Говоря о болезни заразительной или прилипчивой, первый предмет представляется рассуждению, что она, продолжаясь только определенное время, оканчивается в людях, которые ее не передают, начинается в таких, у которых она образуется сама по себе. Приняв сие, как бы ни были важны подробности касательно заразительной болезни, важнее всего, по моему мнению, есть ее первоначальное образование, ибо если определится причина, которая в соприкосновении с организмом нашим изменяет, разрушает его и образует болезнь, опасную для нас и для других, то ясно, что, основываясь на сем познании, можно истребить наружную причину ее, если то возможно, и отклонить действия ее, если нет другого средства. Одним словом, во всякой заразительной болезни важнее всего открыть наружные причины ее. Не скажу, что я сделал сие открытие в отношении к восточной чуме, но скажу только, что я составил себе вероятную и простую теорию оной болезни, которая, если б была оправдана опытом, могла бы вести к следствиям, весьма благодетельным для рода человеческого, ибо тогда легко было б уничтожить чуму. Но определим сперва, что должно понимать под словом чума.
По свидетельству лучших писателей, под именем чумы означалась особого рода болезнь (sui generis), весьма быстро распространяющаяся, убийственная и заразительная, почти всегда сопряженная с горячкою, коей существенные признаки состоят в появлении огненных чириев (carbunculi) и в опухоли желёз (bubones). До сих пор тысячу раз повторенные опыты только то доказали, что люди, находящиеся во множестве в тесном месте, как-то: на кораблях, в больницах, в тюрьмах, даже в осажденных городах и проч., – заражают воздух, который делается вреднее для других, нежели для них самих, и производят гнилую горячку (typhus). Когда человек всасывает легкими испарения от гниющих животных веществ, организм его изменяется и теряет обыкновенное соотношение между частями; в сие время образуется чумная болезнь и даже чума со всеми своими признаками – гнилою горячкою, заразительностию и особого рода поражениями, сходными в свойствах своих с чумою, но в явлениях весьма различными, ибо чума отличается от всех других болезней быстрым распространением и смертностию, которую она производит на большом пространстве. Животные вещества (т. е. трупы) подвергаются гниению только при известной степени жара и влажности; вода без теплоты растворяет, но не разлагает, теплота без воды сушит и сохраняет. Сии три условия: влага, теплота и животное вещество – могут находиться везде, посему и чума может везде зарождаться. Форест наблюдал чуму в 1703, которая произошла от гниения трупов при осаде Гарлема. Чума, которая была наблюдаема около того же времени в Италии, показалась вследствие гниения кита, выброшенного на берег, по свидетельству Паре. Утверждают, что в Дюнкирхене, 1783 года, была несколько раз чума от той же причины. Ограничимся сими немногими примерами. Бросив взор на шар земной, мы примечаем страны, где стечение оных причин есть временно, а в других странах сии причины действуют беспрестанно. В северных странах они временны; ибо там по временам года теплота исчезает, а с нею – одна из причин чумы. Чума, уже образовавшаяся, останавливается и прекращается[267]. Стечение сказанных причин может всегда быть постоянно в странах южных, умеренного пояса, в странах, смежных с экватором, на большей части Греческих островов и особенно в некоторых частях Турецкой империи. Вот почему собственно называемая чума хотя и может сама по себе образоваться, но не может долго свирепствовать в Европе. Одна перемена температуры достаточна, чтобы остановить течение и даже истребить зародыш чумы. В некоторых южных странах, о которых я уже упомянул, чума может существовать беспрерывно. Касательно сих последних надобно иметь в виду различие в степени влаги, теплоты и животных веществ, которые не везде одинаковы, хотя все они имеют животные вещества, происходящие от ежедневной смертности, а в особенности от множества саранчи, которая иногда на несколько миль покрывает воздух. Опустившись на возделанные поля, она с шумом и невероятною скоростию пожирает их. Сии насекомые бывают причиною ужасного голода, претерпеваемого неграми, живущими во внутренности Африки, принуждающего их продавать европейцам пленных и даже детей своих. Сих насекомых ветер повергает в море, которое выбрасывает их остатки на берег, где они, согнивая, делаются беспрерывным зародышем ужасной заразы, производящей чуму, как повествует св. Августин. Далее, на юге есть дурное обыкновение – в открытых местах оставлять на согниение трупы животных и хоронить людей только на один фут глубины. Хотя над могилою богатых нередко возвышается каменный памятник, толщиною в 1 или 2 фута, или наложены четыре камня, иногда – полированные плиты, но сия предосторожность принадлежит более к роскоши, нежели к гигиене; сего не делают с трупами бедных; их хоронят без всяких почестей и, как сказано, не глубже одного фута от поверхности. От сего газы, отделяющиеся во время гниения, пробиваются сквозь землю, распространяются по воздуху и, производя расселины в земле, открывают кровожадным зверям вход к гробам.
Итак, вот одно их тех условий, кои производят чуму. Перейдем теперь ко второму условию, которое есть теплота. Жар в Константинополе[268] хотя очень силен летом, подвержен обыкновенным в Европе переменам и никогда не бывает беспрерывным. Следующая за ним зима бывает довольно сурова, и нередко выпадает снег. Жар в Смирне и в Малой Азии бывает гораздо постояннее, но не сильнее; напротив, в Сирии, Египте и во всей северной Африке он и продолжительнее и сильнее, так что по одному сему условию сии страны более способны к зарождению чумы, нежели Смирна, Ангора, Константинополь и различные пристани Черного моря. Посему-то опытнейшие врачи, между прочими Маккензий и Парис, которые долгое время занимались лечением в Константинополе, решительно утверждают, особливо Парис, что в Европейской Турции воздух очень чист и часто освежается дождями, холодом, переменою ветров и временем года, а потому чума не может не только зарождаться, но и поддерживаться, чего нельзя сказать об Африканской Турции.
Перейдем теперь к третьему условию – к влаге. В сем отношении, каково бы ни было местное положение Европейской Турции, Малой Азии, Сирии и даже всего Варварийского берега, ни одна из сих частей Оттоманской империи не может сравниться с Египтом не только по причине низости северного берега, но, в особенности, по причине периодических наводнений Нила, который на 50 тоазов от устья своего, разделившись на многие рукава, покрывает поля от 20 до 25 футов глубины ежегодно в продолжение трех или четырех месяцев. Река сия иногда заливает кладбища, заставляет убегать на возвышенные места бесчисленное множество пресмыкающихся и малых животных, где затопив их, оставляет после себя множество гнилых веществ. Таким образом, множество рыбы, оставшись с водой во рвах согнивает в ней; самая вода, испортившись, часто служит питьем священнослужителям, как свидетельствует г-н Дроветти. Что производит река своими периодическими наводнениями, то самое производится иногда дождями. В настоящее время они бывают чаще и изобильнее, нежели в древности. Сие подает повод думать, что климат сделался влажнее. Таким образом Египет содержит в себе более других стран влажность; равным образом в нем находятся в большем количестве животные вещества. Страна сия делается, по причине сей влаги, неистощимым источником плодородия, относительно которой самое народонаселение умножилось, поелику на пространстве 2050 квадр. миль, питавшем некогда 14 000 000 людей, ныне питает еще 2 500 000, т. е. почти 1200 душ на квадр. милю, число почти двойное относительно народонаселения Испании и самой Франции. Многолюдство предполагает большое количество современных зверей, ибо ежели многие животные убегают человека, то взамен другие собираются около него, чтоб жить на его счет, чтоб служить ему, питать и защищать его. Наконец, в Египте хотя гораздо теплее, нежели в Константинополе и Малой Азии, однакоже в нем не так жарко, как в странах, смежных с ним, и сей жар увеличивается еще от палящих ветров юга; таким образом, чума никогда не бывает столь смертоносною, как во время сих ветров. Следовательно, изо всех стран земного шара ни одна столько не способна к самобытному зарождению чумы, как Египет, который заключает в себе в высшей степени все условия, способные к произведению ее, так что ежели он не есть единственная колыбель чумы, то по крайней мере может почесться главнейшею, как замечает Монтескье. Некоторые полагают колыбель чумы в другом месте и отрицают первообразное зарождение оной в Египте. Мы почти доказали, что в северной Африке никогда не зарождается она сама собою, а ее приносят туда караваны, идущие из Мекки и проходящие чрез Египет, чтобы отправиться из Александрии водою. Если б было возможно, чтобы караваны проходили степями, то чума никогда бы им не сопутствовала, ибо она не переходит степи; вот почему она никогда не замечалась в Мекке. Весьма чистый и сухой воздух истребляет ее; впрочем, доказательством, что она сама собою не переходит в Тунис, служат весьма строгие карантины, учрежденные в пристани его. Ежели бы она происходила от причин внутренних и местных, то таковые предосторожности были бы бесполезны. Не менее известно, что чума переносится всегда в Константинополь, поддерживается в нем некоторое время по недостатку хорошей полиции и потом мало-помалу исчезает и не прежде появляется, как по прибытии новых кораблей из Александрии. Вот почему в Смирне подвергаются карантину корабли, идущие из Египта, и освобождаются от оного идущие из Константинополя. Одна Сирия могла бы производить чуму по тем же причинам, но сии причины, повторяю, в Сирии не имеют столько пространства, силы и продолжительности; впрочем, весьма частые сношения Сирии с Египтом делают вопрос о происхождении чумы нерешенным между сими двумя странами. Известно, что чума никогда не образуется сама в Алеппе и Дамаске, а получается там из пристаней. Пристань Сейдская передает ее в Дамаск; Алепп получает ее из пристани Паясской, в заливе Скандерузском, чрез сношения с северными горцами, которые запасаются в Паясе египетскими товарами, потом сходят с другой стороны в Орфу, Аинтаб, Киллыс, Эзас и Алепп, чтобы предлагать там во время жатвы услуги. Впрочем, принадлежит ли чума почве Египта или жителям его, родина ли ее там – об этом говорят французские врачи нашей экспедиции: Саварези, Пугнет, Л. Франк, Соттира и бароны Деженет и Ларрей, очевидные и достоверные свидетели; это же доказал Пинель в своей «Носографии». Врачи, прежде его делавшие теоретические разборы причин чумы, почти все указывают на восточные страны и в особенности на Египет; в числе их – Маккензий, Мертенс, Вальдшмит, Платнер, Фогель, Тюлли и др. А вот доказательства или, по крайней мере, предположения, почти равнозначащие. В 1791 г. была ужасная чума в Египте после чрезвычайного наводнения, и во все это время ее не замечали ни в Константинополе, ни в Смирне. В 1800 и 1801 г. во время чумы, свирепствовавшей даже в Верхнем Египте, ее не было в Константинополе. Хотя после некоторого времени она показалась в Смирне, но это еще более доказывает ее происхождение из Египта. Наконец, вот еще убедительнейшее доказательство: хлопчатая бумага, собранная в Египте, была положена в складочных домах; носильщики, пришедшие разобрать кипы ее, пали мертвыми, как будто были поражены молниею. Откуда происходил яд, содержавшийся в хлопчатой бумаге? Не из Смирны и не из Константинополя, ибо она была непривозная; очевидно, что он произошел от почвы, на которой выросла эта хлопчатая бумага. И потому я думаю, если б чума не образовалась ни в какой части мира, то в Египте она произошла бы сама собою; если не обманываюсь, весь Восток в этом убежден.
Неужели Египет всегда производил чуму? Без сомнения, нет! – Он ее произвел в первый раз около половины VI века, т. е. за 1200 или 1300 лет, следственно, чума – болезнь новая, так, как и оспа, которая есть также род чумы и получила начало в сих же странах, как говорит Саварези, а не в Эфиопии, где никогда не было ни чумы, ни оспы самопроизводной, хотя о таковом закоренелом заблуждении говорят Фукидид, Пиенс и Гастальди. Но все то, что до этого времени называли чумою, не имело никаких признаков сей болезни, и хотя слово «чума» тысячу раз находится в священном писании и у древних писателей, однако древность нам ничего не оставила, что бы можно было отнести к нынешней чуме. Прочтите Иппократа, современника Фукидидова, прочтите Иродота, Страбона, Диодора Сицилийского, даже Галена, которые видели древний Египет и жила в нем: у них ничего нет похожего на чуму восточную. Под именем чумы Фукидид описывает обыкновенную гнилую горячку; то же должно сказать об изображении чумы Руфа Эфесского, которое было слово в слово переписано Орибазом, Аэтием и Павлом Эгийским. То, что писали Тит Ливий, Цезарь и Тацит о чуме, также относится к гнилой горячке. Это объявили писатели, наиболее знающие древние языки, – Френис, Меад и трое Франков – и врач нынешнего короля Великобритании, сир Гильберт Блен; также венский писатель д-р Вавруч Wawruch) то же доказал. Я привожу его по свидетельству Франка, по неимению его творений; но возвратимся к Египту. Здесь, повторяю я, в египетском городе Пелузе образовались все известные чумы; Прокопий, Эвагрий и др. верно и живо описали ее: она распространилась по всей Европе и свирепствовала в ней ужаснейшим образом в продолжение 52 лет. Григорий Турский, писатель того времени, называет ее сими словами, почти однозначащими: morbus inquinarius, lues, clades illa, quam inquinarium vocant[269], – выражения, показывающие, что собственное название было еще неизвестно. Я не говорю о чумах, после следовавших, которые произошли, как я постараюсь доказать, из того же источника. До VI века, почти в продолжение 3000 лет, Египет был самою здоровою страною. Почему? Потому что, во-первых, среди ужаснейших трудов, которые на него возлагало его местоположение в отношении к реке, составлявшей его судьбу, египтяне никак не позволяли себе оставлять на земле, ими обитаемой, вещества удобозагниваемые: они высушивали все животные вещества, какие только могли повстречать; во-вторых, для похоронения оных избирались места, от реки удаленные, следовательно, бесплодные, которые им не могли приносить никакой пользы. Из сего видно, что, таким образом поступая со всею точностию, они соблюдали три выгоды: 1) касательно вероисповедания, 2) здоровья и 3) хозяйства, ибо никакой участок удобренной земли не отнимался у земледелия. Это признано многими писателями: отцом Сикардом, Гагенотом – искусным врачом из Монпелье – и др., и, наконец, просвещеннейшим путешественником г-ном Го (Gau). Странные суеверия соединялись c совершением сего обыкновения; и, конечно, сии самые суеверия покрыли смысл и принудили оное оставить. Так во всем глупость есть начало смерти. Сие обыкновение прекратилось со введением христианского вероисповедания, которое приняло за язычество мудрость, и притом глубочайшую мудрость. От V до VI века запрещено было высушивание и древнее бальзамирование, говорит аббат Фиера; употребляемое у нас погребение заступило место прежнего. В 541 году, т. е. за 98 лет до завоевания Египта аравитянами, явилась в первый раз чума, самая ужаснейшая из всех бывших. Трудно соединить сии происшествия и принять второе за следствие первого; но истинно то, с чем нельзя не согласиться, что нынешний Египет действительно нездоров, напротив, древний был страною здоровою. Как бы то ни было, различие слишком ощутительно. Каким образом восстановить здоровый климат Египта, предоставляю отвечать всякому беспристрастному писателю.
<1829 г.>
Почему египтяне бальзамировали тела людей и животных? Невозможность соединить сие обыкновение их с обрядами религии показала мне, что бальзамирование у них делалось не из набожности, но по основаниям гигиены. О сем я так рассуждал.
Данвиль полагает в 2250 льё обитаемую поверхность Египта. В эпоху славы его народонаселение простиралось до 14 000 000 человек, следственно 6222 человека на квадр. льё.
В продолжение осьми месяцев сие народонаселение могло жить на поверхности, ими обработываемой, более или менее рассеянно. В остальные же четыре месяца, во время наводнения, им надлежало удаляться в места пустынные, тесные, на высоты, не покрываемые водою. Но для того, чтоб иметь жилища на такой высоте, надобно было строить их на возвышенностях, образованных природою или руками человеческими. От сего происходит, что Египет во время наводнения подобен обширному архипелагу.
Во-вторых, при большом народонаселении на малом пространстве легко образуется зараза, тем более что в Египте кожные болезни были весьма обыкновенны; отсюда произошла необходимость в умеренности, в чрезмерной чистоте, чем занимались с большою тщательностью египтяне; и потому везде, где они находились, их принимали за врачей. Далее, предположив смертность 1 из 40 человек, – из 14 000 000 умрут в год 350 000 человек.
Ясно, что в сухое время тела всего легче закапывать в землю; но во время наводнения – что делать с трупами людей, которые могут простираться от 116 до 117 тысяч? Что делать с трупами животных? Оставлять их на воздухе, как то делалось в Перси для магов? Не говоря о других причинах, ясно можно видеть, что, единственно во избежание заразы, сие не было в употреблении. Хоронить их при деревнях и в городах 1 или 2 года хорошо; но на третий, четвертый и так далее это делалось невозможным. Просто бросать их в воду, зарывать в землю? Но земля была под водою, а вода, удаляясь, оставляла бы трупы на земле. Жечь их – не было дров. Что же делать? То, что они делали: они солили тела, именно солили, – это настоящее слово – слово, справедливо употребленное греческими писателями, ибо соление при сем есть существенное дело.
Для соления употребляли натрум, и его у них было с преизбытком. Натрум – щелочная соль; приведенная в соприкосновение с животным веществом, извлекает из него сырость и передает ее воздуху; соединясь с жирными частями, превращает их в мыло. Тело клали на несколько времени в натрум где оно превращалось в мыло, потом обмывали его; вода уносила мыло, а остальное, может быть, высушиваемо было на воздухе, не портясь. Тело высыхает – вот и мумия. Благовонные травы, духи, смола, масти, порошки, саваны, гробы раскрашенные и раззолоченные – это все уже роскошь, которая ничего не делает для сохранения тела или, по крайней мере, ничего бы не произвела без предварительного действия.
Сначала всякий египтянин хранил у себя так приготовленные мумии. Должник мог отдавать заимодавцу в залог мумию своего отца. Но в продолжение времени мумии так размножились во всех жилищах, что, наконец, негде было помещаться живым. Тогда решились во время наводнения перевозить древнейшие на пустынный берег; там вырывались колодцы, куда их клали тысячами и засыпали песком.
Горы были разработываемы, оттоле доставали великое множество камней, которые выламывались для постройки храмов, домов и проч., и потому были почти пустотами. Египтяне воспользовались сими пустотами и обратили их в гробницы царей и жрецов и изукрасили их всею роскошию искусств.
Это обыкновение продолжалось около 2400 лет. Какое огромное число трупов было отдалено таким образом от людей? О сем могут дать понятие путешественники, даже новейшие.
В продолжение долгого времени Египет был одною из самых здоровейших стран в мире. Что бы произошло, если б разжиженная, размокшая земля Египта сделалась как бы окаменелою от необъятного количества удобосогниваемых веществ?
Я не отрицаю, чтоб в Египте не было больших зараз и скотских падежей; даже должно думать, что караваны из Нубии несколько раз заносили в него гнилую горячку (typhus). Афинская чума занесена была из Нубии или Эфиопии; она перешла через Египет и была привезена на кораблях в Пирей; но эта зараза более походит на гнилую горячку, нежели на чуму. Страбон говорит о чумных лихорадках, развивавшихся вблизи каналов и больших озер, коих берега были иссушиваемы солнечным жаром. Но я сомневаюсь, чтоб они были что-нибудь другое. Иродот, Диодор, Тацит и пр. не упоминают ни о каких ужасных туземных и свойственных Египту болезнях. Понятия о них мудрено бы было соединить с большим народонаселением, о котором я говорил. Величайшие громады мумий рогатых скотов, которые видел недавно французский путешественник г-н Келлио (Cailliaud) нантский, доказывают, что скоты были там подвержены тяжким болезням.
Конечно, чистота, чрезвычайная тонкость в выборе пищи, старание облегчать течение воды, изрытие и поддержка каналов для осушивания земли и очищение огромного болота, составлявшего дельту, – все сии способы сохранения соделывали наиболее здоровым климат Египта; но, вероятно, благодетельные действия сих многих предосторожностей весьма бы уменьшились, если б не были сопровождаемы бальзамированием тел или предупреждением гниения оных.
Нельзя отвергнуть того, что около IV века нашего летоисчисления это обыкновение прекратилось, и в то же время должно искать происхождение чумы с огненными чирьями, – чумы восточной, которая столько раз распространялась по поверхности земного шара, коей первоначальный и единственный зародыш, кажется, находится в Египте.
Чтоб еще более объяснить мое мнение о сем предмете, положим, что кладбища Лашеза и Монмартренье[270] были бы на Сене и чтоб Сена, разливаясь, покрывала их в продолжение 4 месяцев в году и оставляла под беспрерывным влиянием июльского солнца. Что бы было тогда с Парижем? – спрашиваю я у всякого здравомыслящего человека. И что сделалось бы, наконец, с такою низкою землею, какова в дельте, если б в продолжение столь многих веков принимала она, на месте их кончины, трупы умерших от обыкновенной смертности, на сражениях, от общественных работ, истребляющих столь много людей?
