Не долго продолжалось его одиночество, вскоре нашел он друга, сильно симпатизиро<ва>вшего с ним, и тогда, не привыкший раскрывать при ком то ни было свои чувства, он совершенно предавался сладостному дележу мечтаний и дум, пламенным потоком переливал он свою душу.
В нескольких верстах от Москвы находится одна из величественных дач, блиставших пышностью в царствование Екатерины. Парк имеет какое-то дивное влияние на душу, он давит ее, особенно когда пренебрежение порастило дорожки его травою, переплело сучья дерев и на все предметы набросило что-то неопределенное, забытое. Чувство величественное и томное наполняет грудь, едва дышишь. Огромный дом, украшенный множеством колонн, различными капителями, украшениями около окон и дверей, носит яркую ливрею XVIII века; ливрея эта ещё виднее была во внутренностях горниц; яркие занавесы, парчевые и гобеленовские обои, гродетуром обитые креслы на изогнутых ножках с резьбою, все позолочено, и позолотой дурной; люстры из мильона кусков хрусталей, которым придан блеск алмаза, множество статуй дрянной работы. Одним словом, XVIII век с своим грандиозо и с своей мишурностью. Все это, прибавим, сломано, криво, почернело, облито дождями, съедено молью, веет запахом тления; все это прошедшее, все это живет в памяти тех, которые помнят век Потемкина, век путешествия в Крым, век мира при Кучук-Кайнардже и бала в Таврическом дворце.
Не знаю почему, всегда приятно смотреть на падшее величие, это что-то сравнивает всех людей и ясно говорит о суете земного. Перед домом газон и пруд, чистый, ясный, служивший некогда зеркалом прелестным барышням того века, барышням с высокой прической, с мушками на лице, в фижмах, которых возили в театр Медокса; и кавалерам-мотылькам, записанным в лейб-гвардию, в французских кафтанах, треу<гольной> шляпе, в башмаках и белых collants>[251]. А теперь оно отражает иногда садовника, как-то тут забытого вместе с парком и одичалого, как он, иногда студента с ужасной трубкой в зубах, вырвавшегося на волю во время вакации, редко иностранца, который ставит в обязанность осмотреть окрестности города, – и только. В один прелестный июльский вечер двое молодых людей посетили эту дачу. Все располагало их к разговору сильному, черпаемому из внутренностей души. Они радовались, что могли сбросить с себя условную форму общежития, может, полезного во многом, но тяжкого, как все кандалы. В жарком разговоре приближились они из густой аллеи и сели на лавку возле пруда. И один из них, с прелестным поэтическим лицом, с огненными глазами, рисуя по земле тонкою тросточкой, чтоб скрыть свое лицо, иногда пламеневшее от сильного волненья, иногда от ложного стыда…
«Кто в юности своей не давал воли фантазии и не творил идеал, в коем собирал все совершенства, всё изящное, рассеянное в природе и в душе его? Кто? Кроме тех, кои не имели юности, тех, у которых ум убил все чувствования, которые с ранних лет упали в грязное, смердящееся озеро, называющееся толпою. Кто из творивших идеалы не был в восторге, встречая существо, хотя слабо, хотя несколько сходное с его идеалом, когда творение фантазии человека сливается с творением бога? С ранних лет привык я давать волю своему воображению и – окруженный ледяными людьми – мечтать большую часть дня. Знаю, что мечты вредны, что они ослабляют энергию ума, что убивают деятельность, но как было противустоять им. Им – одетым в пышные ткани востока, дышащие полуденным зноем страстей, и завлекающим, как русалки, в свои серебряные, мягкие волны. В сих-то мечтаниях я создавал себе идеалы жизни, художества… и наконец остановился как бы утомленный, создав идеал Девы. Описывать тебе его нельзя, да теперь и нужды дет. Я встретил наконец свое создание, хотя не весь идеал, но часть его большую
<Начало 30-х годов>
Доселе мы не обработали сами ни одной отрасли наук, даже литература наша почти не имеет ничего национального. То, что Европа получает кровавым потом и горькой опытностью, то, руководствуясь дивным примером Петра Великого, мы берем даром и плотим только за провоз; правда, иногда многое на дороге сломается, многое не переедет рубикона таможни, но что-нибудь да приедет же. Не знаю, насколько ниже прививные почки сии естественных, но думаю, что не совсем основательно нападают на них. Россия еще юноша, и народы взрослые должны воспитывать ее. А что такое воспитание, как не откровение истин, одному доставшихся опытом, другому? Для чего каждому пройти весь тернистый путь, чтоб получить истину, уже открытую? Пора убедиться, что истина, где бы ни была открыта, делается достоянием всего человечества. Касательно литературы собственно – дело другое, она должна быть национальна, должна истекать из всей жизни народной и представлять ее без всяких посторонних элементов. В науках же надобно очень благодарить тех, которые знакомят нас с Европою. Германскую философию мы узнали через Веланского, Павлова и Галича. Они первые сказали нам о Шеллинге и Окене, сказали и остановились; сверх того, они наиболее знакомили нас с воззрением натурфилософии на естествознание[252]. Вот еще новое усилие познакомить нас с философиею права и с новейшим германским воззрением. Лекция г-на адъюнкт-профессора Морошкина «О возможности науки прав знатнейших народов» представляет нечто столь полное, столь глубоко обдуманное и изящное, что я
