующее утро старики, прихватив с собою такое количество детей, какое умещается на церковной скамье, торжественно отправляются в божий храм. Дома остаются дядя Джордж и тетя. Она протирает графины и накладывает в судки горчицу и хрен, а он носит в столовую бутылки, требует, чтоб ему подали штопор, и путается у всех под ногами.

Возвратившись из церкви к завтраку, -дедушка достает из кармана веточку омелы и заставляет мальчиков целовать под нею своих маленьких кузин. Эта процедура, доставляющая безграничное удовольствие мальчуганам и старому джентльмену, но несколько оскорбляющая бабушкины понятия о нравственности, продолжается до тех пор, пока дедушка не начинает рассказывать, что, когда ему было всего тринадцать лет и три месяца, он тоже поцеловал бабушку под веткою омелы. Услыхав этот рассказ, дети хлопают в ладоши и весело смеются, дядя Джордж и тетя смеются тоже, а бабушка с довольным видом и с добродушной улыбкой заявляет, что дедушка был ужасный повеса. При этих словах дети смеются пуще прежнего, а дедушка громче всех.

Но самая волнующая минута наступает позже, когда бабушка в высоком чепце и темно-сером шелковом платье, а дедушка в пышном гофрированном жабо и белом шейном платке в ожидании гостей занимают свои места в гостиной возле камина, усадив перед собою детей дяди Джорджа вместе с бесчисленными маленькими кузинами и кузенами. Внезапно раздается стук подъезжающей к дому извозчичьей кареты; дядя Джордж, который глядел в окно, восклицает: «Джейн приехала!» Дети бросаются к дверям и кубарем скатываются по лестнице, и вот уже дядя Роберт, тетя Джейн, их прелестный малютка и кормилица поднимаются наверх, сопровождаемые восторженными возгласами детворы и предостережениями кормилицы, беспрестанно повторяющей: «Не ушибите ребенка!» Дедушка берет на руки младенца, бабушка целует свою дочь, и не успел еще улечься шум, вызванный прибытием первых гостей, как уже появляются остальные дяди и тети с новой партией кузенов и кузин. Взрослые кузены ухаживают за своими кузинами, младшие следуют примеру старших, и смех и разговоры — все сливается в беспорядочный веселый гул.

Во время минутного затишья раздается робкий стук в парадную дверь. «Кто это?» — спрашивают все; дети, стоявшие у окна, шепотом говорят: «Это бедная тетя Маргарет»; дядя Джордж выходит из комнаты встречать гостью, а у бабушки на лице появляется неестественное высокомерное выражение — ведь Маргарет без согласия матери вышла замуж за бедняка, и, поскольку нищета была недостаточно тяжкой карой за этот проступок, друзья от нее отвернулись, а ближайшие родственники изгнали ее из лона семьи. Но вот наступило рождество, и недружелюбие, которое целый год боролось с более добрыми чувствами, растаяло под его живительным влиянием, подобно тому как тает первый тонкий лед под лучами утреннего солнца. Матери в минуту гнева не трудно осудить непокорную дочь, но совсем другое дело — среди общего веселья и доброжелательства оттолкнуть ее от очага, у которого она столько раз сидела в этот праздничный день, с годами превращаясь из ребенка в девушку, и вдруг незаметно расцвела в молодую женщину. Напускное выражение оскорбленной добродетели и холодного всепрощения совсем не к лицу старой леди, и когда сестра вводит бедняжку — бледную и безутешную— не от нищеты (нищету она могла бы вынести), но от сознания несправедливости и незаслуженной обиды,— легко убедиться, насколько это выражение притворно. Наступает минутная пауза... Молодая женщина внезапно вырывается из объятий сестры и, всхлипывая, бросается на шею матери. Отец поспешно выходит вперед и протягивает руку ее мужу. Друзья теснятся вокруг с сердечными поздравлениями, и в семье вновь воцаряется согласие и счастье.

Что касается обеда, то он поистине восхитителен: все идет превосходно, все пребывают в наилучшем расположении духа, стараясь ублаготворить себя и других. Дедушка обстоятельнейшим образом описывает покупку индейки, делая небольшие отступления на тему о том, как приобретались другие рождественские индейки в предшествующие годы, а бабушка подтверждает его рассказ вплоть до мельчайших подробностей. Дядя Джордж рассказывает анекдоты, разрезает дичь, пьет вино, шутит с детьми, сидящими за приставным столом, подмигивает влюбленным кузинам и кузенам и умиляет всех своим радушием и веселостью. Когда же, наконец, в комнату входит толстая служанка, едва удерживая в руках гигантский пудинг, на макушке которого красуется ветка остролистника, то поднимается такой невообразимый крик и смех, дети так хлопают пухлыми ручонками и топают коротенькими толстыми ножками, что весь этот шум можно сравнить лишь с восторженными аплодисментами, которыми юные гости встречают поразительное зрелище, когда в сладкие пирожки вливается зажженный ром. А десерт! А вино! А сколько смеха! Какие произносятся превосходные речи! И что за песни поет муж тети Маргарет, оказавшийся весьма приятным молодым человеком и таким внимательным к бабушке! Что касается дедушки, то он не только с необыкновенным подъемом исполняет свою обычную песню, за что в соответствии с ежегодным ритуалом награждается единогласным «бис!», но даже выступает с новою песенкой, которой никому, кроме бабушки, еще не приходилось слышать, а юный проказник-кузен, которого дедушка и бабушка не слишком жаловали за некии тяжкие грехи — пренебрежение визитами и чрезмерное пристрастие к бэртонскому элю[58],— до колик смешит всех презабавными комическими куплетами.

Так, среди мирного веселья проходит вечер, пробуждая в каждом из присутствующих больше любви к ближнему и укрепляя их сердечное расположение друг к другу на целый год сильнее, чем добрая половина проповедей, сочиненная доброй половиной всех священнослужителей на свете.


ГЛАВА III
Новый год

Если не считать рождества, мы бы назвали самым приятным календарным событием канун нового года. Правда, существует унылая порода людей, которые полагают, что встречать новый год необходимо с постными лицами, точно их пригласили быть плакальщиками на похоронах старого года. А нам кажется, что куда любезнее— как по отношению к уходящему старому году, так и к только что забрезжившему новому — провожать одного и встречать другого с веселием и ликованием.

В самом деле, не может же быть, чтобы за целый год не случилось ничего такого, о чем вспоминаешь с теплой улыбкой, а то и с чувством живой благодарности. Что же касается нового года, то и закон и простая справедливость велят нам относиться к нему как к честному малому, покуда он своим поведением сам не докажет, что недостоин оказанного ему доверия.

Таков наш взгляд на этот предмет, и потому, несмотря на все наше уважение к старому году, от которого с каждым нашим словом остается все меньше и меньше, в последние часы сего, тысяча восемьсот тридцать шестого года мы сидим подле камина и пишем эту нашу статеечку с самым развеселым лицом, словно ничего угрожающего нашему спокойствию не случилось и не должно вот-вот случиться.

По улице, одна за другой, в обоих направлениях мчатся кареты — собственные и наемные. Все они, разумеется, везут своих нарядных седоков на многолюдные веселые сборища; раздающийся поминутно громкий стук дверного молотка в доме с зелеными шторами через дорогу от нас возвещает на всю улицу, что там-то уж во всяком случае готовится большой бал; а перед этим, днем, сквозь оконное стекло и туман — покуда он не сделался таким густым, что пришлось потребовать свечи и задернуть занавески,— мы наблюдали, как приказчики от кондитера, со своими зелеными лотками на голове, спешили в те многочисленные дома, где ежегодно справляется это торжество, и как туда же направлялись фургоны, груженные взятыми напрокат плетеными стульями и французскими лампами[59].

Мы так ярко можем представить себе какой-нибудь такой новогодний вечер, словно это мы сами, одетые по всей форме, во фраке и в бальных туфлях, стоим сейчас у дверей гостиной и слышим, как лакей выкрикивает нашу фамилию.

Взять, к примеру, дом с зелеными шторами. Там затевается кадриль — мы это знаем, потому что нынче утром, когда мы еще сидели и завтракали, мы видели, как слуга сворачивал ковер в гостиной, выходящей окнами на улицу; а если одной улики мало и если говорить все начистоту, то мы еще подсмотрели только что, как одна из барышень причесывала другую возле окна спальни и при этом соорудила ей прическу такого неслыханного великолепия, что уже всякий сказал бы: быть кадрили!

Хозяин дома с зелеными шторами состоит на казенной службе — об этом говорит все: и крой его сюртука, и манера повязывать галстук, и самодовольная походка; в самих зеленых шторах так и чувствуется дух Сомерсет-Хауса[60].

Но — чу! Кто-то приехал в кэбе! Из него выскакивает младший чиновник, служащий в том же ведомстве, что и хозяин дома; аккуратный молодой человек, подверженный простуде и мозолям, он сейчас в прихожей снимает башмаки с суконным верхом и вместо них надевает туфли, которые принес в кармане. В коридоре лакей называет его имя другому лакею, одетому в синий сюртук (и служащему курьером в той же канцелярии, что и хозяин).

Переодетый курьер обгоняет гостя на лестнице, останавливается в дверях гостиной и кричит:

— Мистер Тапл!

— А, Тапл, вот и вы,— говорит хозяин, покидая камин, перед которым он только что грелся и разглагольствовал о политике.

— Моя дорогая, это мистер Тапл (хозяйка дома любезно приветствует гостя). Тапл — моя старшая дочь; Джулия, дорогая моя, это мистер Тапл; Тапл — мои младшие дочки, а это — мой сын.

Пока Тапла знакомят с членами семейства, он потирает руки, улыбается, словно ему чрезвычайно весело, без конца кланяется на все стороны и, плавно опустившись, наконец, на стул подле дивана, вступает с барышнями в непринужденную беседу о погоде, театрах, о событиях старого года, о последнем убийстве, воздушных шарах, новом фасоне дамского рукава, балах нынешнего сезона — словом, о всякой всячине.

Опять стучат! Сколько, однако, гостей! Какой несмолкаемый гул голосов! Как дружно все потягивают кофе! Мысленным взором мы сейчас видим Тапла во всем его великолепии. Вот он принимает из рук толстой старой дамы пустую чашку и вручает ее лакею, а вот, пробившись сквозь гущу молодых людей, толпящихся в дверях, успевает перехватить другого лакея и взять у него блюдо с горячими пышками для дочери той же старой дамы; на обратном пути он проходит мимо дивана и не забывает кинуть барышням дружески-покровительственный взгляд, в котором к тому же столько ласковой фамильярности, что можно подумать, будто он каждую из них на руках качал.

Какая прелесть — этот мистер Тапл! Как он умеет обращаться с дамами и притом какой забавный! И как любит смеяться — ни на кого никогда папенькины шутки так не действовали, как на мистера Тапла; с беднягой прямо-таки судороги делаются при каждой свежей вспышке папенькиного остроумия. А в танцах какой любезный кавалер — готов болтать всю кадриль напролет! Пусть он на первый взгляд и покажется, может быть, легкомысленным там или ветреным, на самом деле он чрезвычайно романтичен и ужас как чувствителен! Душка, да и только! Мужчины, те, конечно, не слишком его обожают, насмехаются над ним и всячески пытаются выказать свое к нему пренебрежение. Ну, да кто не понимает, что все это — зависть и ничего больше, и напрасно они только силятся умалить его достоинства, все равно маменька сказала, что будет приглашать его на все званые обеды — уже затем хотя бы, что он может занимать гостей разговором во время смены блюд, на случай какой-нибудь непредвиденной заминки на кухне.

За ужином мистер Тапл превосходит самого себя, в когда папенька предлагает всем поднять бокалы за счастье в наступающем новом году, мистер, Тапл — такой забавник, право! — настаивает на том, чтобы всем барышням наполнили бокалы, несмотря на самые положительные их заверения в том, что они никогда, ни за что и ни под каким видом не в состоянии осушить их. А потом, когда он попросил разрешения у общества прибавить два-три словечка к тем, что произнес папенька, какой же великолепной, какой поэтичной разразился он речью на тему о старом и новом годе! Но вот бокалы осушены, дамы удаляются в гостиную, и мистер Тапл просит джентльменов сделать ему одолжение и наполнить свои бокалы, ибо он хочет провозгласить тост. С криками «браво! браво!» джентльмены передают друг другу графины с вином, и Тапл, после того как хозяин заверил его в полной готовности гостей, встает и держит речь. Он просит собравшихся здесь джентльменов вспомнить, с каким восхищением взирали они только что на красоту и грацию, столь блистательно представленные сегодня в гостиной; вспомнить, как всего несколько мгновений назад здесь, в этой комнате, все их чувства были приведены в смятение, а сердца околдованы этим поистине очаровательным собранием женских достоинств. (Громкие возгласы «браво!».) Как ни склонен он, Тапл, всячески оплакивать отсутствие дам, вместе с тем он не может не черпать некоторого утешения в мысли, что, с другой стороны, благодаря именно этому обстоятельству он и в состоянии предложить тост, который иначе бы он не осмелился произнести... Итак, с разрешения присутствующих, вот его тост: «За милых дам!» (Бурные аплодисменты.) За милых дам! — среди которых пленительные дочери гостеприимного хозяина выделяются своей красотой, изяществом, талантами. Он просит каждого осушить свой бокал «за милых дам, за то, чтобы новый год принес им повое счастье!» (Долго несмолкающая овация, отнюдь не заглушающая, впрочем, шума, который явственно доносится сверху, где дамы, оставшись наедине, отплясывают падеспань.)

