Твое предложение, друг мой, удивило меня. Несколько дней я думал о нем. В эту грустную, томную, бесцветную эпоху жизни, в этот болезненный перелом, который еще бог весть чем кончится, «писать мои воспоминания». Мысль эта сначала испугала меня; но когда мало-помалу образы давно прошедшие наполнили душу, окружили радостной вереницей, – мне жаль стало расстаться с ними, и я решился писать, для того чтоб остановить, удержать воспоминания, пожить с ними подольше; мне так хорошо было под их влиянием, так привольно… Сверх того, думалось мне, пока я буду писать, подольется вешняя вода и смоет с мели мою барку.
А странно! С начала юности искал я деятельности, жизни полной; шум житейский манил меня; но едва я начал жить, какая-то bufera infernale[181] завертела меня, бросила далеко от людей, очертила круг деятельности карманным циркулем, велела сложить руки. Мне пришлось в молодости испытать отраду стариков: перебирать былое и вместо того, чтоб жить в самом деле, записывать прожитое. Делать нечего! Я вздохнувши принялся за перо, но едва написал страницу, как мне стало легче; тягость настоящего делалась менее чувствительна; моя веселость возвращалась; я оживал сам с прошедшим: расстояние между нами исчезало. Моя работа стала мне нравиться, я увлекался ею и, как комар Крылова, «из Ахиллеса стал Омаром»; и почему же нет, когда я прожил свою илиаду?.. Целая часть жизни окончена; я вступил в новую область; тут другие нравы, другие люди – почему же не остановиться, перейдя межу, пока пройденное еще ясно видно? Почему не проститься с ним по-братски, когда оно того стоит? Каждый день нас отдаляет друг от друга, а возвращения нет. Моя тетрадка будет надгробным памятником доли жизни, канувшей в вечность. В ней будет записано, сколько я схоронил себя. Но скучна будет илиада человека обыкновенного, ничего не совершившего, и жизнь наша течет теперь по такому прозаическому, гладко скошенному полю, так исполнена благоразумия и осторожности еtc., etc. Я не верю этому; нет, жизнь столько же разнообразна, ярка, исполнена поэзии, страстей, коллизий, как житье-бытье рыцарей в средних веках, как житье-бытье римлян и греков. Да и о каких совершениях идет речь? Кто жил умом и сердцем, кто провел знойную юность, кто человечески страдал с каждым страданьем и сочувствовал каждому восторгу, кто может указать на нее и сказать: «вот моя подруга», на него и сказать: «вот мой друг», – тот совершил кое-что. «Каждый человек, – говорит Гейне, – есть вселенная, которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история», – и история каждого существования имеет свой интерес; это понимали Шекспир, Вальтер Скотт, Теньер, вся фламандская школа: интерес этот состоит в зрелище развития духа под влиянием времени, обстоятельств, случайностей, растягивающих, укорачивающих его нормальное, общее направление.
Какая-то тайная сила заставила меня жить; тут моего мало: для меня избрано время, в нем мое владение; у меня нет на земле прошедшего, ни будущего не будет через несколько лет. Откуда это тело, крепости которого удивлялся Гамлет, я не знаю. Но жизнь – мое естественное право; я распоряжаюсь хозяином в ней, вдвигаю свое «я» во все окружающее, борюсь с ним, раскрываю свою душу всему, всасываю ею весь мир, переплавляю его, как в горниле, сознаю связь с человечеством, с бесконечностью, – и будто история этого выработывания от ребяческой непосредственности, от этого покойного сна на лоне матери до сознания, до требования участия во всем человеческом, самобытной жизни – лишена интереса? Не может быть!
Но довольно:
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,
Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt;
Versuch’ ich wohl euch diesmal festzuhalten?[182]
С восхищеньем переживу я еще мои 25 лет, сделаюсь опять ребенком с голой шеей, сяду за азбуку, потом встречусь с ним там, на Воробьевых горах, и упьюсь еще раз всем блаженством первой дружбы; и тебя вспомню я, «старый дом»[183]:
В этой комнатке счастье былое,
Дружба родилась и выросла там,
А теперь запустенье глухое,
Паутины висят по углам.
Потом и вы, товарищи аудитории, окружите меня, и с тобою, мой ангел, встречусь я на кладбище…
О, с каким восторгом встречу я каждое воспоминание… Выходите ж из гроба. Я каждое прижму к сердцу и с любовью положу опять в гроб…
Владимир-на-Клязьме.
Весной 1838.
Das Höchste, was wir von Gott und der
Natur erhalten haben, ist das Leben…
До пяти лет я ничего ясно не помню, ничего в связи… Голубой пол в комнатке, где я жил; большой сад, и в нем множество ворон. Идучи в сад, надобно было проходить сарай; тут обыкновенно сидел кучер Мосей с огромной бородой, который ласкал меня и на которого я смотрел с каким-то подобострастием; с ним, кажется, ни за какие блага в мире я не решился бы остаться наедине. Тогда при мне уже была m-me Proveau, которая водила меня за руку по лестнице, занималась моим воспитанием и, сверх того, по дружбе, в свободные часы присматривала за хозяйством. Еще года два-три наполнены смутными, неясными воспоминаниями; потом мало-помалу образы яснеют; как деревья и горы, из-за тумана вырезываются мелкие подробности детства и крупные события, о которых все говорили и которые дошли даже до меня. Помню смерть Наполеона. Радовались, что бог прибрал это чудовище, о котором было предсказано в апокалипсисе, проницательные не верили его смерти; более проницательные уверяли, что он в Греции. Всех больше радовалась одна богомольная старушка, скитавшаяся из дома в дом по бедности и не работавшая по благородству, – она не могла простить Наполеону пожар в Звенигороде, при котором сгорели две коровы ее, связанные с нею нежнейшей дружбой. Рассказами о пожаре Москвы меня убаюкивали; сверх того, у меня были карты, где на каждую букву находилась карикатура на Наполеона с острыми двустишиями, например:
Широк француз в плечах, ничто его неймет,
Авось-либо моя нагайка зашибет, –
и с еще более острыми изображениями, например, Наполеон едет на свинье и проч. Мудрено ли, что и я радовался смерти его? Помню умерщвление Коцебу. За что Занд убил его, я никак не мог понять, но очень помню, что племянник m-me Provеаu, гезель[185] в аптеке на Маросейке, от которого всегда пахло ребарбаром с розовым маслом, человек отчаянный и ученый, приносил картинку, на которой был представлен юноша с длинными волосами, и рассказывал, что он убил почтенного старика, что юноше отрубили голову, и я очень жалел, разумеется, юношу.
Я был совершенно один; игрушки стали скоро мне надоедать, а их у меня было много: чего-чего не дарил мне дядюшка! И кухню, в которой готовился недели три обед, готовился бы и до сего дня и часа, ежели б я не отклеил задней стены, чтоб подсмотреть секрет, и избу, покрытую мохом, в которой обитал купидон, весь в фольге, и lanterne magique[186], занимавший меня всего более… Вот является на стене яркое пятно, и больше ничего; надумаешься тут, – что-то явится в этих лучах славы и вогнутого стекла… вдруг выступает слон, увеличивается, уменьшается, точно живой, иной раз пройдет вверх ногами, чего живому слону и не сделать; потом Давид и Голиаф дерутся и двигаются оба вместе; потом арап, черный, как моська Карла Ивановича, камердинера дядюшки (и она уже умерла, бедная Крапка!). Весело было смотреть на такое общество и вверх головою и вверх ногами. Но недоставало важного пополнения: некому было мне показать его, и потому я часто покидал игрушки и просил Лизавету Ивановну что-нибудь рассказать, смиренно садился на скамеечку и часы целые слушал ее с самым напряженным вниманием. Молчаливость не принадлежала к числу добродетелей m-me Proveau: она не заставляла повторять просьбу и, продолжая вязать свой чулок, начинала рассказ. Вязала она беспрестанно. Я полагаю, если бы сшить вместе все связанное ею в 58 лет, то вышла бы фуфайка ежели не шару земному, то луне (ей же и нужнее для ночных прогулок). Дай бог ей царство небесное! Недолго пережила она Наполеона и умерла так же далеко от своей родины, как он – только в другую сторону. Но что же она мне рассказывала? Во-первых, – это была ее любимая тема, – как покойный муж ее был каким-то метрдотелем в масонской ложе; как она раз зашла туда: все обтянуто черным сукном, а на столе лежит череп на двух шпагах… я дрожал, как осиновый лист, слушая ее. На стенах висят портреты, и, ежели кто изменит, стреляют в портрет, а оригинал падает мертвый, хотя бы он был за тридевять земель, в тридесятом государстве. Потом рассказывала она интересные отрывки из истории французской революции: как опять-таки покойный сожитель ее чуть не попал на фонарь, как кровь текла по улицам, какие ужасы делал Роберспьер, – и отрывки из собственной своей истории; как она жила при детях у одного помещика в Тверской губернии, который уверил ее, что у него по саду ходят медведи. «Ну, вот, я и пошла раз уф сад; клешу, клешу, идет медведь престрашучий… я только – ах!; и в обморок», а почтенный сожитель чуть не выстрелил в медведя; кажется, за тем дело стало, что с ним не было ружья; а медведь был камердинер барина, который велел ему надеть шубу шерстью вверх. Господи, как нравились мне рассказы эти… я их после искал в «Тысяче одной ночи» – и не нашел.
В русской грамоте мы оба тогда были недалеки; с тех пор я выучился по толкам, а Лизавета Ивановна умерла и может доучиваться из первых рук у Кирилла и Мефодия.
Однако горестное время учения подступило. Раз вечером батюшка говорил с дядюшкой, не отдать ли меня в пансион. Фу!.. Услышав это ужасное слово, я чуть не умер от страха, выбежал в девичью и горько заплакал; ночью просыпался, осматривался, не в пансионе ли я, и старался уверить себя, что страшное слово только приснилось. Впрочем, батюшка решился воспитывать меня дома. И воспитанье мое началось, как разумеется, с французской грамоты. M-r Bouchot – первое лицо, являющееся возле Лизаветы Ивановны в деле моего воспитания; вслед за ним выступает Карл Карлович[187]. M-r Bouchot был француз из Меца, а Карл Карлович немец из Сарепты и учил музыке. Параллель этих людей не без занимательности. Мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках, вечно в синем фраке толстого сукна, на стаметовой подкладке, – таков был m-r Bouchot; важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но в каждом движении (он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой); голова у него ни разу не гнулась с тех пор, как перестали его пеленать, а это было очень давно, лет полтораста тому назад. Ко всему этому надобно прибавить французскую физиономию конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, – одну из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Я боялся Бушо, особенно сначала. Карл Карлович был тоже высок, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны; фрак у него был серенький, с перламутовыми пуговицами; панталоны черные, какой-то непонятной допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги à la Souvaroff[188], с кисточками, и их он выписывал из Сарепты; он свободно брал своими сухими, едва обтянутыми сморщившейся кожицей пальцами около двух октав на фортепьяно. Имея такой решительный талант, мудрено ли, что Карл Карлович посвятил себя мусикийскому игранию? Карл Карлович провел свою жизнь в чистейшей нравственности; это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, не узнанные никем, но счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепьяно и умирают тихо, кротко, как жили. Он был женат в незапамятные времена; я пил малагу на золотой свадьбе его, и, право, старичок и старушка любили друг друга, как в медовый месяц.
Из сказанного можно себе составить понятие о Карле Карловиче: это лицо из легенд Реформации, из времени пуританизма во всей чистоте его. И Бушо был человек добрый, так точно, как лошадь – зверь добрый, по инстинкту, и к нему однако, как к лошади, не всякий решился бы подойти ближе размера ноги и копыт. Он уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, я воображаю, что citoyen Bouchot[189] не был лишним или праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа; он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви; о революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбаясь молчал о ней. Холостой, серьезный, важный, он со мной не тратил слов, спрягал глаголы, диктовал из «Les Incas» de Marmontel, расстанавливал accents grave и aigu[190], отмечал на поле, сколько ошибок, бранился и уходил, опираясь на огромную сучковатую палку; его никто никогда не бил[191]. Несмотря на занимательность педагогов, я скучал; мне некуда было деть мою деятельность, охоту играть, потребность разделить впечатления и игры с другими детьми. Один товарищ, одна подруга была у меня – Берта, полушарлот и полуиспанская собака батюшки. Много делил я с нею времени, запрягал ее, бывало, ездил на ней верхом, дразнил ее, а в зимние дни сидел с нею у печки: я пою песни, а она спит, – и время идет незаметно. Тогда она была уж очень стара, а все еще кокетничала и носила длинные уши с мохнатой коричневой шерстью. Не я один любил Берту: лакей наш Яков Игнатьевич не мог пережить ее, просто умер с горя и с вина, через неделю после ее смерти. Кроме Берты, был у меня еще ресурс: дети повара, никогда не утиравшие нос и вечно валявшиеся где-нибудь в дряни на дворе. Но с ними играть было мне строго запрещено, и я, побеждая разные опасности, мог едва на несколько минут ускользнуть на двор, чтоб порубить с ними лед около кухни зимою или замараться в грязи летом. Сверх того, я и играть почти не умел с другими: малейшая оппозиция меня бесила, оттого что игрушки не перечили ни в чем; а дети вообще большие демократы и не терпят товарища, который берет верх над ними.
Между тем важные обстоятельства совершились. Лизавета Ивановна занемогла. Домовый лекарь сказал, что это легкая простуда, затопил ей внутренность ромашкой, залепил болезнь мушкой и очень удивился, застав одним добрым утром свою выздоравливающую на столе. Да, она умерла. Карл Карлович был ее душеприказчиком и тогда поссорился с племянником Лизаветы Ивановны, каретником Шмальцгофом, у которого нос был красно-фиолетовый. Как теперь помню ее похороны: я провожал тело старухи на католическое кладбище и плакал.
В жизни моей много переменилось: кончились рассказы Лизаветы Ивановны, кончилось патриархальное царствование ее надо мною; кончилась непомерная благость, с которой она вступалась за обиды, нанесенные мне. Словом, весь прежний быт ниспровергнулся; во время Лизаветы Ивановны ходила за мною няня, столько же добрая, как она, Вера Артамоновна, как две капли воды похожая на индейку в косынке, – такая же шея в складочках и морщинах, тот же вид ingénu[192]. Теперь приставили ко мне камердинера Ванюшку, которому я обязан первыми основаниями искусства курить табак (завертывая его в мокрую бумажку, свернутую трубочкой)[193] и богатой фразеологией, в которой хозяином раскинулся русский дух. Время, в которое ребенка передают с женских рук в мужские, – эпоха, перелом; с мальчиком это бывает лет в семь, восемь, с девочкой лет в семнадцать, восьмнадцать.