<Конец 1833 г. – первая половина 1834 г.>
1. В гражданском обществе (dans le fait social) прогрессивное начало есть правительство, а не народ. Правительство есть формула движения (du progrѐs), выражение идеи общества, форма его историческая, факт непреложный. Нигде правительство не становилось настолько перед народом, как в России; может, от этого оно не всегда было исторически справедливо, не всегда последовательно. Прежде юрисконсультов у нас явились учреждения с самыми дробными приложениями, но зато не все они своевременны и уместны.
Свод императора Николая – огромнейший юридический факт; он остановил жизнь юридическую России и показал все совершенное ею; все, что сделало правительство, показано; труды индивидуальные должны теперь облегчить труды правительства.
Возражения Савиньи против германской кодификации не идут. Свод не токмо не ограничил, но дал правильную форму прогрессивному началу законодательства.
Есть ли естественный переход от Уложения к законам Петра Великого?
Есть ли и насколько национальная сторона вновь выходивших узаконений от Петра до Свода?
Какие национальные элементы перешли из Судебника, Уложения через все царствование дома Романовых до Свода? Какие исключились?
Глубокие изыскания токмо могут разрешить эти вопросы.
Характер законодательства императрицы Екатерины II – философский, в смысле филантропии XVIII века, – проникнут важнейшими идеями для быта гражданского. Характер законодательства Павла – рыцарский и, может, не вовсе своевременный. Характер законодательства Александра сбивается во многом на начальный характер постановлений de l’Assemblée Nationale[253] и вообще политического учения des garanties[254]. В законах Екатерины есть что-то женское, исполненное любви, что-то напоминающее патриархальную Германию. У Александра – много Франции (учреждение министерств). В законах императора Николая виден характер положительности, которого недоставало прежде, – характер внутренней силы государства, чувствующего всю мощность свою.
У нас не было системы, последовательности принятия европеизма. Россия воспитана так же, как мы. Ибо революция Петра была материальная.
В европейскую эпоху нашего законодательства, при самых начальных трудах, являются два элемента, блестящим образом развитые императрицей Екатериной II. Эти два элемента – лучшее доказательство, насколько правительство стояло выше народа и насколько оно хотело поднять его. Я говорю о коллегиальном начале и о выборах. Одна власть исполнительная вверялась лицу, власть судебная и законодательная (в назначенных пределах) всегда вверялась месту, а не лицу. Советник всегда имел право подать голос, перенесть дело в высшую инстанцию; эта высшая опять составляется из нескольких лиц, и ежели снова возникнет разногласие, то решение вопроса может быть или большинством голосов, или восходит на высочайшее рассмотрение, т. е. к источнику законодательной власти. Его решение не имеет и апелляции – так и быть должно; из уважения к самому народу так быть должно; воля царя самодержавного есть воля самого народа, его решение имеет святость – эту мысль очень хорошо развили в восточных законодательствах. Итак, с одной стороны коллегиальное начало и, следственно, большинство голосов, с другой – выборы и, следственно, прямое влияние массы, или, лучше сказать, дворянства в делах судебных, ибо <его> представители во всех судебных местах. Доверенность правительства была так невелика, что не токмо судебную власть, но и исполнительную вручило оно отчасти людям выбранным, а не назначенным, оставя себе главный надзор, т. е. губернатор, губернское правление городничий… а, так сказать, прямые исполнители: земский исправник, заседатель etc. – избранные. Еще больше. Устройство муниципальное само в себе весьма хорошо: не говоря уже о купцах, мещане и цеховые имеют все нужные гарантии. Они сами делают раскладку городских сборов, сами распоряжаются суммами, судят своим судом свои дела (магистраты, ратуши, словесный, сиротский суд, наконец коммерческий суд). Но и в тех делах, когда они судимы гражданским судом или уголовным, голос остается в заседателе, в депутате.