Деревня в дельте теряет одного или двух жителей в июне месяце. Их хоронят в нескольких шагах под тению финикового дерева, которое омывается волнами реки в июле; вода стекает в сентябре и октябре, а в ноябре показываются в деревне болезни. Чума может там образоваться и в самом деле образуется: одна зараженная точка достаточна для сего, а там – заразятся города, весь Египет, весь Восток и Запад, Смирна, Константинополь, Марсель – и до Москвы.
Итак, ни Москва, ни Марсель, ни даже Смирна и Константинополь не произвели бы чумы одними местными причинами. Истина, принятая всем Востоком и которую еще более подтверждают несчастья французских войск в Египте, состоит в том, что чума показывается сначала в Египте.
Заключение. Один из самых верных способов и, может быть, единственный, чтоб прекратить источник чумы, было бы восстановление употребления бальзамирования, дав ему то же пространство, которое оно имело прежде.
Это бы дорого стоило? Совсем нет, природа с избытком наделила Египет натрумом, как бы желая сохранить его народонаселение. И нет Египта без натрума, то есть того Египта, который знали в древности и в котором было столько чудес.
Но мудрено будет ввести сие в употребление? Может быть, оно было бы весьма легко принято, если б… Прибавьте как вспомогательные и полезные средства: восстановление каналов, хорошее надзирание за порядком в городах и проч. и при открытии чумы употребление солетвора (хлорины). Принявши такую систему предосторожности и обыкновений и следуя ей пять или шесть лет, можно думать, что чума исчезнет в Египте и во всем свете, ибо весь Восток убежден, что первоначальный зародыш чумы бывает в Египте.
<1829 г.>
Самое ужаснейшее опустошение, производимое огнем, сожигающим нашу планету, есть землетрясение. Его невозможно ни предвидеть, ни избежать. Не можно предвидеть, говорю, потому, что оно следует весьма скоро за предзнаменованиями, и неизвестно, какое пространство ему подвергнется. Если б и было время – куда бежать, в каком направлении? Разные признаки за несколько часов предшествуют землетрясению. Черная точка образуется на небосклоне, расширяется и покрывает небо; иногда земля так разгорячается, что от паров ее редеет воздух, и происходит сильный ветр. Иногда тишина царствует вприроде – это тишина ничтожества! Можно думать, что земля, прекращая все свои действия, с нетерпением ожидает приговора своего. Животные чувствуют некоторое беспокойство, неизъяснимое движение нервной раздражительности, что, вероятно, исходит от напряженного электричества. Лошади ржут с знаками ужаса; собаки воют, птицы ищут убежища в домах; угрожающая гибель прекращает недоверчивость слабых и жестокость сильных.
Те же признаки повторяются пред ураганами, так же воют собаки, морские птицы с большим криком укрываются на земле и не бегают человеческих жилищ. При ураганах и землетрясениях есть явление весьма замечательное: во время обманчивой тишины, предшествующей ужасному перевороту, листья на деревьях приходят в какой-то трепет, несмотря на тишину в воздухе; как будто опасность их одушевила и внушила им чувство страха.
О землетрясениях первобытных времен очень мало известно. Мы должны быть весьма осторожны, когда дело идет о положительных фактах или когда выдают их такими во временах доисторических.
Мы ничего не знаем положительного о древней Атлантиде. Остров сей исчез; достовернейшее об нем мнение есть то, что он потоплен, что завещал имя свое океану, что, может быть, Мадера, острова Канарские, Зеленого мыса и Азорские некогда составляли части оного.
Землетрясение отделило гору Оссу от Олимпа (в Греции), Сицилию от Италии; Страбон повествует об этом, у него же есть описание сотрясения Эвбеи, ниспровержения мыса Кенеумского и разорения Оробии.
Плиний приписывает землетрясению образование Гибралтарского пролива[271].
В Финикии исчез целый город при землетрясении; две трети Сидона были разрушены; Сирия потряслась, и неудивительно – она граничит с Финикиею. Это событие для нас особенно замечательно тем, что оно подтверждает теорию подземных сообщений. Делос и прочия Циклады, даже Эвбея, нынешний Негропонт, в то же время испытали потрясение.
В день Тразименской битвы в Тразименах (ныне Перуза) произошло сильное землетрясение. Огонь извергался из Тразименского (Перузского) озера; это озеро имеет ныне с лишком 8 верст в поперечнике и содержит три острова. Многие города погибли, 57 ударов потрясли землю. С сих пор время землетрясений становится вернее.
За 92 года до Р. X. было в Модене (древняя Мутина) сильное землетрясение[272], две горы столкнулись с ужасным шумом и разошлись. Читатель, не изучавший сей части естествоведения, может принять сие за ложное повествование. Однако Плитний говорит положительно об этом; сие явление имело множество свидетелей. «Spectante e via Aemilia magna equitum romanorum familiarumque et viatorum multitudine»[273]. Но физик-землеописатель, который видит острова, возникающие из глубины морской, не удивится столкновению двух гор. Природа, представляя нам деяния столь важные, скрывает своих деятелей; по сему равно дерзко и сомневаться в явлениях необыкновенных, и слепо верить преданиям. Впрочем, сие происшествие не беспримерно. Плиний так начинает главу, в которой описывает сие: «Portenta terrarum semel visa»[274]; а после него два раза возобновился сей пример, как мы увидим.
В 750 году землетрясение в Месопотамии разверзло пропасть величиною в две мили, и два холма были перенесены с мест своих с деревнями, на них находящимися.
Второй пример подтверждается свидетельством (Collection académique, tome 6[275]); «Февраля 17 1751 г. под Кинен-Стоном в Герефортском графстве, в Англии, разверзлась земля. Многие скалы с землею, на которой они находились, тронулись с места и продолжали двигаться с ужаснейшим треском от 6 часов вечера до утра следующего дня. На 40 шагов отдалились они от прежнего места своего. Сделавшееся отверстие имело 30 футов глубины, 60 ярдов ширины (390 ан. фут.) и 400 ярдов длины (935 ан. фут.). Весь округ, содержащий в себе 26 акров, был совершенно разорен. Масса скал двигала перед собою почву, от которой произошел пригорок вышиною в 24 ярда». Судя по сему примеру, можно поверить двум предыдущим.
Во время Тиверия было ужасное землетрясение; Сарды, Эфес, Кесария, Магнезия были истреблены, и еще 8 городов (в Натолии). Удар был ощущаем в Сицилии и Калабрии, это подтверждает мнение, что Кандия и Кипр суть продолжение цепи гор, связующих Апеннины с Азиею. В то же время потрясены были берега Черного моря. В царстве Понтийском, лежащем к югу от Черного моря, в Азии, разверзлась земля до пределов Мингрелии (древней Колхиды) и открыла естественной истории следы первобытных существ чрезвычайной величины, – кости огромнейшего размера найдены в расселинах. В 114 году после Р. Х. Антиохия совершенно разрушилась. При сем Траян был ранен и спасся в окно. Но, впрочем, сии происшествия часто случались в Антиохии.
В 358 Европа и Азия была театром землетрясения, начавшегося от Босфора (Константинопольского пролива). В продолжение одного часа претерпели разрушение 150 городов. Почти вся Никомидия была поглощена, земля разверзлась под нею и изрыгала огонь, опустошавший ее в продолжение 50 дней.
В 360 земля поглотила в Кандии 700 городов, деревень и гроб Юпитера. Число невероятное.
Святой Августин, епископ гиппонский, рассказывает, что в Ливии землетрясением истреблено 100 городов. Сие число весьма значительно для Ливии; но по сему должно судить о силе землетрясения.
В царствование Валентиниана I весь известный мир чувствовал всеобщее потрясение.
В 742 Египет и Восток были опустошены. Гнездо, как кажется, было под морем, ибо множество кораблей были поглощены.
В VIII столетии северные берега Арморической Бретани пострадали от землетрясения, берег в окрестностях Сен-Мало оселся. Место отторжения осталось под названием Цесемврии. Теперь оно составляет остров, отстоящий на 8 верст 176 сажен от берега. Все пространство между островом и городом было поглощено. Спустя несколько лет новое землетрясение поглотило лес, на месте коего явилось озеро; это озеро находится недалеко от Канкальского залива, между Шатонеф и Доль; его назвали mer sans écoulement[276], отсюда испорченное Mare sans colement и впоследствии Saint-Coulman. Деревья весьма хорошо сохранились. Дубовые листья, оставшиеся в озере, еще можно узнать; оттуда вытаскивают ежедневно черный дуб, подобный черной амбре.
От землетрясения произошел остров из горы друид<ов>, посвященной Белену, названный ос<тровом> св. Михаила при введении христианской веры. Сего землетрясения мы не полагаем в числе достоверных, ибо о нем существуют только изустные предания. Название Тун Белена (на языке целтов – гора Белена) носит одна скала, которую называют испорченным языком Томбеленом (Tombelain). Гора сия находилась посреди леса, называемого Шозейским. Она простиралась до моря, и теперь острова, которые замыкали ее, называются Шозейскими; море устремилось на то место, где был поглощен лес, покрыло его песком и образовало залив, ныне Канкальский. Подобное явление повторилось в 860 году: землетрясение поглотило долину, где теперь Зюйдерзее, и завалило один из рукавов Рейна. Сие землетрясение прошло Европу и было ощущаемо в Азии, – новое доказательство теории соединительных проходов.
В 1146, 1426 и 1509 были почти всеобщие землетрясения в Европе.
В 1626 г., 30 июля, в полдень, Смирна в Натолии, в Далмации – Рагуза, и пространство 295 верст в Италии пострадали от землетрясения; в сие время исчезло несколько озер в расселись скалы.
В 1627 на филиппинском острове Люсоне землетрясение совершенно сгладило две горы Карваллос.
В 1667 на Ямайке землетрясение низвергло Порт-Рояль.
В 1675 на Молюкском острове Миндоро было столь сильное землетрясение, что гора, находившаяся на берегу, раздвоилась море устремилось в расселину и покрыло значительную долину которую оно покрывает до сих пор. Вот в малом виде расторжение Гибралтара.
В 1680 году, столь знаменитом в летописях вулканизма по землетрясению Малаги, повторились все ужасные признаки, сопровождающие сии катастрофы; горы низверглись близ Малаги. Гнездо сего землетрясения было под Испаниею; подземными проходами перенеслось оно в Швейцарию, Италию, Польшу и даже в Исландию.
В 1690 обнаружились соединительные проходы землетрясением, поколебавшим в одно время Америку и Европу. Три ужасные удара потрясли Перу и Лиму и были ощущаемы в Европе. Бедфорд в Англии, Лобак в Карниолии и вся Германия были потрясены. Между особыми явлениями, сопровождавшими сие происшествие, замечено было, что две вулканические мины находились в весьма близком расстоянии друг от друга. Два домика в одной улице были сотрясаемы в разное время, т. е. когда один трясся, другой был неподвижен, и наоборот.
В 1692 Европа и Америка снова доказали существование подводного сообщения; ибо в то время, как землетрясение разрушало города в Перу, низвергало здания в Кингстоне (на Ямайке) и было ощущаемо на Антильских островах, оно достигло Европы и в Англии, в окрестностях Кларендона, разделило две горы. От паров, выходивших из расселин, образовавшихся в Кингстоне, тысячи людей лишились жизни. Подобное случается в подкопах под укреплениями, когда воздух не может обращаться и от воспламенения селитры делается удушливым и в одно мгновение лишает жизни подвергающихся его влиянию.
В 1703 в Уедо, японской столице, были ощущаемы удары землетрясения, разрушившего девяносто городов в Италии. В 1730 в одно время разрушены были Сен-Яго в Хили и Меако в Японии; сии два последние происшествия очевидно и разительно подтверждают теорию подземных проходов.
Ознаменованный разрушением Лиссабона 1755 год долго останется памятным в летописях мира. Вся Европа потряслась в одно время, и можно было думать, что повторяется одна из тех катастроф, которые совершенно изменили поверхность земного шара.
Этна и Везувий возвестили это ужасное потрясение, извергнув часть подземного пожара; они, повидимому, хотели уменьшить напряжение его. Подземные движения обнаружились в Азии. В Кахане[277] разверзлось жерло, поглотившее несколько сот строений. Совершенным разрушением города Квито, у подошвы горы Пихинки, Америка подтвердила сообщение с древним светом.
За сими предшествующими явлениями 1-го ноября воспоследовал под Европою с ужасным треском взрыв. В Лиссабоне, главнейшем театре сего зрелища ужаса, пало 12 000 зданий одним ударом. Земля разверзлась в самом русле Таго, – я думаю, по причине его ключей (промоин). Река была поглощена, и тот же удар, сдвинув пропасть, извергнул воду на чрезвычайную высоту. Море поднялось, уровень его стоял на 9 футов выше уровней самых больших приливов. Это явление должно отнести к числу самых малозначащих; по нашему мнению, вода долженствовала бы подняться гораздо выше. В то же время пропасть, внезапно открывшаяся под землею Сетуваля, поглотила сей город. Пограничная Испания разделяла сии ужасы, в Андалузии окрестности Ниеблы и Гуелвы покрылись развалинами, Гуебиар был поглощен землею. Сильные удары были ощущаемы в Гренаде, Корду, Малаге и Мадрите.
Франция не разделяла сего ужаса, однако Бордо и Ангулем были потрясены. Вулканическая мина простерлась по материку, потрясла Лион, взошла в Швейцарию, подняла там все озера, возмутила Рону, угрожала разрушением Базелю, потрясла цепь гор Лаутербрунских так, что хищные птицы оттоле улетели. Эта же мина, простираясь в Италию, привела Больше озеро (Lac Majeur) в колебание, подобное приливу и отливу. Канал из Милана в Тесено возвратился к истоку своему. Вулканическое течение, разделясь при горах Лаутербрунских проникло в Германию, потрясло Франконию, Баварию; на Дунае потрясся Донаверт. Соединительные проходы сообщили удары в Голландию, Англию, Швецию, Норвегию. Исландия была в движении и, может быть, одолжена спасением вулканам своим. Самая Гренландия под льдами севера не могла спастися от огня. Европа могла бы совершенно исчезнуть и сделать новое понижение в уровне океана.
Между тем как пожар являлся на севере и потрясал твердую землю и острова Европы, одна отрасль течения взяла направление к югу, прошла Гибралтарский пролив, низвергла часть Марокко и разрушила город Мекинец. Ярость пожара утихла, когда огонь сделал себе отверстия в двух горах, которые извергнули вместе с пламенем потоки тины. Океан разделял все сии удары. Колебания его устремились к Мадере и грозили попеременно потопить Функаль и удалиться от берегов.
Это краткое описание показывает, что мы не предполагаем начертать историю всех землетрясений и достопримечательностей, их сопровождавших. Мы говорили наиболее о том, что имело отношение к теории существования вокруг всей земли вулканического сообщения посредством пещер, т. е. к теории воспламененных галерей, распространяющих общий пожар и находящихся под оболочкою, нами обитаемою, по которой мы ходим как солдаты по подкопанному гласису.
Продолжим беглый наш обзор землетрясений до 1822 года.
В 1769 землетрясение разрушило Багдад.
В 1770 было сильное землетрясение в Порт-о-Пренс и Сен-Доминго; землетрясения там обыкновенны, и домы построены сообразно с сим состоянием.
В 1773 в Мексике была опустошена Гватемала.
В 1778 большая часть зданий в Смирне были разрушены весьма сильным землетрясением.
В 1782 остров Формоза был разорен и погиб миллион людей. Остров, казалось, погибал навсегда, – он почти весь был покрыт водою. Явления, сопровождающие обыкновенно сии ужасы, и на сей раз повторились; сверх сего, к землетрясению присоединился сильный ураган, продолжавшийся 18 часов. Ветер стремился с необыкновенною яростию в одно время со всех главных четырех сторон. Это ужасное смятение в атмосфере представляло хаос, в который, казалось, остров готов был погрузиться; 80 кораблей потонули в самой пристани.
Море около сего острова давно уже подвержено действию огня, и во внутренности острова делались сильные перевороты. С первоначального прибытия европейцев в сие море они были постигаемы тифонами (род морских ураганов, часто без ветра, производимых волнами). Причина, воздымавшая волны, конечно, находилась в глубине воспламененного дна, ибо после разорения Формозы сила пожара была столь ослаблена, что тифоны прекратились, – может быть, не навсегда, а пока огонь приготовит новые разрушения. В 1783 потряслась вся Калабрия.
С 1797 землетрясение почти разрушило Квито в Перу и потрясло 16⅟₂ верст земли по меридиану.
В 1801 Эдинбург, Глазгов, Перт в Шотландии потеряли много зданий от вулканических сотрясений; в сей же год были ощущаемы движения во Франции, Италии и Венгрии.
В 1802 Константинополь был сотрясен с такою силою, что боялись совершенного разрушения.
В 1822, 13 августа, землетрясение превратило в груду развалин Алепп и Аптиохию.
Вот краткая картина действий подземного огня.
<1830 г.>
Люди обыкновенные, и даже ученые, привыкши видеть животных, одаренных собственною жизнию, долго не могли увериться, что в одинаких формах могут быть различные явления; долго не могли они составить идеи о существах, повидимому простых, но в самом деле состоящих из собрания многих неделимых. Они чрезмерно удивились, когда зоологи доказали существование животных, составленных из множества существ, воедино собранных и живущих одною, общею жизнию, каковы суть ботриллы, пирозомы, поликлинии и, вероятно, гидры или полипы пресноводные.
Переходя к царству растительному, надобно определить, в том ли виде нам представляются растения, как и простые неделимые высших животных, или они суть собрания нескольких неделимых, подобно поликлиниям.
Ветла, вишня… в просторечии означает частное неделимое; но; рассматривая внимательнее, находим в них делимость особенную: почти каждая часть их может быть отделена от целого тела и способна образовать новое. Сие деление может простираться до бесконечности. Так, например, все плакучие ивы, существующие в Европе, произошли от одного экземпляра, некогда в оную привезенного, который может произвесть еще сколько угодно. Я избираю сей пример потому, что в Европе находится один пол сего дерева, следственно – не приносит семян. Итак, все существующие плакучие ивы в физиологическом смысле суть части одного неделимого. Слово неделимое, таким образом принимаемое, столь же неточно, сколько и рассматривание гранитной горы как минералогического неделимого, делящегося на бесконечное число частей по произволу человека.
Ежели означим именем неделимого единственно растения, вышедшие из семян, то сделаем шаг к точности. Известно, что растения, произведенные простым делением на части, сохраняют все особенности экземпляра, от коего взяты они; напротив, растения, произведенные семенами, могут производить новые особенности и, повидимому, наиболее поддерживают отличительные признаки своей породы.
Как различить деревья, произведенные делением на части, от происшедших из семени, когда они совершенно сходны? Как сие различие применить ко множеству растений, которых семян нельзя отличить от сумок и шишек (bulbi)? Как принять возможность бесконечной делимости мнимого неделимого? Как согласить это определение с разительным сходством зародышей, развивающихся чрез оплодотворение и происходящих без оного?
Сии затруднения исчезают, когда мы примем, что почти все растения в том виде, как они нам представляются, не суть простые неделимые, но собрания оных. Многие писатели делали применения к сему мнению, в особенности Гёте; однако думаю, что сия теория во всей обширности своей принадлежит Дарвину (Darwin), который начал свою «Фитологию» рассуждением о неделимости (individualitas) почек[278].
Положив, что неделимое в растительном царстве есть всякий развитый зародыш, будем принимать за оный: иногда 1) семя, предполагая, что оно производит стебель без ветвей, как у некоторых однолетних, иногда 2) ветвь, рассматриваемую как развитие какого-либо зародыша. В сем смысле дерево есть совокупность первоначального неделимого, развившегося из семени, и всех неделимых, происшедших один за другим из неоплодотворенных зародышей, которые образовали продолжение и ветви первоначального.
Г. Кассини опровергает это мнение[279] и твердо убежден в единстве растений, основываясь на продолжении древесинных пучков в стволе и ветвях; но продолжение оных доказывает только, что зародыши образуются на концах сих пучков. Впрочем, такая же связь находится между деревом и ветвию, происшедшею от прививки к нему почки, взятой от другого дерева той же породы. В сем случае, очевидно, входят несколько неделимых; но связь между ими существует. Посему я не думаю, чтоб наблюдения, хотя весьма точные, сего ученого ботаника могли изменить теорию Дарвина.
Каждая ветвь или частное неделимое представляет, в самом деле, большое сходство с первоначальным неделимым. Его сердцевина, наполненная соками, есть вместилище питательных веществ, и у двудольных два первые листка ветви супротивны, подобно семенным долям, которые они, повидимому, собою представляют.
Всякое частное неделимое, какое бы начало ни имело – из семени или из неоплодотворенного зачатка, – оканчивается цветком или продолжает расти без цветения до тех, кажется, пор пока истощится пища или будет недостаток в оной. Первому случаю подлежат плодоносные ветви, второй простирается на истощающие. Неопределенное развитие ветви требует более растительной силы и чаще встречается у растений молодых, на весьма влажной почве произрастающих. Окончание же ветви цветком наиболее бывает у растений, долго живших и получающих мало водяной пищи. Неопределенное развитие ветвей нецветущих способствует происхождению и увеличиванию большого числа питательных листьев, которые стремятся умножить силу произрастания и отложить в разных местах питательное вещество для дальнейшего развития новых зародышей и цветков. Окончание ветви одним или многими цветами стремится остановить развитие органов питания стебля и ветвей и поглотить накопление питательных веществ, которые могут находиться в ветвях, стебле и корне.