Не успели смолкнуть аплодисменты, вызванные последним тостом, как сидящий в конце стола молодой человек в розовой жилетке начинает как-то странно суетиться и егозить, выказывая все признаки скрытого желания излить свои чувства в застольной речи, однако недремлющий Тапл тут же решает предупредить его. И вот он снова поднимается и с важной торжественностью высказывает надежду, что ему разрешат провозгласить еще один тост. (Гул безоговорочного одобрения, после чего мистер Тапл продолжает). На всех здесь присутствующих — он в этом ничуть не сомневается — произвело глубочайшее впечатление, радушие, можно сказать — великолепие, с каким их сегодня принимают хозяин и хозяйка дома. (Гром аплодисментов.) Хотя сам он до настоящего случая ни разу не имел удовольствия и счастия сидеть за этим столом, тем не менее друга своего, Добла, он знает давно, и знает хорошо; общее дело давно уже связывает его, Тапла, с Доблом, и он, Тапл, был бы счастлив, если бы все здесь присутствующие знали Добла так же хорошо, как знает его он, Тапл (хозяин крякает). Он, Тапл, положа руку на сердце, хотел бы высказать свое глубочайшее убеждение в том, что лучшего человека, отца, брата, сына, словом — лучшего родственника, о какой бы степени родства ни шла речь, чем Добл, на свете не было и нет! (Громкие крики «браво!».) Сегодня мы его наблюдаем в мирном лоне семьи; но надо его видеть утром, когда его обступают должностные заботы. Невозмутимый за чтением утренних газет, он непреклонной рукой ставит свою подпись на служебных бумагах, с достоинством отвечает посетителям, почтителен к старшим чинам и величав в своих сношениях с курьерами! (Овация.) Принеся эту вполне заслуженную хвалу прекрасным качествам своего друга Добла, где обретет он слова для такой особы, как миссис Добл? Прилично ли ему распространяться о качествах этой замечательной женщины? Нет. Он пощадит чувства своего друга Добла; он пощадит чувства нового своего друга — если мистер Добл-младший позволит ему, Таплу, так называть себя (тут мистер Добл-младший, который на протяжении всей речи пытался расширить естественные границы своего рта с помощью отменно крупного апельсина, временно прерывает это занятие и принимает приличествующий случаю вид глубокой меланхолии). Он ограничится тем, что выскажет свое убеждение, которое все здесь присутствующие несомненно разделяют, что друг его мистер Добл настолько же нравственно выше всякого мужчины, какого ему, Таплу, когда-либо доводилось знавать, насколько миссис Добл превосходит всех женщин (за исключением лишь собственных своих дочерей), каких он, Тапл, встречал на своем веку. Итак, в заключение он предлагает выпить за здоровье «хозяина и хозяйки, пожелав им много-много счастливых встреч Нового года на их жизненном пути!»

С шумным одобрением гости пьют здоровье хозяев; Добл произносит несколько слов благодарности в ответ, и все присоединяются к дамам. Молодые люди, которым до ужина робость мешала принимать участие в танцах, теперь обретают дар речи и приглашают дам; музыканты выказывают самые недвусмысленные признаки того, что успели встретить Новый год еще до встречи с танцорами, и танцы длятся до утра.

Едва дописали мы последнее слово, как с ближних колоколен послышался первый удар, возвещающий полночь. Признаться, звук этот в самом деле внушает трепет. Строго говоря, в эту ночь колокол звучит не более внушительно, чем во всякую другую, ибо часы всегда мчатся с одинаковой стремительностью, только обычно мало, кто обращает внимание на бег времени. Но мы привыкли измерять человеческую жизнь годами,— поэтому звук колокола приобретает особенную торжественность в новогоднюю ночь, напоминая нам о том, что мы миновали еще одну веху на своем пути к могиле. И как бы мы ни гнали от себя эту мысль, она упорно нас преследует — мысль о том, что, когда колокол еще раз возвестит о наступлении нового года, мы, быть может, будем уже равно безучастны и к предостережению, которому мы привыкли так небрежно внимать, и к тем теплым чувствам, которые в настоящую минуту переполняют наше сердце.


ГЛАВА IV
Мисс Эванс и Орел

Мистер Сэмюел Уилкинс — столяр, работающий поденно,— был маленький человечек, много ниже среднего роста, можно сказать, почти карлик. Лицо имел круглое и сияющее, как медный грош, а волосы тщательно зачесывал так, что на виски спускалось по завитку того фасона, который делает мужчину неотразимым. Зарабатывал он от восемнадцати шиллингов до одного фунта и пяти шиллингов в неделю — вполне достаточно для покрытия всех насущных нужд, отличался превосходными манерами, а его праздничные жилеты могли просто с ума свести. Надо ли удивляться, что, обладая такими достоинствами, Сэмюел Уилкинс пользовался неизменным успехом у прекрасного пола: женщин нередко пленяют и куда менее основательные качества. Однако Сэмюел не поддавался никаким чарам до тех самых пор, пока не заглянул в глаза одного прелестного создания и не проникся уверенностью, что судьба предназначила их друг для друга. Он пришел и победил, сделал предложение и получил согласие, таял от любви и был любим. Мистер Уилкинс стал женихом Джемаймы Эванс.

Мисс Эванс (или Ивинс, как принято было выговаривать в кругу ее знакомых) еще в ранней юности посвятила себя весьма полезному занятию, а именно — отделке домашних туфель, к чему впоследствии присовокупила изготовление соломенных шляп. Дружный квартет, состоявший из нее самой, ее родительницы и двух сестер, проживал в самой уединенной части Кемден-Тауна; и вот туда-то и явился мистер Уилкинс однажды под вечер, в понедельник, принаряженный, в ослепительном жилете и еще более сияющий, чем всегда. Семейство уже сидело за чайным столом и — ах, как все ему обрадовались! Угощенье было отличное: две унции сыру ценой в семь с половиной шиллингов и четверть фунта несоленого масла; мистер Уилкинс, со своей стороны, чтобы сделать трапезу более пикантной и заодно улестить будущую тещу, прихватил пинту креветок, аккуратно завернутых в чистый платок. Джемайма еще «наводила красоту» в своей комнате, поэтому мистер Сэмюел Уилкинс подсел к миссис Ивинс и пустился с ней в рассуждения о домашней экономии, покуда младшие сестры Ивинс просовывали в каминную решетку зажженные жгутики оберточной бумаги, поддерживая огонь, на котором должен был вскипеть чайник.

«Хочу нынче свести Джемайму в «Орел»,— объявил Сэмюел Уклкинс, когда в разговоре наступила пауза. «Ах, боже мой!» — воскликнула миссис Ивинс. «Как хорошо!» — проворковала младшая мисс Ивинс. «Как мило!» — подхватила средняя сестра. «Беги, Тилли, скажи Джемайме, пусть наденет белое платье!» — крикнула взволнованная мать, и немного погодя сверху спустилась сама Джемайма в белом муслиновом платье, застегнутом на все крючочки, пунцовой косынке, заколотой множеством булавок, белой соломенной шляпке, отделанной пунцовыми лентами, с бусами на шее, широким браслетом на каждом запястье, в прюнелевых туфельках и ажурных чулках, белых нитяных перчатках и с изящно сложенным батистовым платочком в руке, словом — все, как полагается в самом лучшем обществе. И вот они отправились — мисс Джемайма, мистер Сэмюел Уилкинс и его нарядная тросточка с позолоченным набалдашником,^- возбуждая восхищение и зависть всей улицы и провожаемые горделивыми взорами миссис Ивинс и ее младших дочерей. Не успели они свернуть на Панкрас-роуд, как вдруг — приятный сюрприз! — перед мисс Джемаймой очутилась знакомая девица и состоявший при ней молодой человек, и — бывают же такие совпадения! — оказалось, что они тоже идут в «Орел». Мистера Уилкинса и кавалера приятельницы мисс Джемаймы представили друг другу, после чего обе парочки вместе продолжали путь, весело болтая, смеясь и перекидываясь шутками; а когда дошли до Пентонвилла, кавалер приятельницы мисс Джемаймы стал уговаривать девиц выпить фруктового сиропу с ромом в кофейне «Корона»; те долго хихикали, краснели, прятали лица в носовые платочки, но, наконец, уступили. Отведав сего напитка, они охотно согласились выпить еще; и все четверо, расположившись в садике при кофейне, прихлебывали сироп с ромом и поглядывали на проезжающие мимо омнибусы, пока не настало время идти в «Орел»; тут они поднялись и быстрым шагом отправились дальше, потому что боялись опоздать к началу концерта в Ротонде.

«Какая прелесть!» — в один голос воскликнули мисс Джемайма и приятельница мисс Джемаймы, когда они, миновав ворота, очутились за оградой. Тут были чудесные дорожки, посыпанные гравием и обсаженные кустами, и ларьки с прохладительными напитками, размалеванные и разукрашенные не хуже табакерок, и разноцветные фонари, изливающие яркий свет на головы посетителей, и натертая мелом площадка для танцев, готовая принять ноги посетителей, и в одном конце сада играл негритянский оркестр, а в другом конце наяривал духовой. Официанты сновали взад и вперед, разнося стаканы глинтвейна и стаканы грога, бутылки эля н бутылки портера; и где-то вылетела пробка из бутылки имбирного лимонада, а еще где-то слышался громкий хохот, и толпы людей устремлялись к дверям Ротонды; короче говоря, здесь было, как выразилась мисс Джемайма, упоенная непривычным зрелищем или сиропом с ромом, или и тем и другим,— «безумно весело». А что до Ротонды, то ничего роскошней этой концертной залы и быть не могло. Сцена так и сверкала яркими красками, позолотой и зеркальными стеклами; а уж орган! Он стоил четыреста фунтов, как шепотом сообщил кавалер приятельницы мисс Джемаймы, и мистер Сэмюел Уилкинс заметил, что Это даже и недорого, с чем обе девицы немедля согласились. Публика сидела и на скамьях, стоявших на возвышении у стен, и повсюду, где удавалось пристроиться, и все ели и пили в полное свое удовольствие. Перед самым началом концерта мистер Сэмюел Уилкинс заказал два стакана рома с водой — покрепче — и два ломтика лимона для себя и для своего нового приятеля, а для девиц — пинту хереса и сладкого печения с тмином; и компания чувствовала бы себя как нельзя лучше, если бы какой-то незнакомый мужчина с пышными бакенбардами не таращил глаза на мисс Джемайму Ивине, а другой мужчина, в клетчатом жилете, не подмигивал приятельнице мисс Джемаймы Ивине, отчего кавалер оной девицы начал понемногу закипать, бормоча сквозь зубы «есть же такие нахалы» и «шляются сюда всякие ферты», и даже намекнул, в туманных выражениях, что не прочь кое-кому оторвать голову; он несомненно хотел высказаться куда яснее, но обе девицы пригрозили, что, ежели он скажет еще хоть слово, они тут же упадут в обморок.


Концерт начался органной музыкой. «Как торжественно!» — воскликнула мисс Джемайма, покосившись, быть может нечаянно, на мужчину с бакенбардами. Мистер Сэмюел Уилкинс, который уже несколько минут ворчал что-то вполголоса, ни на кого не глядя, как будто вел конфиденциальную беседу с позолоченным набалдашником своей трости, тяжело перевел дух и облизал губы, точно от жажды — быть может, жажды мести,— но не сказал ничего. Мисс такая-то в белом атласном платье спела «Усталый воин». «Бис!» — крикнула приятельница мисс Джемаймы. «Бис!» — немедля завопил мужчина в клетчатом жилете, стуча по столу пивной бутылкой. Кавалер приятельницы мисс Джемаймы смерил обладателя клетчатого жилета презрительным взглядом и с сомнением посмотрел на мистера Сэмюела Уилкинса. Выли исполнены комические куплеты под аккомпанемент органа. Мисс Джемайма Ивинс хохотала до упаду — хохотал ц мужчина с бакенбардами. Что бы ни делали девицы — клетчатый жилет и пышные бакенбарды делали то же, выражая таким образом единство мыслей и сродство душ; и мисс Джемайма Ивинс и приятельница мисс Джемаймы Ивйнс становились все разговорчивее и оживленнее, а мистер Сэмюел Уилкинс и кавалер приятельницы мисс Джемаймы, в обратной пропорции, все более мрачнели и замыкались в себе.

Вероятно, если бы дело этим и кончилось, в маленькой компании очень скоро снова воцарилось бы безмятежное веселье; но мистер Сэмюел и его приятель то и дело бросали вызывающие взгляды на жилет и бакенбарды. А жилет и бакенбарды в свою очередь, дабы показать, что оные взгляды нимало их не трогают, усиленно пялили глаза на мисс Джемайму и ее приятельницу. Концерт кончился, кончился и водевиль, и все четверо вышли в сад. Клетчатый жилет и пышные бакенбарды последовали за ними, вслух отпуская одобрительные замечания по поводу ножек мисс Джемаймы и ее приятельницы. Наконец, не довольствуясь уже совершенными вопиющими злодеяниями, они прямо подошли к обеим девицам и пригласили их танцевать, не обращая ни малейшего внимания на мистера Сэмюела Уилкинса и на кавалера приятельницы мисс Джемаймы, точно их здесь вовсе и не было.

«Что это значит, негодяй?» — вскричал мистер Сэмюел Уилкинс, крепко сжимая в правой руке трость с позолоченным набалдашником. «А ты куда лезешь, уродец?» — ответили бакенбарды. «Как вы смеете оскорблять меня и моего друга?» — вопросил приятель мистера Сэмюела Уилкинса. «Иди к черту вместе со своим другом!»— ответствовал жилет. «Вот тебе!» — крикнул мистер Сэмюел Уилкинс, замахиваясь тростью, но в то же мгновение она высоко взлетела над толпой, сверкнув под разноцветными фонарями железным острием и позолоченным набалдашником. «Задай ему»,— сказал клетчатый жилет. «Караул!» — завизжали девицы. Оба их кавалера чуть живые лежали на земле, а жилет и бакенбарды «крылись в неизвестном направлении.

Мисс Джемайма и ее приятельница, чувствуя, что в разыгравшемся скандале повинны прежде всего они сами, ‘естественно, тут же закатили истерику; горько рыдая, они объявили, что оскорблены до глубины души; как могли про них подумать — о, какая несправедливость! Есть ли на свете женщины несчастнее их! Стоило им открыть глаза и увидеть своих злополучных поклонников, как они сызнова принимались плакать и причитать; наконец, девиц развезли по домам в наемной карете и в состоянии невменяемости, до коего их довели и сироп с ромом, и херес, и чрезмерное волнение.


ГЛАВА V
Трактирный оратор

Однажды вечером, совершая прогулку по Оксфорд-стрит, Холборну, Чипсайду, Коулмен-стрит, Финсбери-скверу и так далее с намерением вернуться в западную часть Лондона через Пентонвилл и Ныо-роуд, мы вдруг ощутили сильную жажду и потребность отдохнуть пять — десять минут. Посему, вспомнив, что мы только что миновали старинный, тихий, приличный трактир (неподалеку от Сити-роуд), мы повернули назад, дабы подкрепиться стаканчиком эля. Это был не какой-нибудь модный ярко освещенный дворец с лепными потолками и лакированной мебелью, а скромный старозаветный трактир с стареньким буфетом и с маленьким стареньким хозяином, который вместе с женой и дочкой себе под стать удобно расположился в вышеупомянутом буфете — уютной комнатке, где веселый огонь пылал в камине, отгороженном ширмой; из-за нее, когда мы объявили о своем желании выпить стаканчик эля» появилась означенная барышня.

— Может быть, вы пройдете в залу, сэр? — умильно сказала барышня.

— Вам будет удобнее в зале, сэр,— сказал старенький хозяин, отодвигая кресло и выглядывая из-за ширмы, чтобы обозреть нашу наружность.

— Вам будет гораздо удобнее в зале, сэр,— сказала маленькая старушка, высовывая голову с другой стороны ширмы.