Ребячество оканчивалось преждевременно; я бросил игрушки и принялся читать. Так иногда в теплые дни февраля наливаются почки на деревьях, подвергаясь ежедневно опасности погибнуть от мороза и лишить дерево лучших соков. За книги принялся я скуки ради – само собою разумеется, не за учебные. Развившаяся охота к чтению выучила меня очень скоро по-французски и по-немецки и с тем вместе послужила вечным препятствием доучиться. Первая книга, которую я прочел con amore[194], была «Лолотта и Фанфан», вторая – «Алексис, или Домик в лесу». С легкой ручки мамзель Лолотты я пустился читать без выбора, без устали, понимая, не понимая, старое и новое, трагедии Сумарокова, «Россиаду», «Российский феатр» etc., etc. И, повторяю, это неумеренное чтение было важным препятствием учению. Покидая какой-нибудь том «Детей аббатства» и весь занятый лордом Мортимером, мог ли я с охотой заниматься грамматикой и спрягать глагол aimer[195], с его адъютантами être и avoir[196], после того, как я знал, как спрягается он жизнию и в жизни? К тому же романы я понимал, а грамматику нет; то, что теперь кажется так ясно текущим из здравого смысла, тогда представлялось какими-то путами, нарочно выдуманными затруднениями. Бушо не любил меня и с скверным мнением обо мне уехал в Мец. Досадно! Когда поеду во Францию, заверну к старику. Чем же мне убедить его? Он измеряет человека знанием французской грамматики, и то не какой-нибудь, а именно восьмым изданием Ломондовой, – а я только не делаю ошибок на санскритском языке, и то потому, что не знаю его вовсе. Чем же? Есть у меня доказательство, – ну, уж это мой секрет, а старик сдастся, как бы только он не поторопился на тот свет; впрочем, я и туда поеду: мне очень хочется путешествовать.
Перечитав все книги, найденные мною в сундуке, стоявщем в кладовой, я стал промышлять другие, и провизор на Маросейке, приносивший когда-то Зандов портрет и всегда запах ребарбара с розой, прислал мне засаленные и ощипанные томы Лафонтена; томы эти совершенно свели меня с ума. Я начал с романа «Der Sonderling» и пошел, и пошел!.. Романы поглотили все мое внимание: читая, я забывал себя в камлотовой курточке и переселялся последовательно в молодого Бургарда, Алкивиада, Ринальдо-Ринальдини и т. д. Но как мое умственное обжорство не знало меры, то вскоре недостало в фармации на Маросейке романов, и я начал отыскивать везде всякую дрянь, между прочим, отрыл и «Письмовник» Курганова – этот блестящий предшественник нравственно-сатирической школы в нашей литературе. Богатым запасом истин и анекдотов украсил Курганов мою память; даже до сих пор не забыты некоторые, например: «Некий польский шляхтич ветрогонного нрава, желая оконфузить одного ученого, спросил его, что значит обол, парабол, фарибол? Сей отвечал ему…» и т. д. Можете в самом источнике почерпнуть острый ответ.
Полезные занятия Кургановым и Лафонтеном были вскоре прерваны новым лицом. К человеку французской грамоты присоединился человек русской грамматики, Василий Евдокимович Пациферский[197], студент медицины. Господи боже мой, как он, бывало, стучит дверью, когда придет, как снимает калоши, как топает! Волосы носил он ужасно длинные и никогда не чесал их по выходе из рязанской епархиальной семинарии, на иностранных словах ставил он дикие ударения школы, а французские щедро снабжал греческой λ и русским ъ на конце. Но благодарность студенту медицины: у него была теплая человеческая душа, и с ним с первым стал я заниматься, хотя и не с самого начала.
Пока дело шло о грамматике, которая шла в корню, и о географии и арифметике, которые бежали на пристяжке, Пациферский находил во мне упорную лень и рассеянность, приводившую удивление самого Бушо, не удивлявшегося ничему (как было сказано), кроме соборной церкви в Меце. Он не знал, что делать, не принадлежа к числу записных учителей, готовых за билет час целый толковать свою науку каменной стене. Василий Евдокимович краснея брал деньги и несколько раз хотел бросить уроки. Наконец, он переменил одну пристяжную и, наскоро прочитавши в Гейме, изданном Титом Каменецким, о ненужной и только для баланса выдуманной части света, Австралии, принялся за историю, и вместо того, чтоб задавать в Шрекке до отметки ногтем, он мне рассказывал, что помнил и как помнил; я должен был на другой день ему повторять своими словами, и я историей начал заниматься с величайшим прилежанием. Пациферский удивился и, утомленный моею ленью в грамматике, он поступил, как настоящий студент: положил ее к стороне, и вместо того, чтоб мучить меня местничеством между е и ѣ, он принялся за словесность. Повторяю, у него душа была человеческая, сочувствовавшая изящному, – и ленивый ученик, занимавшийся во время класса вырезыванием иероглифов на столе, быстро усвоивал себе школьно-романтические воззрения будущего медико-хирурга. Уроки Пациферского много способствовали к раннему развитию моих способностей. В двенадцать лет я помню себя совершенным ребенком, несмотря на чтение романов; через год я уже любил заниматься, и мысль пробудилась в душе, жившей дотоле одним детским воображением.
Но в чем же состояло преподавание словесности Василия Евдокимовича, – мудрено сказать; это было какое-то отрицательное преподавание. Принимаясь за риторику, Василий Евдокимович объявил мне, что она – пустейшая ветвь из всех ветвей и сучков древа познания добра и зла, вовсе ненужная: «Кому бог не дал способности красно говорить, того ни Квинтилиан, ни Цицерон не научат, а кому дал, тот родился с риторикой». После такого введения он начал по порядку толковать о фигурах, метафорах, хриях. Потом он мне предписал diurna manu nocturnaque[198] переворачивать листы «Образцовых сочинений», гигантской хрестоматии томов в двенадцать, и прибавил, для поощрения, что десять строк «Кавказского пленника» лучше всех образцовых сочинений Муравьева, Капниста и компании. Несмотря на всю забавность отрицательного преподавания, в совокупности всего, что говорил Василий Евдокимович, проглядывал живой, широкий современный взгляд на литературу, который я умел усвоить и, как обыкновенно делают последователи, возвел в квадрат и в куб все односторонности учителя. Прежде я читал с одинаким удовольствием все, что попадалось: трагедии Сумарокова, сквернейшие переводы восьмидесятых годов разных комедий и романов; теперь я стал выбирать, ценить. Пациферский был в восторге от новой литературы нашей, и я, бравши книгу, справлялся тотчас, в котором году печатана, и бросал ее, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, хотя бы имя Державина или Карамзина предохраняло ее от такой дерзости. Зато поклонение юной литературе сделалось безусловно, – да она и могла увлечь именно в ту эпоху, о которой идет речь. Великий Пушкин явился царем-властителем литературного движения; каждая строка его летала из рук в руки; печатные экземпляры «не удовлетворяли», списки ходили по рукам. «Горе от ума» наделало более шума в Москве, нежели все книги, писанные по-русски, от «Путешествия Коробейникова к святым местам» до «Плодов чувствований» князя Шаликова. «Телеграф» начинал энергически свое поприще и неполными, угловатыми знаками своими быстро передавал европеизм; альманахи с прекрасными стихами, поэмы сыпались со всех сторон; Жуковский переводил Шиллера, Козлов – Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных. Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу «Онегина»! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память. Потом, года через полтора, я услышал, что Пушкин в Москве. О боже мой, как пламенно я желал увидеть поэта! Казалось, что я вырасту, поумнею, поглядевши на него. И я увидел наконец, и все показывали, с восхищеньем говоря: «Вот он, вот он» . . . . . .[199]
Чацкий.
Вы помните?
Софья.
Ребячество!
Чацкий.
Да-с, а теперь…
Нет, лучше промолчим, потому что Софья Павловна Фамусова совсем не параллельно развивалась с нашей литературой…
Бушо уехал в Мец; его заменил m-r Маршаль. Маршаль был человек большой учености (в французском смысле), нравственный, тихий, кроткий; он оставил во мне память ясного летнего вечера без малейшего облака. Маршаль принадлежал к числу тех людей, которые отроду не имели знойных страстей, которых характер светел, ровен, которым дано настолько любви, чтоб они были счастливы, но не настолько, чтоб она сожгла их. Все люди такого рода – классики par droit de naissance[200]; его прекрасные познания в древних литературах делали его, сверх того, классиком par droit de conquêtе[201]. Откровенный почитатель изящной, ваятельной формы греческой поэзии и вываянной из нее поэзии века Лудовика XIV, он не знал и не чувствовал потребности знать глубоко духовное искусство Германии. Он верил, что после трагедий Расина нельзя читать варварские драмы Шекспира, хотя в них и проблескивает талант; верил, что вдохновение поэта может только выливаться в глиняные формы Батте и Лагарпа; верил, что бездушная поэма Буало есть Corpus juris poeticus[202]; верил, что лучше Цицерона никто не писал прозой; верил, что драме так же необходимы три единства, как жиду одно обрезанье. При всем этом ни в одном слове Маршаля не было пошлости. Он стал со мною читать Расина в то самое время, как я попался в руки Шиллеровым «Разбойникам»; ватага Карла Моора увела меня надолго в богемские леса романтизма. Василий Евдокимович неумолимо помогал разбойникам, и китайские башмаки лагарповского воззрения рвались по швам и по коже.
Из сказанного уже видно, что все ученье было бессистемно; оттого я выучился очень немногому и, вместо стройного целого, в голове моей образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечта. Наука зато для меня не была мертвой буквой, а живою частью моего бытия, но это увидим после. Ко времени, о котором речь, относится самая занимательная статья моего детства Мир книжный не удовлетворял меня; распускавшаяся душа требовала живой симпатии, ласки, товарища, любви, а не книгу, – и я вызвал, наконец, себе симпатию, и еще из чистой груди девушки.
Jetzt mit des Zuckers
Linderndem Saft
Zaehmet die herbe,
Brennende Kraft.
Еще в те времена, когда были живы m-me Прово и m-me Берта, Бушо не уезжал в Мец, а Карл Карлович не улетал в рай с звуками органа, гостила у нас иногда родственница, приезжавшая из Владимирской губернии; сначала она была маленькая девушка, потом девушка побольше. Приезжала она из Меленок всегда в сопровождении своей тетки, разительно похожей на принцессу ангулемскую и на брабантские кружева; эта тетка имела приятное обыкновение ежегодно класть деньги в ломбард. У меленковской родственницы была душа добрая, мечтательная; девицы вообще несравненно экспансивнее нашего брата, в них есть теплота, всегда греющая, есть симпатия, всегда готовая любить; у них редко чувства подавлены эгоизмом и нет мужского, расчетливого ума. Она в один из приездов своих приголубила меня, приласкала; ей стало жаль, что я так одинок, так без привета; она со мною, тринадцатилетним мальчиком, стала обходиться, как с большим; я полюбил ее от всей души за это; я подал ей с горячностию мою маленькую руку, поклялся в дружбе, в любви, и теперь, через 13 других лет, готов снова протянуть руку, – а сколько обстоятельств, людей, верст протеснилось между нами!.. Светлым призраком прилетала она с берегов Клязьмы и надолго исчезала потом; тогда я писал всякую неделю эпистолы в Меленки, и в этих эпистолах сохранились все тогдашние мечты и верования. Она в долгу не оставалась, отвечала на каждое письмо и расточала с чрезвычайной щедростью существительные и прилагательные для описания меленковских окрестностей, своей комнаты с зелеными сторочками и с лиловыми левкойчиками на окнах. Но я мало довольствовался письмами и ждал с нетерпением ее самой; решено было, что она приедет к нам на целые полгода; я рассчитывал по пальцам дни… И вот, одним зимним вечером сижу я с Васильем Евдокимовичем; он толкует о четырех родах поэзии и запивает квасом каждый род. Вдруг шум, поцелуи, громкий разговор радости, ее голос… Я отворил дверь: по зале таскают узелки и картончики; щеки вспыхнули у меня от радости, я не слушал больше, что Василий Евдокимович говорил о дидактической поэзии (может, потому и поднесь не понимаю ее, хотя с тех пор и имел случай прочесть Петрозилиусову поэму «О фарфоре»); через несколько минут она пришла ко мне в комнатку, и после оскорбительного «Ах, как ты вырос!» – она спросила, чем мы занимаемся. Я гордо отвечал: «Разбором поэтических сочинений». Даже красное мериносовое платье помню, в котором она явилась тогда передо мною. Но, увы! времена переменились: она волосы зачесала в косу; это меня оскорбило, – меня с воротничками à l’enfant[204], – новая прическа так резко переводила ее в совершеннолетнюю. Она знала мою скорбь о локонах и в мое рожденье, 25-го марта, причесалась опять по-детски. Чудный день был день моего рождения! Она подарила мне кольцо чугунное на серебряной подкладке; на нем было вырезано ее имя, какой-то девиз, какой-то знак, змеиная голова и проч.; вечером мы читали на память отрывок из «Фингала», – она была Моина, я Фингал (вероятно, я сюрпризом для себя твердил ко дню рожденья стихи), с тех пор еще ни разу я не развертывал Озерова. Ленивее опять пошло ученье: живая симпатия мне нравилась больше книги. Ни с кем и никогда до нее я не говорил о чувствах, а между тем их было уж много, благодаря быстрому развитию души и чтению романов; ей-то передал я первые мечты, мечты пестрые, как райские птицы, и чистые, как детский лепет; ей писал я раз двадцать в альбом по-русски, по-французски, по-немецки, даже, помнится, по-латыни. Она пресерьезно выслушивала меня и уверяла еще больше, что я рожден быть Роландом Роландини или Алкивиадом; я еще больше полюбил ее за эти удостоверения. Отогревался я тогда за весь холод моей короткой жизни милою дружбою меленковской пери. Передав друг другу плоды чувствований, мы принялись вместе читать – сначала разные повести: «Векфильдского священника», «Нуму Помпилия» Флориана и т. п., обливая их реками горючих слез; потом принялись за «Анахарсисово путешествие», и она имела самоотвержение слушать эту, положим, чрезвычайно ученую, полезную и умную, но тем не менее скучную и безжизненную компиляцию в семь томов.