Если цветок поглощает питательные вещества, находящиеся только в цветочной ножке или в его непосредственных подпорах, то они, засохши, пропадают: в цветах мужских после цветения, и по созрении – в цветах женских. Поелику же остальные части растения не были истощены, то они продолжают жить, поддерживаемые ветвями, производящими питательные листья; потому на следующий год на таковых растениях развиваются новые зародыши. Таково образование дерев, кустарников и полукустарников, словом, растений стеблеплодных (caulocarpicae).
Когда цветы находятся в большем числе относительно величины стебля, то его соки помещаются вместе с соками цветочных соков, и он пропадает почти до самого жизненного узла. Новые почки выходят из оставшейся части или слоя в следующем году. Это участь многолетних трав или растений корнеплодных(rhizocarpicae).
Наконец, цветы, многочисленнейшие и свойства более истощающего, поглощают не только питательные вещества цветочной ножки и стебля, но даже самого корня по созрении в мужских цветах плодотворной пыли, а в женских – яичек. Истощенное растение сохнет и умирает. Мы видим сие у растений одноплодных (monacarpicae), то есть у растений, однажды приносящих плоды по прошествии года (однолетние), двух (двулетние) или многих лет (например, у столетника и проч.).
Сии различия, хотя довольно постоянные у каждой породы, ибо определяются причинами врожденными, принадлежащими их образованию, однако изменяются от внешних обстоятельств. Однолетнее растение можно превратить в многолетнее, не допуская развития плодов, если то возможно. Так превратили резеду в полукустарник (reseda odorata suffruticosa), который, получив однажды древенистый стебель, может цвесть каждый год, не истощаясь. Подобным образом махровый капуцин делается многолетним растением, ибо его цветы, не имеющие способности производить семян, не истощают стебля; вероятно, и всякое однолетнее растение может сделаться многолетним, ежели цветы его довести до махровости.
Таким же образом можно превратить многолетнее растение в полукустарник, что весьма часто видеть можно в садах наших, на махровых гвоздиках. Сизиф (jujubier) представляет странное явление, которое делает его, так сказать, средним между растениями корнеплодными и стеблеплодными. На старых стеблях сего дерева находится род наростов, откуда выходит большое число простых ветвей; одни из них приносят множество цветов и, по отцветении оных, расчленяются и отпадают подобно общим черешкам крылатых листьев; другие ветви не цветут, но протягиваются, остаются на дереве и, наконец, образуются в настоящие, остающиеся ветви.
Сии подробности доказывают, что различное продолжение существования растений находится в весьма дальнем соотношении с анатомическим устройством, и объясняют, каким образом в тех же естественных семействах часто находятся растения, продолжающиеся весьма различное время. Возвратимся к теории совокупности неделимых в растении, от которой нас несколько отклонили сии рассуждения.
Из неделимых в растительном царстве, происшедших из зародышей оплодотворенных (семян) или из неоплодотворенных (луковиц, молодых отростков, шишек и т. д.), одни имеют способность собственными корнями всасывать пищу, другие лишены оной, но могут получать соки, всасываемые другими растениями; неделимые, из семян происшедшие, почти все одарены корнями, назначенными для их питания. Омела есть пример растения, вышедшего из семени, но не имеющего настоящих корней и которого жизненный узел, приросший к другому растению, питается на его счет, совершенно таким образом, как привитая почка. Неделимые из луковиц или шишек в отношении к корням подобны происшедшим из семени. Неделимые, происшедшие по образу почек, обыкновенно не имеют корней и питаются соками, проводимыми к ним чрез древесину дерева, на котором они родились; но при благоприятных обстоятельствах корни могут развиться из корнепроизводящих желез (glandula lenticularis, lenticula)[280]; тогда сии растения могут существовать независимо от растений, их произведших. Способ получения сих новых неделимых известен под дазванием отводков. Прививка есть не иное что, как пересаживание молодого побега. Законы продолжительности жизни растений или, лучше сказать, образ изложения сих законов подлежит идеям, сопрягаемым с неделимостию растений; это уже совершенная принадлежность физиологии.
Из предыдущих рассуждений можно заключить, и я ограничиваюсь сим выводом, что растения, исключая некоторое число оных, еще подверженных сомнению, суть собрания такого числа неделимых, каково было число семян или почек, развившихся для образования оных, и что, следственно, растение есть существо сложное, подобное полипам, поликлиниям и проч. в животном царстве.
Это образование новых неделимых, естественным образом привитых один к другому, не имеет пределов, и в сем смысле можно сказать, что продолжительность дерева, рассматриваемого как одно неделимое, неопределенна, и смерть поражает оное случайно. Предложение сие может показаться с первого взгляда странным; но, обдумав оное, увидим, что оно тождественно следующему: собрание животных, беспрерывно умножающихся и взаимно покрывающихся, может существовать неопределенное время.
<1830 г.>
Милостивые государи!
С тех пор как Россия в лице великого Петра совещалась с Лейбницем о своем просвещении, с тех пор, как она царю передала дело своего воспитания, – правительство, подобно солнцу, ниспослало лучи света тому великому народу, которому только недоставало просвещения, чтоб сделаться первым народом в мире. Оно продолжало жизнь Петра выполнением его мысли, постоянно, неутомимо прививая России науку. Цари, как великий Петр, стали впереди своего народа и повели его к образованию. Ими были заведены академии и университеты, ими были призваны люди, знаменитые на ученом поприще. А они нам передали европейскую науку, и мы вступили во владение ее, не делая тех жертв, которых она стоила нашим соседям; они нам передали изобретения, найденные по тернистому пути, который сами прокладывали, а мы ими воспользовались и пошли далее; они передали прошедшее Европы, а мы отворили бесконечной ипподром в будущее. – Свет распространяется быстро, потребность ведения обнаружилась решительно во всех частях этой вселенной, называемой: Россия. Чтоб удовлетворить ей, учебных заведений оказалось недостаточно; аудитория открыта для некоторых избранных, массам надобно другое. Сфинксы, охраняющие храм наук, не каждого пропускают, и не каждый имеет средство войти в него. Для того, чтоб просвещение сделать народным, надобно было избрать более общее средство и разменять, так сказать, науку на мелкие деньги. И вот наш великий царь предупреждает потребность народную заведением публичных библиотек в губернских городах. Публичная библиотека – это открытый стол идей, за который приглашен каждый, за которым каждый найдет ту пищу, которую ищет; это – запасной магазейн, куда одни положили свои мысли и открытия, а другие берут их в рост. В той стране, где просвещение считается необходимым, как хлеб насущный, – в Германии, это средство давно уже известно: там нет маленького городка, где бы не было библиотеки для чтения; там все читают; работник, положив молот, берет книгу, торговка ожидает покупщика с книгою в руке; и после этого обратите внимание ваше на образованность народа германского, и вы увидите пользу чтения. Это-то влияние, вместе с положительной пользой распространения открытий, поселило великую мысль учредить публичные библиотеки на всех местах, где связываются узлы гражданской жизни нашей обширной родины. Августейшим утверждением своим государь император дал жизнь этой мысли, и в большей части значительных городов империи открыты библиотеки. Пожертвования ваши, милостивые государи, доказывают, что здешнее общество оправдало попечения правительства. Нет места сомнению, что святое начинание наше благословится богом.
Теперь позвольте мне, милостивые государи, обратиться исключительно к будущим читателям; не новое хочу я им сказать, а повторить известные всем вам мысли о том, что такое книга.
Отец передает сыну опыт, приобретенный дорогими трудами, как дар, для того чтоб избавить его от труда уже совершенного. Точно так поступали целые племена; так составились на Востоке эти предания, имеющие силу закона: одно поколение передавало свой опыт другому; это другое, уходя, прибавляло к нему результат своей жизни, и вот составилась система правил, истин, замечаний, на которую новое поколение опирается как на предыдущий факт и который хранит твердо в душе своей как драгоценное отцовское наследие. Этот предыдущий факт, этот-то опыт, написанный и брошенный в общее употребление, есть книга. Книга – это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старца юноше, начинающему жить; приказ, передаваемый часовым, отправляющимся на отдых, часовому, заступающему его место. Вся жизнь человечества последовательно оседала в книге: племена, люди, государства исчезали, а книга оставалась. Она росла вместе с человечеством, в нее кристаллизовались все учения, потрясавшие умы, и все страсти, потрясавшие сердца; в нее записана та огромная исповедь бурной жизни человечества, та огромная аутография, которая называется всемирной историей. Но в книге не одно прошедшее; она составляет документ, по которому мы вводимся во владение настоящего, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданиями, облитых иногда кровавым потом; она – программа будущего. Итак, будем уважать книгу! Это – мысль человека, получившая относительную самобытность, это – след, который он оставил при переходе в другую жизнь.
Было время, когда и букву и книгу хранили тайной, именно потому, что массы не умели оценить того, что они выражали. Жрецы Египта, желая пламенно высказать свою теодицею исписали все храмы, все обелиски, – но исписали иероглифами для того чтоб одни избранные могли понимать их. Левиты хранили в святой скинии небом вдохновенные книги Моисея. Настали другие времена. Христианство научило людей уважать слово человеческое, народы сбегались слушать учителей и с благоговением читали писания св. отцов и легенды. Слово было оценено, а между тем мысль окрепла, наука двинулась вперед, ей стало тесно в школе, народы почувствовали жажду познаний, недоставало токмо средств распространять мысль быстро, мгновенно, подобно лучам света. Германия подарила роду человеческому книгопечатание, и мысль написанная разнеслась во все четыре конца мира и отзывалась, тысячи раз повторенная, в тысяче сердцах.
Вспомнив это, не грустно ли будет думать, что праздность может иного заставить приходить сюда вялой рукой оборачивать страницы, как будто книга назначена токмо для препровождения времени? Нет, будем с почтением входить в этот храм мысли, утомленные заботами вседневной жизни; придем сюда отдохнуть душою и, укрепленные на новый труд, всякий раз благословим нынешний день, столь близкий русскому сердцу, столь торжественный и с памятью которого соединяется день рождения нашей библиотеки.
<1837 г.>
Исследование о вотяках и черемисах должно обратить на себя большое внимание, Доселе не было ничего полного собрано ни о их быте, ни о их религии; но сведения, которыми я мог располагать, еще не представляют возможности сделать удовлетворительное описание этих племен. Описание же их быта чрезвычайно важно, ибо это последний документ их истории. У них нет преданий, можно только по настоящему быту догадаться о их прошедшем. Физиогномия этого племени начинает стираться, русское население поглощает более и более финское – новый повод к тому, чтоб заняться ими; но на это надобно иметь не те средства, которые служили для составления этой монографии. Ограничимся кратким обзором.
Вотяки и черемисы принадлежат к финскому племени, к дуди и мери древних летописей (вотяки доселе называют себя мери), так, как латыши, эстонцы, лапландцы, чухонцы, маджары. Из скандинавских саг и путешествия Оттара знаем, что Кириаландия и Биармия были сильные государства, населенные финнами, и что Биармия (отсюда слово Пермь) была в северо-восточной части России. «Никакого племени нет старобытнее финнов в северных и восточных климатах России», – говорит Карамзин. Известный путешественник Фишер полагает, что самоеды и остяки составляют остаток чуди – древних жителей Сибири[281]. А Мальте Брюнь и Гумбольдт находят некоторые резкие черты сходства между остяками, тунгузами и дикими племенами Северной Америки. Эти данные позволяют нам сделать такие общие заключения.
Вероятно, некогда, гораздо до переселения народов, при падении Римской империи, финны составляли племя сильное и очень многочисленное, занимавшее огромную полосу на севере Европы, Азии (и, может быть, Америки). Но при появлении новых племен с востока финны тотчас уступили место. Цель бытия их как бы окончилась, они расчистили землю, обновили ее, доказали обитаемость и, теснимые другими племенами, разбежались, скрываясь от победителей за Карпатскими горами, в странах прибалтийских и оставляя части своего племени на прежде бывшем месте жительства. Павши совершенно, они должны были прийти в дикость. Такими-то их застали новгородцы на берегах Камы и Вятки, и малочисленная ватага их победила вотяков и черемис, точно так, как горсть испанцев завоевывала целые страны в Америке; ибо отличительная черта племен падших – страдательность. Недавно черемисы Вятской губернии отвечали миссионеру: «В лесу не все деревья равны, есть белые, высокие березы и есть маленькие, черные сосны. Пусть вы эти березы, а мы сосны». Таким образом они высказали основу формы бытия своего племени. Но перейдем от общего взгляда к ним самим. Первое, что бросится в глаза – это различие деревень русских от вотских. Русские деревни в Вятской губернии почти везде хорошо выстроены, избы чисты снаружи и внутри. Напротив, вотские построены в груду, нечисты, мрачны; большая часть изб поставлена окнами на двор и без малейшего порядка. В избах нечистота ужасная. Беспрерывный дым из-под котла, который висит над некоторого рода горном, делает воздух удушливым. Свиньи, телята, куры – все это вместе с их детьми на грязном полу избы. Летом они строят себе шалаши (чумы), посреди их раскладывают огонь, и едкость дыма доставляет им какое-то наслаждение.
Вотяки вообще очень робки. Несколько лет тому назад было дело в уголовной палате, что несколько человек татар Агрызской волости белым днем ограбили вотскую деревню состоящую из нескольких сот душ. Мудрено ли после этого, что новгородцы, братья воинственных норманнов, без труда победили их.
Религиозные понятия вотяков некрещеных нисколько не выше религиозных понятий какого-нибудь смирного племени в Океании – например, гавайского. Они верят в верховное существо, но верят также и в других, частных, богов, подчиненных ему, а более всего в злого духа, который, по их мнению, самовластно управляет жизнию людей. Жертвенные места (кереметь) избирают на возвышенностях в елевых лесах. Их понятия о будущей жизни грубы и сбивчивы. Они считают себя под гневом высшего существа, и достаточно прочесть молитвы их, чтобы разом видеть и степень их образования и то внутреннее отчаяние, о котором мы говорили выше. Все молитвы свои они ограничивают просьбою о пище и о детях. Как будто, устрашенные прежними несчастиями, не надеются на бога и потому вымаливают хоть существование. У них четыре больших праздника в году, сообразные с началом и окончанием посева, жатвы и покоса. Самый большой – по окончании жатвы; тут приносятся на жертву лошадь рыжего цвета и другие животные, мясо их съедают. Весною сожигают на жертвоприношении пестрого дятла.
Песни их столько же безутешны >, как и молитвы; тот же материальный взор, лишенный всякой поэзии, то же попечение об одном насущном хлебе. Однако должно заметить, что большая их часть песен суть импровизации. Язык их беден и незвучен. Они часто примешивают русские слова. У них, кажется, не соблюдаются и те грамматические правила, которые необходимы для ясности речи и которые по навыку известны всем едва образованным народам. В разных случаях я замечал глагол без всякого изменения у одних и тот же, весьма измененный – у других. Особенное внимание на обращение вотяков в христианство возникло во вторую четверть прошлого века. Около 1739 и 1740 г. были присланы казанские миссионеры. Епископ Вениамин сам посещал домы вотяков, уговаривал и крестил очень многих. Крещеные с тех пор называются новокрещеными. Но должно признаться, что большая часть из них нисколько не донимают христианской веры и в душе остались теми же идолопоклонниками, хотя и скрывают свою привязанность к прежней вере. Благоразумные священники в некоторых местах приняли весьма хорошую методу: они дозволяют им некоторые языческие обыкновения, не относящиеся к догматам веры, но к которым они привыкли с незапамятных времен. Еще более, они самые эти обычаи соединили с формами религиозными и таким образом привязали их к новым обрядам. Так, например, они дозволяют в их летний праздник закалывать лошадь и есть ее, но предварительно служат молебен и части лошади кропят святой водою. Впрочем, нельзя думать, что вотяки не принимают христианства по привязанности к старой вере, ибо она у них шатка и сбивчива, не имеет никакого положительного, определенного учения или системы богослужения; они просто не понимают вовсе догматов нашей веры. Они не много образовались со взятия Казани, но, по счастию, начинают перемешиваться с русскими и, вероятно, совсем поглотятся ими.
К малому числу обычаев их, в которых есть поэзия, надобно отнести следующий: когда кто-либо из родных отправляется на долгое время, то, простившись со всеми, он вколачивает в стол пятак, для того чтоб всякий день поминали отсутствующего.
Одежда вотяков весьма мало отличается от одежды наших крестьян. Вся разница в шитой сырцом и шелком рубахе с красными наплечниками и в ножнах для топора и ножа, привешиваемых к поясу. Головной убор вотячек делается из бересты, к нему прикрепляется кусок сукна, вышитый шелками. Девки вплетают в косу множество серебряных монет. Женский наряд состоит из шаровар и шитой мелками цветами рубахи.
Нрав черемис потому уже отличен от нрава вотяков, что они не имеют их робости. Напротив, в них есть что-то дикое, упорное. Около времен взятия Казани они еще имели своего царя. Черемисы гораздо более вотяков привязаны к своим обычаям и к своей религии. Самая наружность их отлична. Вотяки мелки, худо сложены, слабы; черемисы вообще крупнее и сильнее. В религиозных понятиях у них более резкого, нежели у вотяков. Их священники (карты) избираются из самых умных, опытных черемис; они толкуют сны, гадают, предсказывают. Бог (Юма) есть верховный дух, но власть его разделена с супругой (Юман-Ава) и с прочими богами, родственниками Юмы. Злой дух, Шайтан, живет в воде и бывает особенно зол в поддень. Службу отправляют на чистых, священных местах. Она принадлежат или одному семейству, или целой деревне. Праздники их в том же роде, как у вотяков. Самый большой Юман бывает через год, через два, иногда и четыре. В назначенный для жертвоприношения день раскладывают несколько огней первый посвящен Юме, ближайший по нему – Юман-Аве и т. д., у каждого огня свой карт. Служащий Юме держит жеребца, служащий Юман-Аве – корову; закалывают животных так, чтоб кровь брызнула в огонь. До жертвоприношения животное обливается водою, и ежели оно не вздрогнет, то значит богам не угодна жертва. – Покойникам они кладут в гроб розги для того, чтоб отгонять нечистых духов, и каждый провожавший кладет кусок блина, говоря: «Это тебе пригодится».
У черемис жених покупает невесту; обряды очень просты: приводят невесту к жениху в дом, молятся идолу и отдают ему ее. Ежели она окажется не целомудренною, то посаженый отец наказывает ее плетью.
Одежда довольно похожа на вотскую, но гораздо красивее. Зимою женщины носят сверх рубахи еще верхнее платье, также все вышитое шелками. Особенно красив их головной убор конической формы (шиконаюч). К поясу привешивают множество кисточек. Женщины почти никогда не снимают головного убора.
<1837 г.>
Русское население Вятской губернии имеет весьма резкую характеристику, отличающую его от прочих губерний. Новгородская колония, поселившаяся около XIII столетия на берегах Вятки, управляемая почти без всякой зависимости от Москвы, отделенная татарами и финскими племенами от Новгорода и от соотчичей вообще, осталась как бы забытая в своих дремучих лесах и образовала свой быт – смесь быта древнего с влиянием местности. Наречие вятских крестьян удивительным образом напоминает язык старинных летописей. Их спряжение глаголов, ударение на словах, певучее произношение, самое заменение буквы «ц» буквою «ч» – все это древнеславянское, в чем еще более можно убедиться, рассматривая новые слова, составляемые ими, которые совершенно сообразны с гением языка славянского.
Архитектура изб – другой факт, ясно говорящий о различия быта вятских крестьян от прочих русских. Они строят вообще избы высокие, двухэтажные с большими сенями, с крышами очень плоскими. Двор, обнесенный обыкновенно бревенчатым забором, покрывается глухим навесом, под которым находятся амбары для хлеба и скотный двор, и идет от самой избы. Заметно, что лесистость губернии дозволила со всею волею развернуться потребностям быта. Какой же результат изба крестьянина? Это – крепость, отвсюду предохраненная от набегов разбойников и диких зверей. Ясно, что такой образ построения введен тогда, когда они жили отдельными семьями по огромным лесам; ясно также, что время, в которое они небезопасно жили в этих лесах, еще не очень отдалено. Вятские крестьяне любят плотничать, и это ремесло не прямое ли наследство от новгородцев, которых страсть строить послужила к известной насмешке киевлян?[282]
Третье различие еще ярче. Это – страсть вятских крестьян к переселениям на новые места. Тогда как во внутренних губерниях одна власть помещика может заставить крестьянина расстаться с местом его жительства и он оставляет его со слезами, несмотря на выгоды переселения, вятский крестьянин поступает совсем иначе: истощение земли, малейшее неудобство – и он готов идти со своим семейством во глубину леса, расчистить там поле, поставить избу и жить без соседей. Может быть, эта привычка вкоренилась с самых древних времен, когда без надзора они селились где хотели и как хотели, а может быть, это прямое следствие колонизации. Колония, однажды решившаяся оторваться от родины, едва ли имеет привязанность к земле, на которой живет.