Мы посмотрели вокруг, как бы выражая свою неосведомленность в месторасположении столь горячо рекомендуемого помещения. Старенький хозяин заметил наш взгляд; он просеменил через низенькую дверь низенького буфета и ввел нас в залу.

Мы очутились в старинной сумрачной комнате с высоким камином, дубовыми панелями и полом, посыпанным песком. Стены были украшены несколькими старыми цветными литографиями в черных рамках. Каждая литография изображала морское сражение: два фрегата что есть мочи расстреливают друг друга, на заднем плане взлетает на воздух еще один корабль, а иногда и два; передний же план являет собой пеструю смесь обломков, среди которых из воды торчат ноги в синих матросских штанах. В центре комнаты с потолка свисали газовая люстра и сонетка; по сторонам тянулось несколько узких столов, за которыми виднелся тесный ряд скользких, отполированных долгим употреблением деревянных стульев, составляющих непременную принадлежность такого рода заведений. Унылое однообразие посыпанных песком половиц там и сям нарушалось плевательницей; две пирамиды этих полезных предметов украшали ближние углы залы.

За дальним столом, рядом с камином, лицом к двери, сидел плотный мужчина лет сорока; короткие завитки черных жестких волос обрамляли его обширный лоб и лицо, обязанное своей несколько излишней краснотой не только воде и свежему воздуху. Он курил сигару, устремив глаза к потолку, и его самоуверенный вид красноречиво говорил о том, что это здешний признанный знаток в области политики, непогрешимый оракул и всезнающий рассказчик. Судя по всему, он только что произнес какую-то вескую тираду, ибо его собеседники с торжественной сосредоточенностью попыхивали трубками и сигарами, словно подавленные величием вопроса, который они только что обсуждали.

По правую его руку сидел убеленный сединами старец в широкополой коричневой шляпе; по левую — остроносый блондин в коричневом сюртуке до пят, после каждой затяжки бросавший на краснолицего восхищенные взгляды.

— Чудеса! — сказал блондин после пятиминутной паузы. В ответ послышался одобрительный ропот.

— Никаких чудес — никаких! — сказал краснолицый, неожиданно пробуждаясь от размышлений и набрасываясь на блондина, едва тот заговорил.— Почему чудеса? С какой стати чудеса? Докажите, что это чудеса!

— Коли на то пошло...— робко сказал блондин.

— На то пошло! — воскликнул мужчина с красным лицом.— Конечно, на то пошло. Мы в наше время стоим на ровной возвышенности интеллектуального совершенства, а не в темной пещере умственного убожества. В наши бурные времена я требую доказательств — да, доказательств, а не утверждений. Каждый джентльмен, который меня знает, знает, каковы были природа и следствие моих замечаний, когда Олдстритское Пригородное Общество Подыскания Представителей собиралось рекомендовать кандидата от... не помню, какого местечка в Корнуолле. «Мистер Сноби,— говорит мистер Уилсон,— вамый подходящий человек, чтобы представлять этот округ в парламенте».— «Докажите это»,— говорю я. «Он — сторонник Реформы»,— говорит мистер Уилсон. «Докажите это»,— говорю я. «Он борец против национального долга, стойкий противник пенсий, непреклонный защитник негров; он стоит за сокращение синекур и парламентских сессий; он согласен на увеличение только одного — числа избирателей»,— говорит мистер Уилсон. «Докажите эт0>>»— говорю я. «Это доказывают его деда>>)_ говорит он. «Докажите их»,— говорю я.

— И он не смог доказать их,— объявил краснолицый, победоносно оглядывая своих слушателей,— и округ не выдвинул Сноби; и если бы вы применяли Этот принцип неуклонно, не было бы у вас ни долга, ни пенсий, ни синекур, ни негров, ни вообще ничего. А потом, стоя на, возвышенности интеллектуального совершенства и достигнув вершины народного благосостояния, вы могли бы бросить смелый вызов всем нациям мира и воздвигнуться в гордом сознании своей мудрости и превосходства. Вот мой принцип — мой неколебимый принцип,— и стань я завтра членом палаты общин, они бы все у меня там затряслись! — И краснолицый, громко стукнув по столу кулаком, чтобы подкрепить свое заявление, задымил, как пивоварня.

— Да! — медленно и тихо начал остроносый, обращаясь ко всем присутствующим.— Недаром я говорю, что из всех джентльменов, с которыми я имею удовольствие встречаться в этой комнате, нет ни одного, кого было бы приятнее слушать, чем мистера Роджерса,— общение с ним так поучительно!

— Поучительно! — сказал мистер Роджерс (такова, по-видимому, была фамилия краснолицего).— Вы вправе говорить, что общение со мной поучительно — я вас всех поучал и кое-чему научил, хотя так ли приятно меня слушать, как уверяет мой друг мистер Эллис,— не мне об этом говорить. Об этом вам судить, джентльмены; скажу одно: когда я поселился в этом приходе и впервые посетил эту комнату десять лет назад, в ней, думается мне, не было ни одного человека, который сознавал бы, что он — раб, а теперь вы все чувствуете свои оковы — и изнываете. Напишите это на моей гробнице — и я буду доволен.

— На гробнице,— сказал низенький круглолицый зеленщик,— там, конечно, пишите что хотите, если вам денег не жалко, да только про себя и свои дела, а вот разговоры о рабах и угнетениях держите при себе, потому что мне вот, например, не нравится, чтобы меня такими вот словами обзывали каждый вечер.

— А вы и есть раб,— сказал краснолицый,— и самый жалкий из рабов.

— Вот не повезло-то! — перебил его зеленщик.— Мне ведь никакой' пользы не было от тех двадцати миллионов, которые заплатили за ихнее освобождение[61].

— Добровольный раб! — воскликнул краснолицый, багровея еще больше под влиянием возражений и собственной риторики.— Лишающий своих детей их самых святых прав, глухой к священному зову Свободы, которая с мольбой простирает к вам руки, взывает к наипламеннейшим чувствам вашего сердца и указывает на ваших беспомощных малюток, но тщетно!

— Докажите это,— сказал зеленщик.

— Доказать! — язвительно фыркнул человек с красным лицом.— Как! Задыхаясь под игом надменной и кастовой олигархии, придавленный силой неправых законов; стонущий под ярмом тирании и угнетения везде, кругом и повсюду... Доказать! — Краснолицый вдруг смолк, трагически усмехнулся и скрыл свое лицо и негодование в пивной кружке.

— Вот, вот, мистер Роджерс,— сказал толстый маклер в широком жилете, не спускавший глаз с этого светоча премудрости все время, пока тот говорил.— Вот, вот,— сказал маклер со вздохом.— В самую точку.

— Конечно, конечно,— поддержали другие слушатели, которые поняли во всем этом ровно столько же, сколько и маклер.

— Лучше не трогай его, Томми,— посоветовал маклер зеленщику,— он такой: скажет, который час по стенным часам, не глядя на стрелку, уж он такой. Выбери кого-нибудь другого, с ним тебе не совладать, Томми.

— Что есть человек? — продолжала краснолицая особь этого вида, негодующе сдергивая с вешалки свою шляпу.— Что есть англичанин? Так и будут топтать его всякие тираны? Так и будет сбивать его с ног, кто захочет? Что есть свобода? Это не есть постоянная армия. Что есть постоянная армия? Это не есть свобода. Что есть всеобщее счастье?. Не всеобщее горе. Вольность — это не налог на окна. Разве не так? Палата лордов — не палата общин. Разве не так? — И краснолицый, разразившись запутанной фразой, в которой заметнее всего были такие прилагательные, как «подлый», «тиранический», «насильственный» и «кровавый», негодующе нахлобучил шляпу на глаза, вышел из комнаты и с треском захлопнул дверь.

— Удивительный человек! — сказал обладатель острого носа.

— Замечательный оратор! — добавил маклер.

— Какая сила! — сказали все, кроме зеленщика. И, сказав это, каждый глубокомысленно покачал головой; затем они удалились поодиночке, оставив нас одних в старой зале.

Если бы мы последовали установившейся традиции, мы тут же погрузились бы в размышления. Комната, дышащая стариной, старинные панели на стенах, камин, почерневший от дыма и времени,, перенесли бы нас в прошлое, по крайней мере на столетие назад, и мы продолжали бы грезить, пока оловянная кружка на столе или вертел в очаге не ожили бы и не поведали нам длинную историю о давно минувших днях. Но мы почему-то не были настроены романтически, и хотя изо всех сил пытались наделить мебель душой, она оставалась безжизненной, неподвижной и угрюмой. Оказавшись, таким образом, перед неприятной необходимостью размышлять о делах обыкновенных, мы обратили свои мысли к человеку с красным лицом и его склонности к витийству.

Племя краснолицых многочисленно; каждый трактир, каждый клуб, каждое благотворительное общество, каждое, даже самое скромное собрание имеет своего краснолицего. Это — слабоумные болваны, приносящие только вред тому делу, которому они служат, как бы хорошо оно ни было. И вот, чтобы дать образчик, по которому можно было бы узнавать остальных, мы поспешили создать' его портрет и поместить его сюда. Поэтому мы и написали этот очерк.


ГЛАВА VI
В больнице

В наших прогулках по вечернему Лондону мы частенько задерживаемся под окнами какой-нибудь городской больницы, пытаясь представить себе те мрачные и печальные события, которые, по всей вероятности, происходят в ту минуту за ее стенами. Вот из одного окошка бросила слабый луч свой свеча, вот свет ее уже в другом окне — мелькнул на мгновение и скрылся,— верно, свечу понесли в глубь комнаты, к постели одного из страждущих, и это внезапное перемещение свечи рождает целый рой мыслей. А тусклый свет ночника? Когда кругом все погрузилось во мрак и охвачено сном, неяркое его мерцание в окне напоминает нам о том, что здесь люди корчатся от невыносимой боли или медленно угасают от изнурительного недуга; одного взгляда на это окно довольно, чтобы прекратить самый буйный приступ веселья.

Не передать всей муки томительно влекущихся часов, безмолвие которых прерывается лишь бессвязным бредом соседа по койке, впавшего в лихорадочное забытье, да глухим стоном боли, да, быть может, еще невнятным бормотаньем умирающего, вспомнившего вдруг какую-нибудь давно забытую молитву. Лишь тот, кто испытал это сам, может представить себе то чувство бескрайнего одиночества, которое охватывает человека, брошенного, в час тяжкого недуга, среди чужих. В самом деле, разве может чужая рука, пусть самая нежная, отереть его взмокший лоб или оправить сбившуюся постель так, как сделает это рука матери, жены или родной дочери?


Под впечатлением этих мыслей удаляемся мы от больницы, и вид одиноких и жалких фигур, бредущих по пустеющим улицам, отнюдь не выводит нас из грустного нашего настроения. Больница —место, где находят приют и покой сотни людей, которые иначе умирали бы прямо на улице или где-нибудь в подворотне. И все же, что должен перечувствовать иной из этих отверженных, лежа па больничной койке, без всякой почти надежды на выздоровление? Несчастная женщина, которая до глубокой ночи маячит на панели, или мужчина — вернее, убогая обглоданная нищетой и пьянством тень того, что некогда было мужчиной,— который ютится где-нибудь под выступом окна, спасаясь от дождя — казалось бы, им-то, им что цепляться за жизнь? Но и умирать несладко: ибо, умирая, они оглядываются на пройденную жизнь и не на чем отдохнуть душе. Какой прок человеку в том, что он обрел постель и крышу над головой — роскошь, на которую он и не рассчитывал,— что ему до всего этого, когда перед его духовным взором проносится вся его загубленная жизнь, когда всякая мысль о раскаянии кажется пустой насмешкой, все сожаления — запоздалыми? Примерно год тому назад, прогуливаясь по Ковент-Гардену (а надо сказать, что накануне мы как раз предавались этим грустным размышлениям), мы обратили внимание на весьма привлекательный экземпляр карманного воришки: он только что отклонил предложение следовать в полицейский участок, обосновав свой отказ полнейшим отсутствием какого-бы то ни было желания туда идти. Поэтому его, к вящему удовольствию толпы, везли туда на тачке.

Почему-то так получается, что, завидя толпу, мы непременно должны в нее влиться. Вот и тут, мы повернули вспять и вместе с прочим народом ввалились в участок вслед за нашим другом карманником, двумя полицейскими и всеми чумазыми зрителями, какие успели туда протиснуться.

Шел допрос какого-то молодого человека атлетической и не слишком приятной наружности, обвинявшегося в довольно обыденном проступке, а именно в том, что прошлой ночью он нанес побои женщине, с которой проживал в одном из переулков неподалеку от участка. Опрошенные свидетели показали, что он повинен в самых грубых и зверских поступках, после чего было выслушано заключение врача ближайшей больницы, в котором описывался характер увечий, нанесенных женщине, и высказывалось сомнение в том, что пострадавшая выживет.

Тут, видимо, понадобилось произвести формальное опознание личности обвиняемого — во всяком случае было постановлено: в восемь часов вечера, когда в больницу отправятся два полицейских чиновника, чтобы опросить пострадавшую, взять с собой туда и его. Услышав об этом решении, арестант побледнел, и мы заметили, что пальцы его судорожно впились в барьер. Его, влечем, тут же увели, и он не проронил ни слова.

Как это ни странно,— мы ведь понимали, что сцена предстоит тяжелая,— но нам непременно хотелось присутствовать при этой встрече. Без особого труда получив на то разрешение, мы им воспользовались.

В больнице мы уже застали арестанта с конвойным: в маленькой каморке под лестницей они поджидали чиновников. Арестант был в наручниках, надвинутая на самый лоб шляпа скрывала его глаза. Тем не менее нетрудно было заметить — по бледности, покрывавшей его щеки, и по судорожному подергиванию уголков рта,— что он боялся предстоящей встречи. Вскоре врач и два каких-то молодых человека, распространявших вокруг себя сильный аромат табака,— нам их представили как санитаров,— с поклоном ввели в комнату чиновников и писаря, и после того как один из чиновников выразил свое негодование по поводу стужи, а второй — по поводу отсутствия каких-либо новостей в вечерних газетах, им объявили, что можно пройти к больной. Нас провели в палату «несчастных случаев», где она лежала.

Тусклый свет не ослаблял, а напротив, как бы подчеркивал то жуткое впечатление, которое производил вид Этих злополучных созданий на больничных койках, в два длинных ряда тянувшихся вдоль стен просторной палаты. На одной койке лежал ребенок, весь забинтованный: его вытащили, еле живого, из огня; на другой, исступленно колотя кулаками ро одеялу, металась от невыносимой боли женщина со страшно обезображенным вследствие какой-то катастрофы лицом; на третьей вытянулась, в том тяжелом оцепенении, которое так часто бывает предшественником смерти, молодая девушка: лицо ее было в крови, грудь и плечи перевязаны широким полотняным бинтом. Две-три койки пустовали, и рядом с ними, на стульях, сидели их обитательницы, но с такими изможденными лицами, с таким нестерпимым стеклянным блеском в глазах, что страшно было встретить их взгляд. Печать муки и страдания лежала на каждом лице.