Не знаю, было ли ее влияние на меня хорошо во всех смыслах. При многих истинных и прекрасных достоинствах меленковская кузина не была освобождена от натянутой «сантиментальности», которая прививается девушкам в дортуарах женских пансионов, где они выкалывают булавками вензеля на руке, где дают обеты год не снимать такой-то ленточки; не была она также свободна от моральных сентенций, этой лебеды, наполнявшей романы и комедии прошлого века. Она любила, чтоб ее звали Темирой, и все родственники звали ее так; уж это одно доказывает сантиментальность; просто человек не согласится в XIX веке называться Пленирой, Темирой, Селеной, Усладом. Я вскоре взбунтовался против классического имени, советовал ей, на зло Буало[205], назваться Toinon, а когда вышла вторая книжка «Онегина», советовал решительно остаться Татьяной, как священник крестил. Перемена имени мало помогла: Таня, попрежнему, при каждой встрече с бледной подругой земного шара делала к ней лирическое воззвание, попрежнему сравнивала свою жизнь с цветками, брошенными в «буйные волны» Клязьмы; любила она в досужные часы поплакать о своей горькой участи, о гонениях судьбы (которая гнала ее, впрочем, очень скромно, так что со стороны ее удары были вовсе незаметны), о том, что «никто в мире ее не понимает». Это – лафонтеновский элемент; не лучше его был и жанлисовски-моральный: она – меня, который читал чорт знает что, – умоляла не дотрогиваться до «Вертера», рекомендовала нравственные книги и проч. Теперь все это мне кажется смешно, но тогда Таня была для меня валкирия: я покорно слушался ее прорицаний. Она очень хорошо знала свой авторитет и потому угнетала меня; когда же я возмущался и она видела опасность потерять власть, слезы текли у ней из глаз, дружеские, теплые упреки – из уст, мне становилось жаль ее; я казался себе виноватым, и трон ее стоял опять незыблемо. Надобно заметить, девушки лет в 18 вообще любят пошколить мальчика, который им попадется в руки и над которым они пробуют оружие, приготовленное для завоеваний более важных; зато как же и их школят мальчики потом, лет восьмнадцать кряду, и чем далее, тем хуже! Итак, я слушался Тани, сантиментальничал, и подчас нравственные сентенции, бледные и тощие, служили финалом моих речей. Воображаю, что в эти минуты я был очень смешон; живой характер мой мудрено было обвязать конфектным билетом ложной чувствительности, и вовсе мне не было к лицу ваять нравственные сентенции из патоки без инбиря жанлисовской морали. Но что делать! Я прошел через это, а может, оно и недурно: сантиментальность развела, подсластила «жгучую силу» и, следственно, поступила по фармакопее Шиллера[206]; самый возраст отчасти способствовал к развитию нежности. Для меня наставало то время, когда ребячество оканчивается, а юность начинается: это обыкновенно бывает в 16 лет. Ребячья наивная красота пропадает, юношеская еще не является; в чертах дисгармония, они делаются грубее, нет грации, голос переливается из тонкого в толстый, глаза томны, а подчас заискрятся, щеки бледны, а подчас вспыхнут, – физическое совершеннолетие наступает. То же происходит в душе: неопределенные чувства, зародыши страстей, волнение, томность чувство чего-то тайного, неведомого, и вслед за тем юность, восторженный лиризм, полный любви, раскрытые объятия всему миру божьему… Ранний цветок, я скорее достиг этой эпохи, и распукольки в моей душе развернулись в 14 лет; я чувствовал, что ребячество кончилось, а юность началась, и обижался, что никто не замечает перелома в моем бытии. По несчастию, заметил это Василий Евдокимович и начал, в силу того, преподавать мне эстетику, в которой, не тем будь помянут, он был крайне недалек, и тогда же заставил меня писать статьи. Жаль, очень жаль, что, когда мы переезжали из старого дома в новый, пропали эти статьи! С каким наслаждением перечитал бы я их теперь! Чего я ни писал! Были статьи, писанные взапуски с Темирой, были литературные обзоры, и в них я «уничтожал» классицизм. Василий Евдокимович приходил в восторг, поправляя (и немудрено – его же мысли повторялись мною). Я перевел свои обзоры на французский язык и гордо подал Маршалю: «Вот, мол, как я уважаю вашего Буало». Были и исторические статьи: сравнение Марфы Посадницы (то есть не настоящей, а той спартанской Марфы, о которой повесть написал Карамзин) с Зеновией Пальмирской; Бориса Годунова с Кромвелем. Жаль, что я не писал моих сравнений по-французски, а то я уверен, что они были настолько негодны, что попали бы образцами в Ноэлев «Курс словесности», в отделение «Parallѐles et caractѐres»[207].
Так оканчивался период прозябения моей жизни. Вот предыдущее, с которым я вошел в пропилеи юности. Маршаль завещал мне любовь к изящной форме, любовь к Греции и Риму, логическую ясность, историю французской литературы и «Art poétique» Буало, которого первую песнь помню до сих пор; Василий Евдокимович завещал поклонение Пушкину и юной литературе, метафизическую неясность романтизма и тетрадь писанных стихов, которые я еще лучше вытвердил на память, нежели Буало; Темира – искреннее, теплое чувство любви и дружбы, слезу о «Векфильдском священнике» и потом о ней самой, когда она осенью уехала в Меленки. Ergo[208], с одной стороны, классицизм в виде Маршаля, с другой – романтизм в виде Пациферского, и жизнь в виде Темиры, – а в средоточии всего я сам, мальчик пылкий, готовый ко всяким впечатлениям, не по летам умудрившийся, развитый отчасти насильственно или, вернее, искусственно чтением романов и вечным одиночеством.
Так продолжалась моя жизнь до пятнадцатого года.
Respekt vor den Träumen deiner Jugend!
Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!..[210]
Прелестное время в развитии человека, когда дитя сознает себя юношею и требует в первый раз доли во всем человеческом: деятельность кипит, сердце бьется, кровь горяча, сил много, а мир так хорош, нов, светел, исполнен торжества, ликования, жизни… Удаль Ахиллеса и мечтательность Позы наполняют душу. Время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы; блестящий пролог, за которым часто, часто следует пошлая мещанская драма.
Разум восходит, но, проходя через облака фантазий, он окрашивает, как восходящее солнце, пурпуром весь мир. Освещенье истинное, которое исчезает, должно исчезнуть, но прелестное, как летнее утро на берегу моря. О юность, юность!..
И я в Аркадии родился!
Беззаботно отдался я стремительным волнам; они увлекли меня далеко за пределы тихого русла частной жизни! Мне нравились упругие волны, бесконечность; будущее рисовалось каким-то ипподромом, в конце которого ожидает стоустая еда и дева любви, венок лавровый и венок миртовый; я предчувствовал, как моя жизнь вплетется блестящей пасмой в жизнь человечества, воображал себя великим, доблестным… сердце раздавалось, голова кружилась… Право, хороша была юность! Она прошла; жизнь не кипит больше, как пенящееся вино; элементы души приходят в равновесие, тихнут; наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии! Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе; дурно, если он является не в своем виде. Не люблю я скромных, чопорных, образцовых молодых людей, они мне напоминают Алексея Степановича Молчалина; они не постигли жизни, они не питали теплой кровью своего сердца отрадных верований не рвались участвовать в мировых подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастия и слез восторга, созерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга, – и не полюбит их дева любовью истинной; их удел – утонуть с головою в толпе. Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что провидение не отдало так много во власть каждого человека; что человечество развивается по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле; совершеннолетие покажет необходимость частной жизни; почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне, –
Влившися в море, она назад из него не польется.
Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному; она не забудет моря и его пространства… Но я забываю себя; вот что значит заговорить о юности.
Темира уехала в Меленки. Я долго смотрел на вороты, пропустившие коляско-бричку, в которой повезли ее; день бы мертво-осенний. Печально воротился я в свою комнатку развернул книгу. Старый друг… опять книга, одна книга осталась товарищем; я принялся тщательно перечитывать греческую и римскую историю. Разумеется, я за историю принялся не так, как за книгу народов, зерцало того и сего, а опять как за роман, и читал ее по той же методе, то есть сам выступая на сцену в акрополисе и на форуме. Еще больше разумеется, что Греция и Рим, восстановленные по Сегюру, были нелепы, но живы и соответствовали тогдашним потребностям. Театральных натяжек, всех этих Курциев, бросающихся в пропасти, вовсе не существующие, Сцевол, жгущих себе руки по локоть, и проч. я не замечал, а гражданские добродетели – их понимал. Напрасно нынче восстают против прежней методы пространно преподавать детям древнюю историю, это – эстетическая школа нравственности. Великие люди Греции и Рима имеют в себе ту поражающую, пластическую, художественную красоту, которая навек отпечатлевается в юной душе. Оттого-то эти величественные тени Фемистокла, Перикла, Александра провожают нас через всю жизнь, так, как их самих провожали величественные образы Зевса, Аполлона. В Греции все было так проникнуто изящным, что самые великие люди ее похожи на художественные произведения. Не напоминают ли они собою, например, светлый мир греческого зодчества? Та же ясность, гармония, простота, юношество, благодатное небо, чистая детская совесть; даже черты лица Плутарховых героев так же дивно изящны, открыты, исполнены мысли, как фронтоны и портики Парфенона. Самое триединое зодчество Греции имеет параллель с героями ее трех эпох; так изящное тесно спаяно было у них с их жизнию. Гомерические герои – не дорические ли это колонны, твердые, безыскусные? Герои персидских войн и пелопоннесской не сродни ли ионическому стилю, так, как Алкивиад изнеженный – тонкой, кудрявой коринфской колонне? Пусть же встречают эти высоко изящные статуи юношу при первом шаге его в область сознания, с высоты величия своего вперят ему первые уроки гражданских добродетелей…
Сильно действовало на меня чтение греческой и римской тории. Я скорбел о том, что этот мир добродетелей и энергии давно схоронен, плакал на его могиле, как вдруг более внимательное чтение одного автора, бывшего в моих руках, доказало мне, что и тот мир, который окружает меня, в котором я живу, не изъят доблестного и великого. Открытие это сделало переворот в моем бытии.
Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности! Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! Какой алтарь я воздвигнул тебе в душе моей! Ты – по превосходству поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее – «туда, туда!»; те же чувства благородные, энергические, увлекательные; та же любовь к людям и та же симпатия к современности… Однажды взяв Шиллера в руки, я не покидал его, и теперь, в грустные минуты, его чистая песнь врачует меня. Долго ставил я Гёте ниже его. Для того, чтоб уметь понимать Гёте и Шекспира, надобно, чтоб все способности развернулись, надобно познакомиться с жизнию, надобны грозные опыты, надобно пережить долю страданий Фауста, Гамлета, Отелло; стремленье к добродетели, горячая симпатия к высокому достаточны, чтоб сочувствовать Шиллеру. Я боялся Гёте; он оскорблял меня своим пренебрежением, своим несимпатизированием со мною – симпатии со вселенной я понять тогда не мог. Пусть, думал я, Гёте – море, на дне которого невесть какие драгоценности, я люблю лучше германскую реку, этот Рейн, льющийся между феодальными замками и виноградниками, Рейн, свидетель тридцатилетней войны, отражающий Альпы и облака, покрывающие их вершины. Я забывал тогда, что река вливается тоже в море, в землеобнимающий океан, равно нераздельный с небом и с землею. Гораздо после мощный Гёте увлек меня; я тогда еще не вполне понял его, но почувствовал его морскую волну, его глубину, его пространство и (болезнь юности – никогда не знать веса и меры!) на Шиллера взглянул иначе, тем взглядом, которым юноша, приехавший в отпуск, смотрит на добрые черты старца-воспитателя, привыкнув к строгому лицу своего начальника, – немножко вниз, немножко с благосклонностью. Но я скоро опомнился, покраснел от своей неблагодарности и с горячими слезами раскаяния бросился в объятия Шиллера. Им обоим не тесно было в мире, – не тесно будет и в моей груди; они были друзьями – такими да идут в потомство. Но в ту эпоху, о которой идет речь, я никак не мог понимать Гёте: у него в груди не билось так человечески нежное сердце, как у Шиллера. Шиллер с своим Максом, Дон-Карлосом жил в одной сфере со мною, – как же мне было не понимать его? Суха душа того человека, который в юности не любил Шиллера, завяла у того, кто любил, да перестал!
У меня страсть перечитывать поэмы великих maestri[211]: Гёте, Шекспира, Пушкина, Вальтера Скотта. Казалось бы, зачем читать одно и то же, когда в это время можно «украсить» свой ум произведениями гг. А., В., С.? Да в том-то и дело, что это не одно и то же; в промежутки какой-то дух меняет очень много в вечно живых произведениях маэстров. Как Гамлет, Фауст прежде были шире меня, так и теперь шире, несмотря на то, что я убежден в своем расширении. Нет, я не оставлю привычки перечитывать, по этому я наглазно измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направление. Прошли годы первой юности, и над Моором, Позой выставилась мрачная, задумчивая тень Валленштейна, и выше их парила дева Орлеанская; прошли еще годы – и Изабелла, дивная мать, стала рядом с гордой девственницей. Где же прежде была Изабелла? Места, приводившие меня, пятнадцатилетнего, в восторг, поблекли, например, студентские выходки, сентенции в «Разбойниках»; а те, которые едва обращали внимание, захватывают душу. Да, надобно перечитывать великих поэтов, и особенно Шиллера, поэта благородных порывов, чтоб поймать свою душу, если она начнет сохнуть! Человечество своим образом перечитывает целые тысячелетия Гомера, и это для него оселок, на котором оно пробует силу возраста. Лишь только Греция развилась, она Софоклом, Праксителем, Зевксисом, Эврипидом, Эсхилом повторила образы, завещанные колыбельной песнью ее – «Илиадой»; потом Рим попытался воссоздать их по-своему, стоически, Сенекою; потом Франция напудрила их и надела башмаки с пряжками – Расином; потом падшая Италия перечитала их черным Альфиери; потом Германия воссоздала своим Гёте Ифигению и на ней увидела всю мощь его . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Тут недостает нескольких страниц… А досадно; должно быть они занимательны. Кстати, я не догадался объяснить в предисловии (может быть, потому, что его вовсе нет), как мне попалась эта тетрадь; потому, пользуясь свободным местом, оставленным выдранными страницами, я объяснюсь в междусловии и притом считаю это необходимым для предупреждения догадок, заключений и проч. Тетрадь, в которой описываются похождения любезного молодого человека, попалась мне в руки совершенно нечаянно и – чему не всякий поверит – в Вятке, окруженной лесами и черемисами, болотами и исправниками, вотяками и становыми приставами, – в Вятке, засыпанной снегом и всякого рода делами, кроме литературных. Но должно ли дивиться, что какая-нибудь тетрадь попалась в Вятку?.. «Наш век – век чудес», – говаривал Фонтенель, живший в прошлом веке… Тетрадь молодого человека была забыта, вероятно, самим молодым человеком на станции; смотритель, возивший для ревизования книги в губернский город, подарил ее почтовому чиновнику. Почтовый чиновник дал ее мне, – я ему не отдавал ее. Но прежде меня он давал ее поиграть черной quasi-датской собаке; собака, более скромная, нежели я, не присвоивая себе всей тетради, выдрала только места, особенно пришедшие на ее quasi-датский вкус; и, говоря откровенно, я не думаю, чтоб это были худшие места. Я буду отмечать, где выдраны листья, где остались одни городки, и прошу помнить, что единственный виновник – черная собака; имя же ей Плутус.