Основания муниципального права, выборов и коллегиального учреждения так обширны, что другие страны долгой юридической жизнию своей не достигли их. Может быть, всего менее обращено было внимания до сих пор на казенных крестьян. Но элемент выбора и большинства голосов уже есть в волостном правлении; даже, сверх полицейского надзора и некоторого участия в раскладке земских и натуральных повинностей, право составления приговоров довольно велико. Но недостаток учреждений по этой части – уже в виду правительства, и от министерства государственных имуществ надлежит ждать их. Удельное имение в малом виде показывает план правительства. Впрочем, крестьяне в других странах точно так же hors la loi[255], как выходящие из электорального ценза (кроме Швеции). Заметить необходимо – у нас ценза нет; право, данное сословию, не зависимо от его состояния, и в некотором смысле ценз имеет жизнь в нашем законодательстве только в переходе из мещанства в купечество, из гильдии в гильдию и, наконец, в почетное гражданство. Наше законодательство принимает владение за факт и только в этом смысле охраняет его; лучшее доказательство – это десятилетняя давность, бесспорное межевание…[256]
Взгляните, какая обширная база лежит под Сводом. Россия и Америка – две страны, которые поведут далее юридическую жизнь человечества. Россия – как высшее развитие самодержавия на народных основаниях, и Америка – как высшее развитие демократии на монархических основаниях.
Вот что, кажется мне, остановливает более правильное и полное развитие законодательства.
1. Доселе массы не умеют понять своих прав. Говорят: «Да какой голос имеет заседатель от градского общества в уголовной палате?» Кто же в этом виноват? Конечно, не законодательство. Так, как оно не виновато в том, что советники не подают голоса, боясь председателя или губернатора; в том, что журнал составлен весь секретарем, которого дело – только изложение и справка; так, как оно не виновато в том, что дворянин, богатый и чиновный, пренебрегает службой общественной в то самое время, как в остзейских провинциях отставные генералы, аристократы не стыдятся служить несколько трехлетий на самых низших местах. Виновато ли оно в том, что дворяне не считают своих сумм, не требуют отчета в земских повинностях у губернатора? А причина этому – недостаток просвещенья, недостаток гражданственности, эгоистическая лень, но более всего – недостаток просвещенья.
2. Некоторые учреждения основаны совсем на других началах и часто противуположных; они останавливают друг друга.
3. Перевес, данный дворянству.
4. Помещичье право, исключающее из общего круга людей крепостных.
<Октябрь – ноябрь 1836 г.>
Истерзанный людьми, истерзанный разлукой и, наконец, истерзанный своей душою, я часто изнемогал от жгучей боли; сколько раз, бледный, как полотно, бросался я на диван в какой-то лихорадке, пятна на душе выступали так ярко, прошедшее стояло возле с хладнокровным, укоряющим лицом судьи, и я боялся оставаться один. Сколько раз в такие минуты приходил я к Полине, и душа оттаивала, и яд не так сильно действовал. Ее простодушные рассказы, ее сильное чувство и чистое, как нагорный воздух, веяло здоровьем на больную душу, и, когда ничего не помогало, она убаюкивала меня песнями своей Германии, песнями своего Шиллера – она мне пела Теклу, «Das Mädchen aus der Fremde», и баркаролу из «Фенеллы», и молитву из «Фра-Диаволо», – и много раз душа вылечивалась, раздирающая буря утихала; она, как месяц, всплывала из-за туч, и делалось ясно и светло; я благодарил ее взором и спокойно уходил домой. В другие минуты, не в силах вынести своего блаженства, прибегал я рассказывать ей ряд фантазий, ряд воспоми<наний>, ряд пророчеств. И она молилась о совершении их. Жан-Поль говорит: «Хороша душа у человека, который умеет сострадать в несчастии; но кто откровенно может быть счастлив счастьем другого – тот ангел». Я верю Жан-Полю, Ах, как она любила ее, не зная, не видавши, и как достойна была ее любить!