Та же, ради которой мы сюда пришли, оказалась в конце комнаты. Это была миловидная молодая женщина лет двадцати двух или трех. Длинные черные волосы, местами — возле ран, пришедшихся на голову,— выстриженные, струились беспорядочными, неровными и спутанными прядями по подушке. Зловещие следы побоев виднелись и на лице, но она держала руку чуть пониже груди, слева, словно там-то и. гнездилась самая боль. Она дышала тяжело и прерывисто, и было ясно, что дышать ей оставалось совсем недолго. Она пролепетала что-то в ответ на вопрос полицейского чиновника, сильно ли она страдает, и когда сиделка приподняла ее на подушках, устремила невидящий взгляд на незнакомые лица, окружившие ее постель. Чиновник кивнул конвойному, чтобы тот подвел арестанта. Его привели и поставили у самой постели. Девушка стала всматриваться. Смятение и тревога изобразились на ее лице, но в глазах у нее уже темнело, она не узнала его.

— Снимите с него шляпу,— приказал чиновник. Конвойный исполнил приказание, и теперь лицо арестанта было хорошо видно.

Девушка внезапно приподнялась в постели — непонятно, откуда только силы взялись! В мутных глазах ее сверкнул огонь, и кровь прилила к бледным, запавшим щекам. Это был судорожный порыв. Она снова упала на подушки и, закрыв лицо, сплошь покрытое царапинами и кровоподтеками, разрыдалась. Арестант метнул на нее тревожный взгляд, однако больше ничем не проявил своего волнения. Дав девушке немного успокоиться, ей объяснили суть дела и привели ее к присяге.

— Да нет же, господа,— проговорила девушка, снова приподнявшись и молитвенно сложив руки.— Ради бога, господа, не думайте этого! Это я сама... Никто не виноват... Это несчастный случай. Он меня не бил. Он не стал бы бить меня ни за что на свете. Джек, милый Джек, правда ведь, не стал бы?

Глаза ее уже ничего не различали, она стала шарить рукой по одеялу, стремясь нащупать его руку. Даже такое чудовище, как он, не в силах был вынести это спокойно. Он отвернулся и заплакал. Девушка между тем побледнела сильнее прежнего и стала задыхаться. Она умирала.

— При всем своем уважении к чувствам, которые движут вами,— сказал тот же чиновник,— позвольте все же напомнить, что вам следовало бы, покуда не поздно, отказаться от вашего заведомо ложного заявления. Его оно все равно не спасет.

— Джек,— пролепетала девушка и коснулась его руки.— Им не уговорить меня — я ни за что тебя не погублю. Нет, господа, он ни в чем не виноват. Он меня не трогал.— Она крепко стиснула его руку и прибавила прерывающимся шепотом: — Да простит мне господь бог все мои прегрешения и неправедную мою жизнь. Благослови тебя бог, Джек. Господа... кто-нибудь... будьте добры, передайте мой прощальный привет моему бедному старику отцу. Пять лет тому назад он сказал: «Зачем ты не умерла еще в детстве?» Ах, зачем? Зачем?

Сиделка наклонилась над умирающей, и через несколько секунд закрыла ей лицо простыней. На постели лежал труп.


ГЛАВА VII
Неудачная любовь мистера Джона Даунса

Если бы нам довелось составлять классификацию общества, то один особый род людей мы сразу отнесли бы к рубрике «старых гуляк», причем для этой рубрики потребовался бы очень длинный столбец. Каким именно причинам следует приписать рост этой части населения, мы определить не беремся. На этот счет можно было бы построить весьма интересную и любопытную теорию, однако за недостатком места мы просто отмечаем то обстоятельство, что за последние несколько лет число старых гуляк постепенно возрастало, и в настоящее время растет с такой быстротой, что это явление даже внушает тревогу.

Рассматривая предмет в самых общих чертах и не вдаваясь в излишние подробности, мы склонны подразделить старых гуляк на два различных класса: веселые гуляки и солидные гуляки. Веселые гуляки — это пузатые старики, одетые как молодые люди, которых можно встретить днем на Квадранте и на Риджент-стрит, вечером — в театрах (особенно в тех, где дело ведут дамы) и которым свойственны ветреность и франтовство юных лет, не оправдываемые, однако,, юностью и неопытностью. Солидные гуляки — это те тучные старые джентльмены опрятной внешности, которых всегда можно видеть в одни и те же вечерние часы, в одних и тех же кабачках, где они курят и пьют всегда в одной и той же компании.

Не так давно прекрасную коллекцию старых гуляк можно было видеть каждый вечер за круглым столом у Офлея[62], с половины девятого до половины двенадцатого. С некоторого времени мы потеряли их из виду. Когда-то были, а может быть есть и сейчас, два великолепных Экземпляра в полном цвету на Флит-стрит, в «Радуге»,— они всегда сидели в кабинке у самого камина и курили длиннейшие вишневые трубки, исчезавшие под столом и концами упиравшиеся в пол. Это были величественные старики — толстые, краснолицые, седовласые,— и всегда они сидели на том же месте — один по одну сторону стола, а другой — напротив, покуривая и попивая с большим достоинством. Все их знали, а некоторые полагали даже, что оба они бессмертны.

Мистер Джон Даунс был старый гуляка второго типа (мы хотим сказать не бессмертный, но солидный), удалившийся на покой перчаточник и подтяжечный мастер, вдовец, обитавший с тремя дочерьми, уже взрослыми и еще незамужними, на Кэрситор-стрит, близ Чансери-лейн. Это был коротенький, круглый, полнощекий и пузатый, как бочка, старичок в широкополой шляпе и свободного покроя сюртуке; и ходил он той неторопливой, но уверенной, развалистой походкой, которая вообще свойственна старым гулякам. Жизнь его шла точно, как часы: завтрак в девять, утренний туалет, «Голова Сэра Имярек», стакан эля и газета, возвращение домой и прогулка с дочерьми, обед, ровно в три, стакан грога и трубка, отдых, чай, коротенькая прогулка, снова «Голова Сэра Имярек» — отличное заведение, чудесные вечера. Там постоянно бывали мистер Гаррис, торговец канцелярскими товарами, мистер Дженнингс, судейский портной (молодцы хоть куда, не хуже самого Даунса) и Джонс, писец у адвоката,— большой оригинал этот Джонс, душа общества, так и сыплет шутками! Все они сидели там каждый вечер ровно до без десяти минут двенадцать, попивая грог, покуривая трубку, рассказывая анекдоты и веселясь тем солидным весельем, которое может послужить только в назидание.

Иногда Джонс предлагал сходить за полцены в театр Ковент-Гарден или Друри-Лейн, посмотреть два действия пятиактной пьесы, а может, и новый фарс или балет, и в таких случаях все четверо отправлялись вместе, не торопясь, без этой вашей глупой суматохи, выпив сначала грогу с полным комфортом и заказав к своему возвращению бифштекс и устрицы на ужин; они спокойно входили в партер, после того как давка уже кончилась, как делают все разумные люди и делали еще в ту лору, когда мистер Даунс был молод; вот разве только в то время, когда знаменитый Бетти был в зените своей славы, вот тогда, сэр, тогда... Мистер Даунс и посейчас отлично помнит, как отпросился на весь день с работы и, подойдя к дверям партера в одиннадцать часов утра, ждал до шести вечера, запасшись бутербродами в носовом платке и вином в бутылочке; но в конце концов перед самым началом спектакля он все-таки упал в обморок от жары и усталости, и из этого плачевного положения его выручили пять дам, первых красавиц того времени, да, сэр; взяли его из партера к себе в ложу бенуара, дали ему понюхать чего-то, а на другое утро прислали черного слугу шести футов ростом, в голубой с серебром ливрее, передать поклон и справиться о здоровье, да, сэр, ей-богу! В антрактах мистер Даунс, мистер Гаррис и мистер Дженнингс обыкновенно стояли, оглядывая залу, а Джонс — и ловкач этот Джонс, всех знал — указывал на блиставшую тогда в свете леди Имярек, и при упоминании о ней мистер Даунс, пригладив волосы и поправив платок на шее, «внимательно рассматривал ее в огромный лорнет и замечал, что «видная женщина, очень видная, право», или же, что «не мешало бы ей быть потолще, а, Джонс?» — как случится. Когда начинался балет, все они особенно боялись упустить что-нибудь из происходившего на сцене, и Джонс — ну, и пройдоха этот Джонс — отпускал критические замечания на ухо Джону Даунсу, а тот передавал их Гаррису, а Гаррис — Дженнингсу, и все четверо смеялись так, что из глаз у них катились слезы.

После того как опускался занавес, они возвращались к бифштексам и устрицам, шествуя попарно, и, когда дело доходило до второго стакана грога, Джонс — шутник этот Джонс — принимался рассказывать, будто бы он заметил, как дама с белым страусовым пером, в ложе партера, весь вечер глаз не сводила с Джона Даунса, а тот будто бы тоже, улучив минуту, когда на него никто не смотрит, бросал на нее пламенные взгляды, полные чувства, чему Гаррис и Дженнингс очень весело смеялись, а сам Джон Даунс смеялся веселей всех, признаваясь, однако, что было время, когда он проделывал такие штуки; в ответ мистер Джонс тыкал его пальцем под ребро, говоря, что в свое время он был, верно, не промах, в чем Джон Даунс и сознавался, посмеиваясь. Мистер Гаррис и мистер Дженнингс в свою очередь хвастались, что и они тоже в свое время были не промах, после чего друзья расставались в полном согласии и мирно семенили домой.

Веления Судьбы, а также средства, коими они выполняются, таинственны и непостижимы. Джон Даунс вел такого рода жизнь свыше двадцати лет, не желая никаких перемен и не стремясь к разнообразию, когда весь его жизненный* строй оказался вдруг опрокинут, совершенно перевернулся кверху дном — но' виной тому было не землетрясение и не какое-нибудь другое грозное явление природы, как, может быть, склонен предположить читатель, а просто-напросто устрица; случилось же вот что.


Мистер Джон Даунс возвращался однажды вечером из «Головы Сэра Имярек» домой на Кэрситор-стрит — не то чтобы пьяный, но отчасти навеселе, потому что они праздновали день рождения Дженнингса; за ужином съели пару куропаток, а после того пропустили пару лишних стаканчиков, Джонс был в ударе и смешил всех более обычного,— как вдруг взгляд его остановился на только что открытой устричной лавке, великолепной лавке, где устрицы были уложены на витрине в один слой в круглых мраморных чашах на фоне круглых устричных бочонков, адресованных лордам и баронетам, полковникам и капитанам во все обитаемые части земного шара.

За витриной с устрицами стояли бочонки, а за бочонками сидела молодая особа лет двадцати пяти, вся в голубом и совершенно одна — обворожительное создание с хорошеньким личиком и прелестной фигуркой! Трудно сказать, рассмешила ли эту особу красная физиономия Джона Даунса за стеклом, освещенная трепетным пламенем газа, или, быть может, естественный прилив здорового веселья не позволил ей держаться с той солидностью, которая так строго предписывается кодексом приличий. Верно только то, что молодая особа улыбнулась, потом приложила палец к губам, вдруг вспомнив, как ей следует себя вести, и, наконец» застенчиво удалилась за прилавок, замкнувшись, подобно устрице. Джон Даунс почувствовал вдруг, что он еще и теперь не промах; он постоял немножко — девица в голубом не подавала признаков жизни. Он кашлянул — она все не шла. Тогда он сам вошел в лавку.

— Не можете ли вы открыть мне устрицу, милая? — спросил Джон Даунс.

— Отчего же не могу, сэр,— не без игривости отвечала девица в голубом. И мистер Джон Даунс съел устрицу, потом взглянул на девицу в голубом, съел вторую, пожал ручку молодой особы, пока она открывала третью, и так далее, так что в мгновенье ока проглотил не менее дюжины устриц по восемь пенсов за дюжину.

— Не можете ли вы открыть мне еще пол дюжины, милая? — осведомился мистер Джон Даунс.

— Сейчас посмотрю, что я могу для вас сделать,— ответила девица в голубом игривее прежнего; и Джон Даунс проглотил еще полдюжины тех, что по восемь пенсов.

— Не могли бы вы принести мне стаканчик грога? — покончив с устрицами, спросил мистер Джон Даунс таким тоном, который явно предполагал, что она это может.

— Сейчас посмотрю, сэр,— сказала молодая особа и, выбежав из лавки, помчалась по улице, так что ее каштановые кудряшки развевались по ветру самым очаровательным образом, и скоро прибежала обратно, подскакивая, словно волчок, на люках угольных подвалов, со стаканом грога в руках, причем мистер Джон Даунс настоял, чтобы и она отведала грога, говоря, что это настоящий дамский напиток — горячий, крепкий, сладкий, и стакана хватит на двоих.

И вот молодая особа уселась вместе с Джоном Даунсом в маленькую красную кабинку за зеленой занавеской, чуть-чуть отхлебнула из стакана, едва взглянула на Джона Даунса, потом отвернулась в сторону и проделала еще несколько самых кокетливых пантомимических движений, что очень напомнило Джону Даунсу первое время ухаживания за первой женой и настроило его еще более чувствительно; поддавшись настроению и движимый чувством, мистер Джон Даунс принялся выведывать у молодой особы, не собирается ли она замуж, на что молодая особа отвечала, что ни за кого выходить не собирается — она терпеть не может мужчин, все они такие обманщики; после чего Джон Даунс осведомился, относится ли это огульное обвинение ко всем мужчинам или же только к очень молодым людям; и тут молодая особа сильно покраснела, то есть по крайней мере она отвернулась и сказала, что мистер Джон Даунс заставляет ее краснеть, значит и в самом деле покраснела,— а мистер Джон Даунс что-то уж очень долго пил свой грог; но в конце концов он все-таки отправился домой спать, и снились ему первая жена, и вторая жена, и молодая особа, и куропатки, и устрицы, и грог, и бескорыстная любовь.

Наутро Джона Даунса слегка лихорадило от выпитого вчера лишнего стакана грога; и отчасти в надежде охладить свой жар устрицами, отчасти же с целью проверить, не остался ли он должен молодой особе, он отправился в устричную лавку. Если вечером молодая особа показалась ему красавицей, то днем она была совершенно неотразима; и начиная с этого времени Джон Даунс словно переродился. Он начал покупать булавки для галстука; носить перстень на среднем пальце; читать стихи; заказал дешевому живописцу миниатюру, отдаленно походившую на чье-то моложавое лицо, с драпировкой над головой, шестью фолиантами на заднем плане и открытый: полем вдали (все это он называл своим портретом); и, наконец, до такой степени разошелся и так буйствовал, что все три мисс Даунс не смогли ужиться с ним в квартире на Кэрситор-стрит и предпочли уйти от него и существовать на маленькую пенсию; короче, вел себя во всех отношениях недостойно, словно самый настоящий турок, каким он, конечно, и был.