После выдранных страниц продолжается рукопись так[212]:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поза, Поза! Где ты, юноша-друг, с которым мы обручимся душою, с которым выйдем рука об руку в жизнь, крепкие нашей любовью? В этом вопросе будущему было упование и молитва, грусть и восторг. Я вызывал симпатию, потому что не было места в одной груди вместить все, волновавшее ее. Мне надобна была другая душа, которой я мог бы высказать свою тайну; мне надобны были глаза, полные любви и слез, которые были бы устремлены на меня; мне надобен был друг, к которому я мог бы броситься в объятия и в объятиях которого мне было бы просторно, вольно. Поза, где же ты?..
Он был близок.
В мире все подтасовано: это старая истина; ее рассказал какой-то аббат на вечере у Дидро. Одни честные игроки не догадываются и ссылаются на случай. Счастливый случай, думают они, вызвал любовь Дездемоны к мавру; несчастный случай затворил душу Эсмеральды для Клода Фролло. Совсем нет, все подтасовано, – и лишь только потребность истинная, сильная, потребность друга захватила мою душу, он явился, прекрасный и юный, каким мечтался мне, каким представлял его Шиллер. Мы сблизились по какому-то тайному влечению, так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством.
В малом числе моих знакомых был полуюноша, полуребенок, одних лет со мною, кроткий, тихий, задумчивый; печально сидел он обыкновенно на стуле и как-то невнимательно смотрел на окружающие предметы своими большими серыми глазами, особо рассеченными и того серого цвета, который лучше голубого. Непонятною силою тяготели мы друг к другу; я предчувствовал в нем брата, близкого родственника душе, – и он во мне тоже. Но мы боялись показать начинавшуюся дружбу; мы оба хотели говорить «ты» и не смели даже в записках употреблять слово «друг», придавая ему смысл обширный и святой… Милое время детской непорочности и чистоты душевной!.. Мало-помалу слова дружбы и симпатии начали врываться стороною, как бы нехотя; посылая мне «Идиллии» Геснера, он написал маленькое письмецо и в раздумье подписал: «Ваш друг ли, не знаю еще». Перед отъездом моим в деревню он приносил том Шиллера, где его «Philosophische Briefe», и предложил читать вместе… Ах, как билось сердце, слезы навертывались на глазах! Мы тщательно скрывали слезы. «Ты уехал, Рафаил, – и желтые листья валятся с деревьев, и мгла осеннего тумана, как гробовой покров, лежит на вымершей природе. Одиноко брожу я по печальным окрестностям, зову моего Рафаила, и больно, что он не откликается мне». Я схватил Карамзина и читал в ответ: «Нет Агатона, нет моего друга». Мы явно понимали, что каждый из нас адресует эти слова от себя, но боялись прямо сказать. Так делают неопытные влюбленные, отмечая друг другу места в романах; да мы и были à la lettre[213] влюбленные, и влюблялись с каждым днем больше и больше. Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, под его благословением расцветала: мы усвоивали себе характеры всех его героев. Не могу выразить всей восторженности того времени. Жизнь раскрывалась пред нами торжественно, величественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских мечтаний и симпатии, они проводили меня далеко в жизнь…
(Здесь опять недостает двух-трех страниц).
…В деревне я сделал знакомство, достойное сделанного в Москве, – я в первый раз после ребячества явился лицом к липу с природой, и ее выразительные черты сделались понятны для меня. Это отдохновение от школьных занятий было на месте; я закрыл учебную книгу, несмотря на то, что надобно было готовиться к университету. Колоссальная идиллия лежала развернутая передо мной, и я не мог наглядеться на нее: так нова она была мне, выросшему в третьем этаже на Пречистенке. Читал я мало, и то одного Шиллера; на высокой горе, с которой открывались пять-шесть деревенек, пробегал я «Телля» и в мрачном лесу перечитывал Карла Моора, – и, казалось, молодецкий посвист его ватаги и топот конницы, окружавшей его, раздавался между соснами и елями. Но чаще всего я бросал книгу и долго-долго смотрел на окружающие поля, на реку, перерезывающую их, на храм божий, белый, как лилия, и, как лилия, окруженный зеленью. Иногда мне казалось, что вся эта даль – продолжение меня, что гора со всем окружающим – мое тело, и мне слышался пульс ее, и мы вместе вдыхали и выдыхали воздух. Иногда мне казалось, что я совершенно потерян в этой бесконечности – листок на огромном дереве, но бесконечность эта не давила меня, мне было хорошо лежать на моей горе; я понимал, что я дома, что все это родное…
Смешно, что я останавливаюсь на этих подробностях медового месяца моей жизни; я очень знаю, что все видали природу днем и ночью и чувствовали при этом и то и се; что тысячу лет тому назад люди восхищались ею, потому что в ней так же просвечивал на каждой строчке ее творец; но… но… но, пожалуй, воротимся в Москву. Вот глубокая осень, грязь по колено; иное утро подмерзнет, иное – льется мелкий дождь; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт; сборы, хлопоты; священник с просвирою и напутственным благословением… староста провожает верхом за десять верст на мирской лошади, чтоб убедиться, что господа точно уехали… Карета вязнет в грязи проселочной дороги, едва двигается, иногда склоняется набок, и всякий раз батюшкин камердинер, преданный, как в «Айванго» Гурт Седрику Саксону, выходит из кибитки и поддерживает карету; а сам такой тщедушный, что десяти фунтов не подымет. Наконец, вот Драгомиловский мост, освещенные лавочки, «калачи горячи», – и мы в Москве.
Так доехал я чрез Драгомиловский мост до окончания первой части моей юности. Отсюда начинается новая жизнь, жизнь аудитории, жизнь студента; отселе не пустынные четыре стены родительского дома, а семья трехсотголовая, шумная и неугомонная…
Поместив отрывок из первой тетради «Записок одного молодого человека» в XIII томе «Отечественных записок» (кн. 12, 1840), мы объяснили в приличном «междусловии», как нам досталась тетрадь и как не достались некоторые листы из нее. Теперь пришло нам на мысль поместить отрывок из другой тетради. Между первой и второй тетрадями потеряны годы, версты, дести. Мы расстались с молодым человеком у Драгомиловского моста на Москве-реке, а встречаемся на берегу Оки-реки, да притом вовсе без моста. Тогда молодой человек шел в университет, а теперь едет в город Малинов, худший город в мире, ибо ничего нельзя хуже представить для города, как совершенное несуществование его. Молодой человек делается просто «человек» (не сочтите этого двусмысленного слова за намек, что он пошел в лакеи). Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья. В третьей тетради – полное развитие: там никаких уже нет идей, мыслей, чувств; от этого она дельнее, и видно, что молодой человек «в ум вошел»; вся третья тетрадь состоит из расходной книги, формулярного списка и двух доверенностей, засвидетельствованных в гражданской палате. Пока вот отрывок из начала второй тетради; будет и из третьей, если того захотят, во-первых, читатели, во-вторых, издатель «Отечественных записок», в третьих… кто бишь в-третьих, дай бог память… Вспомню, скажу после.
So bleibe denn die Sonne mi rim Rücken,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Am fabrigen Abglanz haben wir das Leben.
«Faust», II Teil[214].
Per me si va nella citta dolente!
Я устроен чрезвычайно гуманно. Читая Розенкранцеву «Психологию», имел я случай убедиться, что устроен решительно по хорошему современному руководству. Оттого меня нисколько не удивляет, что всякое первое впечатление бывает смутнее, слабее, нежели отчет в нем. Непосредственность – только пьедестал жизни человеческой, и именно отчетом поднимается человек в ту сферу, где вся мощь и доблесть его. В самом деле, не знаю, как с другими бывает, а я никогда не чувствовал всей полноты наслаждения в самую минуту наслаждения (само собой разумеется, что речь идет не о чувственном наслаждении: котлеты в воспоминании, право, меньше привлекательны, нежели во рту). Наслаждаясь, я делаюсь страдателен, воспринимающ. После – блаженство как-то деятельно струится из меня, и я постигаю по этой силе исходящей всю полноту его. То же в горестях: никогда не чувствовал я всей горечи разлуки так сильно, как отъехав несколько станций. Впрочем, такая организация не есть исключительно гуманная; покойник А. Л. Ловецкий, Professor ord. Mineralogiae[216] etc. etc., читал, когда еще был в бренной оболочке, о камне, называемом болонским, который, полежавши на солнце, затаивает в себе свет, а после ночью светится (не знаю, имеют ли то же свойство болонские собаки, но сомневаюсь). Так случилось и теперь; с каким-то тяжело-смутным, дурно-неясным чувством проскакал я 250 верст. Было начало апреля. Ока разлилась широко и величественно, лед только что прошел. На большой паром поставили мою коляску, бричку какого-то конного офицера, ехавшего получать богатое наследство, и коробочку на колесах ревельского купца в ваточном халате, сверх которого рисовалась шинель waterproof[217]. Мы ехали вместе третью станцию, и я рад был встрече с людьми, хотя, в сущности, радоваться было нечему. Офицер рассказывал с необычайною плодовитостью свои похождения в Москве, на Мещанской, с казарменным цинизмом, кричал в интервалах ужасным голосом: «Юрка, трубку!» и бурным потоком слов обдавал каждого смотрителя. Купец ревельский, чрезвычайно похожий на Приапа, был в восторге от геройских подвигов господина офицера и только с чувством глубокой грусти иногда говорил, качая головой: «Хорошо иметь эполеты, а вот наш брат…» Офицер самодовольно поглаживал усы после такого замечания и еще громче кричал: «Юрка, трубку!»… А я все-таки радовался встрече.
Небо было безоблачно, солнце светило; какой-то особый запах весны носился над водою. Плавно, тихо двинулся паром; разлив простирался верст на десять. Пресненские пруды в Москве были наибольшее количество воды, виденное мною прежде. Меня поразила река. Ревельский Приап вытащил фляжку с ромом и, наливая в крышку, подал мне, говоря: «Я купил этот ром у Кистера в Москве; он очень хорош – пейте! Вам долго не придется пить такого рома; там продают кизлярку с мадерой за ром… На воде же не мешает». Я выпил, повернулся лицом к воде и оперся на загородку. «Долго не придется», – повторил я, и неопределенные чувства, тяготившие грудь, вдруг стали проясняться; грусть острая, жгучая развивалась и захватывала душу. Я пристально смотрел на гладкую, лоснящуюся поверхность Оки. Московский берег отодвигался далее и далее; глубь, вода, пространство, препятствия меня отделяли более и более… А тот берег – чуждый, неприязненный – из темносиней полосы превращался в поля, деревни становились ближе и ближе… На московском берегу у меня все: впалые щеки старца, по которым недавно катилась слеза… и другие слезы… О, боже!.. А на том берегу ничего для меня, ни желания ступить на него, ни воли не ступать. Слезы полились из глаз, это бывает редко со мною, и я опять твердил: «Долго, долго»… Ярче я никогда не чувствовал разлуки. Тихое, спокойное движение по воде само собою наводит грусть; река была каким-то олицетворением препятствий и их возрастания, рубежей и их непреодолимости, семи тяжелых замков, которыми запирается все милое. Потом прошедшее осенило меня как бы в утешение, и грустная, но вспрянувшая душа придавала ему чудное изящество: образ друга, окруженный светом заходящего солнца на горах, образ девы-утешительницы, окруженный полумраком среди надгробных памятников кладбища, слетели с неба. Когда они были близко, когда я мог осязать их, они были еще люди; разлука придала им идеальную невещественность; они мне казались тогда светлыми видениями… И я был даже счастлив в эти минуты тяжкой грусти…
Паром стукнулся и остановился. Офицер хотел перескочить на берег прежде, нежели положили доску, и по колени увяз в грязи.
– Может ли что-нибудь быть ужаснее! – кричал он, бесясь от досады. – Юрка, Юрка!
– Может, – отвечал я. Но ему было не до моих возражений.
«А что?» – спросите вы.
Быть отложительным глаголом латинской грамматики и спрягаться страдательно, не будучи страдательным.
На Волге я чуть не потонул, – однакож не потонул, что очень хорошо.
Наконец, после разнообразнейших приключений, я благполучно стал на якоре перед городом Малиновым, и его-то пенно я хочу описать. Жаль только, что у меня голова устроена как-то бессмысленно. Плано Карпини, например, рассказывает свое путешествие, как по писанному, и, сказав в начале: «Dicendo de cibis dicendum est moribus»[218], знает уже, что как опишешь десерт, так и следует о нравах. Я, сколько ни думал, не придумал, в какой порядок привести любопытные отрывки из моего журнала, и помещаю его в том виде, как он был писан.
ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ КУКА
И ЕГО (ВЕРОЯТНО) ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ДЮМОН-Д'ЮРВИЛЮ,
CAPITAINE DE VAISSEAU[219].
Великие океаниды! Вы не пренебрегали бедными островами, которых все население составляют гадкие слизняки, две-три птицы с необыкновенным клювом и столб, вами же поставленный. Отвергнете ли вы город Малинов?
Тщетно искал я в ваших вселенских путешествиях, в которых описан весь круг света, чего-нибудь о Малинове. Ясно, что Малинов лежит не в круге света, а в сторону от него (оттого там вечные сумерки). Я не видал всего круга света и, будто в пику вам и себе, видел один Малинов[220], – посвящаю его вам и себя с ним повергаю на палубу ваших землеоблетающих фрегатов.