Занятия вятских крестьян – хлебопашество, пчеловодство, скотоводство и обыкновенные работы сельского быта. В особенности же они хорошо выделывают все деревянное, отдавая тем дань и своей страсти и богатым лесам.
<1837 г.>
В прошлых листках «Прибавлений» мы сообщили читателям разные топографические и статистические сведения о нашем губернском городе, хотим теперь передать те же сведения об уездных. Эти голые факты должны составить основу для некоторые общих заключений о быте губернии, которые мы предоставляем себе изложить, сообщив прежде как документы сведения, почерпнутые из официальных источников[283]. Очень желательно было бы чтоб гг. члены-корреспонденты статистического комитета поделились с нами своими изысканиями, ибо требование современной науки не позволяет приступить к какому-либо общему труду, не имея ежели не всей, то наиболее возможной совокупности фактов. Мы даже решаемся в одном из следующих №№ поговорить, о чем именно редакция просила бы гг. корреспондентов и вообще особ, занимающихся статистикой нашей губернии.
В прошлом листке мы сказали о нашем желании сообщить гг. членам-корреспондентам статистического комитета в особенности, а сверх того и всем занимающимся статистикой и историей Владимирской губернии, в чем именно просила бы редакция их пособия для составления общих заключений о нашей губернии. Приступаем к этому теперь. С особенной благодарностию приняла бы редакция всякое сведение.
1) О быте народном
Крестьяне Владимирской губернии имеют весьма много особенностей как во внутренней жизни, так и в самых занятиях[284], а всякая особенность, в каком бы роде она ни была, есть драгоценный факт, и тем тщательнее должно его записывать, что время мало-помалу стирает эти особенности. Весьма любопытно было бы знать, насколько улучшается хлебопашество, обработывание полей; особенно совокупное рассмотрение этих улучшений в казенных и помещичьих деревнях привело бы к некоторым заключениям; само собой разумеется, что даже и частные причины возвышения или упадка деревень имеют место. Но тут еще не все. Самые праздники и обычаи ведут иногда к историческим открытиям, это буквы, из которых слагается речь о народном быте, и в этой речи имеют место и песня, которую поет крестьянин, и предание, которое рассказывает старик внукам своим. Хотя вообще городские жители не имеют той оригинальности, как сельские, лесами и полями отделенные от всякого постороннего влияния, но, вероятно, среднее состояние имеет свои отличительные черты в каждом городе; повторяем, ничего не должно пропадать из быта народного. Весьма любопытны исторические сведения о начале городов, о упадке или улучшении их и т. д.
2) Исторические памятники
Вся Владимирская губерния есть огромный памятник Суздальского великокняжества и веков последующих. Сколько же должно находиться в пределах этой губернии драгоценных древностей; Владимир, Суздаль, Александров и другие города представляют обширное поле для исторических исследований. У нас памятники жизни народной составляют церкви и вклады: ясно отсюда, как важны сведения о начале старинных церквей и о вкладах. Впрочем, исторические сведения требуют необходимой опоры на ясных и достоверных документах. Не хранятся ли где при церквах или монастырях рукописи, легенды и тому подобное?
3) Торговля
Мануфактурная и фабричная деятельность губернии поведет к прямому заключению о материальном благосостоянии ее жителей. Все значительные заводы и фабрики имеют право на подробное описание; сверх того, чрезвычайно важны сведения о ремеслах, которыми занимаются горожане и крестьяне, о том, откуда они берут первые материалы, куда сбывают свои продукты. Самые грубо выработанные произведения иногда занимают столько рук и доставляют пропитание стольким семействам, что они необходимы для полного обзора промышленного быта губернии; сверх того, в нем имеет значительное место мелочная торговля, которой развитие тесно соединено с развитием гражданственности. В краях, где торговля не могла достигнуть постоянного и обширного круга действия, замечательны ярмарки и торги.
4) Сведения физические
Определение климата губернии на основаниях, изложенных в первых листках «Прибавлений», и описание почв всех уездов доставит два огромные факта; ежели к ним присоединится возможно полное описание горнокаменных пород, особенно имеющих технологическую пользу, растений дикорастущих и тех, которым в особенности благоприятствует климат Владимирской губернии[285], также животных, обитающих пределы ее, то физическое описание будет полно; особенно, ежели присоединится обзор, какими болезнями поражаются наиболее люди и животные в пределах описываемого края.
Вот на первый случай краткое исчисление самонужнейших предметов для составления полной и отчетливой топографии Владимирской губернии. Но и всякое другое сведение, в каком бы роде оно ни было, будет принято с благодарностию редакцией.
Оканчивая годичное издание «Прибавлений», редакция считает себя обязанною дать в некотором смысле отчет гг. подписавшимся в плане, которому она придерживалась почти с первых номеров своего существования. Тем приятнее будет это ей сделать, что она, с своей стороны, употребила всевозможное старание, чтоб достигнуть цели, с которою, как ей кажется, правительство учредило издание «Прибавлений».
Неофициальная часть «Ведомостей», вместе с губернскими статистическими комитетами, должны раскрыть внутреннюю жизнь каждой части нашей родины, привесть в известность быт и средства, дать гласность всем особенностям своего края, даже чрезвычайным происшествиям. Из этого очевидно, что цель «Прибавлений» отнюдь не литературная, а статистическая, и тем важнее это, что при сообщении своих сведений читателям редакция до некоторой степени ручается за их достоверность, ибо сама берет их из официальных источников, которые гораздо более изъяты от ошибок и гадательных показаний частного труда. Итак, предположив, что совокупность «Прибавлений» за несколько лет должна представить возможно полную статистику Владимирской губернии, мы с 10 № прямо пошли к цели, начав помещать отрывки из отчетов городничих, и тогда же сообщили (№ 15) всю важность этих сухих материалов, которые послужат твердою основою для дальнейших трудов. Мало-помалу мы поместили описание всех городов, даже заштатных. Таким образом, один элемент для общего описания готов и передан публике, – эти отрывки из отчетов, вместе взятые, в которых строго соблюдена одна форма, представляют довольно полную городовую статистику Владимирской губернии.
С другой стороны, наша губерния так обильна историческими воспоминаниями, памятниками, что описаниями монастырей, соборов, церквей, помещениями разных достопримечательных грамот весьма обильно наполнилась историческая часть, несмотря на то, что редакция еще едва коснулась всех исторических сокровищ Владимирской губернии. Наш край так богат воспоминаниями, он может гордиться своим былым величием и быть уверенным, что всякий русский с благоговением прочтет подробности его былой жизни и пролившей столько крови с тяжелой руки Батыя. Вот почему мы не думаем, что отступили от назначения газеты, давши столько места исторической части, – здесь она составляет существенный элемент самого быта: можно ли рассказывать о Владимире, Суздале, Переславле, Александрове и проч., не касаясь исторических воспоминаний? Доселе сообщенные сведения большею частию почерпнуты из рукописей, хранящихся при соборах и монастырях, – мы не имеем покамест других средств.
Сверх статей, относящихся к сим двум разрядам, помещались в «Прибавлениях» отдельные статьи по части технологии и общественной гигиены (почерпнутые большею частию из других «Ведомостей»), метеорологические наблюдения и разные сведения, до нашей губернии относящиеся (как-то: отчет гимназии, о состоянии Публичной библиотеки, некрология г. Бенедиктова, о рыбной ловле на Клязьме и т. д.). Эти сведения, не подчиняющиеся никакому систематическому порядку, как и во всяком периодическом издании, тем не менее взойдут как отдельные статьи, как отдельные материалы при составлении общего описания.
Давши таким образом отчет нашим читателям за оканчивающийся год, мы с грустию сообщим им, что вторая отрасль статистики – описание уездов – была особенно бедна, она ограничилась кратким обзором Муромского уезда. Прямых официальных источников на такие описания мы не имели, а призыв наш (в 16 и 17 №№) гг. членам-корреспондентам статистического комитета и вообще к жителям Владимирской губернии остался без успеха. Мы льстим однако себя надеждою, что он не останется без него на будущий, 1839 год. Ежели бы исполнилась наша надежда, то мы думаем, что «Прибавления» следующего года должны заключать в себе: во-первых, статистику уездов, во-вторых, коммерческую и индустриальную жизнь Владимирской губернии. Много будет зависеть от наших читателей в исполнении надежды, и потому повторяем наше приглашение сообщать редакции всякого рода сведения, по двум частям этим в особенности.
Слух носится, и мы спешим передать его нашим читателям как радостную новость к Новому году, что во Владимире сообразно желанию правительства, чрез некоторое время будет читаться публичный курс физики и химии; предприятие превосходное и вполне принадлежащее к ряду усилий и нововведений, которыми правительство распространяет просвещение по губерниям: сумма физических и химических сведений, находящихся в обороте общества, очень мала, да и средства для приобретения их не богаты в губернских городах. И тут правительство подало руку; вероятно, эта новость обрадует всех любителей просвещения, а в особенности гг. заводчиков и фабрикантов. Доказывать пользу подобного рода чтений было бы довольно странно в XIX веке, потому что это свелось бы на доказательство пользы познания природы и ее сил, в чем никто не сомневается. Эпиктет сказал, что Юпитер создал человека для того, чтоб он познавал природу. Кто не согласен с Эпиктетом, тот наверное согласится в технологической пользе химических и физических сведений.
В весьма непродолжительном времени надеемся передать читателям подробности об сих чтениях и самую программу.
Физический кабинет нашей губернской гимназии обогатился новым и превосходным снарядом, известным под названием Атвудовой машины (раскрывающей законы падения тел); машина сделана г-ном Нейгебауером в Москве, по заказу г-на почетного попечителя С. Н. Богданова, трудам и усилиям которого, как уже знают наши прошлогодние читатели, обязан физический кабинет своим существованием.
Г-н Борисов, известный нашим читателям по доставленным грамотам, весьма замечательным и любопытным, прислал ныне прекрасное описание Шуи (которое поместится в следующем номере) и вместе с тем спрашивает редакцию, может ли он доставлять описания местных обрядов свадьб, похорон и проч. Редакция считает себя обязанною снова благодарить г. Борисова за его участие в ее трудах и просит его убедительнейше поделиться с нею упомянутыми статьями, относящимися до обычаев шуйских жителей. Повторяем свои слова (№ 16, 1838 г.), что все подробности о быте горожан или сельских обывателей суть драгоценные буквы, из которых слагается речь быта народного. Ныне во всей Европе с величайшим вниманием собираются малейшие частности быта простого народа, в котором преимущественно сохранились и поверия и предания древности: к этому привело современное состояние исторических наук, которое стремится к воссозданию прошедшего со всем его духом и телом. Каким пособием служили, например, знаменитому О. Тьерри подробности нравов и обычаев времен Вильгельма Завоевателя! Г-н Сахаров занял у нас почетное место в числе литераторов, рассказывая обычаи наших предков; но не одни обычаи былых времен важны; с ними рядом стоят и настоящие обряды, которыми сопровождает народ важнейшие события своей жизни, как свадьбы, похороны. И потому не только мы имеем право сообщать читателям подробности об обычаях нашей губернии, но это даже есть одна из существеннейших польз, одна из важнейших отраслей губернской газеты.
Один из почетных жителей Владимира обратился с письмом к заведывающему изданием «Прибавлений» к «Губернским ведомостям», прося его сообщить читателям о том, что, по прибытии в губернский город г-на губернского предводителя дворянства, князя А. Б. Голицына, значительнейшие жители города Владимира, следуя примеру г-на гражданского губернатора, приветствовали обедами во всю прошедшую неделю нового представителя дворянства, показывая тем искреннюю радость, что выбор пал на столь уважаемого члена общества.
Исполняя с особенным удовольствием желание почтеннейшего корреспондента, мы жалеем о невозможности передать всех подробностей, заключающихся в его письме.
Г-н Протопопов обещает нам поставлять и впредь отрывки из своих исторических разысканий; редакция с большим удовольствием готова быть посредницею между им и своими читателями. КОЛЛЕКТИВНОЕ
По окончании европейской войны император Александр Благословенный в Вильне, 1812 года, декабря 25, издал манифест, коим он возвещал народу своему о желании воздвигнуть храм во имя Христа Спасителя как памятник славы России, как молитву и благодарение искупителю рода человеческого за искупление России.
Храм во имя Христа Спасителя! Идея новая; доселе христианство воздвигало свои храмы во имя какого-либо праздника, какого-нибудь святого; но тут явилась мысль всеобъемлющая – она и могла только явиться государю, проникнутому чувством религиозным, каков тогда был император Александр.
Я видел Александра в то время в Казанском соборе, когда еще враг попирал грудь России, когда Москва готовилась сделаться добычею его, видел, как он являлся в народ смущенным, падшим духом, как бы стыдясь поражений своих. Конечно, эта эпоха бедствий сильно подействовала на его душу; он, некогда уступивш<ий> мощному гению Наполеона, подписавший Тильзитский мир, тогда объявлял, что до гибели не положит оружия.
В то время, увидев всю ничтожность силы мира сего, в нем зародилась мысль религиозная, которой он остался верен и одушевленный коею, он богу отдал свои победы и его возжелал благодарить храмом сим.
Я понимал желание Александра, и в душе артиста оно должно было найти верный отголосок. К сему присоединилось еще одно чувство – я пламенно желал, чтоб храм сей удовлетворил требованию царя и был достоин народа. Россия, мощное, обширное государство, столь сильно явившееся в мире, не имеет ни одного памятника, который был бы соответствен ее высоте. Я желал, чтоб этот памятник был таков, – но чего можно было ждать от наших художников, кроме бледных произведений школы, бесцветных подражаний? Следственно, надлежало обратиться к странам чуждым. Но разве можно было ждать произведения народного, отечественного, русско-религиозного от иностранца? Его произведение могло быть хорошо, велико, до не соответствовать ни мысли отечества, ни мысли государя.
Я понимал, что этот храм должен быть величествен и колоссален, перевесить, наконец, славу храма Петра в Риме, но тоже понимал, что, и выполнив сии условия, он еще будет далек от цели своей. Надлежало, чтоб каждый камень его и все вместе были говорящими идеями религии Христа, основанными на ней, во всей ее чистоте нашего века; словом, чтоб это была не груда камней, искусным образом расположенная, не храм вообще – но христианская фраза, текст христианский. Храм наружный должен состоять из формы и украшений; но формы сии могут быть произвольными иди извлеченными из самой религии. Ежели кто-либо скажет, что это не нужно, то мы сошлемся на людей, которые часто живут целую жизнь без всякой высокой идеи. Ну, конечно, они живут; но это ли полная, настоящая жизнь? Даже и Витрувий извлекал свои пропорции из форм тела человеческого.
Но каков же храм чисто христианский? «Вы есте храм божий, и святый дух в вас обитает». И, следственно, из самой души человека надлежало извлечь устройство храма. Но что такое человек?
Дошедши до сего, естественно ли человеку, умеющему чувствовать, не стараться всеми силами понять, постигнуть мысль, которая внезапно является ему окруженная мраком, но которой свет он предчувствует? Долго занимала она меня; но, не занимаясь никогда архитектурой и полагая невозможным успешное решение моей задачи, я с скорбью должен был ограничиться одной идеею.
В то время многие уже занимались составлением проектов, которые должны были быть внесены на высочайшее усмотрение. Рассматривая проекты некоторых из товарищей моих по Академии, я видел во многих таланты, но ни в ком идеи, меня одушевлявшей. Мучимый ею и приводя ее в бóльшую ясность, я отправился в Москву. Взяв отпуск из Академии, в Петров день 1813 года оставил я Петербург, и тогда первый раз расстался с родным городом и с родителем.
Давно желал я видеть первопрестольный град России. Можно себе представить, как он должен был на меня подействовать, сожженный, обгорелый, пустой и над развалинами коего царил величественный Кремль – один уцелевший среди гибели памятник древних несчастий, один перенесший и этот удар. Я явился к графу Растопчину, с которым я познакомился в Петербурге <в> 1812 году, вследствие моего большого рисунка «Марфа Посадница», который весьма понравился его патриотическому чувству и который я поднес ему. Граф приглашал меня к себе, желая, чтоб я занялся виньетами и картинами для предполагаемого им описания патриотических подвигов Отечественной войны, – которое, впрочем, не состоялось, по ипохондрии, его начинавшей беспокоить. Граф предлагал мне с сею целью комнату у себя подле кабинета, но я не предвидел успешности занятий в такой близости у вельможи и предпочел предлагаемую квартиру г-на Рунича, управляющего почтамтом.
С ним и еще одним знакомым часто гуляли мы по Москве, и наконец, приведши меня в Кремль, спросили мое мнение для решения их спора; один думал, что предполагаемый императором храм всего приличнее воздвигнуть в Кремле, другой почитал, что это место тесно и неудобно. – Рожденный в Петербурге, на плоском месте взошедши в Кремль, я был поражен красотою его положения, величественностью вида, раскрывающего полгорода. Мысль храма, соединенная с изящностью места, возобновилась в душе моей. Мы взошли в Спасские вороты, и я, заметив пустое место между Москворецкою башнею и Тайницкими воротами, – оставил приятелей и пошел туда, чтоб снизу, от Москвы-реки, взглянуть на Кремль, и возвратился к ним в Тайницкие вороты. Бывшие неустроенные, смутные идеи храма теснились в голове моей, и, одушевленный прелестью места, я высказал им мою мысль о храме и о превосходстве оного в Кремле, и новые идеи исполнения, рожденные самим местом, прибавились к религиозной идее. Место Кремля мне нравилось и рекою и гористым положением, где можно устроить три храма по косогору. И самые два взрыва, сделанные в стене, казались мне превосходнейшими местами для учреждения двух великолепных входов в храм.
Одушевленный моей идеею, я распространился о мыслях моих насчет храма, и Рунич, одаренный горячею душою, просил меня убедительно, неотступно, для него, хотя в альбом, набросать главный очерк моих идей храма. Я отвечал, что легко было говорить мне, чувствуя это, – но, не зная архитектуры, мудрено мне было исполнить его просьбу. Странно, что внутренне я чувствовал совсем другое; в то же время, как я отказывал ему, твердо решился уже заняться. И, говоря, что я не знаю архитектуры, моя внутренняя мысль возражала мне: «Но кто же мешает тебе знать ее?» Ибо чего не знаю сегодня, то могу знать завтра и т. д. Когда провидение дало способность, то от твердой воли зависит уже развитие оной. И слово хочу положило основание моему занятию. С другого же дня я начал означать чертежами мои мысли. Само собою разумеется, что первые произведения были смешные уроды; но это не пугало меня. Воля была сильна, жива, но труд чрезвычайный; я взялся за архитектурные книги, чтоб правилам науки подчинить свои мысли. Советоваться было не с кем. Я знал, и не занимаясь архитектурой, ограниченность понятий большей части наших зодчих. Я начал изучать древности и, без всякого пособия постороннего труда, рылся в книгах и в сочинениях знаменитейших писателей. Между малым числом книг я случайно нашел Витрувия, которого философский взор на архитектуру раскрыл мне многое[286]. Занятия эти были мной производимы в мезонине московского почтамта, где я пользовался двухлетним гостеприимством Рунича, которое тем более мне ценно, что, уклоняясь от прочих занятий, средства мои были ограниченны. Руководимый внутренним инстинктом, я не сомневался в успехе, зная свой талант в исторической живописи, за которую я получил все медали от Академии и был назначен путешествовать на счет оной.
Я провел два года в беспрерывных трудах. Спуcтя полгода я показывал Руничу уже довольно удовлетворительный эскиз. Идеал прояснялся, принимал форму более определенную, мечта моя облекалась в правильную вещественность.
Но я оставил все прочие занятия, даже рассеянности, и употребил все время на один предмет, ободряемый внутренним голосом, который ярко говорил мне, что проект мой должен удовлетворить требованию государя.
Между тем двухмесячный срок моего отпуска миновался, и Академия требовала моего возвращения, ссылаясь на требование адмиралтейц-коллегии, которой я обещал даром производство плафона в церкви кронштадтской. Это было следующим образом: желая, по некоторым причинам, удалиться на время из Петербурга и, еще более, желая произвести нечто изящное в плафонной живописи и вполне понимая недостатки плафона в Казанском соборе Шебуева, где не соблюдена ни оптика, ни перспектива, я взялся за самую умеренную цену (4000 р.); но вскоре, призвав меня в адмиралтейц-коллегию, объявили мне там, что кто-то из членов Академии берется дешевле. Я заметил им, что ежели хотят делать подряд, то я не согласен, объясняя им притом, из каких побудительных причин я взялся за сию работу, – но они не поняли меня. Они говорили о пользе казны, о необходимости соблюдать ее.
– Тогда я еще сделаю полезнее для казны, что возьму еще дешевле, т. е. даром, и чтоб они спросили другого, согласен ли он сделать.
Они удивились и спрашивали, какая мне от того выгода? Но наконец согласились на сию сходную цену.