Может, я очень ошибаюсь, но мне кажется, эта симпатия доступна больше всего душе германской, она сродни их поэзии. Вспомните Беттину Брентано, о которой я не могу думать без восторга. Это юношеское увлеченье, эта безотчетная доверенность чужда нам, подавлена нашим воспитаньем. Мы боимся чувств – они боятся холода; мы с ранних лет привыкаем к маске, в патриархальной Германии она не нужна.
Так прошли два года, мрачные и ужасные; на третий яркий луч надежды рассек мглу – мне надо было ехать, я оставляя навсегда «страну метелей и снегов». – Полина плакала и говорила мне скрозь слез: «Добрый путь, поезжай скорее; я знаю, как рвется твоя душа туда, и навернется слеза печали о твоем отъезде, и сотру ее слезой радости, что ты приближаешься к ней».
Не правда ли, как это все смешно, сантиментально? Я не смеюсь над вами, положительные люди; заваливайте камнем сердце, заливайте золот<ом>, собирайте песчинки, обедайте, и дай бог вам долгие дни, и генеральский чин, и <2 нрзб.>, и жену, двух, пожалуй, ежели хотите. А я еще и еще раз благословлю сестру Полину. Она утомленному, изнемогавшему путнику подала чашу освежающего напитка, и подала с любовью; она, как посланник божий, явилась в смрадную пещеру Даниила, и жаль мне было с ней расстаться, но пилигрим остановиться не мог, его призванье, раздавшееся свыше, звало его туда, в святой город. Но скоро на пути много раз обратился он к городу, занесенному снегом, и каждым взором благословил Полину.
<Владимир-на-Клязьме
13 января 1838 г.>
У египтян более гордости, более тайны, более касты; в готизме более молитвы, более святого…
Готизм, или тевтонизм, имеет какое-то сродство с духом мавританским. Но в одном – мысль аскетическая и религиозная, в другом – жизнь разгульная, роскошная; там – поэзия молитвы, тут – поэзия жизни восточной; Дант и Ариосто.
Италия, кажется, нигде во всей чистоте не выразила готизм – она не могла забыть своего прошедшего.
Искаженные здания XVII и XVIII века тем же дурны, как и тогдашняя литература – везде эффект, поза, натяжка, пастораль на паркете, театральная декорация, а не самосущность.
Ежели стиль тевтонский во всей чистоте своей выражает христианство, стиль греческий – политеизм, стиль египетский – религию того края и ежели мы откроем, чем каждый из них выражает свою религию и как, тогда не вправе ли мы будет делать по тому же закону прямые заключения от стиля храмов к религии? Например, находя в Нубии стиль египетский, заключим, что их религия сходна; напротив, рассматривая развалины индусских храмов, этих пещер, иссеченных в скале, этих пилонов, четверогранных, или массы, скалы, перенесенные целтами, или овальные своды персов, – мы их тем отделим от всего предыдущего… Не будем дивиться сродству дальнему индийских развалин и тевтонского стиля. Вспомним сходство религии христианской и Вишну.
Открытие развалин Мерое в Эфиопии французом Cailliaud еще далее на юг отталкивает колыбель греческой цивилизации. Вероятно, из Эфиопии населился Египет. Храмы того же характера; там встречается уже форма периптеральная храмов. Итак, и эта форма не есть изобретение греков. Может, Пиранези очень прав, говоря, что все ордена только усовершены греками.
Сами египтяне говорят, что Изида пришла из Эфиопии и научила их обрабатывать поля.
Храм египетский (вообще) есть храм чисто земной, телесный, иссеченный в скале, углубленный, так сказать, в землю, мрачный с своими страшными пилонами. Они выражали свое поклонение Озирису, давая ему ужасную человеческую форму (50 футов, например, в Эбсимбуле). Идея тайны, грозной, страшной, выражалась на мрачной фасаде.