Summa cum pietate etc., etc., etc.[221]
…Паром двигался тихо; крутой берег, где грелось на солнце желтое, длинное здание присутственных мест, едва приближался, и мне было грустно, – разлука или предчувствие были причиною, не знаю; вероятно, то и другое. Для меня въезд в новый город всегда полон дум, и дум торжественных; кучка людей, живущих тут, не имела понятия обо мне, я – об них; они родились, выросли, страдали и радовались без меня, я без них, – и вдруг наши жизни коснутся, и, почему знать, может, в этой кучке найду я себе друга, который проведет меня через всю жизнь, врага, который пошлет пулю в лоб. Если же и ничего этого не будет, все же их жизни для меня раскроются, и я, как деятельный элемент, войду в круг чуждый, и почему знать, как подействую на него, как он подействует на меня…
Паром остановился, коляску заложили, и я въехал в богом хранимый град Малинов, шагом тащась на гору по глинистой земле. Благочестивый город не завел еще гостиницы; я остановился на постоялом дворе, довольно грязном и чрезвычайно душном. Первым делом было раскрыть окно: низенькие домики стоят по обеим сторонам улицы, травка растет возле деревянных тротуаров, и изредка проезжают, особым образом дребезжа, какие-нибудь желтые или светлозеленые дрожки, деланные до француза. «Должно быть, эти люди в простоте душевной живут себе тихо и хорошо, – думал я и (так как это было на другой год после университета) прибавил: – Beatus ille qui procul negotiis[222] ездит по улицам, на которых растет трава».
Так как идиллическое расположение не могло меня насытить, я спросил хозяина, что у него есть съестного. «Есть, пожалуй, рыба славная». – «Дай рыбу!» Он принес через полчаса кусок рыбы с запахом лимбургского сыра; я люблю, чтоб каждая вещь пахла сама собою, и потому не мог в рот взять рыбы. «Еще что есть?» – «Да ничего, пожалуй, нет». Хозяйка пожалела обо мне и из другой комнаты, минут через пять, принесла яичницу, в которой были куски сыромятной кожи, состоявшие в должности ветчины, как надобно думать. Делать было нечего: я наелся яичницы. Так как дело шло к вечеру, а я был разбит весенней дорогой, то и лег спать.
Я переехал из нечистого постоялого двора на нечистую квартиру одного из самых больших домов в городе. Дом этот состоит из разных пристроек, дополнений, прибавлений и отдается внаймы разным семьям, которые все пользуются садом, заросшим крапивою и лопушником. Вчера вечером мне вздумалось посетить наш парк; я нашел там, во-первых, хозяина дома, во-вторых, всех его жильцов. Хозяин дома – холостой человек, лет 45, отрастивший большие бакенбарды для того, чтоб жениться, болтун и дурак, – дружески адресовался ко мне и тотчас начал меня рекомендовать и мне рекомендовать. Тут был какой-то старик подслепый, с Анной в петлице нанкового сюртука, отставленный член межевой конторы; какая-то бледная семинарская фигура с тем видом решительного идиотизма, который мы преимущественно находим у так называемых «ученых», – и в самом деле это был учитель малиновской гимназии. Межевой член, поднося мне табатерку, спросил:
– Изволите служить?
– Теперь нет; дела мои требовали, чтоб я покинул службу на некоторое время.
– А, ежели смею спросить, имеете чин?
– Титулярный советник.
– Боже мой! – сказал он с видом глубокого оскорбления. Я думаю, вы не родились, а я уже был помощником землемера при генеральном межевании, – и мы в одном чине! Хоть бы при отставке дали асессора! Един бог знает мои труды! Да за что же вас произвели в такой ранг?
Мне было немножко досадно; однако, уважая его лета, я ему объяснил университетские права. Он долго качал головою, повторяя:
– И служи после этого до седых волос!
В то время, когда участник генерального межевания страдал от университетских прав, учитель гимназии принял важный вид и самодовольно заметил, что и он, на основании права лиц, окончивших курс в одном из высших учебных заведений, состоит в девятом разряде, протянул мне руку, как гражданин rispublicae litterarum[223] своему согражданину. Человек этот чрезвычайно безобразен, нечист, и, судя по видимым образчикам его белья, надобно думать, что он меняет его только в день Кассиана-римлянина.
– Какого факультета-с?
– Математического.
– И я-с; да, знаете, трудная наука, сушит грудь-с; напряжение внимания очень нездорово; я оставил теперь математику и преподаю риторику…
Хозяин потащил меня, перерывая педагога, рекомендовать дамам; вообще он старался показать, что со мною старый знакомый, и, какие границы я ни ставил его дружбе, она, как все сильные чувства, ломала их.
– Вот наш столичный гость, – кричал он прекрасному полу, сидевшему под качелями, решительно похожими на виселицу.
Старуха, с померанцевыми лентами на чепце, начала меня тотчас расспрашивать о Москве и о Филарете. Потом звала приходить к ним поскучать и, указывая на трех барышень, из которых две смотрели мне прямо в глаза, а третья, довольно хорошенькая, сидела поодаль с книгой, объявила, что это ее дочери. Учитель гимназии приступил ко мне с неотступной просьбой идти к нему чай пить. Дивясь такой необыкновенной учтивости, я пошел. Учитель привел меня в комнату, в которой сидела премолоденькая женщина и, сказав: «Се ма фам»[224], прибавил: «Прошу без церемонии трубочку фаллеру; у нас, ученых, нет церемоний». Жена его премиленькая и проста до бесконечности; она говорила, что ей скучно жить на свете, что хочет умереть, и при этом делала такие предсмертные глазки, что мне пришли в голову фантазии, совершенно противоположные смерти; впоследствии я убедился, что я не так далек был от ее мыслей в этой противоположности.
Конечно, все это смешно; но где же найдешь в большом городе такое радушие, гостеприимство? Люди всегда судят по наружности; что за дело до формы[225]!
Жаль, право, что эти добрые люди так сплетничают; это отнимает всю охоту ходить к ним. Я начинаю думать, что все гостеприимство их основано на скуке; они друг другу страшно надоели, и новый приезжий, особенно из столицы, для них акробат, фокусник, обязанный занимать их, рассказывать им новости; за это они строят ему куры, кормят на убой, поят донельзя, заставляют для него дочерей петь, аккомпанируя на пятиоктавном фортепьяно с сковородными звуками. Когда выспросят его обо всем, и тогда даже интерес его далеко не исчерпан: они начинают всеми средствами узнавать о его делах, о его родных; иные делают это из видов; например, старуха-советница, живущая против меня (я каждое утро вижу, как она, повязанная платком, из-под которого торчат несколько седых волос в палец толщиною, осматривает свое хозяйство), познакомилась у ворот с моим камердинером, Петром Федоровичем, и спрашивала его, женат я или нет, и если нет, имею ли охоту и склонность к браку. В это время выбегала за нею (разумеется, не нарочно) дочка, рыжая и курносая, у которой не только на лице, но и на платье были веснушки. Другие находят просто поэтическое удовольствие в том, чтоб знать все домашние дела новоприбывшего…
Был на большом обеде у одного из здешних аристократов. Ужасно смешно все без исключения, начиная от хозяина в светлояхонтовом фраке и с волосами, вычесанными вгладь, до кресел из цельного красного дерева, тяжеле 10-фунтового орудия, украшенных позолоченной резьбою, в виде раковин и амуров. Торжественной процессией отправился beau monde[226] в столовую: губернатор с хозяйкой дома вперед; за ним все в почтительном расстоянии и в том порядке, в каком чиновники пишутся в адрес-календаре. Толпа лакеев, в каких-то чижового цвета сюртуках, пестрых галстухах и с бисерными шнурками по жилетам, суетились за стульями под предводительством дворецкого, которого брюхо доказывало, что он вполне пользуется правом есть с барского стола. Из-за полузатворенной двери выглядывала босая баба, одетая в грязь, с тарелкой в руке и с полотенцем. Вице-губернатор хотел было сесть за второй стол, за которым поместились барышни и молодые люди; но старуха, мать хозяина, начала кричать: «Помилуйте, Сергей Львович, что вы делаете, куда это вы сели?» – «Да разве вы меня считаете стариком?» – «Ох, батюшка, – отвечала старуха, – летами-то ты молод, да чин-то твой стар». Малинов смело может похвастать порядком распределения мест за обедом.
Главное действующее лицо за обедом был доктор, сорок лет тому назад забывший медицину и учившийся пятьдесят лет тому назад в Геттингене. Он поехал в Россию с твердым убеждением, что в Москве по улицам ходят медведи и, занесенный в Малинов немецкой страстью пытать счастья по всему белому свету, обжился здесь, привык и остался дожидаться, пока расстройство животной экономии и засорение vasorum absorbentium[227] превратит его самого в сор. Этот старичок, весьма веселый и крошечного роста, лукаво посматривал серенькими глазками, острил в глаза над всеми, шутил, отпускал вольтеровские замечания, смешил двусмысленностями и приводил в ужас материализмом. При этом он умел принимать такой вид клиентизма и уничижения, такой вид бономии[228] и самоуничтожения, что его вылазки даже на особу его превосходительства принимались милостиво. Я воображаю, что подобную роль играли жиды в замках рыцарей, когда они им были нужны. Его все любили, и он всех любил. Это поколение родилось, выросло, занемогло, выздоровело при нем, от него; он не только знал их наружность, но знал внутренности – и еще больше, нежели наружность и внутренности, – я заметил это по некоторым сардоническим взглядам, от которых пылали некоторые щечки.
За обедом первый тост пили за здравие его превосходительства, с благоговейным чином, вставши. Доктор сложил руки на груди и сказал: «Ваше превосходительство, ну могу ли я откровенно пить такой ужасный тост для меня?»… Все захохотали; чиновники качали головой, будто говоря: «Экий смельчак!» – и я хохотал, потому что в самом деле выходка была смешна.
Когда кончился обед с своими 26 блюдами и 15 тостами, все бросились к карточным столам. Барышни столпились в угол залы. Доктор, следуя гигиеническим правилам, еще возложенным Геттингене и от которых он никогда не отступал, стал ходить из угла в угол по комнате, всякий раз стреляя остротами, когда подходил к барышням. Я ушел.
Жена почтмейстера, принимающая во мне родственное участие, сказала, что на меня дуется весь город, зачем я не делал визитов. Без вины виноват! Мне отроду не приходила в голову возможность ехать в незнакомый дом. Завтра нанимаю я у хозяина дома дрожки (досадно только, что они обиты кирпичного цвета сукном) и еду.
Везде приняли, как родного, и потчевали водкой. Право, они предобрые люди! Глупы ужасно – ну, да что ж делать. Дамы намекали что-то на то, что я прежде познакомился с почтмейстершей. Какое внимание ко мне! Немного досадно, что они так дурно думают о моем вкусе. Жена тощего учителя в тысячу раз милее и ближе к натуре. Вчера мы с ней гуляли по саду в лунный вечер. Луна и здесь так же сантиментальна, как везде. В саду есть беседка, из окон которой прекрасно смотреть на луну…
Бедная, жалкая жизнь! Не могу с нею свыкнуться… Пусть человек, гордый своим достоинством, приедет в Малинов посмотреть на тамошнее общество – и смирится. Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны. Толпа людей, двигающаяся и влекущаяся к одним призракам, по горло в грязи, забывшая всякое достоинство, всякую доблесть; тесные, узкие понятия, грубые, животные желания… Ужасно и смешно! В природе есть какая-то сардоническая логика, по которой безжалостно развивает нелепости чрезвычайно последовательно. И именно в этих-то развитиях тесно спаян, как в шекспировских драмах, глубоко трагический элемент с уморительно смешным. И жаль их от души, и не удержишься от смеха… Бедные люди! Они под тяжелым фатумом; виноваты ли они, что с молоком всосали в себя понятия нечеловеческие, что воспитанием они исказили все порывы, заглушили все высшие потребности? Так же не виноваты, как альбиносы, которые вдыхают в себя северный болотный воздух, лишающий их сил и заражающий их организм.
И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно учредился, так, как Япония, и в нем всякое изменение на сию минуту невозможно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве. Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства – вот граница желаний, и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев – честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое, вполне удовлетворяющееся приглашением на обед к губернатору и его пожатием руки.
Утром Малинов на службе; в два часа Малинов ест очень много и очень жирно, что и обусловливает необходимость двух больших рюмок водки, чтоб сделать снисходительным желудок. После обеда Малинов почивает, а вечером играет в карты и сплетничает. Таким образом жизнь наполнена, законопачена, и нет ни одной щелки, куда бы прорезался луч восходящего солнца, в которую бы подул свежий, утренний ветер. И что меня выводит пуще всего из себя – это удушливое однообразие, это отвратительное semper idem[229]. Ежели танцуют – всё те же кавалеры и те же фраки; иногда меняются перчатки. Как теперь вижу красное платье, цвету давленой брусники, на жене директора гимназии; это платье пятьдесят раз мелькало передо мною в разных временах года, в разных обстоятельствах жизни, в разных танцах; даже мне памятен особый, померанцевый запах от него, вроде кюрасо. И говорят все одно и то же. Всякий вечер играют четыре мученика друг с другом в бостон, и всякий раз одни и те же остроты. Один скажет «пришестнем» вместо шесть, «не вист, а вистище» – и трое других хохочут, всякий раз! Да ведь это ужасно! Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гёте и картины Брюллова являться и исчезать, – малиновцы этого не заметят. Наполеону надобно было предпринять поход 1812 года и пройти несколько тысяч верст сам-полмиллиона для того, чтоб обратить на себя их внимание. И то какое внимание! О французе они услышали, как о саранче; ведь никто не спрашивает, откуда саранча и зачем, – довольно знать, что хлеб дороже будет…
Встречались люди, у которых сначала был какой-то зародыш души человеческой, какая-то возможность, – но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни. Случалось говорить с ними о смертном грехе против духа – обращать человеческую жизнь в животную: они просыпались, краснели; душа, вспоминая свою орлиную натуру, расправляла крылья; но крылья были тяжелы, и они, как куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться на заднем дворе. Я глядел на них и чуть не плакал.
Чтоб познакомить еще более с жизнию малиновцев, я опишу типический день от 8 часов утра до 3 часов ночи.