Что касается его прежних друзей, старых завсегдатаев «Головы Сэра Имярек», то мало-помалу он их совсем забросил из-за того, что, каждый раз как он туда Заходил, Джонс — просто невежа этот Джонс — непременно спрашивал его, «когда же это будет?» и «пора ли покупать белые перчатки?» — задавал и другие вопросы не менее обидного характера, чему смеялся не один Гаррис, но и Дженнингс тоже, так что Джон Даунс раззнакомился с ними обоими и всей душой прилепился к голубой девице из новой устричной лавки.

Теперь мы добрались до морали — в этом рассказе имеется и мораль. Когда дошло до дела, вышеупомянутая девица, извлекши значительную прибыль и доход из привязанности Джона Даунса, не только отказалась стать его подругой в радости и в горе, но еще и заявила, говоря ее собственными словами, что «не пошла бы за него ни за какие деньги»; и Джон Даунс, растеряв старых друзей, разогнав родню и сделавшись общим посмешищем, предлагал руку сначала учительнице, потом квартирной хозяйке, потом владелице табачной лавочки, потом экономке и, будучи отвергнут всеми поочередно, женился в конце концов на своей кухарке, с которой живет и посейчас — муж у жены под башмаком, живое воплощение невеселой старости и наглядный урок всем сластолюбивым старичкам.


ГЛАВА VIII
Заблуждение модистки. Повесть о честолюбии

Мисс Амелия Мартин была бледная, высокая, худая тридцатидвухлетняя особа; злые языки назвали бы ее некрасивой, а полицейская хроника — интересной. Она была портнихой-модисткой, жила на свои заработки и не роптала. Будь вы юной девицей, состоящей в услужении, и пожелай вы, подобно многим другим юным девицам, состоящим в услужении, прибегнуть к помощи мисс Мартин, вы как-нибудь вечером просто подошли бы к дверям дома № 47 по Драммонд-стрит (угол Джордж-стрит, близ Юстон-сквера) и, поглядев на медную дощечку,— один фут десять дюймов длины, полтора фута ширины,— с четырьмя огромными медными шишками по углам и надписью «Мисс Мартин, платья и шляпки всех фасонов», без дальнейших церемоний постучались бы, и вам отворила бы сама мисс Мартин в чрезвычайно модном платье из тончайшей шерсти, с изысканными черными бархатками на запястьях и другими украшениями весьма утонченного вкуса.

Если мисс Мартин знала постучавшую юную девицу или если постучавшая юная девица имела рекомендацию от какой-нибудь другой юной девицы, которую мисс Мартин знала, мисс Мартин тут же вела ее в приемную на втором этаже окнами на улицу и начинала болтать так мило и так непринужденно, что благодаря ее любезности визит совершенно терял деловой характер; затем мисс Мартин, вдумчиво и с видимым восхищением оценив фигуру и общий облик юной девицы, состоящей в услужении, говорила, как удивительно пошло бы к ней открытое платье с короткими рукавами — юбку сделать попышней, с четырьмя подхватами; в ответ на что юная девица выражала свое полное согласие с ее мнением, а также глубокое негодование по поводу тиранства хозяйки, не позволяющей девушке носить по вечерам платье с короткими рукавами,— да, да, ничего нарядного, даже серег, не говоря уже о том, что прическу заставляют прятать под эти противные наколки. Обыкновенно по окончании подобных излияний мисс Амелия Мартин обиняком высказывала черное подозрение, что есть такие, которые опасаются за своих дочек и поэтому норовят, чтобы служанки выглядели похуже — вдруг они раньше найдут женихов, как нередко и бывает; во всяком случае, она знавала нескольких юных девиц, состоявших в услужении и сумевших сделать партию получше своих хозяек, и притом они вовсе не были красавицами; тут юная девица спешила под секретом сообщить мисс Мартин, что одна из ее барышень помолвлена, и скоро будет свадьба, и хозяйка ужасно задирает нос, даже смотреть противно, а было бы из-за чего — жених-то всего-навсего клерк. И затем, выразив надлежащее презрение к клеркам вообще и к этому помолвленному клерку в частности, а также самое высокое мнение о себе и друг о друге, мисс Мартин и юная девица прощались — дружески, но наиблагороднейшим образом,— после чего одна возвращалась под кровлю своей хозяйки, а другая — в свою комнату на третьем этаже.

Трудно сказать, как долго продолжала бы мисс Амелия Мартин подобную деятельность, какие обширные связи она завязала бы среди юных девиц, состоящих в услужении, или каких размеров достиг бы в конце концов ущерб, наносимый ее счетами их заработкам, если бы непредвиденное стечение обстоятельств не подвигло ее обратиться к занятиям, имеющим весьма мало отношения к платьям и шляпкам.

Близкая приятельница мисс Мартин, давно уже водившая знакомство с подручным драпировщика, дала, наконец, свое согласие (после того, как ее, наконец, об этом попросили) назначить день, в который вышеупомянутый подручный станет счастливым супругом. Бракосочетание должно было состояться в ближайший понедельник, и мисс Амелия Мартин, в числе многих других, получила приглашение почтить своим присутствием свадебный обед. Все было совершенно очаровательно; адрес — Сомерс-Таун; место действия — гостиная. Подручный драпировщика снял дом: не какую-нибудь там квартиру, а целый дом — четыре чудесные комнаты, и в конце коридора — восхитительная кухонька, что было крайне удобно: подружки невесты могли принимать гостей в парадной комнате, выбегать на кухню, чтобы проверить, как варятся в котлах пудинг и свинина, а затем, как ни в чем не бывало, впархивать обратно в гостиную. А что это была за гостиная! Изумительный киддерминстерский ковер[63]; шесть новешеньких полированных стульев с плетеными сидениями; два буфетика, и на каждом три рюмки и бокал; на каминной полке крестьянин и крестьяночка: она перебирается через изгородь, он налегает грудью на вилы; на окнах длинные белые кисейные занавески — короче говоря, все изысканно до крайней степени.

А самый обед! Запеченная баранья нога на одном конце стола, вареная баранья нога — на другом; две утки и окорок — посредине; кувшины с портером — по углам; перец, горчица и уксус — в центре; овощи — на полу; и плумпудинг, и яблочный пирог, и пирожки без числа, не говоря уже о сыре, сельдерее, кресс-салате и тому подобном. А общество! Мисс Амелия Мартин сама впоследствии заявляла, что, хотя ей много приходилось слышать о светских знакомых подручного драпировщика, она и представления не имела, к какому избранному кругу они принадлежат. На обеде присутствовали: его отец — такой чудный старичок, и его мать — такая прелестная старушка, и его сестра — такая очаровательная девушка, и его брат — такой мужественный юноша, с таким взглядом! Но даже и они меркли перед его друзьями-артистами, мистером и миссис Дженнингс Родольф из «Белого Акведука», с которыми подручный драпировщика имел счастье завязать близкое знакомство, пока украшал концертную залу вышеупомянутого почтенного заведения. Их пение — даже когда они пели соло — было божественно, но их дуэт «Удались, злодей кровавый»,— как впоследствии выразилась мисс Мартин,— «просто потрясал». А почему (заметил мистер Дженнингс Родольф), почему им не предложили ангажемент в Ковент-Гарден или Друри-Лейн? Если ему попробуют сказать, что их голоса недостаточно сильны и не заполнят залы, то он готов предложить пари на любую сумму, что его голос легко заполнит даже Рассел-сквер; общество, которое уже прослушало дуэт, вполне согласилось с этим заявлением и выразило свое негодование, и мистер и миссис Дженнингс Родольф тоже выразили негодование: мистер Дженнингс Родольф, помрачнев, объявил, что он знает, кто интригует против него, и советовал бы им не заходить слишком далеко, иначе, если они не перестанут ему досаждать, он, пожалуй, решит обратиться в парламент; и все согласились, что «так им и надо» и что «таких следует учить»; и мистер Дженнингс Родольф обещал об этом подумать.

Когда разговор вернулся в прежнюю колею, мистер Дженнингс Родольф сказал, что желает обратиться с просьбой к кому-нибудь из дам и, получив на то разрешение, выразил надежду, что мисс Мартин согласится доставить своим пением удовольствие собравшимся; все единодушно поддержали его предложение, и мисс Мартин, после долгих колебаний и откашливаний, объявила в виде предисловия, что ужасно боится выступать перед столь тонкими ценителями искусства, а затем принялась испускать фистулой нежное чириканье, содержавшее частые упоминания о некоем молодом джентльмене по имени «Ге-е-енри», а также отдельные ссылки на безумие и разбитые сердца. Мистер Дженнингс Родольф несколько раз прерывал пение, восклицая: «Чудесно!», «Очаровательно!», «Бесподобно!», «О, несравненно!» и так далее, а когда мисс Мартин умолкла, его восторгам и восторгам его супруги не было предела.

— Ты когда-нибудь слышала более прелестный голос, душечка? — осведомился мистер Дженнингс Родольф у миссис Дженнингс Родольф.

— Ах, нет, никогда, любовь моя! — ответила миссис Дженнингс Родольф.

— Не кажется ли тебе, душечка, что после легкой обработки голоса мисс Мартин сравнилась бы с синьорой Марра Бони? — спросил мистер Дженнингс Родольф.

— Именно, именно это и пришло мне в голову, любовь моя,— ответила миссис Дженнингс Родольф.

Общество продолжало веселиться, мистер Дженнингс Родольф сыграл на трости две мелодии, затем удалился за дверь гостиной и исполнил свой коронный номер — подражание известным актерам, режущим инструментам и некоторым животным; мисс Мартин со все возрастающим успехом исполнила еще несколько романсов, и даже чудный старичок выступил с пением. Его песня, собственно говоря, состояла из семи куплетов, но так как он помнил только первый, то и пропел его семь раз подряд к своему большому удовольствию. Затем все пропели национальный гимн с чисто национальной независимостью — кто во что горазд, не обращая внимания на остальных,— и, наконец, гости разошлись, уверяя, что это был самый приятный вечер в их жизни, а мисс Мартин прониклась твердой решимостью последовать совету мистера Дженнингса Родольфа и как можно скорее совершить свой «выход» на сцену.

Однако хотя «выходить» на театральные или оперные подмостки, или в свет, или в шутники очень приятно для лица, которого это непосредственно касается, если только ему или ей удастся «выйти» с блеском, и удержаться, а не уйти снова в безвестность,— добиться как того, так и другого, к сожалению, чрезвычайно трудно, причем одинаково трудно, во-первых, появиться и, во-вторых, раз появившись, удержаться, в чем очень скоро пришлось убедиться мисс Амелии Мартин. Сколь это ни странно (ведь речь идет о женщинах!), но главной слабостью мисс Амелии Мартин было тщеславие, а отличительной чертой миссис Дженнингс Родольф — любовь к нарядам. Из комнаты на третьем этаже дома № 47 по Драммонд-стрит (угол Джордж-стрит, близ Юстон-сквера) доносились заунывные вопли: это упражнялась мисс Мартин. Спокойное достоинство оркестра «Белого Акведука» в начале сезона нарушил приглушенный ропот. Он был вызван появлением миссис Дженнингс Родольф в блестящем туалете. Мисс Мартин прилежно училась, следствием чего были завывания; миссис Дженнингс Родольф иногда безвозмездно давала уроки, результатом чего были туалеты.

Проходили недели; сезон в «Белом Акведуке» начался, продолжался и уже перевалил за половину; кройка и шитье были запущены, и доходы портнихи-модистки незаметно сходили на нет. Приближался вечер бенефиса. Мистер Дженнингс Родольф покорился настойчивым мольбам мисс Амелии Мартин и сам представил ее комику-бенефицианту. Комик сиял улыбками и рассыпался в любезностях: он сочинил дуэт специально для этого случая и будет счастлив петь его с мисс Мартин. Настал долгожданный вечер. Публики собралось множество — девяносто семь шестипенсовых порций джина с водой, тридцать две рюмки бренди с водой, двадцать пять бутылок эля и сорок один глинтвейн; подручный драпировщика с супругой и избранным кружком знакомых занимал боковой столик вблизи оркестра. Концерт начался. Песня — чувствительная: исполняет белокурый молодой джентльмен в голубом фраке со сверкающими металлическими пуговицами. (Аплодисменты.) Еще песня — игривая: исполняет другой джентльмен в другом голубом фраке с еще более сверкающими металлическими пуговицами. (Громкие аплодисменты.) Дуэт — исполняют мистер и миссис Дженнингс Родольф — «Удались, злодей кровавый». (Бурные аплодисменты.) Соло — мисс Джулия Монтегю (единственный раз в сезоне) — «Я — монах». (Овации.) Первое исполнение комического дуэта «Вот и хорошо» — мистер Г. Тэплин (комик) и мисс Мартин.

— Бра-ва! Бра-ва!—закричали подручный драпировщика и его компания, когда комик грациозно ввел в залу мисс Мартин.

— Валяй, Гарри! — завопили друзья комика.

«Тук-тук-тук»,— постучала по пюпитру палочка дирижера.

Загремело вступление, и затем раздалось слабое чревовещательное чириканье, исходившее, казалось, из самых глубин организма мисс Амелии Мартин.

— Пойте! — рявкнул какой-то джентльмен в белом пальто.

— Не трусь, наддай, старушенция! — подбодрил другой.

— С-с-с-с,— разразились все двадцать пять бутылок Эля.

— Тише, тише! — запротестовали подручный драпировщика и его компания.

— С-с-с-с,— продолжали бутылки эля, к которым присоединился весь джин и большая часть бренди.

— Вышвырните этих гусей! — в негодовании закричали подручный драпировщика и его компания.

— Пойте,— прошептал мистер Дженнингс Родольф.

— Я пою,— возразила мисс Амелия Мартин.

— Громче! — сказала мисёис Дженнингс Родольф.

— Не могу,— ответила мисс Амелия Мартин.

— Вон! Вон! Вон! — завопила публика.

— Брава-а-а! — закричали подручный драпировщика и его компания. Но делать было нечего — мисс Амелия Мартин покинула эстраду с гораздо меньшими церемониями, чем на ней появилась, и, поскольку пение у нее не вышло, она так никуда и не «вышла». Хорошее настроение возвратилось к публике лишь после того, как мистер Дженнингс Родольф в течение получаса подражал различным четвероногим, стараясь перекричать шум, дока не посинел от натуги, но к мисс Амелии Мартин и по сей день не возвратились ни хорошее настроение, ни платья, преподнесенные ею миссис Дженнингс Родольф, ни голос, которым — как когда-то поклялся своей профессиональной репутацией мистер Дженнингс Родольф — она обладала.