<Конец октября – начало ноября 1836 г.>
есть высшая историческая необходимость, пренебрегая которую выйдет уродство. Каждая самобытная эпоха разработывает свою субстанцию в художественных произведениях, органически связанных с нею, ею одушевленных, ею признанных. Пора оставить несчастное заблуждение, что искусство зависит от личного вкуса художника или от случая. Религия, наука и искусство всего менее зависят от всего случайного и личного; одно низкое пониманье их может поставить их в такую недостойную зависимость. Начать с того, что великий художник не может быть несовременен. Одной посредственности предоставлено право независимости от духа времени. Конечно, есть возможность себе представить, что кто-нибудь, полюбивши уродливую фасаду индийских пагодов, построит здание вроде их; но разве от этого здание будет современно или вкус к ним – общим вкусом эпохи? Частный человек может одеться по-китайски, так, как Александр Ли Борж оделся по-турецки, но такая выходка ограничится им одним и не будет иметь ни смысла, ни значения. Ну, а если вдруг пол-Европы стало бы одеваться по-китайски – факт был бы исторический, который следовало б разобрать строго и внимательно. Подобное два раза случалось в мире искусств и, может, всего резче в области зодчества.
Однажды мир католический, имея свое превосходно развитое зодчество, обстроился в искаженно греческом вкусе.
В другой раз мир, вышедший из католицизма и сражавшийся против всего католического в продолжение трех веков, стал строить готические здания.
Но в этих двух переворотах есть важная разница. В силу первого вся Европа покрылась зданиями стиля, известного под названием восстановления. В силу второго построено несколько маленьких зданий и написано бездна диссертаций, доказывающих превосходство готизма. Видно было, что силы истощены, что человечеству на этот раз не до построек.
Какая была необходимость, какой внутренний смысл?
Готизм, какое бы его начало во времени ни было, откуда бы его формы ни взялись, из сочетания ли форм древнегерманских с мавританским минаретом или иначе, – готизм развился до высшего предела своего в мире католицизма. Он удовлетворял всем условиям, всем требованиям учения и ритуала католического. Характер его – стремление вверх, здание рвется всеми частями в небо и, суживаясь, пропадает в воздухе; в массе ищется не красота, а одухотворение; готическое здание не имеет оконченности в себе, замкнутости греческого храма, оно полувысказывает основную мысль свою, потому что ничто земное не в состоянии высказать ее вполне, здание только намекает на теодицею, бесконечную и невыразимую. Одному соотечественнику нашему пришло в голову сравнить готизм с египетской архитектурой. Мысль чрезвычайно глубокая. Разумеется, для поверхностного взгляда сходства нет. Египетские храмы – с своими толстыми колоннами с воронкообразными капителями, с полузастроенными междуколонниями, без крыши, низкие, – кажется, ничего похожего не имеют на готические соборы, где царит вертикальная линия, и которых характер именно svelte[257], в противуположность какой-то ненужной и квадратуре и кубатуре египетских построек. А родственное сходство велико, тот же характер austѐre[258], отталкивающ<ий> все светлое, радостное, пренебрегающий земным. Обелиск точно так же указывает в небо, и пирамида в нем же теряется.
И тот и другой стиль развился в созерцаниях и думах таинственных каст. Известно, какой глубоко священный характер имел самый акт построения у египтян и католиков. В средние века профанская рука не касалась ни до одного камня, работники принадлежали к общинам вольных каменщиков, и строги исполняемые мысли великого, святого и торжественного дела; оттого-то все подробности, все мелочи исполнены с той оконченностью, которая поражает нас удивлениэм. Эрвин Стейнбах был гроссмейстер ложи вольных каменщиков. Чаще всего сами архиереи чертили планы.
<1838?>
говорить о домах под лаком в Голландии, о юртах киргизов, о жилищах бобров – и все это до изящного не относится или относится, как застава и карантин к городу, хотя и живет под его покровительством. Но заметим, именно в домах, магазейнах, мостах и отличается наш век.