Праздник † в кружке. На дворе трескучий мороз, на улицах снег на аршин; плохо рассвело, а снег уж скрыпит под санями непременного члена приказа, который отправляется к губернатору рапортовать о состоянии богоугодных заведений и поздравить его с праздником. Он уверен, что губернатор еще спит, что он его прождет часа полтора; но в том-то и сила, чтоб прийти раньше всех, – почтительнее. Сальные лакеи для него не встанут; шубу он сам снял на первой ступеньке лестницы; калоши оставил в санях, а сани у ворот. Через полчаса начинают подъезжать к воротам чиновники низшего разряда – все это, чтоб поздравить «генерала» с праздником; наконец являются аристократы; они гордо въехали на двор и смело вошли в переднюю в шубах. Зала наполняется. Смиренно в углу стоит какой-нибудь исправник; он всем кланяется, всех уважает; он дрожит до тех пор, пока не доберется опять до своих лесов. Полицеймейстер, в мундире без эполет, держит рапорт о благосостоянии города; правитель канцелярии с портфелью ждет у дверей кабинета; исправник бросает тоскливые взоры на эту портфель… Погодя немного, с шумом влетает из внутренних дверей – notez bien cela[230] – чиновник особых поручений, без шляпы: «мы, дескать, свои люди». Он один громко говорит – остальные шепчут; исправник похудел, когда он вошел, и поклонился низко; чиновник особых поручений потолстел, увидев исправника, и поклонился ему наизнанку, то есть закинув голову на спину. Между тем компания разделилась на две части: аристократы сами по себе, плебеи сами по себе. Да кто же тут аристократы? Сейчас объясню вам это. Есть чиновники, сидящие за перегородкой, перед столом, покрытым красным сукном; эти чиновники пишут по одному слову на каждой бумаге – это советники, аристократы; это люди, которые приглашаются к обеденному столу его превосходительства. Есть другие чиновники, сидящие по сю сторону перегородки, перед столами, которые покрыты чернильными пятнами; эти пишут по одному миллиону слов на каждом листе, но они не аристократы, они – канцелярские. Эти два мира нигде не смешиваются; один переходный мост между ними – секретарь; секретарь, как Лафайет, – человек двух миров. Без него советникам было б нечего подписывать, а канцелярским – списывать. Он и в обществе играет ту же ролю. Если нет вблизи четвертого, его сажают с собою за бостон аристократы, и он надевает белый галстух. А завтра, на именинах у канцелярского, для него составят бостон из двух столоначальников и частного пристава, и он придет в сюртуке и расстегнет две пуговки на жилете. Есть еще разные двусмысленные чиновники, Zwittergestalten[231], лавирующие между двумя мирами и, смотря по обстоятельствам, прикрепляющиеся то к одному, то к другому: губернский стряпчий, правитель дел губернатора; но истинно завидное общественное положение принадлежит чиновнику особых поручений. Партизан юридических набегов, он с презреньем смотрит на все, кроме губернатора; его аристократы боятся, плебеи ему удивляются, все завидуют; он в синем фраке обедает у губернатора, он отправляет на почту письма ее превосходительства. Около миров губернского чиновничества обращаются миры уездных; о них в другой главе. Вне всего этого, шага на два, отдельные владетельные князья: прокурор, директор гимназии, удельный начальник; их отношения не так правильно истекают из главной идеи, как в мире, подчиненном губернатору.
Но двери в кабинет растворились, и «генерал» вышел; с ним его гость и друг, малиновский откупщик, толстый мужчина с свиными глазами. Губернатор Малинова говорит с тремя-четырьмя из аристократов, на остальных не обращает внимания; а ежели кому случится встретиться с его взглядом, тот тотчас кланяется, хотя б в пятый раз; многие выставляются, чтоб заявить свое присутствие. Директор гимназии, приехавши позже всех, поднимает голос:
– Ваше превосходительство, не соблаговолите ли ехать в кафедральный собор? Отец ректор семинарии, высокопреподобный Макридий, будет говорить слово.
– Как же! Непременно. Он хорошо говорит?
– Ораторское искусство Цицерона, ваше превосходительство! – И директор гордо смотрит на окружающих.
Губернатор, обращаясь ко всем, произносит: «И вы, вероятно, – в собор? Надобно молиться!» – И все едут в собор.
Обед я описывал. Вечером бал у полицеймейстера. Губернатор отдает приказ, чтоб раньше собирались: он не любит, когда кто-нибудь позже его приезжает.
Выспавшись, город начинает торопиться, надевает пестрый жилет, коричневый фрак, надевает всего чаще вицмундир и едет на бал. Дамский туалет я описать не возьмусь: от одного описания может зарябеть в глазах. Плошки горят у ворот полицеймейстера; в окнах свет. В восьмом часу начинает собираться beau monde; пьяный квартальный снимает шубы и прячет их, чтоб никто не уехал; в передней тесно: четыре семинариста в затрапезных халатах, два солдата и канцелярский служитель в фризовой шинели, подпоясанный белым полотенцем, составляют оркестр. Начинают подъезжать экипажи, и огромный возок почтмейстера, мыча и скрыпя, остановился у крыльца. Возок этот делан около царствования Анны Иоанновны и, отодвигаясь каждое двадцатилетие на несколько сот верст от Петербурга, оканчивал преклонные лета свои в сарае почтмейстера. Встарь он был внутри покрыт мехом; теперь оплешивел и окна качаются у него, как зубы у старухи. Из возка вынимают человек восемь обоего пола: как они поместились с накрахмаленными юбками, с Станиславом (во весь рост) на шее у почтмейстера, с цветами на челе почтмейстерши, – трудно постигнуть; но кому же и уметь укладываться, как не почтовым? Это гости почетные, и их полицеймейстер встречает в передней. В зале становится людно и сильно пахнет духами, которые троит à Paris[232] Мусатов. Но ни карт не дают, ни чаю; ни музыка не играет. Подполковница гарнизонного баталиона, дама отважная, дама хорошо воспитанная в разных казармах и кордегардиях, начинает роптать и повторяет свою вечную фразу: «Когда я стояла с мужем в Молдавии, то сам господарь…» Квартальный сбивает гостей с ног, ищет хозяина и кричит: «Ваше высокоблагородие, его превосходительства карета изволила на мост въехать!» Полицеймейстер, прихрамывая от тарутинской пули, бежит с лестницы, чтоб встретить генерала. Генерал приехал с откупщиком. Входит. Музыка гремит польский; генерал открывает бал и отправляется за карточный стол. Машина спущена. Чай подается, карты сдаются, vis-à-vis выбираются, пары становятся…
Бал провинциальный описывали тысячи раз; разумеется, он имеет некоторые сходства с столичным балом, так, как есть же общее в портретах Кутузова ценою в десять рублей и ценою в десять копеек. Иногда танцующие ссорятся за места, и тут недалеко до членовредительства; есть дамы, в том числе подполковница, которая непременно хочет быть в первой паре в мазурке и готова щипать несчастную даму, стоящую перед ней. Есть кавалеры, которые как-то прищелкивают каблуками, так что из другой комнаты можно думать, что дверью кто-нибудь давит грецкие орехи. Зато есть голые плечи, ничуть не хуже столичных, пластически прелестные, от которых трудно отвести глаза, особенно стоя за стулом; есть свежие лица, очень хорошенькие; но глаз с выражением нет. Во всем Малинове было три глаза выразительные: два из них принадлежали одной приезжей барышне, третий – кривой болонке губернаторской. В антрактах, между одной кадрилью и другою, наполняют «желудка бездонную пропасть», как говорит Гомер: дамам сластями, мужчинам водкой, вином и солеными закусками. Отсюда немудрено понять, что бал разгорается более и более. Матери семейств, сидящие неподвижно около стен, громче сплетничают; лица барышень пылают, юность и веселье берет верх над этикетом, – словом, бал во всей красе.
В двенадцать часов губернатор окончил бостон, выходит в залу и танцует кадриль с хозяйкой дома. В Малинове все танцуют – от грудных детей до столетних старцев – так, как все играют в бостон. Можно думать, что все жители заражены пляской Витта. Потом треск, шум, sensation[233]…«Ваше превосходительство, еще минуту!» Генерал неумолим, генерал тверд, генерал не ужинает, генерал в шубе, генерал уехал. Несколько человек, не смевшие танцевать с ним под одной крышей, являются на паркете; уездный казначей кричит в котильоне: «Окончим попуррями, я смерть люблю попурри!» От попуррей за ужин, с ужина матери семейств укладываются, целуются, уезжают с дочерями, из дам остается одна подполковница, – ее не испугаешь ничем, бывалый человек. Шампанское льется рекой. Пьяный подполковник умоляет жену пройти с ним «русскую», – одни свои, чужие разъехались. Канцелярский в фризовой повел смычком «барыню», и салон незаметно переливается в Перов трактир. Часа в четыре гости разъезжаются. Хозяин доволен, потирает себе руки, говоря: «Жаркий денек! Удался»…
Но довольно вязнуть в этом болоте; тяжело ступать, тяжело дышать. Перейдем в сферу, где человек от животных отделяется не одними зоогностическими признаками, которые упрочивают за ним почетное место возле обезьян и лемуров.
Вот одна человеческая встреча в Малинове, и очень странная притом.
Недалеко от Малинова-города живет какой-то помещик, рассказы о котором бесконечны у малиновцев, – богатый человек, выписывающий вещи из Парижа и из Лондона, устроивший свое именье по-ученому, по агрономии, польско-прусский дворянин и проч., проч.
«Почему он не женится?» – говорили одни. – «Потому что он фармазон, а в их вере дают обет монашества; масоны и иезуиты – ведь это одно», – отвечали люди мудрые, вершавшие окончательно трудные вопросы, которые изредка возникали в малиновских головах. – «Он скуп, как кощей, – говорили чиновники, – ни одного стола не сделал во всю жизнь; наш брат живет лучше его, несмотря на бедные оклады». – «Он развратил своих крестьян, – говорили помещики, – до того, что они в будни ходят в сапогах да еще имеют у себя батраков». – «Сумасшедший, просто сумасшедший», – уверял пятидесятилетний корнет, обладатель 20 душ и камердинера в плисовых панталонах.
Наконец я познакомился с ним.
Трензинский сделал на меня самое странное впечатление. Чорт знает, как он с таким апатическим равнодушием умел соединить силу действовать на душу странными мнениями и парадоксами. Ему удалось нанести глухой удар некоторым из теплых верований моих. Да что это, как я слаб, или как слабы мои теории, когда первый встречный может потрясти их! И прескверная манера у него: он почти не спорит; он на теоретические разрешения вопросов смотрит как на что-то постороннее, школьное, без влияния на жизнь и без корня в ней. Оттого, вместо спора и опровержения, он преравнодушно соглашается, и иной раз, кажется, откровенно.
Я ему был рекомендован единственным человеком, имевшим с ним постоянные сношения, доктором медицины, проживавшим в одном из больших заводов малиновских. Сам доктор – лицо примечательное. Имея практику в городе, он в неделю раза два являлся в Малинов. Я часто встречался с ним, но никогда не слыхал от него ни одного слова, которое относилось бы к чему-нибудь постороннему для его занятий, ни даже о погоде, о дороге и проч. А между тем ироническая улыбка и яркие глаза показывали, что он многое мог бы сказать и что ему дорого стоит прилепить язык к гортани. Мне нездоровилось, и я просил доктора заехать; он явился, и, не знаю как, но у меня он не играл своей молчаливой роли. Говорят, что храмовые рыцари везде узнавали друг друга, узнавали даже степень свою в таинствах и силу в ордене при встрече. Это только с первого раза кажется удивительным: мы все – храмовые рыцари, и свой своего узнает по трем-четырем словам. Итак, нет ничего удивительного, что два выходца университета поняли тотчас друг друга в Малинове. Доктор посещал меня вдвое чаще, нежели требовала моя полуболезнь, и сидел вдвое долее, нежели у всех больных малиновцев. Он говорил с восхищением о Трензинском. И одним добрым утром мы поехали к нему.
Трензинский принял европейски учтиво, т. е. малиновски грубо, без полуварварского гостеприимства, без трех четвертей варварских церемоний и без вполне варварского принуждения пить и есть, когда не хочется. Поговорив о том о сем, он сказал нам, что в это время ежедневно осматривает завод, и просил или идти с ним, или, пока он возвратится, погулять в саду. Мы пошли на завод.
Трензинский – человек высокого роста, чрезвычайно худой; лицо нежное, очень белое; эта белизна придает что-то мертвое, отжившее всем чертам, и если б не большие, серо-голубоватые глаза и улыбка на губах, то он был бы похож на хорошо сделанную восковую фигуру. И улыбка его примечательна: сначала она кажется добродушием, потом насмешкой, и наконец убеждаешься, что этот рот вовсе не может улыбаться, а что движение губ его – болезненно-судорожное сжимание. Ему за пятьдесят, но он прям и бодр; «чело, как череп голый». История его жизни, должно быть, представляет длинную повесть мыслей, страстей, ощущений, коллизий; но повесть кончена, а жизнь продолжается. Так казалось мне, когда я пристально всматривался в его лицо; оно мне напомнило мраморные, холодные, гладкие надгробные памятники, поставленные над прахом, в котором клокотал когда-то огонь. В его кабинете мало книг: «Mémorial de S-te Hélѐne» и какой-то трактат о черепословии лежали на столе между Тэером, Берцелиусом и книгами, прямо относящимися к заводскому делу. На окнах стояли реторты, склянки и банки, а на стенах висело несколько видов Венеции, копия с Рембрандтова Яна Собесского, две-три головы с светлыми усами и картина, тщательно завешенная тафтою.
Осмотрев завод, пришли мы в сад и сели на террасе; день был очень хорош; запах воздушных жасминов и тополей доносился к нам вместе с неопределенным летним говором природы, – говором, в котором перепутаны и шелест листьев, и чириканье птиц, и звуки кузнечика, и жужжанье пчел, и еще сотня разных звуков, свидетельствующих, что все вокруг вас живо, весело и радуется солнцу. Ничего нет удивительного, что разговор мало-помалу оживился и сделался откровенным. Человеку вовсе не свойственно беспрерывно корчить дипломата, и надобно ему пройти великую школу разврата духовного, чтоб подозрительно затаивать всякую мысль от каждого вновь встретившегося человека.
– Славно живете вы, – сказал я, – особенно в хорошую погоду; но, признаюсь, удивляюсь, как вам не скучно в таком одиночестве и в такой глуши!