Тогда мне представился случай ехать в Москву, которым я и воспользовался, считая, что меня не могут после того понудить к скорому исполнению добровольной жертвы. Но, как я сказал, времени прошло много, и Академия, поручившаяся за меня, настоятельно требовала моего возвращения. Я писал им о перемене моих занятий, о цели оной, но, не внимая сему, требовала она, чтоб я явился. Тогда, увлекаясь первыми порывами, писал я в Академию о неблагородном поступке адмиралтейц-коллегии, и, по счастию, вице-президент не пустил в ход этой бумаги, которая навлекла бы мне огромный вред. Но все это беспокоило меня, отрывало от занятия, которому я предался всею душою, и один голос известного поэта и государственного мужа Ивана Ивановича Дмитриева[287] успокоил меня и заставил скорее решиться оставить Академию и все выгоды, нежели свои труды. Заметим мимоходом, что впоследствии труд мой совершен известным К. Брюлловым, который тогда уже начинал оказывать высокие дарования. Наконец надежды мои стали сбываться, мысль моя ближе и ближе выражалась в красоте, приходила в определенную ясность, и хотя я далек был от того, чтоб быть им довольну, но чувствовал, что я стал на ту дорогу, где только надлежало усовершать, а главное, основное готово.
Трудны были эти два года, много было жертв принесено проекту и моей идее; занятия, которые могли меня обеспечить и в настоящем и будущем, вояж, который предстоял мне на счет Академии и который я ожидал 6 лет, наконец, знакомство, связи – всем пренебрег я для одного неверного, как казалось многим, занятия. Но какой же результат был всех сих усилий и жертв? Здесь место сказать об этом несколько слов.
Что заставляло решиться на столь трудное и важное предприятие? С восторгом видел я мысль Александра воздвигнуть храм во имя Христа Спасителя – эти три слова раскрыли мне новую жизнь императора, искушаемого бедствиями и скорбями; я видел его высокое христианское одушевление – и вот начало первого желания удовлетворить требование царя достойным храмом. Могли ли его удовлетворить обыкновенные храмы, в числе которых множество произведений высоко изящных, но созданы без всякой религиозной идеи. И могли ли они быть таковыми, когда по большей части зодчие пеклись только об архитектурной красоте, не имея религиозного взгляда?
Вот требования нового храма: 1) Чтобы все наружные формы храма были отпечатком внутренней идеи. Как писание говорит, что человек сам храм, то надлежало искать идеи для храма наружного во внутренних идеях самого человека. Рассматривая себя, найдем, что он состоит из трех начал (principium): тела, души и духа. Эту тройственность необходимо было выразить, сколько возможно яснее, в частях храма. Мне казалось недостаточным, чтобы храм удовлетворял токмо требованиям церкви греко-российской, – но вообще всем христианским, ибо самое посвящение его Христу показывало его принадлежность всему христианству. Следственно, храм должен был быть тройственный, т. е. храм тела, храм души, храм духа, – но так, как человек, пребывая тройственным, составляет одно, так и храм, при своей тройственности, должен был быть единым. Эта тройственность везде: и в божестве, и в природе, даже в мышлении. В жизни Спасителя мы находим три периода, которые согласны с его тройственностью. Воплощение Христа – принятие на себя смертного тела; преображение, показывающее, до какого просветления очищенное тело душевными свойствами доведено быть может, и воскресение, показывающее, в какое духовное состояние тело доведено быть может. Тем более надлежало выразить три храма тремя моментами жизни Спасителя, что весь храм долженствовал быть ему посвященным. Впрочем, мое дело было только собрать из священного писания места и раскрыть их и приложить к искусству, на что я и чувствовал призвание. Разумеется, что и самые наружные формы храма должны были соответствовать своему внутреннему смыслу[288]. Понимая, что ничего не может быть произвольно в жизни Спасителя, я размышлял о таинстве креста; я чувствовал себя неудовлетворенным, находя, что я оное вполне ясно не понимаю, и опасался возражений острого ума, каков был у Вольтера. Это было мне прискорбно. Долго мучась сей идеею, однажды внутреннее воззрение меня привело к следующему.
Я вообразил себе Творца точкою; назвав ее единицею, богом поставил циркуль и очертил круг, коего центр эта точка, эту периферию назвал множественностью – творением. Итак, я имел единицу и множественность, Творца и творение. Как эта точка может соединиться с перифериею, – наблюдая за черчением я видел, что расходящиеся ножки циркуля делают прямую линию, коих бесконечное множество одной величины составляют круг, и которые все, пересекаясь в центре, составляют кресты и, следственно, крестом соединяется с творцом природа. Таким образом я получил три формы: линию, крест и круг, составляющие одну таинственную фигуру, совершенно успокоившую меня. И с этой минуты я постиг сию тайну.
Я мгновенно решил воспользоваться сим открытием и мгновенно приспособить его к храму, тем более что я нашел важность сих фигур и впоследствии у натурфилософов, которые из оных начал выводили ее <природы> важность[289]. Форму линии в природе наилучше выражает параллелограмм, коего одна сторона бесконечно малая, – сию форму я присвоил первому храму, названному храмом телесным, тем более что и математическая линия, превращаясь в тело, производит параллелепипед. Сверх того, уже и потому эта форма приличествовала, что тело человеческое без духа полагается в могилу той же формы, ибо не предстоит надобности класть тело в другую форму. Этот храм долженствовал быть прислонен к земле так, как и тело человеческое прислонено к ней. Тремя сторонами находясь в горé, а с выходящей восточной стороны, с которой он принимал свет, и далее углубляясь в мрачность, оканчивался катакомбами. Алтарь должен был быть освещен посредством прозрачного изображения рождества на огромных стеклах, и никакого другого света не должно было быть на алтаре. Христос есть свет мира. Гранитные столпы, как первозданная материя твердые, должны были поддерживать свод храма и стены, украшенные <пропуск?> мрамора черного, дикого и белого.
Перейдем к украшениям. Я убежден, что они не должны быть употребляемы для одной красоты, но они должны быть иероглифами, языком религии. Ныне поступают с ними произвольно и небрежно. Египтяне и индейцы[290] посредством наружных фигур передавали свои внутренние мысли, которые могли пониматься только теми, кто углублялись в их разбор. Они не заботились о красоте. Греки, заимствовав свое просвещение у египтян, подучили от них одну символику для аллегории, и, гоняясь за одной наружной красотой, производили украшения изящные, но бессильные, доставшиеся в наследство новым художникам. Древние христиане отвергли их совсем, относя все это к язычеству, и, отдаляясь от них, впоследствии приняли наконец готизм. Готическая архитектура, может, не имеющая той высокой изящности греческой архитектуры, имеет свое величие, большая часть ее зданий были воздвигнуты людьми, посвятившими всю жизнь на воздвижение храмов. И где же более должно искать строгости украшений, как не в храме божием, где всякая черта должна говорить о истинах религии? Вследствие сего храм телесный украшен во вкусе только греческом, большим барельефом, занимающим обе стены, этот барельеф заключает в себе историю смерти апостолов и Христа, чем самым научает, каким образом должно приносить тело смертное в жертву Христу. – Место его могло ли быть приличнее, как не вдавленное в землю, одна восточная сторона его выходит наружу, чтоб воспринимать свет. Таким образом, общий характер его выражает мрачность, катакомбу. К сему телесному храму почел я приличным примкнуть воспоминание о жертвах 1812 года, кои положили живот свой за отечество, т. е. богатую катакомбу, которая предала бы потомству память всех убиенных за отечество воинов, имена коих, от солдата до военачальника, должны были быть написаны на стенах катакомбы, где долженствовала быть и панихида о них. Телесный храм оканчивается катакомбою, находящеюся в середине фундамента второго храма. Катакомба освещается термолитинами. Так, как в греко-российской церкви кладется под престол частица мощей людей, в жертву принесших себя Христу, так и тут в основу телесному храму положились бы тела погибших жертв за телесное отечество, и в храме, в воспоминание 1812 года воздвигнутом, служить потомству воспоминанием сих событий, и смерть сих воинов – причина воздвижения оного.
Нижний храм посредством внутренних лестниц соединялся со вторым храмом, храмом душевным, или моральным, который начинался уже на поверхности горы, открытой со всех сторон. Форма сего храма должна была состоять из креста; как первый состоял из линии, так второй из пересечения двух линий. Как форма параллелограмма приличествовала смертному телу, так форма креста приличествует душе, т. е. телу, оживленному духом, составляющим настоящую нашу жизнь и действование. Там форма тела была сложенная, здесь распростертые руки составляют крест, хотя казаться может, что одно тело распинается, но не мертвое, а тело, одушевленное духом, где воля его может решиться или нет на страдание, и следственно крест принадлежит душевной части человека и есть как бы середина между смертным телом и бессмертным духом его, есть соединение тела с духом, есть средство соединения человека с богом. Здесь храм во имя преображения, т. е. тело, просветленное очищенною волею души. В этом среднем храме алтарь должен освещаться преображением Христовым. Как форма храма должна приличествовать его наименованию, так и самое освещение; он должен иметь полусвет, так, как и есть наша жизнь смесь добра и зла. Знатоки живописи и музыки знают приятность для взора полусвета (как в зале) и для слуха полузвука, имеющего столь огромное влияние на душу, что все вместе напоминает нам средину нашего бытия. Как в нижнем храме составляет украшение смерть, так здесь – жизнь, т. е. барельеф, окружающий весь второй храм, должен заключать жизнь и деяния Христа и его апостолов как указание того, как это смертное тело, одушевленное духом божиим, должно жить. Из второго храма ведут лестницы в третий, верхний, составляющий храм духовный (божественный). Как второй храм состоял из креста, который есть следствие линии, так третий состоит из чистого круга, следствие креста. Сверх того, как круг не имеет ни начала, ни конца, то он есть лучшая линия для выражения бесконечности. Как крест объясняется в отношении к душевной части, так здесь перифериею выражается дух (насколько материя может выразить оный). Здесь алтарь освещается чрез воскресение Христа Спасителя. Самый же храм ярко освещен, насколько архитектура дозволяет оное, чтобы, как нижний должен быть мрачен, так храм духа – самый яркий, и сей-то храм духовный сообщает свет храму душевному. От сего и происходит полусвет среднего храма, т. е. часть мрака и часть света. – Окны размещены так, чтобы из нижнего они не были видны, инако они разрушили бы полутон его освещения. Вместо же обыкновенного света в куполе третьего храма должно было видимо быть ярко освещенный большой искусственный свет на плафон купола, изображающего отверстое небо и освещенного своими окнами невидимыми. Как во втором храме украшения были из деяний апостольских, относящиеся к душевным свойствам, так здесь барельеф, окружающий сей храм, представляет историю Спасителя в виде духа, то есть те случаи, кои были после воскресения, когда Христос является в духовном теле, – является ученикам, и наконец вознесение как отшествие из сего мира.
Таким образом в храме выражалась и изображалась вся история Спасителя, имени коего он посвящался. Такова идея этого тройственного храма относительно внутренних его частей, но наружность его должна была представлять одно целое, единое здание. – Так, как внутренний храм должен был представить духовного человека; так и наружный должен был не отрываться от сей идеи в своей общности.
Идея главного входа с нижней площади храма состояла в том: лестница разделяет большую террасу на две половины, с террасы вход в нижний храм и с обеих сторон уступы, ведущие на верхнюю площадь ко второму храму. Идея их следующая.
Вокруг сквозной чугунной колоннады, поддерживающей главный купол храма железной конструкции, кольцеобразно с каждой стороны – пять статуй главнейших добродетелей. С одной стороны добродетели Ветхого завета, с другой – Нового завета, означающие, что для того, чтоб войти в истинный храм Христов, в самого себя, нельзя войти без прохождения главнейших добродетелей, которым научаемся из двух заветов и которые суть следующие: вера, надежда, любовь, чистота и смирение. Для большей ясности тут должны были быть означены тексты священного писания, таким образом и сама терраса невольно назидала бы проходящего.
Наружность второго храма украшена одними изображениями пророков, свидетельствовавших еще в ветхозаветном храме о пришествии Христа, но которые сами не могли быть в храме новом. Соображаясь с догматами церкви, сделан обход кругом второго храма, где бы могли совершать все процессии, не терпя препятствий от погоды.
Третий храм, духовный, украшают духовные существа – ангелы, окружая весь храм в верхней его части. Весь стиль храма надлежало избрать в греческом характере, который своей правильностью и изящностью форм придавал возможное величие зданию, поражая своею простотою. Согласно местности, примыкалась к нижнему храму колоннада, составляющая как бы бок горы. Стена ее украшена барельефами истории побед 1812 года с помещениями под ними важнейших реляций и манифестов. По концам ее два памятника из завоеванных пушек, которые впоследствии времени переменились в обелиски.
Но что побуждало меня к сей жизни труда и занятия, – три причины могут побудить человека к лишениям и трудам: 1) корысть – самая низшая страсть, материальная; 2) слава – побуждение уже высшее, облагороженное, настолько выше, насколько мысль, идея выше всякой материи; 3) любовь божественная, прославление Творца, столько же выше второй, сколько вера выше мысли, ангелы выше человека. Много может перенесть человек, побуждаемый славою, но он падет, не видя успеха; но напутствуемый верою может перенесть все, и ропот не вырвется из груди его. – Мысль посвятить мою жизнь богу торжественною песнью ему – вот что занимало меня и, разумеется, при первом прочтении программы я увидел возможность совершить сие; не здание хотелось мне воздвигнуть, а молитву богу.
Таким образом продолжал я трудиться для осуществления моей идеи. Много стоило это труда – быть в одно время учеником и учителем и облекать столь трудную религиозную идею в вещественность, сохраняя при том требования искусства. Подражать нельзя было и не хотелось, оригинальная идея требовала оригинального изображения. Часто увлекался я то изящностью язычества греческого, то готизмом христианских храмов; очень понимал я, что готический храм, имеющий свое величие, произошел от желания христиан ярко отделить себя от всего языческого, но с тем вместе я не мог согласиться принять безотчетность готических форм преимущественно перед простотою и изящностью греческих. Мне казалось, что это однажды излившаяся красота, которая как бы превратилась в норму, осуществив идею изящного. Посему эта красота и остановила меня. Конечно, величественная простота языческих храмов не удовлетворяла храму христианскому. Давно старались заменить <пропуск?> тем, что в христианских храмах начали воздвигать куполы на языческих портиках. Я сколь возможно рассматривал важнейшие здания сего рода, в особенности храм св. Петра. Сколько ни имеет он достоинств, но стиль его нечист, неизящен и в нем множество недостатков. Но, несмотря на то, он авторитетом своим долго связывал мои идеи, и потому в первом проекте я удержал эллипсоидальную форму купола, хотя в то же время изящная форма – полусфероидальная форма купола римского Пантеона. Несмотря на все усилия, я долго не мог сладить всех требований, и, недовольный ничем, я в беспрестанных занятиях выработывал свой проект, который вполне был совершен, понят в идее, но который выразить и развить я не мог еще во всей ясности, согласно со всеми требованиями искусства, перенеся на бумагу одни главнейшие мысли.
Прежде нежели я приступлю к дальнейшему повествованию о приезде в Петербург, должен рассказать некоторые факты частной жизни, имевшие большое влияние на меня.
Летом 1815 года услышал о возвращении императора в Петербург. Ив. Ив. Дмитриев, одушевленный идеею храма моего как поэт, советовал мне стараться, чтоб объяснение сего храма было сделано мною на словах императору, ибо «живое слово, – говорил он, – более действует, нежели письмо». Я возражая ему, что у меня на это нет никаких средств и что я об этом заботиться не буду, ибо, ежели суждено моему проекту быть избранным, он будет избран, а нет – предоставляю воле провидения.
По окончании проекта и когда слух о нем носился по Москве, а объяснял его у графа Растопчина при многочисленном собрании, собираясь ехать в Петербург, чтоб передать обер-прокурору святейшего синода князю Александру Николаевичу Голицыну проект свой (ему назначено было собирать проекты). Там граф Лев Кириллович Разумовский желал иметь подробнейшее объяснение у себя дома, видя, что при многочисленном собрании я не мог так свободно объяснять его. Граф был очень тронут, до слез, и с восторгом спросил, чем он может быть полезным, чтоб дать этому делу ход, предвидя затруднения, которые оному сделают.
– Брат мой министр просвещения (тогда он был президентом Академии художеств). Он может многое для вас; я полагаю[291] не лишним было бы взять от меня письмо к брату.
Я возражал:
– Извините, граф, ежели ответ мой покажется странен и невежлив. Сердечно благодарю за участие, принимаемое в сем деле. Но строгость моих правил, коим изменить не могу, запрещает мне пользоваться всяким искательством, а письмо ваше будет походить на протекцию. Ибо я поставил правилом по этому делу ничего не просить, чтоб видеть волю и указание провидения. Как труд мой важен, то я боюсь искательствами натянуть успех и взять на себя столь трудное дело, сопряженное с раздражением многих, и ежели тогда я не в силах буду выполнить <пропуск>. Если же, вопреки моим правилам, дело будет иметь надлежащий ход и успех, тогда я заключу, что оно имеет назначение свыше, и в таком случае я в состоянии буду перенести все препятствия.'
Граф нашел мой отзыв не токмо необидным, но был рад, что я так рассуждаю. Хотя, впрочем, считал не излишним письмо к брату. – Я отвечал, что, пожалуй, приму его; но только, чтоб он заметил, что я не прошу оное.
Многие другие особы показывали внимание.
Наконец я собрался в 1815 году в Петербург. Но я всех менее был доволен моим проектом, видя, впрочем, что он удовлетворяет характеру серьезной архитектуры. Впрочем, уверенность была, что мой проект будет избран, и твердо полагался.
По дороге в Петербург я остановился в Твери у почтмейстера Новокщенова, с которым я познакомился в Москве, ибо и он жил в почтамте; я провел там с неделю, желая ему оставить памятник моих трудов, где я познакомился с сведущим математиком Карбоньером, впоследствии инженерным генералом и о котором упоминаю потому, что после мы с ним встретилась инако. Он в моем проекте особенно вникал в конструкцию купола, который у меня был проектирован из железа, В Тверд нашел я обещанное письмо к Алексею Кирилловичу Разумовскому и, сверх того, к Александру Николаевичу Голицыну от Льва Кирилловича Разумовского.
Между тем слух о моем проекте дошел до многих и предупредил меня в Петербурге. Я уже говорил, что некоторые из моих товарищей тоже занимались им, в числе их был один Мельников (ныне профессор Академии художеств); он мне показывал свой проект еще прежде отъезда в Москву; но мог ли мне он понравиться, когда никакой мысли не лежало в основании его идеи? Несмотря на то, что Мельникова программы обыкновенно были хороши, ибо он имел хороший талант, но его проект был испещрен мелочами. Слух о моем проекте и о духе, в коем он составлен, дошел до него. – Возвратись в Петербург, я встретился с ним на улице; он вспыхнул в лице, я понял этот румянец, и первое слово было о моем проекте; удовлетворяя его желанию, я звал его на другой день прийти посмотреть оный.
В назначенный час он явился. Внимательно смотря на проект, первый вопрос его был:
– И неужели ты сам чертил его?
– Твой вопрос обиден, – возразил я, – это похоже на то, ежели бы у сочинителя спросили, сам ли он перебелил так хорошо.
– Все так, но, помилуй, ты прежде не умел чертить.
– Умею теперь.
– Но так скоро.
– Стоит твердо желать, и успех несомненен. Сначала я чертил дурно, и мысли мои выражались уродствами, потом занятие, размышление дали мне силы, одушевление, любовь довершила остальное. Вот смотри ряд, через который я дошел до проекта, – сказал я ему, подавая портфейль, где хранились у меня все чертежи, от первого до последнего.
С жадностью перебирал Мельников эти листы, и удивление его не уменьшалось. Он был доволен, хвалил; но я требовал его мнения как товарища и артиста, на что он отвечал:
– Стыдно их сказать, они есть, но такие мелочи, что совестно говорить.
Окончив это, он просил сказать ему идею, внутреннюю мысль храма.
– Мельников, – сказал я ему, – ты занимаешься тем же предметом, много уже я сделал, показав тебе свой проект; но ты хочешь еще знать и. внутреннюю идею, этого не делается, но я докажу доверенность, которую имею к тебе; человек с талантом не может быть подлецом.
После этого я объяснил ему храм свой; но объяснение мое было несистематично, без последовательности, разбивчиво, и я скрыл от него главную синтетическую мысль, из коей развивались все частности здания. Впрочем, он и не мог понять бы меня; хороший артист, он далек был от религиозного взора да эти предметы. Казалось, он довольствовался моим объяснением, и в душе его не возникало дальнейших вопросов. Когда я кончил, я видел, что его удивление не прошло, и в то же время что-то грустное, обиженное было на лице его.
– Вот тебе и объяснение, – сказал я ему в заключение, хотя я не предполагаю, чтобы ты когда-либо воспользовался им с черной целью; но ежели бы и хотел, то вот тебе моя рука, что это для тебя решительно невозможно – ты все перепутаешь.
И в самом деле, мог ли человек, не имеющий сам той идеи и, еще более, не способный ее иметь, слыша вразбивку, без порядка, объяснение некоторых частей, – мог ли он удовлетворительно, отчетливо, не зная общности, передать эти мысли, и не должны ли были они у него перепутаться с другими мыслями и, следственно, дойти до нелепости? Мельников уверял. Впоследствии увидим, как поступил он, и увидим всю верность высказанного здесь мнения. Теперь прибавлю, что г-н Мельников распространил в Академии слух о достоинстве такого труда и с похвалою относился о моем проекте.