Но неужели на пламенный призыв человечества не будет ему изящного? Неужели животворная мысль творчества не сойдет на землю, изрезанную железными дорогами, и неужели памятниками нашему веку будут казармы, магазейны, экзерциргаузы? – Не может быть; но чего ждать миру от будущего зодчества? Об этом поговорим в следующей статье.
Владимир, 12 февраля 1838
чтоб выразуметь эту исповедь страдальца, эту энергическую душу, вырабатывающуюся через мастерские часовщиков, передние, похоти, падения до высокого нравственного состояния, до всепоглощающей любви к человечеству. После «Исповеди» в 29 году в Васильевском я взял «Contrat social»; им Руссо надолго покорил меня своему авторитету; нигде я не встречал с такою увлекательной силою изложенными либеральные идеи. Я стал боготворить Жан-Жака, тогда и жизнь его, особенно поэтическое бегство от людей в Эрменонвиль, привязали меня еще больше лично к нему; он мне казался каким-то агнцем, несущим скорби всего человечества XVIII века. Я назвал любимое мое место в деревне Эрменонвиль и всегда поминал в нем гражданина женевского. Руссо в самом деле выражает все теплое начало французской философии XVIII века и все энергическое. Один Дидро может стать с ним рядом, но в Дидро нет этой чистоты sui generis[259], чистоты неподкупного Робеспьера, безумного Сен-Жюста. После «Contrat social» прочли мы с Темирой «Discours sur l’inégalité de l’homme» и т. п. Я было принялся за «Новую Элоизу», да бросил на второй части; мне, упивавшемуся небесными девами Шиллера, которые все похожи на его Деву чужбины, с их неприступною чистотою, с их неземною жизнию, не могла нравиться физически порывистая любовь Юлии, ни даже слог переписки ее с любовником. Жизнь действительную я в то время плохо понимал. Я искал в поэмах идеальные существа, какие-то тени, как все тени, имеющие образ человечий, но без тела. Несмотря на мое пристрастие к политическому учению энциклопедистов, вполне я не предавался им. Какой-то внутренний голос, инстинктуальный больше, нежели сознательный, боролся против грубого сенсуализма этой школы. Дух мой требовал свои права и отталкивал узкие истолкования. Может, чтение Шиллера направило меня выше воззрения Вольтера, может, гальванизм века будил этот голос в моей душе – не знаю, но всего очевиднее ненависть моя к материализму оказалась, когда я вздумал заняться естественными науками – это был богатый эпизод в одностороннем политическом направлении, ему я обязан долею хороших результатов, до которых достиг впоследствии; и если вторично спасся от односторонности.
<Конец 30-х гг.>
Гретхен, в которую был влюблен Гёте еще юношею («Aus meinem Leben. Dichtung und Wahrheit»), не была ли основою Гретхен в «Фаусте»? Сходство огромное. И это не отнимает нисколько достоинства изобретения, разве его schwankende Gestalten[260] не могли созидаться из воспоминания сердечного, фантастического? И Клара в «Эгмонте».
<1836 г.>
Ноября 6,1836
Весь вечер, занимаясь развитием мысли религиозной в жизни человечества и открыв некоторые весьма важные результаты, я радовался. Уже ложась спать, без всякой цели развернул Эккартсгаузена и попал на следующий текст св. писания: «И беси веруют и трепещут!»
Да, вера без любви – мечта!
Мышление без действования – мечта!
<1836 г.>
Итак. Протестантизм и Густав-Адольф.
Пруссия (идея государства) и Фридрих II.
Эманципация – и Наполеон.
Три эпохи литературы.
<1836 г.>
Первая любовь на все светит, все рáвно освещает; счастлива дева, на которую падает первый взор любви. Какою прелестью облекает ее молодое воображение, как пламенны о ней песни, как нежно юноша плачет. Это – лучшая минута в жизни.
A priori
Jean Paul Richter.
<1831 г.>
Усталый путник прислонился к разбитому дубу – некогда этот дуб рос к небу; теперь мрачным памятником грозы и прежней славы стоит он, обожженный молнией, – одна юная ветвь, кротко склоняясь к земле, говорила о жизни, <при>-зывала луч солнца на свои листы, и привольно было светлому лучу играть в ее чистой слезе.
И путник благословил их, продолжая свою дорогу.
А. Герцен.