– Конечно, подчас бывает скучно, но не думайте, чтоб более, нежели где-нибудь. Скука внутри имеет зародыш. Поверьте, кто понял душою, что на свете может быть очень скучно, тому придется иной раз поскучать, где бы он ни жил – от Нью-Йорка до Малинова. Вообще, здесь я меньше скучаю, нежели скучал прежде, кочуя из города в город; здесь у меня положительные занятия.
– Я не понимаю, откровенно говоря, возможность жить и не иметь подле себя ни одного близкого существа.
– Вам, кажется, лет двадцать, а мне пятьдесят шесть. И несмотря на то, что есть много истинного в вашем замечании, я уверяю вас, что человек может всячески жить: таково устройство его, и я в этом нахожу высочайшую премудрость; брошенный совершенно во власть случайности, не имея возможности изменить внешнее на волос, он был бы несчастнейшим существом, если б не доставало ему эластичности, хорошо прилаживающейся к обстоятельствам. Вы не имеете повода думать, чтоб я отталкивал от себя симпатию; один человек образованный и с душою, на 300 верст кругом, – это доктор, и он бывает у меня; давно ли приехали вы в Малинов, и так ли, иначе ли, вы здесь, – и я чрезвычайно рад. Но понимаю, что тот же случай мог сделать, и с тою же бессознательностию, чтоб вы не были в Малинове, чтоб вместо доктора, привезенного ко мне моим управляющим без моего ведома, приехал немец-буфф, которого, вероятно, вы видели. И я был бы один. Власти над случаем у меня нет; что ж бы мне делать? Писать элегии – лета ушли. С тех пор, как я понял, что случай управляет индивидуальным существованием и целыми семействами, я отдался ему во власть; он меня бросил в Малинов, тогда как я и имени этого города не слыхал прежде; мог бы бросить в Канаду, и я сделался бы там куперовским колонистом…
– Случай, которому вы, кажется, придаете всю мощь греческого фатума, имеет влияние над внешнею стороной жизни, так сказать, над обстановкой. В том-то вся задача, чтоб, подобно какому-нибудь Гёте, стоять головою выше всех обстоятельств и их покорять, – чтоб внутренний мир сделать независимым от наружного.
– Гёте вы поставили не совсем хорошо в пример. Тот же случай, о котором я говорю, дал ему, во-первых, огромную дозу эгоизма и, во-вторых, организацию, холодную к многому, волнующему других. Тут нет победы, что человек, не чувствующий потребности пить вино, не пьянствует. Что касается до вашего внутреннего мира, все это хорошо в стихах и в трактатах, а не на самом деле и не для всех. Я тоже сошлюсь на Гёте: он чрезвычайно глубокомысленно сказал в одной эпиграмме, которая, вероятно, вам известна, что жизнь не имеет ни ядра, ни, скорлупы. С другой стороны, я не спорю, внутренняя полнота, особенно при экзальтации воображения, может сделать человека совершенно независимым от всего внешнего; но еще раз – это не для всех: для этого надобно иметь, может быть, слабонервных родителей, вообще склонность к сумасшествию… Ведь и сумасшествие есть независимость от внешнего мира.
– Помилуйте! – вскричал я, выведенный из себя результатом. – Идеал высшего гармонического существования кажется вам болезнию, близкой к сумасшествию, и совершенную потерю божественной искры в человеке – вы сравнили с бесконечною высотою духа, пренебрегающего всеми суетами и гордо находящего целый мир в себе!
– А вы сейчас сказали, что не понимаете жизни без близкого существа. Тут противоречие. Это близкое существо будет вне вас, и случай – сквозной ветер, например, – может отнять его у вас – ну, что-то тут скажет ваша теория внутренней полноты?
– Она самоотверженно склонит главу и воспоминанием, самою грустью заменит былое.
– Хорошо, что у ней гибкая шея. А если б у нее была непреклонная выя Байрона, если б самоотвержение для нее было столько же невозможно, как для рыбы дышать воздухом?.. Конечно, и спорить нечего: воздух – славная среда для дыхания, жиденькая, прозрачная, а рыба умирает в ней. Я вижу, вы большой идеалист. Это делает вам честь; идеализм доступен только высшим натурам; идеализм – одна из самых поэтических ступеней в развитии человека и совершенно по плечу юношескому возрасту, который все пытает словами, а не делом. Жизнь после покажет, что все громкие слова только прикрывают кисейным покровом пропасти, и что ни глубина, ни ширина их не уменьшается от того ни на волос. Увидите сами.
– Уверяю вас, что я не позволю какому-нибудь отдельному, случайному факту, несчастию потрясти моих убеждений.
– Бог знает; судя по живости вашей, я не думаю, чтоб вы могли пасть в незавидное положение немецких ученых, которые, выдумав теорию, всю жизнь ее отстаивают, хотя бы каждый день опровергал ее. Конечно, это так невинно и безвредно, что жаль их бранить, но тем не менее чрезвычайно смешно. Они мне напоминают старика англичанина, с которым я познакомился в начале нынешнего века. Благородный лорд доказывал ясно, как 2 X 2=4, что Наполеона не должно признавать императором, и называл его «генералом Бонапарте». Это навлекло на него разные гонения, и он должен был беспрерывно оставлять город за городом; наконец поселился в Вене, – тут ему было раздолье опровергать права Наполеона. На беду, генерал Бонапарте стал близок австрийскому императору; лорд покинул Австрию, уверяя, что ежели весь мир признает Бонапарте императором, то он один станет против всего мира и скорей положит свою седую голову на плаху, нежели назовет его государем. Почтенный человек! Я всегда с любовью протягивал ему руку; душа отдыхала, находя в ту эпоху флюгерства человека с таким мощным убеждением, – а бывало, слушая его, внутренне смеешься, переносясь в Париж, где короли ждут большого выхода и склоняются перед Наполеоном.
– Всякая крайность имеет свою смешную сторону. Но я никогда не думал, чтоб толпа, погруженная в ежедневность и направляемая ею, не знающая, чтó она завтра будет делать, и которой вся жизнь определяется внешним стечением обстоятельств, была ближе к назначению человека, нежели гордый дух, отвергающий всякое внешнее влияние и не покоряющийся ничему, им не признанному.
– То и другое, кажется, дурно. Толпа виновата тем, что она не понимает, почему она так живет; а гордый дух, говоря вашими словами, виноват вдвое тем, что, умея понимать, не признает очевидной власти обстоятельств и тратит силу свою на отстаивание места, то есть на чисто отрицательное дело. Не лучше ли, куда бы и как бы судьба ни забросила, стараться делать maximum пользы, пользоваться всем настоящим, окружающим, – словом, действовать в той сфере, в которую попал, как бы ни попал.
– Извините, я не могу удержаться от вопроса, как вы, например, попали на мысль сделаться малиновским помещиком? Этот вопрос идет прямо к вашим словам.
– Моя жизнь нейдет в пример. Для того, чтоб быть брошену так бесцельно, так нелепо в мире, как я, надобен целый ряд исключительных обстоятельств. Я никогда не знал ни семейной жизни, ни родины, ни обязанностей, которые врастают в сердце с колыбели. Но заметьте, я нисколько не был виноват, я не навлек на себя этого отчуждения от всего человеческого: обстоятельства устроили так. Когда-нибудь я расскажу больше; теперь только скажу о приезде сюда. В 1815 году жил я в Карлсбаде; это время мне очень памятно; я никогда не страдал так, как тогда. Победители Франции возвращались гордые и ликующие. Политические партии кипели; одни хвалились своими ранами, другие своими проектами; все было занято: побежденные – слезами, униженными воспоминаниями, но всё же заняты. Я один был посторонний во всем, каким-то дальним родственником человечества… Это давило меня, я был еще помоложе. Все больные разъехались; я оставался в Карлсбаде, потому что не мог придумать, куда ехать и зачем. Жил целую зиму; пришла весна; явились новые больные, и я вместе с ними принялся пить шпрудель. Я вел большую игру и – верьте или нет – с радостью видел, как мое богатство утекало широкою рекой, предвидя, что наконец нужда решит вопрос о том, что мне делать. Раз в казино мечу я банк; русский князь, бросавший деньги горстями и делавший удивительные глупости, о которых, я полагаю, до сих пор говорят в Карлсбаде, подошел к столу. – «Сколько в банке?» – спросил он. – «Тысяча червонцев». – «Не стоит и руки марать», – заметил князь с презрительной улыбкой. Это взбесило меня. – «Князь! – закричал я ему вслед, – я отвечаю за банк, сколько бы вы ни выиграли; вот небольшая гарантия», – и бросил на стол вексель в огромную сумму. – «Теперь посмотрим», – сказал князь, вынул карту и поставил на нее тысячу червонцев. Несколько игроков и больных, стоявших возле, взглянули на него как на великого человека. Этого-то он и хотел и за это заплатил тысячу червонцев, потому что карта была убита. Игра завязалась; и довольно сказать, что в пять часов утра князь дрожащим мелом сосчитал 630 000 франков, два раза проверил и с пятнами на лице признался, что у него такой суммы теперь нет. На другой день он мне прислал билет в 130 000 франков и предложение заложить свое имение в Малиновской губернии. Новая мысль блеснула у меня в голове; я просил за долг уступить имение; он обрадовался – и я сделался властителем и обладателем 550 душ в Малиновской губернии. В 1818 году я приехал с князем в Россию и, по окончании нужных форм, явился сюда. Десять лет я работал денно и нощно. Представьте, не зная ни слова по-русски, будучи незнаком с нравами, видя, что мои нововведения принимаются с ропотом и неудовольствием, – я, разом ученик и распорядитель, впадал в грубейшие погрешности, судил о русском мужичке à la Robert Owen[234] и в то же самое время усердно занимался химией и заводскими делами. Это счастливейшие годы моей жизни! В 1829 году поехал я посмотреть Петербург, пробыл там зиму, соскучился и воротился сюда. Это была для меня минута, полная наслаждения. Тут только увидел я разом плоды десятилетних трудов. Поля моих крестьян отличались от соседних, как небо от земли; их одежда… ну, словом, их благосостояние тронуло меня до слез. С тех пор продолжаю я еще ревностнее устроивать мое имение, хочу осушить болота, увеличить завод, и меня тешит явное улучшение того клочка земли, который судьба дала. Я работаю, а между тем жизнь идет да идет. Et c’est autant de pris sur le diable![235]
– Прошу в столовую, – прибавил он, вставая и принимая опять свой холодный вид, которого он было лишился, рассказывая свою агрономическую поэму.
Я остался в раздумье от этой встречи. В умном хозяине моем не было ничего мефистофельского, ни бальзаковских yeux fascinateurs[236], ни лихорадочного взора героев Сю, ни… ни всех необходимых диагностических и прогностических признаков разочарованных, мизантропов, беснующихся девятнадцатого века. Совсем напротив, в нем было много доброго, а между тем его слова производили какое-то тяжкое, грустное впечатление, тем более что в них была доля истины и что он жизнию дошел до своих результатов.
После обеда люди делаются вообще гораздо добрее. Это одна из тех убийственных замечаний, которые глубоко оскорбляют душу мечтательную, а между тем оно до того справедливо, что Гомер в «Илиаде» и «Одиссее» и Шекспир, не помню где, говорят об этом. Итак, мы сделались добрее и сели на турецкий диван, в маленькой угольной комнате, потому что солнце светило теперь прямо на террасу. На стене висело несколько эстампов; и встал, чтоб посмотреть их, и остановился перед гравюрой с Раухова бюста Гёте. Господи, как в преклонные лета сохранилась такая мощная и величественная красота! Эта голова могла бы послужить типом для греческого ваятеля. Это чело, возвышенное и мощное по самой форме, эти спокойные очи, эти брови… Самое слабое старческое тело придавало глубокий смысл его лицу, – смысл, понятый тем из его современников, который по многому мог стать возле него. «Как одежда восточного жителя едва держится на его стане и готова упасть с плеч, так и тут вы видите, что тело готово отпасть, а дух – воспрянуть во всей славе и красоте своей бестелесности»[237]. Я долго стоял перед изображением поэта и спросил у Трензинского:
– Видали ли вы Гёте, и похож ли этот бюст?
– Два раза, – отвечал он. – Да, он в иные минуты был похож на свой бюст. Раух, точно, гениально умел схватить высшее выражение его лица.
– Расскажите, пожалуйста, где и как вы его видели. Я страстно люблю рассказы очевидцев о великих людях.
– Я не думаю, чтоб вам понравился мой рассказ; вы мечтатель, вам, вероятно, Гёте все представляется молниеносным Зевсом, глаголющим мировые истины и великие слова. Я, напротив, никогда не умел уничтожаться в поклонении и адуляции[238] знаменитых индивидуальностей и смотрел на них без заготовленных теорий и большею частию видел, что они – sont ce que nous sommes[239], имеют лицевую сторону и изнанку. Вы, поэты, именно изнанки-то и не хотите знать, а без нее индивидуальность не полна, не жива. Вот вам моя встреча, после предисловия, за которое прошу не сердиться. Я был мальчиком лет 16, когда видел его в первый раз. В начале революции отец мой был в Париже, и я с ним. Régime de terreur[240] как-то проглядывал сквозь сладкоглаголивую Жиронду. Люди совершенно безумные, с растрепанными волосами и в сальных кафтанах, показывались в парижских салонах и проповедовали громко уничтожение всех прежних общественных связей. Иностранцам было опасно ехать и еще опаснее оставаться. Отец мой решился на первое, и мы тайком выбрались из Парижа. Много было хлопот, пока мы доехали до Альзаса. Если б я был настоящий пруссак, я издал бы непременно толстую книгу на обверточной бумаге под заглавием: «Außerordentliche Reiseabenteuer eines Flüchtlings aus der Hauptstadt der Franzosen zur Zeit der großen Umwälzung – Anno 1792 nach d. Erlösung etc.»[241]. В самом деле, мы несколько раз подвергались опасности быть принятыми за переметчиков. Наконец кривой мальчишка, провожавший нас через лес, указал вдали огни и, сказав: «V’là vos chiens de Brunswick»[242], – взял обещанный червонец и скрылся в лесу, крича во все горло: «Ça ira!»[243] Нас остановили на цепи, и, пока фельдфебель ходил с паспортом, не знаю куда, я с удивлением смотрел на солдат. Караул был занят австрийцами; я так привык к живым, одушевленным физиономиям французов, что меня поразила холодная немота этих лиц, с светлыми усами и в белых мундирах. Неподвижно, угрюмо стояли они, точно загрязнившиеся статуи командора из «Дон-Жуана». Нас повели к генералу и после разных допросов и расспросов позволили ехать далее; но возможности никакой не было достать лошадей: все были взяты под армию, для которой тогда наступило самое критическое время. Армия гибла от голода и грязи. На другой день пригласил нас один владетельный князь на вечер. В маленькой зале, принадлежавшей сельскому священнику, мы застали несколько полковников, как все немецкие полковники, с седыми усами, с видом честности и не слишком большой дальновидности. Они грустно курили свои сигары. Два-три адъютанта весело говорили по-французски, коверкая германизмом каждое слово; казалось, они еще не сомневались, что им придется попировать в Palais Royal и там оставить свой здоровый цвет лица, заветный локон, подаренный при разлуке, и немецкую способность краснеть от двусмысленного слова. Вообще было скучно. Довольно поздно явился еще гость, во фраке, мужчина хорошего роста, довольно плотный, с гордым, важным видом. Все приветствовали его с величайшим почтением; но его взор не был приветлив, не вызывал дружбы, а благосклонно принимал привычную дань вассальства. Каждый мог чувствовать, что он не товарищ ему. Князь предложил кресло возле себя; он сел, сохраняя ту особенную Steifheit[244], которая в крови у немецких аристократов. «Нынче утром, – сказал он после обыкновенных приветствий, – я имел необыкновенную встречу. Я ехал в карете герцога, как всегда; вдруг подъезжает верхом какой-то военный, закутанный шинелью от дождя. Увидев веймарский герб и герцогскую ливрею, он подъехал к карете и – представьте взаимное наше удивление, когда я узнал в военном его величество короля, а его величество нашел, вместо герцога, меня. Этот случай останется у меня долго в памяти».