Князь А. Н. Голицын собирал проекты, и я тотчас явился к нему с письмом от графа Разумовского. Князь сказал, что он давно слышал о моих занятиях и хотел со мною познакомиться, притом заметил, что он не может ничего особенного сделать для моего проекта, а, как и все прочие, повергнет рассмотрению императора.
– Я и не прошу ничего особенного, – возразил я, – но вот, впрочем, одна просьба: я письменного объяснения храма не сделаю и непременно хочу оное сделать лично, доведите это до сведения императора.
Князь обещал. Он назначил на третий день явиться с проектом и сделать полное объяснение оного. Князь сказал, что, вероятно, проект мой потребует больших издержек.
– Это одно может остановить выбор его, и потому хорошо было бы, ежели б вы занялись отделкою другого проекта, в меньшем виде. Государь еще будет не скоро; успеть можете. – Я обещал.
Явясь в назначенное время, я нашел там архимандрита Филарета, впоследствии столь известного, и Александра Александровича Ленивцева, друга князя, и обер-шенка Кошелева и камергера Кологривова. При сих лицах сделал я полное объяснение своего проекта. Я наибольше обращал свои замечания Филарету, который тогда стал обращать внимание своими проповедями, желая знать, нет ли чего противного догматам российской церкви, – с какою целью, вероятно, князь его и пригласил. Филарет вполне оправдывал мои идеи и весьма находил их приличными греко-российской церкви, сделав одно замечание:
– Вы поместили семь добродетелей: веру, надежду, любовь, чистоту, смирение, благодать и славу, которые, как вы говорите, вы извлекли <из>известного образа храма Премудрости; но я полагаю, что последние две добродетели, слава и благодать, более бы могли относиться ко внутренности храма, нежели ко внешности его.
Найдя замечания его весьма основательными, тотчас изменил это. Князь остался весьма доволен. При прощании сказал он мне:
– Ежели любите хорошее служение, каждое воскресенье в моей домовой церкви собираются мои приятели, приглашаю и вас.
Я не преминул быть, и князь спрашивал:
– Как вам нравится церковь?
– Довольно хороша для домовой церкви, но иконостас с погрешностями; но наиболее не нравятся мне царские врата (они были устроены известным Воронихиным).
– Да мне и самому не очень нравится иконостас, – сказал князь, – но что именно находите вы в царских вратах?
– Во-первых, самые врата имеют характер грубый, в то время как по своей идее они должны быть прозрачны и легки; далее, главнейший недостаток – что завеса голубого цвета.
– Какого ж цвета должна она быть? – спросил князь с некоторым изумлением.
– Именно красного.
– Почему?
Ответ мой состоял из текста св. Павла: «Имущему дерзновение, братие, входить во святая кровию Иисус-Христовой чрез завесу путем новым и живым, его же обновил есть нам сиречь плотию своею».
Князь был изумлен резкостью сей идеи и тотчас меня просил сделать чертеж для царских врат, который я ему сделал, торопясь удовлетворить просьбу его, ибо он желал, чтоб они были готовы к приезду императора, который часто посещал его церковь и, следственно, мог бы увидеть труд мой.
Я сделал рисунок, по коему царские врата состояли как бы из лучей света из иконостаса; находя хорошо изображенными эти лучи в образе троицы, я составил царские врата из продолжения их. Внизу помещен был белый квадратный краеугольный камень, на котором в виде барельефа изображены были благовещение и четыре евангелиста; ниже, на самом камне, – текст вышепрописанный. На камне лежал на поставе потир, а выше, в самых лучах, как бы носился самый венец терновый. Сквозь лучи видна завеса, составленная из красного креста на белом поле, чтоб отделить христианскую завесу от ветхозаветной в храме Соломонове; к сему вел и следующий текст: «И убелиши ризы своя в крови агнчей» (апокалипсис).
Между тем с другим письмом явился я к министру просвещения, под влиянием которого находилась Академия художеств. Граф принял чрезвычайно благосклонно письмо и назначил в тот же день быть у него с проектом. Я исполнил это. Около двух часов провел я у него в кабинете с величайшим удовольствием. Граф был поражен новостью идеи и сказал:
– Это новая поэзия в архитектуре.
Надлежит знать, что граф слыл человеком неприступным и гордым; он удалялся ото всех, даже от своих домашних. Члены Академии никогда не удостоивались быть принимаемы им. Ласка его к молодому человеку, пансионеру Академии, два часа, проведенные с ним в кабинете, наконец, похвалы моему проекту, который он называл чистым произведением вдохновения, раздражили Академию.
Несмотря на размолвку мою с Лабзиным, я, занимаясь столь важным предметом, находил нужду забыть неприятности и явился к нему; но я хотел показать ему, что благодарность к нему у меня не иссякла. Сверх того, я хотел представить свой проект на рассмотрение Академии в ее общее заседание, которое скоро надлежало быть, а Лабзин был конференц-секретарем. Несмотря на гордый характер Лабзина, он принял меня с сердечным удовольствием.
– Покажи же, брат, свои труды, о которых так много говорят.
– Мне весьма будет приятно слышать ваше мнение, – возразил я, – по предмету, столь близкому к его душе.
Вскоре удовлетворил я его желание. Сначала все шло хорошо, и Лабзин был доволен; но среди самого объяснения произошел горячий спор.
Я сказал:
– Вот, Александр Федорович, вы хвалите мои труды теперь, а когда я жил в Москве, не вы ли с Академиею затрудняли меня письмами и мучили своими требованиями вместо того, чтобы способствовать развитию моему? В вас и в Академии я нашел наибольшее препятствие, и теперь я от нее ничего хорошего не жду.
Лабзин спросил:
– Но чего же ты хочешь от Академии, ведь ты ее оставил и отказался от вояжа.
– Быть баллотировану в члены Академии по сему проекту, который я хочу представить.
Лабзин вспыхнул и вскричал:
– Это не по форме, ты знаешь порядок, Академия назначает тему…
– Но я никакой другой программой не буду заниматься, сверх того Академия за три года предлагала мне быть членом, от чего я отказался в пользу путешествия; отчего же теперь она откажет, после столь важного труда? Я посвятил себя одному храму, на него употреблены все силы души моей, и для выполнения форм Академии не хочу чертить какую-нибудь конюшню.
Кончилось тем; что, не желая слышать колкие слова, я завернул свой проект, не продолжая объяснение, – и откланялся. – В тот же день я явился с той же целью к вице-президенту Академии Чекалевскому, который был очень обрадован моим приходом. Я объявил ему желание представить проект для баллотирования в члены.
– Очень рад, – сказал он с некоторым недоумением, – но скажите, любезнейший, вы прежде ведь не занимались архитектурой. Как же вы сделали такой огромный проект, и <пропуск> предпринять такое трудное дело?
– Правда, что я прежде не занимался архитектурой, но кто же может поставить предел Тому, кто раздает таланты и дарования? Не показывает ли самое слово, что это дается свыше, кому Он возжелает?
Чекалевский сделал престранную физиогномию; обыкновенная доброта перемешалась с сомнением, и он сказал:
– Хорошо, хорошо.
Он был занят, и я расстался с ним. И каково же было мое удивление через несколько дней узнать, что добрый Чекалевский с сердечным участием говорил: «Как жаль, ведь Витберг помешался. Он мне говорил о каких-то откровениях, о боге». – Этот язык, коим я говорил, казался им языком безумия. Хотя мне было и очень смешно, но однако я боялся, что этот слух распространится и что странно будет Академии рассматривать проект умалишенного. Из размолвки с Лабзиным – тем более, что я уже знал раздражение академиков за прием министра, – я понял уже, какие препятствия я должен был встретить в общем собрании Академии.
Между тем как до 1-го сентября, – время баллотирования в Академию, – оставалось времени довольно, то оное посвящено было составлению меньшего проекта, в тех же идеях. Наконец накануне 1-го сентября я явился к князю Александру Николаевичу.
– Завтра намерен я представить проект мой на рассмотрение Академии; но как я надеюсь на большие затруднения там, то прошу ваше сиятельство. Я почти уверен, что г-да архитекторы употребят все усилия, чтоб меня не баллотировали по проекту, не ими заданному, имея в сей форме предлог отказа. Я уже передал вице-президенту Академии бумагу, которой объясняю все мои труды в Москве, в виде отчета. Просил я его, ежели не верят в мои успехи, то сделать мне строгий словесный экзамен из всех частей архитектуры, какого ни один архитектор у нас не выдерживал. И потому прошу ваше сиятельство, чтоб профессора не могли меня отринуть, когда предложит вице-президент, то, как член Академии, чтоб и он дал голос в пользу экзамена.
В Академии, когда было это предложено, сначала обращались к Гваренги, но он возразил, что, как почетный член, он предоставляет г-дам профессорам. Старший профессор Михайлов заметил, что «действительно, мы знаем, что г-н Витберг никогда не занимался архитектурой, и потому не может не казаться странным проект столь огромный». Добрый вице-президент заметил, что Витберг желает быть по этому проекту подвергнут словесному экзамену и надеется удовлетворить членов Академии в основательности своих познаний.
– Но столь огромный проект, – сказал г-н Михайлов, – потребует слишком много времени, и г-да члены, вероятно, не могут посвятить на это столько времени.
Г-н профессор едва кончил свое замечание, как г-н конференц-секретарь Лабзин сказал довольно велегласно и важно:
– Так как г-н Витберг в своем отчете о занятиях в Москве довольно подробно говорит о занятиях <по> механике, гидравлике, архитектуре, то, я полагаю, всего приличнее, чтоб составить из ученых лиц по тем предметам комитет, который <мог> бы рассмотреть его труды и оценить их.
Надобно согласиться, что Лабзин, как умный человек, сделал замечание умное, и улыбка на устах профессоров показала, что все согласны с предложением конференц-секретаря. С изумлением глядел я на князя Александра Николаевича, молчащего, и на президента, который не употребил своего голоса; впрочем, на его лице видно было негодование. Наконец министр подозвал меня к себе и сказал:
– На чем остановились члены, я считаю неуместным возражать, и в первые минуты горячности мог бы наговорить вещей лишних.
Министр, уезжая, сказал:
– В Академии всегда кабалы[292]. С внутренним раздражением явился я на другой день к князю Александру Николаевичу, но он меня предупредил:
– Явно, что профессора архитектуры слишком против вас раздражены.
– Это натурально, но я ожидал отзыва вашего сиятельства как почетного члена насчет моего экзамена.
– Нельзя было это сделать, когда все согласились составить комитет.
– Но я не так недальновиден, – сказал я, – чтоб не понимать цели этого комитета; страшно мне было бы согласиться экзаменоваться из всех частей, которыми я занимался мимоходом и только в отношении к архитектуре, по предложению конференц-секретаря. Впрочем, я уверен, что ни один из профессоров Академии не может выдержать подобного экзамена.
Не помню, как князь отделался, и советовал заниматься более всего вторым проектом, что я и исполнил.
Между тем, по прошествии некоторого времени, явился я в Совет Академии с вопросом, намерена ли Академия удовлетворить моему избранию в члены по проекту или нет?
Михайлов:
– Вы знаете порядок: примите программу от Академии, и она не откажет вам в достодолжном вознаграждении.
– Но я уже сказал, что я никаким предметом, кроме храма, не могу заниматься в архитектуре, тем более что я в скором времени намерен оставить Петербург.
– В таком случае Академия не может удовлетворить вашего требования.
Я снова спешил удалиться, чтоб удержаться в границах умеренности.
Между тем приближалось время приезда государя и мне – ехать для бракосочетания в Москву; посему я счел за нужное писать к графу Алексею Кирилловичу, что скоро еду из Петербурга и потому мне решительно нужно знать, намерена ли Академия удовлетворить справедливому требованию. И ежели нет, то я должен буду отказ сей поставить на вид государя императора, несправедливость его. Вследствие сего министр при первом свидании с вице-президентом и конференц-секретарем сказал им о полученном от меня письме и советовал через них Академии быть осторожными в своих действиях.
– Я понимаю характер этого молодого человека, он много трудился, исполнен дарований; эти люди не унижаются и тверды. Хуже будет, ежели он напишет государю и он прикажет Академии исполнить его требования, – тогда стыднее будет нам[293]. На что Лабзин ответствовал:
– Академии нимало не будет стыдно исполнить волю монарха.
Министру нечего было сказать, и он, прекращая разговор, сказал:
– Делайте что хотите, но я бы советовал кончить доброй манерой.
Все и кончилось «доброй манерой». Один знакомый советовал мне еще раз сходить к вице-президенту; мне не хотелось, я боялся увлечься негодованием, долго не решался, но наконец дошел, именно потому, что не хотел. От него-то я узнал, что академики потому не внимали моей просьбе, что боялись, что я им загорожу дорогу и что они, долгое время работающие на этом поприще, должны будут уступить мне. Добрый вице-президент, узнав, что я ищу звание члена для того, чтобы иметь какое-либо значение, вступая в брак, советовал мне баллотироваться не по архитектуре и для этого послать <в> Академию какой-нибудь из прежних трудов. Я говорил, что все это ученические опыты и более всего брался объяснить профессорам, что я не загорожу им дороги. Эскиз «Освобождения апостола Петра из темницы» был мною доставлен вице-президенту. Составили экстраординарный Совет из всех профессоров и единогласно избрали меня в члены; из 30 баллов были только 3 черных. Вице-президент уверил, что я еду из Петербурга и, вероятно, женившись, брошу архитектурные занятия. Узнавши причину, почему я искал, они с радостью исполнили предложение вице-президента. Вице-президент поздравлял меня письменно, замечая, что никто не был баллотирован одними профессорами и с таким большинством. Через несколько дней прислали и диплом.
Между тем и второй (малый) проект пришел к окончанию.
Распоряжение Академии о принятии меня членом было совершенно во времени, ибо через несколько дней оно уже не доставило бы мне того удовольствия.
Вскоре воспоследовало после того прибытие государя императора из чужих краев.
По прошествии нескольких дней по приезде императора прислал за мною князь Александр Николаевич, который мне объявил, что на другой день надлежало быть готовым предстать пред лицо государя.
– Государь будет у меня у обедни; кстати, император и увидит кое-что из ваших трудов у меня в церкви (царские врата были уже сделаны) и после оной будет рассматривать поступившие ко мне проекты, в том числе и ваш; итак, будьте здесь, чтоб тотчас явиться, ежели государь спросит.
Приглашение сие было согласно с тем условием, которое я сделал, что иначе не могу объяснить, как лично, мой проект
На другое утро я проснулся очень рано. Естественно, что хотя давно я ожидал сего дня, но что по приближении оного я был озабочен: 1) я никогда не имел счастия быть представлен государю, следовательно, боялся <как бы> не смешаться; 2) я объяснялся не довольно громким голосом, а государь худо слышал; 3) я не мог не понимать, что объяснения, мною делаемые, были довольно пространны, несвязны и наполнены повторениями, но здесь надлежало объяснять кратко и с тем вместе столько полно, чтоб ни одна из главных идей не была пропущена.
Впрочем, эти мысли не сбивали меня; я надеялся сладить со всем этим; чистота намерения и вера в провидение заставляли меня думать, что я превозмогу или что само собою все учредится. В таких мыслях я оставался покойным.
Проснулся часа в 3; вставать было рано: все спали в доме сестры, где я жил, и я, не вставая, начал обдумывать новую методу объяснения, которая была бы несравненно короче и яснее. О подробностях я не думал и расположил только главные части его, предоставляя настоящему одушевлению остальное. Я был доволен им. Таким образом, в надлежащее время явился я в дом князя Александра Николаевича. По окончании обедни в кабинете у князя был подан завтрак. После завтрака я был потребован в кабинет.
Несмотря на спокойное состояние духа, в котором я был, я смутился в это время. Я взошел. Государь, в другой стороне кабинета занимаясь с князем Александром Николаевичем, держал в руке книгу. Заметив мой вход, сложил книгу и, кивнув головою, взглянул на меня, и взглянул так, что все смущение в одно мгновение прошло; я был развязан, столь много исполнен был этот взгляд добротою, – взгляд, унаследованный от императрицы Екатерины. Государь после продолжал рассматривать книгу, спустя несколько минут положил книгу и подошел к столу. Несколько проектов лежали на большом столе, середь кабинета. В числе сих проектов был проект Гваренги, вроде Пантеона, известного зодчего, который строил ассигнационный банк в Санктпетербурге; за его проект весьма ходатайствовала императрица Мария Феодоровна; присланный из Италии еще проект, совершенно не соответствовавший греческой церкви; из наших зодчих – Воронихина (в византийском вкусе); Михайлова, которому принадлежит проект Петровского театра в Москве, произведенный г-ном Бове, который дозволил, чтоб ему присвоили сей проект, а чугунные укрепления лож принадлежат тоже не Бове, а Девису, тоже железные укрепления, стропилы…
Он обратился ко мне и с необыкновенной благосклонностью сказал мне:
– Я рассматривал ваш проект и с нетерпением жду слышать объяснение (император имел обыкновение, видя первый раз человека, говорить вы).
Я поспешил подойти к столу, чтоб аранжировать место, но государь предупредил меня; сдвинув в сторону свертки, взял стул, подвинул его к столу и сел, с одной стороны сел князь Александр Николаевич. Государь указал мне на стул, с другой стороны стоявший, но я этим не воспользовался, но, стоя с правой стороны, начал свое объяснение. Я развернул оба проекта; но государь заметил, чтоб я отложил маленький проект, который хорош, но похож на прочие, из числа обыкновенных вещей.
– Мне нравится большой проект. В нем я заметил особенную оригинальность.
Александр слушал с необычайным вниманием, часто глядя мне в глаза. Остерегался прерывать мою речь и тогда только спрашивал повторения, когда недослышал чего. Переспрашивая что-то, государь указывал рукою на плане; пламенно объясняя, я сдвинул руку императора и был до того увлечен, что даже забыл извиниться и впоследствии уже догадался о несообразности сего действия. Пред окончанием я заметил слезу на глазах Александра. – Цари редко плачут! Вот была полная награда для меня, которую нельзя променять на ордена и отличия.
По окончании полного объяснения сказал:
– Я чрезвычайно доволен вашим проектом. Вы отгадали мое желание, удовлетворили моей мысли об этом храме. Я желал, чтоб он был не одна куча камней, как обыкновенные здания, но был одушевлен какой-либо религиозной идеею; но я никак не ожидал получить какое-либо удовлетворение, не ждал, чтоб кто-либо <был> одушевлен ею. И потому скрывал свое желание. И вот я рассматривал до 20 проектов, в числе которых есть весьма хорошие, но всё вещи самые обыкновенные. Вы же заставили камни говорить. Но уверены ли вы, что все части вашего храма будут удобоисполнимы?
Натурально, государь ждал получить ответ удовлетворительный; но вышло другое.
– Нет, государь, – отвечал я.
Этот ответ привел государя в недоумение, и, не дожидаясь другого вопроса, я прибавил:
– Представленный вашему величеству проект мой есть труд охотника, изучавшего архитектуру на самом проекте. И потому весьма вероятно, что в нем много найдется, что надлежит привесть в лучший порядок при практическом исполнении. Я довольствовался выразить токмо мои мысли об этом предмете, предоставляя архитекторам привесть оное в исполнение. С своей стороны я уже вполне награжден воззрением вашего величества на мой труд.
Тут же я указал на один предмет, затруднявший меня.
– Так вы до этого времени не занимались архитектурою?
– Нет, государь, я изучился ей над этим проектом.
– Как же вы могли решиться на столь трудное предприятие, не занимаясь архитектурою? – спросил государь с удивлением и выжидая моего ответа.
– На этот вопрос, ваше величество, я ничего более сказать не могу, как только то, что сильно желал заняться этим предметом, чтобы выразить свою мысль, твердо быв уверен, что все зависит от твердой воли нашей и что, имея какие-либо способности, можем сегодня успеть в том, чего мы вчера не знали.
– Да, это справедливо, мы сейчас говорили об этом с князем; человек все может, ежели захочет. И вы то же доказываете своим трудом. Но, – рассматривая меня, сказал государь, – я желал бы знать несколько ход вашего воспитания.