1837, ноября 12
Вятка.
Владимир-на-Клязьме
Январь.
11-е
Новый год встретил меня у постели больной Natalie. Кругом тишина, не было ни посторонних взглядов, ни посторонних звуков. Странная перемена. Сбылась мечта, и сбылась с необъятной полнотой. Мы хотели быть вместе. Провидение соединило нас и оставило одних; да, по сю сторону – мы, по ту – люди. Мы точно забыты всеми в нашем уголку, где обитает любовь. Мы даны друг другу и за это обведены цепью, за которую никто не ходит; даже письма от друзей долетают редко, редко, едва ответ на два наши… и между тем мы так счастливы.
Новый год навевает много дум всякому; радостно встречая пришельца, я вздохнул о 1838 – он для меня был хорош – выкуп трех мрачных, ужасных предшественников. Лучшего года в мою жизнь не будет. Как скоро стираются несчастья, страдания, а минуты восторга, блаженства вечно живы, вечно свежи в душе; я забыл сердцем все, постигавшее меня с черного 20 июля 1834. А светлое – светит.
Новый год – всегда загадка, и мысль об ней наводит много меланхолического.
Мы годом ближе к смерти! – это верно.
А человечество годом ближе к великой эпохе братства и гармонии! – и это верно.
Остальное покрыто, время – тиран, от прошедшего оставляет тень, а будущему едва-едва приподымает завесу.
Пройдут столетия, и новый год навеет кому-нибудь те же мысли, те же мечты. Где я буду тогда? Будем ли мы так же вместе, Natalie?
Новый год есть периодическое memento mori![261]
Я дивлюсь геройству толпы: она толкует о смерти так, как о поездке в подмосковную; живет в своих мелочных отношениях, как будто каждому отпущено жизни, как Мафусаилу. Для чего они хлопочут о вздоре? – Они дети, потому и играют. Как им сделалось бы стыдно, ежели б
<После 19-го января>
Покойник был добр, но исполнен предрассудков и как человек прошлого века и как знатный человек. – Ну чем же был он виноват, что родился в такую эпоху и в таком положении?
Мы почти всегда осуждаем людей за вины, вовсе не от них зависящие. – Но он мог бы быть лучше в другую эпоху; это также доказывает бессмертие души, ежели мог, то и разовьется; за что же индивидуум будет принесен совсем на жертву человечеству?
Не в самом ли деле в году есть дни, месяцы, особенно важные, климатерические, как говорили занимающиеся тайными науками? В таком случае март отмечен ярко в моей жизни.
25 марта 1812 я родился.
31 марта 1835 прочли повеление о ссылке.
3 марта 1838 первое свидание с Natalie после долгой, тяжкой и скорбной разлуки. С этого дня я должен считать светлую эпоху – за нею идут другие свиданья; но в главе их торжественное 3 марта. Одного недоставало для полного блаженства – Николая, и с ним свиданье было в марте.
Он пробыл у нас с Марией 15, 16, 17, 18*. 19-го я проводил его.
Когда я буду умирать, велю принесть себе мои письма, где я писал о 3 марта и хоть эту страницу о свиданье с другом. Мы четверо вдруг стали на колени и молились перед распятием. Душа так была светла, так торжественна!
Свиданье было нам необходимо; теперь я это понимаю вполне; мы передали друг другу повесть души за 5 лет, и после свиданья все это улеглось, и сердца наши закалились друг в друге, и мы благословили друг друга.
<Июнь>
13 июня. Десятый час.
О боже, о великий боже! Сохрани ее и сохрани его!
Тебя, существо неродившееся, тебя, в котором слились два бытия, Александр и Наталия, благословляю тебя, благословляю! Иди в жизнь, иди на службу человечеству, я тебя обрек на трудный путь, иди, благословляю тебя. – Может, погибнешь, но принесешь чистую душу. – Всею силою отца, всею силою воспитателя, всею силою магнетизма поведу я тебя по пути, не мною избранному для тебя, а богом для человечества.
Ее жизнию, твоей жизнию клянусь и присягаю.
Боже, сохрани же их!
<14 июня> Первый час!
Благодарю тебя, великий промысл!
Сердце бьется, еще чувства не укладываются в грудь, не токмо на бумагу.