Разговор обратился от рассказа чрезвычайной встречи королю, и естественно перешли к тем вопросам, которые тогда занимали всех бывших в зале, т. е. к войне и политике. Князь подвел моего отца к дипломату и сказал, что от моего отца он может узнать самые новые новости.
– Что делает генерал Лафайет и все эти антропофаги? – спросил дипломат.
– Лафайет, – отвечал мой отец, – неустрашимо защищает короля и в открытой борьбе с якобинцами.
Дипломат покачал головою и выразительно заметил:
– Это одна маска; Лафайет, я почти уверен, заодно с якобинцами.
– Помилуйте! – возразил мой отец. – Да с самого начала у них непримиримая вражда.
Дипломат иронически улыбнулся и, помолчав, сказал:
– Я собирался ехать в Париж года два тому назад, но я хотел видеть Париж Лудовика Великого и великого Аруэта, а не орду гуннов, неистовствующих на обломках его славы. Можно ли было ожидать, чтоб буйная шайка демагогов имела такой успех? О, если б Неккер в свое время принял иные меры, если б Лудовик XVI послушался не ангельского сердца своего, а преданных ему людей, которых предки столетия процветали под лилиями нам не нужно бы было теперь подниматься в крестовый поход! Но наш Готфред скоро образумит их, в этом я не сомневаюсь, да и сами французы ему помогут; Франция не заключена в Париже.
Князь был ужасно доволен его словами.
Но кто не знает откровенности германских воинов, да и воинов вообще? Их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за князем стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности было видно, что он жизнь провел с 10 лет на биваках и в лагерях, что он хорошо помнит старого Фрица; черты его выражали гордое мужество и безусловную честность. Он внимательно слушал слова дипломата и наконец сказал:
– Да неужели вы, не шутя, верите до сих пор, что французы нас примут с распростертыми объятиями, когда всякий день показывает нам, какой свирепо-народный характер принимает эта война, когда поселяне жгут свой хлеб и свои дома для того, чтоб затруднить нас? Признаюсь, я не думаю, чтоб нам скоро пришлось обращать Париж на путь истинный, особенно ежели будем стоять на одном месте.
– Полковник не в духе, – возразил дипломат и взглянул на него так, что мне показалось, что он придавил его ногой. – Но я полагаю, вы знаете лучше меня, что осенью, в грязь, невозможно идти вперед. В полководце не благородная запальчивость, а благоразумие дорого; вспомните Фабия Кунктатора.
Полковник не струсил ни от взора, ни от слов дипломата.
– Разумеется, теперь нельзя идти вперед, да и назад трудно. Впрочем, ведь осень в нынешнем году не первый раз во Франции, грязь можно было предвидеть. Я молю бога, чтоб дали генеральное сражение; лучше умереть перед своим полком с оружием в руке, от пули, чем сидеть в этой грязи…
И он жал рукою эфес сабли. Началось шептанье и издали слышалось: «Ja, Ja, der Obrist hat recht… Wäre der große Fritz… oh! der große Fritz!»[245]
Дипломат, улыбаясь, обернулся к князю и сказал:
– В какой бы форме ни выражалась эта жажда побед воинов тевтонских, нельзя ее видеть без умиления. Конечно, наше настоящее положение не из самых блестящих, но вспомним, чем утешался Жуанвиль, когда был в плену с святым Лудовиком: «Nous en parlerons devant les dames»[246].
– Покорно благодарю за совет! – возразил неумолимый полковник. – Я своей жене, матери, сестре (если б они у меня были) не сказал бы ни слова об этой кампании, из которой мы принесем грязь на ногах и раны на спине. Да и об этом, пожалуй, нашим дамам прежде нас расскажут эти чернильные якобинцы, о которых нас уверяли, что они исчезнут, как дым, при первом выстреле.
Дипломат понял, что ему не совладать с таким соперником, и он, как Ксенофонт, почетно отступил с следующими 10 000 словами:
– Мир политики мне совершенно чужд; мне скучно, когда я слушаю о маршах и эволюциях, о прениях и мерах государственных. Я не мог никогда без скуки читать газет; все это что-то такое преходящее, временное да и вовсе чуждое по самой сущности нам. Есть другие области, в которых я себя понимаю царем: зачем же я пойду без призыва, дюжинным резонером, вмешиваться в дела, возложенные провидением на избранных им нести тяжкое бремя управления? И что мне за дело до того, что делается в этой сфере!
Слово «дюжинный резонер» попало в цель: полковник сжал сигару так, что дым у нее пошел из двадцати мест, и, впрочем, довольно спокойно, но с огненными глазами сказал:
– Вот я, простой человек, нигде себя не чувствую ни царем, ни гением, а везде остаюсь человеком, и помню, как, еще будучи мальчиком, затвердил пословицу: Homo sum et nihil humani a me alienum puto[247]. Две пули, пролетевшие сквозь мое тело, подтвердили мое право вмешиваться в те дела, за которые я плачу своею кровью.
Дипломат сделал вид, что он не слышит слов полковника; к тому же тот сказал это, обращаясь к своим соседям.
– И здесь, – продолжал дипломат, – среди военного стана, я так же далек от политики, как в веймарском кабинете,
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил князь, едва скрывая радость, что разговор переменился.
– Теориею цветов; я имел счастье третьего дня читать отрывки светлейшему дядюшке вашей светлости.
Стало, это не дипломат. «Кто это?» – спросил я эмигранта, который сидел возле меня и, несмотря на бивачную жизнь, нашел средство претщательно нарядиться, хотя и в короткое платье. «Ah, bah! c’est un célѐbre poѐte allemande, m-r Koethe, qui a écrit, qui a écrit… ah, bah!.. la Messiade!»[248]
Так это-то автор романа, сводившего меня с ума, «Werthers Leiden», – подумал я, улыбаясь филологическим знаниям эмигранта.
Вот моя первая встреча.
Прошло несколько лет. Мрачный террор скрылся за блеском побед. Дюмурье, Гош и, наконец, Бонапарт поразили мир удивлением. То было время первой итальянской кампании, этой юношеской поэмы Наполеона. Я был в Веймаре и пошел в театр. Давали какую-то политическую фарсу Гётева сочинения. Публика не смеялась, да и, по правде, насмешка была натянута и плосковата. Гёте сидел в ложе с герцогом. Я издали смотрел на него и от всей души жалел его: он понял очень хорошо равнодушие, кашель, разговоры в партере и испытывал участь журналиста, попавшего не в тон. Между прочим, в партере был тот же полковник; я подошел к нему; он узнал меня. Лицо его исхудало, как будто лет десять мы не видались, рука была на перевязке.
– Что же Гёте тогда толковал, что политика ниже его, а теперь пустился в памфлеты? Я – дюжинный резонер и не понимаю тех людей, которые хохочут там, где народы обливаются кровью, и, открывши глаза, не видят, что совершается перед ними. А может быть, это право гения?..
Я молча пожал его руку, и мы расстались. При выходе из театра какие-то три, вероятно, пьяные, бурша с растрепанными волосами в честь Арминия и Тацитова сказания о германцах, с портретом Фихте на трубках, принялись свистать, когда Гёте садился в карету. Буршей повели в полицию, я пошел домой и с тех пор не видал Гёте.
– Что вы хотите всем этим сказать? – спросил я.
– Я хотел исполнить ваше желание и рассказать мою встречу; тут нет внешней цели, это факт. Я видел Гёте так, а не иначе; другие видели его иначе, а не так, – это дело случая.
– Но вы как-то умели сократить колоссальную фигуру Гёте, даже умели покорить его какому-то полковнику.
– Что-нибудь одно: или вы думаете, что я лгу, – в таком случае у меня нет документов, чтоб убедить вас в противном; или вы верите мне, – и тогда вините себя, ежели Гёте живой не похож на того, которого вы создали… Все мечтатели увлекаются безусловно авторитетами, строят себе в голове фантастических великих людей, односторонних и, следовательно, не верных оригиналам. Лафатер, читая Гёте, составил идею его лица по своей теории; через несколько времени они увиделись, и Лафатер чуть не заплакал: Гёте живой нисколько не был похож на Гёте a priori. Я вам предсказывал, что вы будете недовольны моим рассказом. В том-то и дело, что все живое так хитро спаяно из многого множества элементов, что оно почти всегда стороною или двумя ускользает от самых многообъемлющих теорий. Отсюда ряд ошибок. Когда мы говорим о римлянах, у нас все мелькает перед глазами театральная поза, цивические добродетели, форум. Будто жизнь римлян не имела еще множества других сторон! Так поступают и с историческими людьми. Для идеалистов задача: как Рембрандт мог быть скупцом и великим художником; как Тиверий мог быть жестоким и между тем глубокомысленным, проницательным монархом. Живая индивидуальность – вот порог, за который цепляется ваша философия, и Шекспир, бессомненно, лучше всех философов, от Анаксагора до Гегеля, понимал своим путем это необъятное море противоречий, борений, добродетелей, пороков, увлечений, прекрасного и гнусного, – море, заключенное в маленьком пространстве от диафрагмы до черепа и спаянное неразрывно в живой индивидуальности… Но довольно философствовали; пойдемте гулять; погода прекрасная, жаль в комнате сидеть.
– В том-то вся великая задача, – сказал я, вставая, – чтоб уметь примирить эти противоречия и борения и соткать из них одну гармоническую ткань жизни, – и эту-то задачу разрешит нам Германия, потому что она ее громко выговорила и одной ею и занимается.
– Дай бог успеха! Но я боюсь, чтоб не повторилась история отыскивания всеобщего лекарства от болезней, которое занимало Парацельса и умнейшие головы того века. Спору нет, всякое примирение хорошо, и мы все чем-нибудь примиряемся с жизнию: без этого пришлось бы застрелиться. Философы примиряются с несчастиями, слепо и грубо поражающими ежедневно индивидуальность, мыслью о ничтожности индивидуума. Мистик примиряется с этими же несчастиями, полагая, что ими искупается падение Люцифера и что за это будет награда… по крайней мере это мнение не так ледяно холодно. А потом и человек чем-нибудь да примиряется с жизнию; один – тем, что он не верит ни в какое примирение, и это выход; другой – как вы, например, веря, что вы убеждены разумом в том, во что вы верите; я – тем, что будто бы делаю существенную пользу, копая землю. Поверьте, все мы дети и, как дети вообще, играем в игрушки и принимаем куклы за действительность. Мне теперь пришел на память лорд Гамильтон, ездивший по Европе и Азии отыскивать идеал женской красоты между статуями и картинами. Знаете, чем он кончил?
– Нет.
– Тем, что женился на доброй, белокуренькой ирландке и кричал: «Нашел! Нашел!» Ха, ха, ха!.. Ей-богу, дети! Но время идет. Пойдемте.
Мы пошли…
Считаю себя обязанным, предупреждая недоразумение, сказать несколько слов о рассказе Трензинского относительно Гёте. Больно было бы мне думать, что рассказ этот сочтут мелким камнем, брошенным в великого поэта, перед которым я благоговею. В Трензинском преобладает скептицизм d’une existence manquée[249]. Это – равно ни скептицизм древних, ни скептицизм Юма, а скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи человека, которого грудь покрыта ранами незаслуженными, человека, оскорбленного в благороднейших чувствах, и между тем человека, полного силы (eine kernhafte Natur). Я расскажу со временем всю жизнь его, и тогда можно будет увидеть, как он дошел до своего воззрения. Трензинский – человек по преимуществу практический, всего менее художник. Он мог смотреть на Гёте с такой бедной точки; да и должен ли был вселить Гёте уважение к себе, подавить авторитетом человека, который рядом бедствий дошел до неуважения лучших упований своей жизни? С другой стороны, люди практической сферы редко умеют свой острый ум прилагать к суждению о художниках и о их произведениях. Фридрих II, прочитав «Гёца фон-Берлихингена» сказал: «Encore une mauvaise tragédie dans le genre anglais!»[250] Гёте простил ему это суждение от всей души.
Сверх того, не увлекаясь авторитетами, мы должны будем сознаться, что жизнь германских поэтов и мыслителей чрезвычайно одностороння; я не знаю ни одной германской биографии, которая не была бы пропитана филистерством. В них, при всей космополитической всеобщности, недостает целого элемента человечности, именно практической жизни; и хоть они очень много пишут, особенно теперь, о конкретной жизни, но уже самое то, что они пишут о ней, а не живут ею, доказывает их абстрактность. Просим вспомнить, для того чтоб разом увидеть все необъятное расстояние между ими и людьми жизни, биографию Байрона… Трензинский, конечно, не мог симпатизировать с германцами и, как человек, в котором некогда была развита именно та сторона жизни, которая вовсе не развита у немцев, не мог с нею и примириться за другие стороны.
<1838–1841 гг.>