– Я родился в Петербурге и лет десяти был отдан родителем в Горный кадетский корпус. Спустя год состоялся высочайший указ об отдаче в оспенный дом всех детей, не имевших оспы; родители, боясь сего, взяли меня домой. Доктор привил мне дурную материю, следствием чего было – скопившаяся материя в правом боку составила опухоль. Сделана была операция. Рана была открыта и продолжалась два года, вследствие чего я должен был оставить корпус. Я был отдан в пансион лютеранской <церкви> св. Анны, где я должен был обучаться, по совету почтенного Шлейснера, оперировавшего <меня>, латинскому языку для того, чтоб впоследствии учиться медицине. Но когда я оканчивал свой курс в сказанном пансионе, то во мне стало открываться другое желание. Во-первых, по чувствам моим я не мог хладнокровно предаваться науке, коей приложения и небрежности могли быть смертельными несчастным страдальцам, и потому имел уже отвращение от самой науки. Напротив, большую склонность имел я к изящным искусствам, к чему меня поощряли еще более слова учителя, говорившего, что «сам бог велит вам быть в Академии». Я открыл моему родителю желание. Он не хотел мне препятствовать, и я поступил в Академию, избрав историческую живопись, как высшую часть. В четыре года я успел превзойти всех моих товарищей и получить все медали. Я был назначен для усовершенствования путешествовать в чужие края на счет Академии. Случившаяся война и упадок курса воспрепятствовали путешествию, ибо давали 800 рублей в год, которые составляли за границей 200. Таким образом прошли 6 лет в ожидании. В 1815 представился случай ехать в Москву, я взял отпуск от Академии. С самого издания манифеста вашего величества о намерении соорудить храм мне казалось, что я отгадываю или понимаю вашу мысль. Идея моя была без исполнения, по незнанию архитектуры; наконец в Москве, при воззрении Кремля, где два приятеля желали знать мое мнение о построении храма в Кремле, идея моя усилилась, и я, осмотрев местоположение Кремля, решился исполнить мысль свою и решился заняться проектом и изучить архитектуру. Пренебрег всеми занятиями. Таким образом трудился я два года и наконец составил проект, который имею теперь счастие представить вашему величеству. Итак, этот проект есть токмо выражение мысли моей. И если проект вашему величеству нравится, и если угодно вашему величеству, чтоб он был осуществлен, то я желал бы иметь время на поправление его, с помощью того, кому он посвящается; и тогда я надеюсь, что я будет изъят всех ошибок.
– И я уверен, – сказал пылко император, ударив меня плечу.
Этим разговор кончился. Государь дал знак удалиться склонением головы; я вышел. Я был в восторге от императора. Это чувство любви, разлитое в его чертах, заставило бы меня влюбиться в него, ежели б я был <пропуск>. Чего не в состоянии сделать подданный для такого царя! Итак, исполнилось то, в чем я был странным образом уверен темным предчувствием, увлекавшим меня в занятие новое, неизвестное, без задатка школьного учения.
На другой день я явился к князю.
– Объяснение ваше вчерашнее было прекрасно, – сказал он, – несравненно лучше всех предыдущих. Государь был чрезвычайно вами доволен. Но он не согласен предоставить производство дела другим; он хочет, чтоб вы были им <строителем>, полагая, что ежели вы в состоянии были создать этот проект и выучиться архитектуре, то можете обработать и дальнейшее при помощи людей, но под личным вашим руководством. Теперь государь дает вам время обработать, по вашему желанию, проект и с тем вместе причисляет вас к своему кабинету, с получением 2000 руб. жалованья, и жалует единовременную нападу, состоящую из 5000 руб.
При сем случае князь сказал мне, что государь заметил сделанные под руководством моим новые царские врата и что государь нашел в них новую идею, которая весьма понравилась. Что же касается до некоторых подробностей по практической части, государь желает, чтобы вы посоветовались с Стасовым, от которого можете многое заимствовать и не терять времени за собственным обработыванием. Это оскорбило меня несколько, и я возразил:
– Ежели государь считает меня достойным на избранное дело, то я найду время на обработывание. А советоваться с архитекторами мне будет неприятно. Они мне теперь враги, и чего же я могу ждать от их совета? Боюсь их школьного учения. И вы, князь, знаете мои чувства на этот счет.
– Вы хотите, – спросил он, – чтоб я передал ваши слова императору?
– Да, непременно, ваше сиятельство; лучше пусть он заблаговременно знает меня. Впрочем, – прибавил я, – против Стасова ничего не имею, напротив, уже одно то, что он учился не в Академии и гоним ею, говорит в его пользу, хотя я его и не знаю.
Князь передал мои слова государю, но государь велел мне сказать, что, зная чувства Стасова, он рекомендовал мне <его> что и теперь повторяет свой совет. Нечего было делать, я отправился к Стасову. – В нем нашел я совсем не ученого педанта, но истинного артиста, высоко образованного, с превосходным взглядом на науку и который точно в многом способствовал к объяснению некоторых, не совсем ясных мест архитектуры. Стасов мне сказал, что импер<атор> уже говорил о моем проекте с ним и что он ему весьма нравится; но сделал некоторые замечания, кои были столь основательны, что я ими тотчас и воспользовался.
Впоследствии князь А<лександр> Н<иколаевич> объявил мне, что государю неугодно, чтоб храм был воздвигнут в Кремле, ибо неприлично разрушать древний Кремль и самое здание будет неуместно, смешиваясь с византийскими зданиями Кремля. Вследствие чего князь обещал меня снабдить инструкцией для отъезда в Москву, – ибо государь предоставил мне избрание места, – куда я и сам просился для совершения брака.
Перед отъездом моим однажды я был внезапно потребовав к графу Аракчееву, через курьера, пришедшего от князя А<лександра> Н<иколаевича>. Граф сам подъезжал к дому князя и строжайшим образом приказал экзекутору, чтоб я явился к нему в известный час, по воле государя. Мне было очень странно и грозное приглашение и то, что он сам подъезжал к дому князя, с коим я знал вполне об отношениях графа. После я узнал, что причина этого спеха было то, что он забыл приказание государя, а в тот день в обед надлежало ему донести о том государю.
Я явился к графу; он принял меня весьма благосклонно. Он объявил мне, что г<осударь> поручил ему сказать мне, что «прежде нежели вы уедете в Москву, е<го> в<еличеству> угодно рассмотреть со мною проект в Таврическом дворце», куда ежели потребуют меня, чтоб я был готов. А если за мною не пришлют, то чтобы я явился к нему в 5 часов. В назначенное время я явился к графу, который объявил мне, что государь думает, ото Швивая горка на Яузе место весьма удобное для храма, которое имеет и косогор и реку, входящую в состав проекта.
– По подробном рассмотрении проекта вы немедленно пришлете свое мнение; в прочем относитесь к князю Александру Николаевичу, от которого вы и будете получать нужные предписания.
Получив все нужные предписания, я отправился в Москву. Сверх того мне было выдано, по высочайшему повелению, за наем квартиры 1500 и на дорогу 1000.
Приехавши в Москву весною 1816 года, я не мог остановиться у Рунича в почтамте, ибо место его уже занимал К. Я. Булгаков. Тотчас явился я к архиепископу Августину, с которым я был уже знаком через известного доктора М. Я. Мудрова. Я в нем видел человека с особенными дарованиями, но, несмотря на горячий нрав свой, одаренного весьма добрым сердцем. Он был доволен моими идеями и не находил ничего противного в них греко-российской церкви. Мы с ним сблизились, и я часто бывал у него. Через него познакомился я тогда еще с московским духовенством. Августин встретил меня следующими словами:
– Ну, поздравляю вас с успехом; я вперед был уверен, что проект будет одобрен, и потому уже очистил место для храма.
– Благодарю, ваше преосвященство, но, вероятно, тут встретится ошибка, ибо государю не угодно, чтобы храм был строен в Кремле, и я теперь приехал для рассмотрения места на Швивой горке.
– Ну, не беда, – возразил Августин, – сломанная церковь Николы Гостунского, против архиерейского дома, всегда была не на месте.
Архиепископ приглашал меня остановиться в одном из его подворьев, под названием Заборовского. Я благодарил за предложение; но заметил, что я скоро отправляюсь для бракосочетания и что мне, женатому, может быть, будет неприлично жить в архиерейском подворье.
– Ничего, для вас можно позволить. Итак, прошу свободно расположиться в Заборовском подворье.
Куда я и поместился. Немедленно занялся я рассматриванием места на Швивой горке; после чего доносил я князю Александру Николаевичу, что следующие неудобства находятся при выборе сего места: 1) что недоставало достаточного пространства для нужной площади храма; 2) что многие из купцов, имевшие тут домы, успели уже обстроиться после пожара и что следовало все сии домы приобресть покупкою, что могло потребовать большую сумму, особенно приняв в уважение, что <пропуск> и прекрасный огромный дом Шепелева, который один мог стоить более мильона и без которого место было бы недостаточно; 3) а как при таковых покупках не обходится без того, чтоб богатый не был в выгоде, а бедный притеснен, теряя свой последний дом, то прилично ли на таком основании воздвигать храм, – то предоставляю на благорассмотрение правительства.
По отправлении сей бумаги в Петербург <поехал я> в Смоленскую губернию, в поместье будущего моего тестя. Подробности о сем будут в своем месте. Бракосочетание мое было в селе Царево-Займище, в церкви деревянной. Построенная еще при царе Алексее Михайловиче, и потому, что тут князь Кутузов принял команду над армиею[294]. Спустя несколько времени я возвратился в Москву, куда ожидали императора и царскую фамилию, чтоб оттуда ехать в Петербург.
По возвращении в Москву после свадьбы, куда приехала и царская фамилия, я был потребован графом Аракчеевым, который мне объявил, что, так как я нахожу неудобным место на Швивой горке, государь приказывает осмотреть место пороховых магазинов близ Симонова монастыря и чтоб к пяти вечером я доставил письменно мое мнение. Отправясь в назначенное время, я узнал, что в монастыре был граф, и что, следственно, им оно избрано, и что нужно будет мне оспоривать его, ибо место не годилось. Но как я решился во всех действиях поступать прямо, то я решился и тут мнение мое высказать все, которое к назначенному времени я и представил. Неудобства были следующие: 1) хотя местоположение превосходно, но нижняя площадь храма должна будет подвергаться разлитию Москвы-реки; 2) проезд к храму не может быть прямой, а сбоку, от Рогожской заставы, что для важности предмета есть уже недостаток; 3) если б проложить прямую дорогу минуя заставу и сделать мост через реку, прямо против фасада храма, то это не имело бы успеха, ибо дорога шла бы самой бедной частью города, состоящей из одних лачуг; 4) самый Симонов монастырь, хороший теперь, в византийском вкусе, потерял бы много, будучи возле нового здания в греческом стиле. С другой стороны, и новое здание пострадало бы от пестроты старого.
Граф сильно стал оспоривать мои доказательства, то находя, что площадь можно возвысить, то что дорогу можно проложить. Я не считал приличным уступать и опровергал все доказательства графа как по справедливости дела, так и потому, что граф мог для испытания спорить, чтобы увидеть, тверд ли я во мнении и не уступлю ли ему из угождения. Наконец разговор паю принял вид горячего спора; может, граф давно уже не слыхал, чтоб опровергали его мысли. Прение продолжалось добрых полчаса; я не поддался, и каково же было мое удивление, когда граф вдруг сказал:
– Однакож я согласен с вами, – чем почти и подтвердил мое подозрение. – Но какое же другое место вы бы имели в виду?
– Кроме Воробьевых гор, ни одного.
– Вы хотите, чтоб я так государю и доложил?
– Прошу, ваше сиятельство.
– В таком случае будьте готовы; вероятно, его величество завтра утром позовет вас…
Мы расстались. На следующее утро я, по приказанию императора, явился к нему. Когда я взошел в кабинет, государь встретил меня следующими словами:
– Ты избираешь Воробьевы горы; я рад, что мы так согласны. Хотя я прежде и назначил место хорошее, Швивую горку, но ты мне объяснил неудобства; сверх того, оно и потому нехорошо, что здание путалось бы с городскими строениями. Напротив, на месте Воробьевых гор оно чисто и открыто, и горы, как корона Москвы, совершенно приличествуют. К тому же это место мое.
Сказав несколько слов в пользу сего места, я приводил некоторые примеры местоположения известных зданий в Европе, которые редко помещались в самом городе.
– Если место это кажется отдаленным, то, во-первых, полагаю, совершенно согласно с мнением вашего величества, что оно совершенно открыто, и в самом городе нет достаточного места, потребного для изящного здания. Это же не есть обыкновенная церковь, куда стекается народ, – их много и в городе, – но с тем вместе и великолепный памятник. Церковь св. Петра в Риме – за стеною города, так же в Лондоне церковь св. Павла далека от центра города. Ибо нельзя обнимать красоту здания, когда нельзя его видеть свободным на довольно большое пространство, которое в городе иметь трудно. Здесь еще превосходное удобство делает Девичье Поле, дозволяющее видеть здание в его геометральном виде. Не менее приятно видеть на этом месте рощу, посаженную великим Петром. Долгое время место сие, по красоте своей, имело загородный дворец, и не неприлично, чтоб вместо дома царского был воздвигнут дом божий. Я смотрел с этого места на Москву, – сколь город ни обширен и ни велик, но он кажется ничтожным с места храма; величина города, поглощенная отдалением, смиряется пред, храмом.
– Да, или, лучше сказать, Москва лежит как бы у ног храма Спасителя.
– Еще одна из главнейших исторических причин избрания сего места есть то, что оно лежит между обоими путями неприятеля, взошедшего по Смоленской дороге и вышедшего по Калужской; и окраины горы были как бы последним местом где был неприятель. Наконец, не менее важно и то, что место сие изобилует глиною и песком, что очень полезно для построения, и составляет капитал для здания, и, сверх того, находясь выше Каменного моста, по течению реки, дает беспрепятственную возможность для доставления водою материалов. Требования были – река и косогор; здесь они выполнены вполне, и косогор дает еще возможность обратить в сад косогор, что одушевит здание и будет служить местом отдохновения.
Государь с большим вниманием слушал доводы, соглашался с ними и, прощаясь, сказал, что скоро надеется видеться со мною в Петербурге.
– Где, вероятно, ты скоро представишь мне некоторые усовершенствования твоего проекта и применения к избранному месту.
Государю угодно <было> такого-то дня самому осмотреть это место, то оному я стал приготовлять генеральный план. Государь обедал в этот день у князя Н. Б. Юсупова, в Васильевском, находящемся на Воробьевых горах, возле избираемого места, и оттуда предположено было отправиться к осмотру места. Меж тем я приготовил план местоположения для удобнейшего ознакомления государя императора с общностью идей. Я не успел его заблаговременно окончить и, едва окончив, отправился на Горы, спеша на место; я поехал с одним приятелем, который был свидетелем моих занятий, – чиновником почтамта Серапиным. На Девичьем Поле взоры мои были обращены на Воробьевы горы, боясь, что опоздал. Там было большое стечение народа. День был совершенно ясный, небо чисто; но над самыми Горами, где толпился народ, на совершенно чистом небе – линия облаков, коих форма, число обратило особенное внимание. Я глядел на них, не говоря моему товарищу; но и тот сам заметил.
– А видите ли, какое странное явление?
– Да, я уже видел; это, конечно, присутствие благословенного царя привлекает небеса к этому месту.
– Нет, – сказал товарищ, – это фимиам будущего храма вашего.
С трудом, прибывши на Горы, я мог добраться к государю чрез толпы народа. Изображение облаков я, в виде рисунка, довел до его величества, где он, вероятно, хранится. Государь заметил, что много встречается странного относительно храма. После сего я вскоре отправился в Петербург и занялся обработыванием своего чертежа. И летом 1817 года имел счастие представить государю обработанный проект. Когда назначил он явиться мне, я был болен и боялся не быть в состоянии объяснить государю чертеж. Но князь Александр Николаевич говорил, что надлежит себя переломить, и что бог знает, когда государь будет иметь опять свободное время, и что он предварит государя о болезненном состоянии моем. Я явился во дворец, где уже находился князь Александр Николаевич. Государь принял чрезвычайно благосклонно, спрашивал о моей болезни, о причине оной, требовал, чтоб я сел, и я должен был исполнить. Остался весьма довольным переменами, сделанными мною в чертеже.
Наконец было положено, чтоб я отправился в Москву для приготовления фундамента для закладки храма; для содействия мне в сем я был снабжен письмом от князя Александра Николаевича, по приказу его величества, к графу Тормасову, главнокомандующему в Москве (от 6 августа 1817. День преображения), чтоб оно было готово к приезду в Москву государя, и закладка назначена 12 октября, т. е. в день изгнания неприятеля.
В Москве остановился я опять в Заборовском подворье (август 1817 года). Немедленно явился я к графу Тормасову с требованием содействия, что и предоставлено мне было требовать от строительной комиссии.
Проложив главную проекционную линию и очистив косогор от кустарников, чтобы можно было дойти свободно до места, где надлежало положить первый камень, я просил Августина лично окропить и благословить место закладки. Преосвященный не мог в тот день удовлетворить моей просьбе, но на другой день обещался быть, будучи близко, в Даниловом монастыре, где освящал раку св. <пропуск>, куда и меня пригласил, и тут мы были на монашеской трапезе, я и Мудров.
После обеда поехали на Воробьевы горы, где преосвященный с духовенством необыкновенно радостно отслужил молебен с водосвятием, окропил места святою водою и водрузил крест на показанном месте, простой, тут же составленный работниками. После чего, на другой же день, началась выемка земли и приготовление фундамента, оставляя конусообразно место креста. Несмотря на всю мою торопливость, работники не могли прежде окончить выемку земли, как к 13 сентября (день празднования обновления храма). Хотя я собирался утром туда, но, отвлеченный иными делами, явился после обеда, и только к этому времени поспели работники. Призвав священника с Воробьевых гор, который отслужил молебен, я снял крест, водруженный преосвященным Августином, держал его в руке до тех пор, пока работники срыли находящийся под ним конус земли, и, опустивши, водрузил его в грунт, положив крестообразно четыре камня около него. Священник и бывшие тут довершили обкладывать камнями крест. Оставя работникам дальнейшее забучивание фундамента, я поспешил в Успенский собор, куда согласился я быть с Мудровым, чтоб видеть богослужение водружения креста, которое я никогда не видал и которое токмо совершается в Успенском соборе. Каково же было мое удивление, когда, взойдя в собор, я увидел действие, много сходное с совершенным на Горах! Торжество сие весьма великолепно и состоит в том, что архипастырь то воздвигал, то понижал с благоговением богато украшенный и увенчанный розами крест, при пении священных гимнов, и когда крест понижали, то два иерея поливали на него розовую воду. Множество свечей придавали особую торжественность этой процессии.
С окончанием фундамента устроивалась терраса, в полугоре на 15 сажен вертикальной высоты от воды, для процессии закладки, достаточной величины, чтоб могла поместиться царская фамилия, главное духовенство и придворный штат, и от террасы – лестница до верха горы и дорога от Москвы-реки с лестницами на крутых местах.
Между тем я узнал, что понтонная рота находится близ Тарутина, и просил главнокомандующего, чтоб его содействием отряжено было два понтона в Москву и были бы наведены ко дню закладки храма, ибо шествие должно было начинаться с Девичьего Поля. Граф сначала согласился; но на другой день предложил мне, не лучше ли сделать временный деревянный мост на сваях. Я возразил, что такой мост будет стоить довольно дорого, – мост по смете долженствовал стоить до 19 000 руб., – а понтоны ничего не стоят.
– Впрочем, я это предоставляю распоряжениям вашего сиятельства. Мои занятия оканчиваются Горами, и ежели ваше сиятельство возьмет на свою ответственность, то я не вхожу в сии подробности.
– После этого дайте мне письменный отзыв, что вы не требуете такого моста.
На это я возразил, что поелику я ни письменно, ни словесно такого моста не требовал, то не нахожу надобности давать об этом письменного отзыва; но, как я мог заметить, граф был недоволен. В другой раз граф спрашивал меня, откуда начнется шествие, из Кремля или из Девичьего монастыря, и что ему это потому нужно знать, ибо по осеннему времени надлежит устроить от Девичьего монастыря до реки деревянную дорогу Я отвечал, что не знаю, откуда государь прикажет начать шествие, и спросил, что могла бы, по мнению графа, стоить такая дорога.
– С чем-то 20 000 рублей.
Находя, что эта сумма довольно значительна, я не имел никакого поручения с другой стороны реки распоряжаться. Граф старался убедить, что это необходимо для приличия церемонии, и я отвечал, что его воля и его ответственность.
Между тем терраса покрывалась досками. Чувствуя себя нездоровым, я дни два не был на Горах, однако знал о том, что Карбонье начинал готовить материалы.
Государь император прибыл в Москву, и того ж дня вечером поздно, около полуночи, я был потребован к его величеству. Первые слова государя императора были: «Каково теперь твое здоровье?» Тут только дал я полную цену словам, сказанным мне перед отъездом из Санктпетербурга. Государь спрашивал, все ли будет готово к надлежащему дню. Государь мне сказал – ему сказали, будто терраса не довольно прочно устроивается.
– Ее еще и не начинали укреплять, ваше величество. И, вероятно, это-то самое сбило понятия лица, доложившего вашему императорскому величеству, тем более что она уже покрывается досками. Позднее осеннее время заставило опасаться ненастья и снега; в таком случае ежели бы я занялся укреплением стоек террасы, то работники должны были бы без закрышки производить не так успешно работу, а укреплять стойки все равно прежде или после. Предположение мое оправдалось; не успели закрыть настилку, как сырая погода и потом снег случились.
Государь остался доволен объяснением и сказал, что уверен, что я в этом случае не ошибусь.
– Тормасов, – продолжал государь, – мне что-то говорил о дороге и о мосте через реку и что ты не соглашаешься с ним, то я желаю знать твое мнение.
Я объяснил его величеству вышесказанное о мостах и о дороге, поставляя на вид, что, кроме цены моста, понтоны очень приличны, ибо они служили и в самую войну, – это весьма понравилось государю. Что же касается о дороге через Девичье Поле, это тоже не нужно.