ГЛАВА IX
Школа танцев

Свет еще не видывал школы танцев, которая бы пользовалась в своей округе таким успехом, каким пользуется школа синьора Билльсметти, из Королевского театра. Напрасно стали бы вы искать эту школу где-нибудь в Спринг-Гардене, или на Ньюмен-стрит, или Бернерс-етрит, или Гауэр-стрит, или Шарлотт-стрит, или Персй-стрит; ни на одной из тех многочисленных улиц, на которых испокон веков ютились лица свободных профессий, аптеки и пансионы, вы ее не нашли бы; да и вообще надлежит искать ее не столько в аристократическом Вест-Энде, сколько повосточнее, где-нибудь в густонаселенных и все еще застраивающихся кварталах по соседству с Грейс-Инн-лейн. Это совсем недорогая школа танцев — ведь четыре шиллинга шесть пенсов за три месяца в общем очень умеренная цена. При всем том — это отнюдь не общедоступное заведение, ибо число учащихся в нем ни в коем случае не превышает семидесяти пяти, а квартальная плата строжайшим образом взимается вперед. Обучение производится: общее — в зале, индивидуальное — в гостиной. Семейство синьора Билльсметти включается в стоимость, как одна из привилегий, выпадающих на долю того, кто платит за индивидуальное обучение,— иначе говоря, тому, кто берет отдельные уроки, синьор Билльсметти предоставляет в качестве помещения свою гостиную и в качестве партнера — свою семью. Когда же ученик приобретет некоторый навык, его пускают в парадную залу, где танцуют парами.

Такова была школа синьора Билльсметти, когда мистер Огастес Купер, с Феттер-лейн, впервые увидел шествовавшую вдоль Холборн-Хилла ходячую рекламу, возвещавшую миру о намерении синьора Билльсмегти, из Королевского театра, открыть сезон большим балом.

Сам мистер Огастес Купер был связан с москательной торговлей, только что достиг совершеннолетия, обладал маленьким капитальцем, маленькой лавочкой и маленькой матушкой. Привыкнув в свое время управлять супругом и заправлять его делами, после его смерти она принялась точно так же управлять сыном и заправлять делами сына. Таким образом, прозябая по будням в маленькой комнатушке позади лавки, а в праздники в сосновом ящике без крышки (именуемом церковной скамьей) в маленькой сектантской церквушке, мистер Огастес Купер об окружающем мире знал не больше малого ребенка, между тем как сын Уайта — тот, что жил напротив, у слесаря, и был моложе Огастеса на целых три года,— прожигал жизнь вовсю: шатался по театрам, посещал трактирные концерты, поглощал устрицы бочонками, пиво галлонами, и даже подчас закатывался куда-нибудь на всю ночь и возвращался домой на рассвете с самым невозмутимым видом, словно так и надо. И вот, в самое это утро, мистер Огастес Купер положил, что больше терпеть не намерен, и объявил матушке свое бесповоротное решение «провалиться на этом месте», если ему не будет немедленно выдан в личное пользование ключ от входной двери. Шагая вдоль Холборн-Хилла и размышляя обо всем Этом, и в частности о том, как бы получить доступ в порядочное общество, он вдруг узрел объявление синьора Билльсметти и сразу понял, что нашел как раз то, что ему нужно; ведь тут он убивал двух зайцев сразу: во-первых, он получал возможность в наикратчайший срок сколотить вокруг себя приятное общество, выбрав подходящих людей из числа семидесяти пяти учащихся, выплачивающих свои четыре шиллинга шесть пенсов за квартал, а во-вторых, научился бы отплясывать различные танцы в узком дружеском кругу без всякого стеснения и тешил бы тем своих друзей.

Итак, он остановил ходячую рекламу, этот одушевленный сандвич, где меж двух щитов был просунут мальчишка, и взял у оного мальчишки маленькую визитную карточку, на которой был вытиснен адрес синьора. Не теряя времени, он направился прямешенько к синьору, и шел, надо сказать, хорошим энергичным шагом — он боялся, что список заполнится без него и он не попадет в число семидесяти пяти избранников. Синьора он застал дома, и — о радость! — синьор оказался англичанином. Такой приятный человек — и такой любезный! Список еще не был закрыт, и благодаря удивительному стечению обстоятельств там оказалась как раз одна вакансия; собственно говоря, она должна была бы быть заполнена этим же утром некоей дамой, но синьору Билльсметти поручительства, предъявленные ею, показались недостаточно солидными, и, опасаясь, что она не принадлежит к достаточно избранному обществу, он ей отказал.

— И как же я доволен, мистер Купер,— прибавил синьор Билльсметти,— что отказал ей! Уверяю вас, мистер Купер, и это отнюдь не лесть — вы выше лести, я знаю,— уверяю вас, что на знакомство с джентльменом вашей наружности, сэр, и с вашими манерами, я смотрю как на редкую удачу.

— Я тоже очень рад, сэр,— сказал Огастес Купер.

— И я надеюсь, что мы с вами сойдемся покороче,— сказал синьор Билльсметти.

— Я тоже надеюсь, сэр,— ответствовал Огастес Купер.

В эту минуту отворилась дверь, и в комнату вошла молодая девица. Голова ее была вся в мелких кудряшках, щиколотки перевиты лентами туфелек.

— Куда ты, дружок? — воскликнул синьор Билльсметти, так как девица, вбежав в комнату в полном неведении того, что в ней находится мистер Купер, теперь — вся скромность и смущение — готовилась выбежать вон.— Куда ты, дружок? — остановил ее синьор Билльсметти,— это мистер Купер, мистер Купер с Феттер-лейн. Мистер Купер — моя дочь, сэр — мисс Билльсметти, сэр, которая, я надеюсь, будет не раз иметь удовольствие танцевать с вами кадриль, менуэт, гавот, контрданс, фанданго, матлот и падедадетруа, сэр. Она умеет танцевать все эти танцы, сэр. Да и вы сами, сэр, будете танцевать их все к концу первого же квартала, сэр.

Тут синьор Билльсметти — открытая душа! — хлопнул мистера Огастеса Купера по спине, словно они были знакомы по крайней мере лет десять; мистер Купер отвесил поклон девице, девица присела в ответ; синьор Билльсметти воскликнул, что такой красивой пары ему никогда не приходилось видеть, на что девица вскрикнула: «Папочка!» — и зарделась не хуже самого мистера Купера,— можно было подумать, что оба они стоят под красным фонариком, что горит в аптеке; на прощание порешили, чтобы мистер Купер вечером того же дня присоединился к семейному кружку — так, запросто, без всяких церемоний — и, не теряя времени, принялся изучать танцевальные па, с тем чтобы быть в состоянии принять участие в готовящемся бале.

И вот, мистер Огастес Купер заходит в один из дешевых обувных магазинов Холборна, где мужские бальные туфли стоят семь шиллингов шесть пенсов, а обычные, для ходьбы, почти вовсе ничего не стоят, покупает себе настоящие столичные бальные туфли с длинным носком за вышеупомянутые семь шиллингов шесть пенсов, сует в них ноги и, сам поражаясь своему новому облику не меньше, чем его матушка, отправляется к синьору Билльсметти. В гостиной он застает еще четверых учащихся, которые, как и он, занимаются отдельно: двух дам и двух кавалеров. Чрезвычайно приятные люди! И ничуточки не гордые. Одна из дам — та, что готовилась выступать в роли Коломбины на балу,— оказалась исключительно любезной особой. Обе они — и она и мисс Билльсметти — проявили столько внимания к мистеру Огастесу Куперу, так мило ему улыбались и шутили с ним, и при всем при том были так обворожительно хороши, что вскоре он почувствовал себя совсем как дома и, сам того не замечая, выучил все нужные па. А после урока состоялась кадриль — синьор Билльсметти танцевал в паре с мисс Билльсметти, синьор Билльсметти-младший еще с какой-то девицею, а те две дамы со своими кавалерами. И как же они танцевали! Зто ьам не обычное ленивое скольжение по паркету — нет, это была настоящая работа: танцоры носились из угла в угол, стремительно лавируя меж стульев и пулей вылетая в дверь,— словом, кадриль! Особенно отличался сам синьор Билльсметти, который, несмотря на маленькую скрипочку в руках — он ведь играл в продолжение всего танца,— к концу каждой фигуры выскакивал на лестничную площадку; Билльсметти же младший, когда остальные танцоры уже окончательно выдохлись, исполнил матросский танец, надев тарелку на голову, а в руку взяв трость, что вызвало беспредельный восторг всего общества, после чего синьор Билльсметти, заметив, что вовсе незачем им расходиться, когда им всем так хорошо вместе, настоял на том, чтобы гости остались к ужину, и предложил послать Билльсметти-младшего за пивом и вином. Но тут два джентльмена в самых энергичных выражениях заявили, что «пусть их повесят, если они потерпят это», и чуть не подрались между собой за право оплатить угощение; тогда вмешался мистер Огастес Купер, попросив джентльменов любезно уступить эту честь ему. Джентльмены эту честь любезно уступили, и Билльсметти-младший принес пиво в жестяном ведерке, а ром — в большом кувшине. Пировали напропалую. Мисс Билльсметти тихонько, под столом, пожала руку мистеру Огастесу Куперу; от мистера Огастеса Купера последовало ответное пожатие. Когда же он прибыл домой, было уже без малого шесть часов утра, и приказчику пришлось употребить силу, чтобы уложить его в постель, причем он неоднократно и безудержно порывался почтенную свою родительницу выкинуть из окошка второго этажа, а приказчика задушить его же собственным шейным платком.


Прошло несколько недель, столичные бальные туфли, за которые было заплачено семь шиллингов шесть пенсов, уже изрядно пообносились, когда, наконец, наступил долгожданный день костюмированного бала, на котором впервые в текущем сезоне должны были сойтись все семьдесят пять учеников и за свои четыре шиллинга и шесть пенсов насладиться ярким освещением и музыкой. Мистер Огастес Купер нарочно, в честь торжества, заказал себе новый фрак за два фунта десять шиллингов у портного в Тарнстайле[64]. Это был его первый выход в свет, и тут же, вслед за великолепным сицилианским па-де-шаль в исполнении четырнадцати девиц, одетых в национальные костюмы, он должен был открывать кадриль в паре с самой мисс Билльсметти, с которой он, с тех пор как познакомился, успел уже сойтись на короткую ногу. Словом, настоящий бал! Все было продумано до мельчайших частностей. Мальчик — тот, что шагал меж двух щитов,— стоял у входной двери, принимая цилиндры и шляпки. В задней комнатке стояла складная кровать, на которой мисс Билльсметти заваривала кофе и чай для тех кавалеров, которые пожелали бы — за дополнительную плату — вкусить какой-либо из этих напитков, а также для тех дам, которых эти кавалеры пожелали бы угостить; тут же можно было получить глинтвейн и лимонад — восемнадцать пенсов стакан. И, наконец, по уговору с хозяином пивной; что за углом, один из его слуг обносил гостей пивом. Словом, устроители вечера не ударили лицом в грязь. Зато и общество собралось самое, можно сказать, блистательное. Одни дамы чего стоили! А их шелковые розовые чулки! А искусственные цветы! А карет-то, карет! Не успевала одна карета привезти двух-трех дам, как тут же подъезжала другая, и из нее выходили еще две дамы. И все они были знакомы — не только между собой, но еще и с большей частью кавалеров, что создавало атмосферу приятной развязности и оживления. Синьор Билльсметти, во фраке с узкими в обтяжку панталонами и огромным голубым бантом в петлице, представил кавалеров тем дамам, с которыми они еще не были знакомы. Дамы болтали без умолку и смеялись так, что сердце радовалось.

Что касается танца с шалью, то более волнующего зрелища никто никогда еще не видывал! Что тут творилось! Все было вихрь. Юбки гремели, мелькали веера, дамы путались в гирляндах искусственных цветов, кавалеры их вызволяли... Что же до мистера Купера, то он с честью справился со своей ролью в кадрили. Правда, время от времени он как бы отлучался от своей дамы, и в таких случаях оказывался пятым в другой четверке, где и отплясывал с похвальным усердием, либо его заносило совсем уже бог знает куда, и он скользил в одиночку по паркету, без видимой цели. В общем же, его все-таки удавалось так направить, что к концу фигуры он оказывался на своем месте. Во всяком случае, после кадрили дамы и кавалеры обступили его толпой и осыпали комплиментами, уверяя, что им никогда не доводилось наблюдать столь блистательных успехов у новичка. Огастес Купер, чрезвычайно довольный собой, а заодно и обществом, «поставил» изрядное количество виски с содовой, глинтвейна и всевозможных смесей, потчуя ими десятка два-три особенно близких своих друзей, которых он обрел в избранном кругу, состоящем семидесяти пяти учащихся.

И вот, под влиянием ли винных паров, красоты дам, или еще по какой причине, а только случилось так, что мистер Огастес Купер отнюдь не отклонял, а скорее даже поощрял лестные знаки внимания, оказываемые ему некоей девицей, одетой в коричневое кисейное платье поверх миткалевого чехла и на которую он, видимо, произвел. сильное впечатление с самого начала. Между тем как Огастес Купер благосклонно принимал ухаживания девицы, мисс Билльсметти мало-помалу начала проявлять признаки досады и ревности, выразившиеся, наконец, в том, что она назвала девицу в коричневой кисее «тварью», на что девица в коричневой кисее незамедлительно отвечала репликой, в которой заключался намек на четыре шиллинга и шесть пенсов, составлявшие квартальную плату за уроки; мистер Огастес Купер, будучи в состоянии духа несколько растерянном, намек этот полностью поддержал, что побудило столь вероломно отвергнутую им мисс Билльсметти издать пронзительный вопль со скоростью четырнадцати взвизгов в минуту. Затем, после неудавшейся попытки выцарапать глаза — сперва девице в коричневой кисее, а затем и самому Огастесу Куперу, мисс Билльсметти принялась истошным голосом взывать ft остальным семидесяти трем учащимся, чтобы они ее немедленно снабдили щавелевой кислотой для ее личных нужд; и так как ее просьба была оставлена без внимания, она со свежими силами бросилась на мистера Купера. Тут ей разрезали шнуровку корсета и уложили ее в постель. Мистер Огастес Купер, не отличавшийся чрезмерной сообразительностью, не знал, что и думать, пока синьор Билльсметти не разъяснил настоящего положения вещей, объявив своим ученикам, что после неоднократных и убедительнейших обещаний жениться на его дочери мистер Огастес Купер самым подлым образом ее бросил. Сообщение это вызвало живейшее негодование учеников, и наиболее рыцарски настроенные из них подступили к мистеру Огастесу Куперу и стали настойчиво спрашивать его, «не дать ли ему как следует», в ответ на каковые расспросы он решил благоразумно и не мешкая ретироваться. Кончилось же тем, что наутро адвокат прислал мистеру Огастесу Куперу извещение, а через неделю вчинил ему иск. Прогулявшись дважды к берегам Серпентайна, куда он шел всякий раз с непреклонным намерением утопиться и откуда тем не менее возвращался всякий раз целым и невредимым, мистер Огастес Купер решил открыться во всем своей матушке. Та уладила дело с помощью двадцати фунтов, которые ей пришлось изъять из торгового оборота. Таким образом, сумма, выплаченная синьору Билльсметти, составила двадцать фунтов четыре шиллинга шесть пенсов — не считая угощения и бальных туфель. Сам же мистер Огастес Купер верт нулся под материнское крылышко, где и пребывает по сей день. Утеряв всякий вкус к светской жизни, он стал совершенным уже домоседом. Так что можно быть спокойным, что он никогда не прочтет этот рассказ о своем приключении.


ГЛАВА X
Благородные оборванцы

Существует особый разряд людей, которые, сколь это ни странно, являются как будто исключительной принадлежностью нашей столицы. В Лондоне они попадаются на каждом шагу, повседневно, зато больше нигде вы их не встретите. Культура чисто местная, они составляют вместе с дымом, с унылым кирпичом и известкой неотъемлемую часть лондонского пейзажа. Мы могли бы привести множество примеров в подтверждение нашей мысли, но в настоящем очерке намерены рассмотреть лишь одну разновидность данной категории — ту самую, которую охватывает выразительный и меткий термин: благородный оборванец.

Просто оборванцев, как известно, всюду хватает, да и благородной публики за пределами Лондона не меньше, чем в нем самом. Но сочетание обоих этих признаков — благородства и оборванности — явление исключительно местное, такое же, как, скажем, статуя на Чаринг-Кросс[65] или колодец у Олдгет. Заметим мимоходом, что наименование благородного оборванца применимо к одним лишь мужчинам. Женщина, как бы бедна она ни была, всегда сохраняет опрятный и благопристойный облик — в противном случае она уже становится просто неряхой. Очень же бедный мужчина, из тех, кто, как говорится, видел лучшие дни, представляет собой причудливую смесь — неряшество с потугами на какое-то сильно подержанное, правда, но все же щегольство.

Попытаемся объяснить, как мы понимаем выражение, которым озаглавили эту статью. Вот, например, лениво плетется по Друри-лейн или, засунув руки в карманы серых штанов, очень широких книзу, щедро усеянных сальными пятнами и снабженных к тому же кантом, стоит, прислонившись к фонарю где-нибудь в Лонг-Эйкр, человек, одетый в бывший когда-то коричневым сюртук со светлыми пуговицами и в цилиндре с сильно загнутыми полями, нахлобученном на левый глаз. Не жалейте его: это не благородный оборванец. Завсегдатай какого-нибудь четырехразрядного трактира, где по вечерам устраиваются концерты, и кулис какого-нибудь захудалого театра, он питает врожденную антипатию к какому бы то ни было труду и коротко знаком кое с кем из статистов крупных театров. Но если. вы встретите где-нибудь в переулочке человека в возрасте сорока или пятидесяти лет, семенящего по тротуару и жмущегося к стенам домов, одетого в старый, изношенный и порыжелый сюртук, который от бессрочной службы лоснится так, словно его воском натерли, и в панталоны, подхваченные тугими штрипками — отчасти из щегольства, отчасти же для того, чтобы стоптанные башмаки его не сваливались с ног; если вы к тому же заметите, что пожелтевший его шейный платок заколот с особенной тщательностью, чтобы ее видно было лохмотьев под ним, и что на руках его болтаются остатки касторовых перчаток,— знайте: перед вами благородный оборванец. Один взгляд на его удрученное лицо, на всю эту робкую фигуру, от которой так и веет стыдливой нищетой, заставит ваше сердце болезненно сжаться — если только вы не философ, конечно, и не профессор политической экономии.

Некогда и в течение довольно длительного срока нас, можно сказать, преследовал образ одного такого благородного оборванца. Целый день этот человек был перед нашими глазами во плоти, а по ночам он стоял перед нашим духовным взором. Таинственный привратник, облаченный в черный бархат, не так поразил воображение одного из героев Вальтер-Скоттовой «Демонологии», как наш приятель в своем некогда черном суконном костюме — наше. Впервые мы обратили на него внимание в читальной зале Британского музея, где он сидел напротив нас. И что нас особенно поразило в нем, это то, что сами книги, перед ним лежащие,— потрепанные два фолианта в замшелом, изъеденном червями, но хранящем следы былого изящества переплете,— смотрели благородными оборванцами. Утром, только пробьют часы десять, как он уже пробирался на свое место; сидел он там до самого закрытия, и когда уходил, было ясно, что он оставляет единственный имеющийся у него покойный и теплый угол. Он просиживал целыми днями в читальне, прижавшись вплотную к столу, чтобы скрыть отсутствие пуговиц на сюртуке, заботливо пристроив свой ветхий цилиндр в ногах, на полу, где, как он льстил себя надеждой, он никому не был виден.

Около двух часов дня он обычно начинал жевать французскую булочку или небольшой хлебец, причем никогда не отваживался вытащить весь хлеб целиком из кармана, как человек, который просто перекусывает, а стыдливо отщипывал кусок за куском в кармане и украдкой клал их в рот. Увы, это и был его обед!

Когда мы впервые познакомились с этим несчастным, нам и в голову не приходило, чтобы его наряд еще мог измениться к худшему. Мы ожидали, напротив, что оп вот-вот явится в каком-нибудь другом, приличном костюме, хотя бы и подержанном. Ничего-то мы тогда не знали! День ото дня все ярче проступали в нем черты благородного оборванца. На жилетке, одна за другой, осыпались пуговицы. Он стал застегивать сюртук. Когда же один борт сюртука подвергся той же участи, что и жилет, наш джентльмен стал застегиваться на другую сторону. В начале недели он выглядел несколько лучше, чем к концу ее, ибо шейный платок, хотя и сохранял оттенок желтизны, казался несколько свежее обычного. И при всем своем убожестве, он ни разу за все время не явился без перчаток и штрипок. В таком состоянии он продержался неделю, быть может две. Наконец, оборвалась одна из пуговиц на спине сюртука, после чего обладатель его сам исчез, и мы уже решили, что он умер.

Однажды, примерно через неделю после его исчезновения, мы сидели на своем обычном месте, и взгляд наш упал на его пустующий стул. Как-то невольно мы задумались о том, какая могла быть причина, побудившая его отречься от мира. Каким же был его конец — повесился ли он, или бросился в реку с моста, или вовсе даже и не умер? Может, просто попал в тюрьму? Пока мы ломали голову, строя всевозможные догадки, в зале внезапно появился тот, кто составлял предмет их. Какая-то непонятная метаморфоза произошла с ним, и во всей его осанке, когда он решительно вышел на самую середину комнаты, чувствовалось, что он отлично сознает, что внешний облик его переменился, и переменился к лучшему. Что такое? Одежда на нем была черная-пречерная, такого великолепного, глубокого тона, и вместе с тем это был как будто тот же старый костюм — конечно, он! — вон и заплатки, которые мы уже знали наперечет — каждая на своем месте. А цилиндр? Разве можно было не узнать эту высокую тулью, постепенно расширяющуюся кверху? От долгой службы он приобрел было рыжевато-бурый оттенок. Нынче же он был так же черен, как весь остальной наряд. И вдруг нас осенило — он прибегнул к помощи «восстановителя»! Предательский эликсир, этот черно-синий восстановитель! Мы не раз имели возможность проследить его действие на благородном оборванце. Коварная жидкость эта наделяет свою жертву кратковременным ощущением мнимого величия, подчас побуждающим ее даже приобрести новые перчатки, какой-нибудь дешевенький галстук, либо какой другой пустячок, до туалета относящийся. Первую неделю жертва испытывает необычайный душевный подъем, зато после впадает в уныние еще более глубокое, если только это возможно, чем то, в котором она пребывала раньше. Так оно было и в этом случае: эфемерное благополучие бедняги таяло по мере того, как испарялся восстановитель. На локтях и коленях и вдоль всех швов проступала зловещая белизна. Снова цилиндр запихивался под стол, а его владелец, тихонько, как и прежде, пробирался к своему месту.

Всю последующую неделю над городом висел туман и беспрерывно моросил дождь. От восстановителя не осталось и следа, и наш благородный оборванец больше ни разу уже не предпринимал никаких попыток усовершенствовать свой внешний облик.

Благородный оборванец, насколько нам известно, не имеет пристрастия к какой-либо определенной части города. Представителей этой категории нам частенько доводилось встречать по соседству с юридическими корпорациями. Они попадаются в Холборне, между восемью и десятью часами утра. Всякий же, кто полюбопытствовал бы заглянуть в суд несостоятельных должников, непременно обнаружил бы всевозможные разновидности этого типа — как среди зрителей, так и в числе действующих лиц. Что до биржи, то когда бы мы туда ни заходили, мы там встречали по крайней мере несколько благородных оборванцев и, признаться, никак не могли взять в толк, что их могло сюда привлечь? Как бы то ни было, они там просиживают часами, опершись на свои огромные, замшелые и страдающие водянкой зонты и посасывая сухари. Никто с ними не заговаривает, да и они ни с кем не вступает в беседу. Правда, нам случалось наблюдать на бирже двух благородных оборванцев беседующими между собой; опыт, однако же, говорит, что подобные случаи встречаются крайне редко и сводятся обычно к простому обмену любезностями, вроде предложения отведать табачку.

Так же трудно определить точное место, где ютятся Эти несчастные, как и перечислить разнообразнейшие их занятия. Лично нам, например, всего один раз пришлось иметь дело с благородным оборванцем. Это был пьяница гравировщик; он занимал комнатушку, окнами во двор, в одном из недавно возникших домов в Кемден-Тауне, где-то возле канала — на улице, или, вернее сказать, на полу-застроенном пустыре. Благородный оборванец может вообще не иметь никаких занятий, а может быть агентом по торговле зерном, углем или вином, сборщиком долгов, а то и помощником судебного пристава или каким-нибудь неудачливым стряпчим. Он может работать конторским служащим самого низкого разряда или заштатным репортером в газете. Мы не знаем, попадались ли эти люди на глаза нашим читателям так же часто, как нам. Но одно мы знаем досконально: человек, дошедший до крайней бедности (независимо от того, кто является причиной его несчастья, люди ли, или он сам), если он при этом стыдится своей бедности и хоть и тщетно, но пытается скрыть ее от посторонних взоров, более всех представителей рода человеческого достоин сострадания. Достойны его — за немногими исключениями — все благородные оборванцы.


ГЛАВА XI
Веселая ночка

Дамон и Финтий[66] были, несомненно, по-своему очень неплохими ребятами: первый с чрезвычайной готовностью остался заложником за друга, а второй выказал достохвальную пунктуальность, явившись в самую последнюю минуту, что было не менее замечательно. Однако многие черты их характеров ныне уже не встречаются. В наше время, когда за долги сажают в тюрьму, не так-то просто отыскать Дамона (кроме подставных, полкроны штука); что же касается Финтиев, то те немногие, которые еще сохранились в наш развращенный век, приобрели несчастную привычку стушевываться как раз в ту минуту, когда их появление более всего отвечало бы классическим традициям. Но если в современности нельзя найти подобия их деяниям, то отыскать подобие для их дружбы еще возможно. С одной стороны, мы имеем Дамона и Финтия. С другой — Поттера и Смизерса. На случай, если последние два имени еще не достигли ушей наших непросвещенных читателей, нам, пожалуй, следует познакомить их с носителями оных.

Итак: мистер Томас Поттер служил клерком в Сити, и мистер Роберт Смизерс служил таковым там же; их доходы были ограничены, но их дружба не знала предела. Они жили на одной улице, каждое утро в одно время выходили из дому, направляясь в Сити, каждый день обедали в одном трактире и каждый вечер упивались обществом друг друга. Их связывали теснейшие узы нежной дружбы, или, как трогательно выражался мистер Томас Поттер, они были «закадычными друзьями, каких поискать». В душе мистера Смизерса таилась романтическая искра, луч поэтичности, проблеск меланхолии, смутное стремление — он сам не знал к чему,— охватывавшие его — он сам не знал отчего,— что великолепно оттеняло дерзкую лихость, которая в значительной мере отличала мистера Поттера.

Особенности их характеров распространялись и на их одежду. Мистер Смизерс обычно появлялся на людях в сюртуке и башмаках, носил узкий черный галстук и коричневую шляпу с сильно загнутыми полями — костюм, совершенно неприемлемый для мистера Поттера, чьим непременным желанием было следовать изысканному стилю заправского щеголя или кучера дилижанса: он зашел даже так далеко, что, невзирая на затраты, приобрел синюю куртку из грубого сукна с деревянными пуговицами, соэсем как у пожарных, и в ней, надев еще шляпу с низкой тульей в форме сковороды, произвел немалую сенсацию в «Альбионе» на Литл-Рассел-стрит, а также во многих других фешенебельных заведениях того же рода.

Мистер Поттер и мистер Смизерс обоюдно согласились, что, получив жалованье за три месяца, они совместно «потратят вечерок на развлечения» — нелогичность какового оборота речи очевидна, поскольку в подобных случаях, как известно, «тратится» не вечер, а те деньги, которые имеет при себе данный субъект; и кроме того, они согласились в вышеуказанный вечер «устроить ночку» — меткое выражение, означающее, что у следующего утра занимают несколько часов, складывают их с предыдущим вечером и таким образом фабрикуют целую ночь.

День квартальных платежей, наконец, настал — мы говорим «наконец» потому, что такие дни капризны, как кометы: приближаются с необыкновенной быстротой, когда вам предстоят большие выплаты, и тащатся еле-еле, когда вам предстоят хоть какие-нибудь получения. Мистер Томас Поттер и мистер Роберт Смизерс условились встретиться, чтобы начать свой вечер обедом; пообедали они очень вкусно, уютно и мило целой процессией из сменявших друг друга четырех отбивных котлет и четырех почек, которые поддерживались кружками настоящего крепкого портера и сопровождались несчетными подушечками хлеба и клинышками сыра.

Когда официант убрал скатерть, мистер Томас Поттер приказал подать два стакана самого лучшего шотландского виски, горячей воды и сахару, а также парочку «самых слабых» гаванских сигар, что и было исполнено. Мистер Томас Поттер смешал грог и закурил сигару; мистер Роберт Смизерс последовал его примеру; затем мистер Томас Поттер шутливо предложил первый тост «за уничтожение всяческой службы» (не синекур, а контор), который мистер Роберт Смизерс горячо поддержал. Так он» сидели, разговаривая о политике, дымя сигарами и попивая грог, пока заказанная выпивка в полном согласии со своим назначением не была выпита; заметив это, мистер Роберт Смизерс потребовал еще два стакана самого лучшего шотландского виски и еще две самых слабых гаваны; так оно и пошло; после каждого заказа лица пылали все больше, гаваны гасли все чаще, и в конце концов под действием виски, прикуривания от свечи, дыма, остывшего пепла па столе и свечного сала на сигарах мистер Роберт Смизерс усомнился в том, действительно ли гаваны были «самыми слабыми», и почувствовал себя так, словно сидел в наемной карете спиной к лошадям.

Со своей стороны, мистер Томас Поттер то и дело разражался громким хохотом и выступал с бессвязными уверениями, что он «ни в одном глазу», в доказательство чего, запинаясь, попросил вечернюю газету у джентльмена за соседним столиком; но, затруднившись отыскать на ее столбцах какие-либо новости и не будучи убежден, имеются ли в ней вообще столбцы, он вышел посмотреть па луну, потом вернулся, сильно побледнев от долгого глядения в небеса, судорожным хихиканьем попытался выразить веселье при виде заснувшего мистера Роберта Смизерса, положил голову на руки и тоже уснул. Когда он проснулся, мистер Роберт Смизерс тоже проснулся, и оба глубокомысленно согласились, что поступили неосторожно, съев с котлетами так много маринованных орехов, поскольку общеизвестно, что от них делается не по себе и клонит ко сну, и если бы не виски и сигары, орехи могли бы, пожалуй, причинить им еще больший вред. Засим они выпили кофе и, заплатив по счету — двенадцать шиллингов два пенса за обед и десять пенсов официанту, всего тринадцать шиллингов,— приступили к устройству ночки.

Была как раз половина девятого, поэтому они решили, что лучше всего посмотреть за полцены с боковых мест галерки представление в Городском театре, куда и отправились. По дороге мистер Роберт Смизерс, впавший после того, как они расплатились по счету, в необычайно поэтическое настроение, развлекал мистера Томаса Поттера, рассказывая ему под секретом, что его томит предчувствие надвигающегося конца, а придя в театр, украсил собою залу, заснув и изящно свесив с барьера голову и руки.

Так достойно держался скромный Смизерс, и так счастливо подействовали на эту замечательную личность шотландское виски и гаваны! Но мистер Томас Поттер, всеми силами стремившийся быть «парнем хоть куда», «прожигателем жизни» или кем-нибудь в этом роде, вел себя совсем иначе и бурно занялся прожиганием — столь бурно, что в конце концов атмосфера вокруг накалилась и он основательно обжегся. Войдя в залу, он сперва удовольствовался тем, что обратился к джентльменам на галерке с настоятельным призывом «не вешать носа», сопроводив это требование другой прочувствованной просьбой — тут же «образовать союз», и оба эти предложения встретили обычный в таких случаях прием.

— Заткните ему пасть! — крикнул какой-то джентльмен в жилетке.

— Где это вы успели вылакать полпинты пива? — крикнул второй.

— Портняжка! — взвизгнул третий.

— Цирюльник! — завопил четвертый.

— Сбросьте его вниз! — рявкнул пятый; и несколько голосов выразили единодушное пожелание, чтобы мистер Томас Поттер «пошел домой к маме».

Мистер Томас Поттер выслушивал эти колкости с великолепным презрением и, когда раздавались намеки на его внешность, только глубже нахлобучивал на ухо шляпу с низкой тульей и вызывающе подбоченивался.

Увертюра, которой эти разнообразные звуки аккомпанировали ad libitum[67], окончилась, заиграли вторую пьесу, а мистер Томас Поттер, ободренный безнаказанностью, стал вести себя совсем уже неслыханным и возмутительным образом. Для начала он повторил фиоритуру примадонны; затем освистал синий бенгальский огонь; потом, когда появилось привидение, в притворном ужасе задергал руками и ногами; и наконец, не удовольствовавшись громогласными примечаниями к диалогу на сцене, взял и разбудил мистера Роберта Смизерса, а тот, услышав, как шумит его приятель, и весьма смутно сознавая, где он находится и чего от него хотят, не замедлил последовать хорошему примеру, испустив такой долгий, жуткий и отвратительный вой, какого публике слышать еще не приходилось. Это было уже слишком. «Вышвырните их!» — раздался общий крик. Послышался шум, как будто шаркало множество ног и кого-то с силой швыряли о деревянную стену, затем последовал захлебывающийся диалог: «Пойдете вы?» — «Не хочу!» — «Пойдете!» — «Не пойду!» — «Ваша карточка, сэр?» — «Вы негодяй, сэр!» — и так далее. Публика одобрительно зааплодировала, и мистер Роберт Смизерс и мистер Томас Поттер с удивительной быстротой очутились на улице, не дав себе труда на протяжении всего поспешного спуска хоть раз коснуться ногой ступеньки.


Мистер Роберт Смизерс, человек по натуре тихий и за время, пока его изгоняли, нашумевший столько, что этого ему должно было хватить по крайней мере до следующей выплаты жалованья, не успел еще покинуть со своим спутником пределы Мильтон-стрит, как предался запутанным рассуждениям на тему о прелести сна, перемежая их туманными намеками на уместность возвращения в Излингтон, где не мешало бы проверить, подходят ли их патентованные ключи к замкам соответствующих входных дверей. Однако доблестный мистер Томас Поттер был непреклонен: они пошли устраивать ночку — и ночку они устроят! Мистер Роберт Смизерс, на три четверти осовевший и на одну — отчаявшийся, безропотно согласился, и приятели в поисках материала для устройства ночки отправились в погребок; там они обнаружили изрядное количество молодых дам, множество пожилых джентльменов, а также немалое число кучеров наемных карет и кэбменов; все пили и говорили разом; мистер Томас Поттер и мистер Роберт Смизерс тоже пили — бренди стаканчиками, а содовую воду стаканами,— и в конце концов у них осталось только смутное представление обо всем вообще и о чем угодно в частности; перестав угощаться, они начали угощать, и развлечение кончилось смутным вихрем голов и пяток, фонарей под глазами и синих мундиров под фонарями, газовых рожков и грязи, крепких дверей и булыжной мостовой.

А затем — как выразительно сообщают нам модные романисты,— «мрак и пустота!», а утром пустота оказалась заполнена словами «полицейский участок», а полицейский участок оказался заполнен мистером Томасом Поттером, мистером Робертом Смизерсом, большинством их вчерашних собутыльников из погребка и относительно небольшим количеством одежды. В полицейском суде, к великому негодованию судьи и удивлению зрителей, открылось, что некий Роберт Смизерс при содействии и подстрекательстве некоего Томаса Поттера сшиб с ног и избил на разных улицах в различные часы пятерых мужчин, четырех мальчиков и трех женщин; что означенный Томас Поттер незаконно вступил во владение пятью дверными молотками, двумя рукоятками от дверных звонков и женской шляпкой; что Роберт Смизерс, его друг, произнес ругательств на сумму не менее, чем сорок фунтов стерлингов, из расчета пять шиллингов штука; дикими воплями и криками «пожар!» нагнал ужас на целые улицы, населенные подданными ее величества; привел в негодность мундиры пяти полицейских и совершил еще всяческие Зверства, столь многочисленные, что их невозможно пересчитать. И после надлежащего внушения судья оштрафовал мистера Томаса Поттера и мистера Роберта Смизерса на пять шиллингов каждого за то, что они были, как вульгарно выражается закон, пьяны; и на тридцать четыре фунта за семнадцать оскорблений действием — по сорок шиллингов каждое,— с правом договориться с истцами.

Мистер Поттер и мистер Смизерс договорились с истцами и три месяца жили, как могли, в кредит; и хотя истцы выразили свою полную готовность на таких условиях подвергаться оскорблению действием дважды в неделю, приятели с тех пор ни разу не были замечены в попытке «устроить ночку».


ГЛАВА XII
Тюремная карета

Всласть пошатавшись по городу, мы возвращались домой как-то под вечер и дошли уже до угла Боу-стрит, когда наше внимание было привлечено необычным скоплением народа перед дверьми полицейского участка. Мы незамедлительно свернули на Боу-стрит. Человек тридцать или сорок стояло на панели и на мостовой, да еще несколько зевак терпеливо расположилось на другой стороне улицы — видно, кого-то ждали. Мы присоединились к ним и тоже стали ждать; рядом с нами, скрестив руки на груди под фартуком, стоял сапожник с небритым, землистого цвета лицом; убедившись, что ничего не происходит, мы обратились к нему с обычным в таких случаях вопросом: «Что случилось?» Сапожник, предварительно смерив нас взглядом, исполненным непередаваемого презрения, отвечал: «А ничего».

Мы, впрочем, прекрасно знали, что стоит двоим остановиться на улице и уставиться на какой-нибудь предмет или пусть даже просто в пространство, как вокруг них непременно соберется толпа в двести человек; вместе с тем знали мы также и то, что, если только толпа не рассчитывает на какое-нибудь в высшей степени увлекательное зрелище, она и пяти минут не выстоит без того, чтобы не придумать себе какое-нибудь развлечение. Вполне естественно, поэтому, что следующий наш вопрос был таков: «Чего же все ждут?» — «Кареты ее величества»,— отвечал сапожник. Что за диво? Мы и придумать не могли, какое такое дело могло привести карету ее величества к полицейскому участку на Боу-стрит, и начали строить всевозможные на этот счет догадки, как вдруг мальчишки в толпе хором закричали: «Едет! Едет!» — и мы повернули голову.

Крытая повозка, в которой развозят из участка арестантов по тюрьмам, неслась во весь дух, и только тогда нас вдруг осенило, что «каретою ее величества» именуют самую обыкновенную тюремную карету — оно как-то благороднее звучит, и, кроме того, упомянутый выезд в самом деле содержится на средства ее величества и был учрежден исключительно ради удобства леди и джентльменов, отправляющихся погостить в один из домов, которые принято называть «тюрьмой ее величества».

Карета остановилась у дверей участка, и толпа подступила к самому крыльцу, оставив узенький проход для арестантов. Наш, приятель, сапожник, в числе прочих зевак, а с ним заодно и мы перешли на другую сторону. Кучер и сидевший рядом с ним человек слезли с козел и прошли в участок. Дверь за ними захлопнулась, и толпа стояла в напряженном ожидании.

Через несколько минут дверь вновь отворилась, и из нее вышла первая пара арестантов — две девушки, из которых старшей было никак не больше шестнадцати, а младшей шел от силы четырнадцатый год. О том, что это сестры, говорило фамильное сходство, сохранившееся между ними, несмотря на страшную печать, которую наложили на черты старшей те два года порочной жизни, что выпали на ее долю. Обе были весьма нарядно одеты, в особенности младшая; но, несмотря на сходство в чертах и нарядах, усугубленное к тому же тем обстоятельством, что сестры были прикованы друг к другу наручниками,— несмотря на все это, трудно было представить себе более резкое различие в их поведении. Младшая плакала навзрыд — не напоказ, не в надежде вызвать сочувствие, а от жгучего неподдельного стыда; она закрыла лицо носовым платком, и во всей ее фигуре выражалось горькое, бесполезное раскаяние.

— Сколько тебе дали, Эмили? — раздался визгливый голос из толпы, принадлежавший женщине с лицом кирпичного цвета.

— Шесть недель и топчак,— отвечала старшая с наглым смехом.— Как-никак, это лучше, чем тюрьма. Куда веселее работать на топчаке, чем сидеть да ждать суда. Вот и Белла тут со мною, по первому разу. Ты чего, цыпленок, голову повесила? — продолжала она шумно и вырвала из рук сестры носовой платок.— А ну-ка, подними голову да покажи им всем свое личико — да не бойся, я не завистлива! — но, черт меня побери, я не из тех, кто распускает нюни!

— Правильно, милочка! — крикнул какой-то человек в бумажном колпаке, которого, как, впрочем, и большую часть толпы, разыгравшаяся сценка привела в несказанный восторг.

— Еще бы неправильно,— отвечала девица,— а вы как думали?

— Ну-ну-ну. Нечего разговаривать, забирайтесь поскорей!—перебил кучер.

— Успеем,— возразила девушка.— Да смотрите не забудьте придержать лошадей у Колд-Бат-Филдс[68], знаете, большой такой дом с высокой оградой — ну, да он приметный! Эй, Белла, куда это ты? Этак ты мне руку оторвешь! — крикнула она, обращаясь к младшей девушке, которая в своем стремлении поскорее укрыться в карете взобралась было на подножку, не дожидаясь сестры, позабыв о наручниках.— А ну-ка, слезай, да пропусти старших вперед!

С этими словами она дернула бедняжку с такой силой, что та вмиг очутилась на панели и чуть не упала, затем старшая поднялась на подножку сама, и несчастная ее сестра потянулась за ней.

Жадная, бессовестная мать толкнула своих двух дочерей на лондонские улицы, в грязный омут разврата. Тогда, вначале, старшая была точно такой же, какой была сейчас младшая; а в очень скором времени младшая неминуемо превратится в то же, во что превратилась уже ее сестра. Печальная судьба, но ничем не отвратить ее! Жестокая драма, а как часто разыгрывается она! Загляните в тюрьмы и полицейские участки Лондона — а то просто присмотритесь к улице. Все это ведь происходит тут же, у нас на глазах, ежедневно и ежечасно, сделалось явлением столь привычным, заурядным, что никого ничуть даже и не поражает. Дальнейший путь наших двух девушек по торной дорожке порока и преступленья будет стремителен, как чумная зараза, и, как ее ядовитое дыхание, пагубен для всего живого. А разве мало таких несчастных женщин на глазах у каждого из нас вовлекалось на путь порока столь ужасного, что сердце содрогается при одной мысли о нем? Безнадежно самое начало Этого пути, гнусно, омерзительно его продолжение, и по-истине страшен конец его: одинокий, бесприютный, безжалостный!

Были там и другие арестанты — мальчики, имеющие десять лет от роду и ее уступающие в порочности какому-нибудь пятидесятилетнему преступнику, закоснелому в Злодействах; бездомный бродяга, охотно идущий в тюрьму, ибо его там ожидают пища и кров, и скованный единой с ним цепью человек, который впервые преступил закон и загубил разом все: свое будущее, свое доброе имя и свою семью. Впрочем, мы уже насытили свое любопытство, и, по правде сказать, первая пара произвела на нас такое впечатление, что мы сами были не рады и много бы дали За то, чтобы оно изгладилось из нашей памяти.

Толпа разошлась; карета тронулась, увозя с собой свой груз человеческих грехов и горестей, и вскоре вовсе скрылась из глаз.

Загрузка...