– Что касается до меня, я довольно привык ходить во время кампании, жена не отстанет от меня, а духовенство, вероятно, не затруднится тем. Итак, нет надобности бросать 40 000 для двух часов и когда можно без них обойтиться[295].
На другой день утром явился ко мне инженерный майор Хозиус, сказав, что начальник его, генерал Карбонье, поручил ему спросить, должна ли стелиться деревянная дорога по Лужницкому полю.
– Обстоятельство сие до меня не касается, это дело главнокомандующего в Москве, которому я уже говорил мое мнение.
Хозиус оставался в недоумении, что ему делать, говоря, что материал навезен. Я возразил, что, вероятно, начальник ваш знает, что делает.
– Конечно так, но он сам, кажется, не уверен, угодно ли это будет государю или нет?
– В таком случае я вам скажу, что решительно государю это не будет угодно, ибо я изустно вчера слышал в 12 вечера, а с тех пор никакого приказания быть не могло.
Хозиус, поблагодарив, с некоторыми околичностями спросил:
– А как быть с дорогою на Воробьевых горах?
– С какою?
– Я, по приказанию генерала, начал выравнивать дорогу и срывать некоторые крутые места, а в других надлежит сделать лестницы.
– А это дело другое, это касается собственно до моего лица, и как смели вы, г-н майор, и ваш генерал распоряжаться там, не испросив моего согласия! Таковые действия считаю я насильственными и оскорбительными для меня, а о таком самовольном поступке г-д инженеров я доведу до сведения государя.
Тут я разгадал, кто императору говорил о террасе. Хозиус испугался и сказал, что все это можно оставить.
– Нет, – сказал я, – не оставить, а привесть все в прежний вид, насыпать, где срыли, и срыть где насыпано, чтоб вашего труда нигде не было.
С тем вместе я вынул чертеж иной дороги и сказал:
– Ваш генерал напрасно хотел меня предупредить; вот здесь назначено все, что нужно сделать.
После сего явился я к графу Тормасову: во-первых, объявить ему, что государь вполне одобрил мое мнение против деревянной дороги и моста, с тем вместе и о сказанном государем императором о террасе; а так как в лице доносителя я вижу лицо не благоприятствующее мне, кроме графа, дознать, кем это было сказано.
– Это я докладывал государю.
– Но это вы не могли, граф, сказать от себя; кто же вам донес, – ибо вы не знаете этих дел.
Граф затруднился; в это время взошел генерал Карбонье, и граф, извиняясь, что нужно ехать, указал на генерала и сказал, что он объяснит. Я, обращаясь к генералу Карбонье, сказал ему, какое подозрение на него наводят последние слова графа, и довольно горячо упрекал его в предосудительности чернить дело, еще недоконченное.
Карбонье говорил, что терраса не будет более укрепляться, и боялся за царскую фамилию.
– В таком случае вы должны были бы сообщить мне ваше мнение и узнали бы неосновательность его, а теперь вы сделали донос.
Разговор разгорячался, Карбонье скорыми шагами ходил до горнице. Не считая приличным продолжать его, я оставил его и вышел.
Потом отправился я на Горы и нашел, что г-н Хозиус распорядился так, как я требовал.
На другой день я отправился на работы после обеда, не успев посетить их в обыкновенное утреннее время. Когда я хотел возвращаться, то заметил, что снизу тянется команда военно-рабочих солдат, от реки, которая идет прямо к террасе. Я остался ожидать их прибытия. Офицер вскоре взошел туда, взывая туда команду.
– Зачем вы сюда идете? – спросил я его. Офицер не намерен был обращать на меня внимание, дерзко отвечал, что ему ведено поставить команду для испытания террасы.
– Этого я вам не позволю сделать, воротитесь назад и скажите это вашему начальнику.
Офицер, засмеявшись, сказал, что это невозможно, ибо он делает вследствие приказания.
– Но, поневоле, будет возможно; если вы силою захотите поставить, то я силою велю рабочим ее прогнать. Впрочем, не советую доводить до этого. Я здесь один, по высочайшему повелению, непосредственный начальник; теперь вы видите, что имею право на это.
Офицер сделался вежливым и был в затруднительном положении, что делать. Я сказал ему, что сейчас поеду к графу Тормасову и чтобы он не боялся за следствия. Что и было сделано. Но как граф отдыхал в это время, я оставил графу записку, в коей, описав дело, заключил, что, когда терраса будет укреплена, я извещу его сиятельство, и тогда, для удостоверения, может поставить команду. Но я не хотел этого сделать и потому вознамерился не укреплять террасу до последней ночи перед процессией. Таким образом все было готово снаружи прежде, нежели укреплялись стойки, что еще более смущало их. Накануне торжества, ночью, при огне с фонарями, вся внутренность террасы была наполнена работников, так что в два-три часа она была укреплена, а утром, незадолго до процессии, известил я графа, что терраса укреплена. Само собою понятно, что граф уже не мог тогда сделать никакого распоряжения. Накануне император явился на Горы, где я все нужное ему объяснял. Сходя от места закладки, сказал:
– Говорят, будто на этом месте есть много ключей.
– Да, государь, и вот один из самых прелестнейших, в я ими воспользуюсь для известных вашему величеству водяных украшений. Впрочем, не надобно полагать, чтоб сии ключи служили препятствиями важными, хотя и потребуют некоторых издержек.
– Конечно, я не могу надеяться что-либо видеть при себе, но при предприятиях огромных нечего смотреть на какие-нибудь издержки.
Подробности о закладке находятся в особой книжке, изданной около того времени в Москве, сочинения Соколова.
Закладка стоила без малого 24 000 рублей.
Деньги получались из строительной комиссии по счету генерала Карбонье. Счет этот показывает, на каких основаниях он делан. Материал остался от дороги, но неизвестно, куда поступил. Сверх того, показаны в расходы порционы военнорабочим с августа до марта. А как закладка была 12 октября, спрашивается, что же они делали 5 месяцев для сего предмета.
Я душевно был предан Августину и часто бывал у него. Разумеется, разговор по большей части был религиозный. Он знал мои чувства, знал, как я восставал всегда против разделения христиан, как желал соединения в один храм христиан. Одним утром, при многочисленном духовенстве, Августин стал убеждать меня присоединиться к греко-российской церкви.
– Не стыдно ли вам, – говорил он, – вы духом и всем принадлежите России, в ней родились, в ней воспитаны, теперь предпринимаете такое высокорелигиозное дело и остаетесь чуждым нашей церкви и иностранцем между нами.
Внутренне я желал этого; но считал неприличным такую перемену. Сверх того, знакомство мое с Лабзиным, ревностным сыном греческой церкви, меня сблизило с нею. Обряды ее мне нравились давно, по глубоким идеям и указаниям, в них заключенным.
Но прежде нежели я изложу результат, к которому меня привели эти разговоры, считаю нужным распространиться несколько о моем религиозном развитии. Первое религиозное основание наследовал я от моего родителя, который в свою очередь оное заимствовал от деда моего, человека очень строгой жизни и высоких религиозных понятий. Карл XII любил его особенно за строгую честность и правдивость, и был наконец Land-Fiscal, место весьма важное, в котором, имея все средства обогащения, он умер недостаточным человеком. Он, служивши молодость свою в военной службе, был вовлечен в дуэль, поразил своего соперника – и это тяготило его совесть до гроба. Далее можем узнать его внутреннюю духовную жизнь в видении, случившемся незадолго до его смерти. Просыпаясь однажды ночью, слыша музыкальную гармонию удивительной сладости, долго не мог он убедиться в том, что не сон ли это, и когда совершенно уверился, что не спит, он заметил свет, распространяющийся в горнице, и в то время, севши на кровать, увидел на коленях разверстую книгу на шведском языке; он начал ее читать с первой страницы, прочел две страницы, кончающиеся следующими словами, которые батюшка мой переводил мне на немецкий язык следующим образом:
Bleib nun fest und glaub an Gott,
Halt dich an sein heiliges Gebot,
Ich will dich in Freuden führen,
Um dein Gebet in gnaden hören[296].
На шведском языке они составляли весьма правильные стихи.
По прочтении сих слов он хотел перевернуть лист, но все исчезло. Желая знать, не существуют ли сии стихи в какой-нибудь книге, он долго искал, спрашивал у духовных; но нигде не нашлись. Отсюда можно заключить, в каком духе воспитывал он сына.
Шведы имеют особый характер религиозности; это спокойное, почившее в себе убеждение, а не судорожное чувство итальянцев и испанцев; они все те же норманны, твердые, гордые, спокойные на своем достоинстве, убежденные в своих правах. Это спокойствие самое влечет их к таинственному. Этот характер шведов мне был очень знаком, потому что я с детства бывал у шведского посланника Штединга, и еще более убедился я в достоинстве оного, когда в 1826 году я в Москве часто бывал у него; прежде я не мог хорошо судить, но тут, испытавши всю горечь злобы людей, – меня поразил благородный, открытый нрав, их взгляд без лукавства, шведской молодежи, окружавшей посланника.
Рожденный в церкви протестантской, я видел, что она, не довольствуясь одними наружными обрядами, стремится к развитию духа религии. Но, находясь с малолетства в двух российских казенных заведениях, я не мог не находить то, что заключается в прекрасных обрядах российской церкви. Вообще от самой природы было у меня врожденное чувство к истине и к религии; предметы религиозные весьма занимали меня. В особенности же близкое знакомство с ученым конференц-секретарем Лабзиным, известным издателем «Сионского вестника», служило пищею внутреннему влечению. Часто суждения его об обрядах греко-российской церкви имели на меня большое влияние, и я решительно увидел, что ежели для церкви обряды нужны то они всего лучше в греческой церкви, ибо они заключают столь много глубоких указаний.
При таком направлении духа слова Августина и духовенства не удивительно, что имели на меня чрезвычайное влияние; как уроженец российский, и пользуясь благодеяниями сей страны, и делаясь участником столь важного памятника греческой церкви, я считал неприличным, чтоб не принадлежать к ней. С тем вместе мне все казалось, что этот шаг не должно делать, и духовенство не могло опровергнуть моих доводов. Я не мог согласиться с ними, что греко-российская церковь лучше других, ибо считал все христианские равными. Они говорили: «Если все равно, то и надлежит переменить». Я отвечал, что потому-то и не следует того делать, что все равно.
– Ну полноте, полноте упираться; вы и без того, знаю, что вы весь наш, дело за наружным, – сказал Августин, – я предвижу, что будет так, и вперед даю мое пастырское благословение.
Между тем предмет сей меня очень занимал в то время, как я готовил закладку храма, и я решился об этом сказать князю Александру Николаевичу, чтоб он сказал о том его величеству, не находит ли он сего нужным по предпринятому занятию. Князь докладывал государю императору, и он велел мне сказать, что не находит надобности в наружной перемене, зная так хорошо христианство. «Я с своей стороны также надобности в этом не нахожу. Впрочем, оставляю это на его собственную волю».
При сем рассказал мне князь довольно странное событие. После того как он стал заниматься религиозными предметами, у него было обыкновение ежедневно утром читать священное писание, продолжая по порядку. Перед закладкою, несколько дней занятый очень делами, он не читал. В самый же день закладки, урвав минуту, он стал читать с того места, где остановился, и это было именно на том, как Хирам начал выбирать работников для построения храма Соломонова.
– Много странного при этом храме, – сказал князь, – хорошо бы было, ежели бы вы вели журнал всем происшествиям сооружения храма, он будет занимателен.
Это было и мое желание, но, отвлеченный сначала делами, потом интригами, меня окружавшими, я оставался при одном намерении.
Вечером того же дня, когда была закладка, я всемилостивейше был пожалован чином коллежского асессора. И когда явился к князю Александру Николаевичу с благодарностью, то князь объявил поручение государя императора, что хотя бы и не имел надобности в присоединении к греческой церкви, но теперь видит в том нужду для народа, если это согласно с собственным моим желанием. – Я согласился; но с тем вместе меня занимало то, что я могу огорчить сим моего родителя, ревностного протестанта. Зная его желание, что он желал давно быть соединен со мною, и желая, чтоб он приобрел большую оседлость в Москве, я просил государя о переименовании его в русские дворяне из шведских, – ибо шведское дворянство не давало здесь ему прав, – ставя на вид, что он нес службу при Екатерине. Император изъявил согласие, и его перевели с первым офицерским чином, и тем хотел я утешить старика. Как же в греко-российской церкви имени Карла не существует, то я принял имя Александра, ибо и сам император изъявил желание быть восприемником.
В сочельник, 24 декабря, в домовой церкви архиепископа Августина, совершилось присоединение мое к российской церкви, при священнодействии Августина. От имени государя был князь Александр Николаевич. По желанию моему, кроме моей жены, посторонних свидетелей не было. Августин был в восторге.
На другой день князь объявил мне поздравление от государя императора и с тем вместе волю государя, чтоб я в наискорейшем времени занялся составлением проекта комиссии сооружения храма, чтоб можно было приступить к делу, дабы народ не думал, что государь ограничился одной закладкой. Так чтоб к отъезду его величества было это готово.
Я простудился на закладке и был тяжело болен, посему и не мог вскоре заняться сказанным делом. Князь доложил об этом государю, и государь вознамерился прислать лейб-медика Вилье для подания скорейшей помощи, ежели нет искусного у меня доктора. Благодаря князя за внимание государя, я сказал, что совершенно уверен в Мудрове, который был в тесных дружеских со мною отношениях.
– В таком случае Вилье не посылать; они враги и поссорятся при больном и наделают ему более вреда, нежели пользы.
Но, впрочем, не Мудров меня вылечил, а итальянец, искавший места каменного мастера, привел мне известного Сальватора, который увидел во мне солитера и сделал большую помощь.
Таким образом, хотя гораздо позже, как я предполагал, но в скором однако времени, я изложил мои общие мысли о учреждении комиссии. Заметив в Августине ревностное желание участвовать в сем деле и понимая пользу важного духовного лица, я поместил его и генерал-губернатора, как высшую власть светскую, первенствующими членами, и имея в виду сокращение переписки с сими лицами. И два члена непременные: я и советник. Подробность учреждения находится в тексте, который прилагается.
Впрочем, учреждение сие не было сообразно с обыкновенным ходом дел, я писал его, считая на себя, одушевленного пользою и чистым усердием; ежели бы были другие обстоятельства, оно не могло бы годиться для наемщика, служащего из денег. Везде, где мог, отрывался я от форм, утомляющих силы и сковывающих все действия, и только в необходимых случаях жертвовал рутине обыкновенных наших учреждений.
Князь объявил, что императору нравится моя мысль, но находит нужным прибавить еще одного первенствующего члена – московского инженер-генерал-майора Карбонье. Князь, зная о случившейся между мною и генералом неприятности, с особым видом сообщил мне это.
– Иметь в комиссии генерала Карбонье было и собственное мое желание с тех пор, как я узнал его в Твери, но вашему сиятельству известны те неприятности, которые генерал мне делал, и потому это дело уже невозможное, я должен избегать его, как лицо неблагонамеренное; где вражда, дело идти хорошо не может; он уже попробовал взять верх надо мною и насильственно вступить в круг моих занятий.
– Знаю я это, – сказал князь, – но что же делать, государю так угодно.
– Но я решительно вместе с Карбонье служить не могу. И в таком случае останется государю избрать, кому быть в комиссии – Карбонье без меня или мне без Карбонье, к кому император будет иметь более доверенности.
– Хотите вы, чтоб я это государю так и передал?
– Да, князь, прошу вас о том; тут середины нет, я или Карбонье.
Слова мои в точности были переданы императору. Он остановился в дальнейшем ходе сего дела и вскоре после этого отправился в Санктпетербург, и мне предоставлено было дальнейшее обработывание дела и, в случае надобности, ведено явиться в Петербург.
Я занялся, вместе с улучшением проекта, и обработыванием плана экономического, и я нашел себя в необходимости взойти в новую стихию и знакомиться дотоле с чуждою хозяйственною частию. Советовался с опытными людьми, придумывал, трудился и наконец написал <пропуск>, утвержденный впоследствии императором.
Здесь имеют место некоторые подробности и происшествия того времени. Когда сделалось гласно, что император предоставил мне выбор людей, множество архитекторов увивались около меня, отыскивая мест. Но все это были люди обыкновенные, с одною целью обогащения служившие. Разве исключить одного Жилярди, образованного молодого человека и с талантом, и Бове, который, может, имел от природы дарование, но все это было подавлено страстью приобретения и решительно одними практическими занятиями.
Чтоб показать направление их, вот небольшой анекдот. Стараниями преосвященного Августина отлили огромный колокол для Ивановской колокольни. Когда он был готов и надлежало его привезть в Кремль, тогда только догадались, что диаметр окружности его внизу несколько шире Боровицких ворот. Затруднились и тотчас стали требовать совета инженер-генерал-майора Карбонье. Карбонье нашелся, предложил сделать подмост с обеих сторон Кремлевской стены и машинами поднять его и опустить. Издержки должны были быть значительны; но делать было нечего. Однако подрядчик, который вез, мужик, решился предложить иное мнение; так как колокол был немного пошире ворот, и то в одной линии, то он советовал вынуть по нескольку кирпичей в воротах, что сделали, и, что, разумеется, почти ничего не стоило.
В то же время происходило открытие памятника Минину и Пожарскому. Прожектировал его ректор Академии, действительный статский советник Мартос. Касаясь монумента, нельзя не высказать моего мнения относительно сего произведения Мартоса. Многих памятник сей не поражает, и естественно; автор отошел от первой своей идеи – непростительная ошибка артиста. Я видал неоднократно первый эскиз у Мартоса. Он состоял из двух стоячих фигур. Гражданин Минин, держа левой рукою князя Пожарского за его правую, в которой подъятый вверх меч, правой же показывает с жаром вперед. Князь, имея на левой руке щит, на голове шлем, обращает взор к небу, как бы испрашивая благословения оного. Тут явным образом выражалось все, что потребно истории. Всякий видит какого-то гражданина, ведущего воина на битву, – чего теперь видеть нельзя. Что показывает теперь стоящий гражданин сидящему воину, и что сделает воин, пойдет ли или нет? Живописец и ваятель, кажется, может схватить только один момент. Посему художник должен избирать последний момент или самый резкий, а не сомнительный. В первой идее Мартоса и выражено; но почему ж он не удержал свою первую идею? Вельможи, посещавшие мастерскую Мартоса и имея обыкновение советовать, хвалили его проект, но находили неприличным, что гражданин Минин ведет князя Пожарского, как будто этим самым более чести отдается Минину, забывая, что в истории так было. Мартос принадлежал еще к тем выписанным артистам, которые отличались своим клиентизмом; любивший угождать, был так слаб, что, для угождения этим вельможам забывая достоинство артиста, переменил свою хорошую идею и решился для большой важности посадить его. Вот как гибельно, когда артист, забывая свое дарование, дает место пошлым расчетам.
К сему присоединяется еще одно обстоятельство, позже обнаружившееся, но имеющее непосредственную связь с памятником. Сначала было уже <пропуск>, что Мельников при объявлении программы занимался проектом, показывал его мне и я нашел его недостаточным, далее – как я ему вверил свои идеи, доверяя благородству артиста. Но вышло иначе. Мартос был сначала весьма хорошо расположен ко мне, особенно когда я хлопотал в Академии; он мне сам советовал пренебречь Академиею и стараться лично объяснить государю проект. Но вступил в близкое родство с Мельниковым, за которого весьма ходатайствовал, поместил его профессором в Академию, советовал Тормасову определить при обстроивании Москвы одного из профессоров Академии, думая поместить его. Мельников сделал новый проект, и Мартос, зная, что мой одобрен государем, и имея протекцию при графе Аракчееве, домогался, чтоб приняли проект его. В проекте своем он употребил все ему известные идеи моего проекта. Может, Мартос ему и присоветовал составить проект по этим идеям. При каком-то докладе (вероятно, графа Аракчеева) в 1817 году между прочими бумагами находился вложенным сей проект. Государь император, увидя его и узнав, сказал: «На что же его, проект утвержден». Тем я кончилось.
Но мы уже сказали, как Мельникову я передал свои идеи без всякого порядка; увидим теперь, как он ими воспользовался.
Однажды К. Я. Булгаков прислал мне нумер какого-то журнала[297], в котором была статья в виде частного письма сочинения Григоровича, тоже родственника Мартоса, издававшего журнал. Какой-то путешественник, описывая достопримечательности Петербурга в художественном отношении и касаясь Академии художеств, доходит наконец до проекта Мельникова, необыкновенный и славный, как он его называет, расхваливает до чрезвычайности. «Но, чтоб иметь тебе понятие о сем необыкновенном произведении, сообщу мысли самого артиста». И тут начинает он излагать мои разбросанные идеи, которые только мог запомнить Мельников, и как Мельников был весьма недалек в этих отношениях, у него вышла какая-то галиматья. Так, например, он удержал реку и косогор; так, помнил он, что храм мой тройственный, и помнил катакомбу при нижнем храме, в которой находилась память убиенных воинов, – и он сделал нижний храм в память убиенных воинов. Идея второго храма совершенно скрылась от него, и потому он его назвал храмом граждан, а для третьего он ничего не придумал, и потому остался он у него безымянным. Помня, что вход в храм идет чрез террасы, изображающие добродетели, – и у него представлены террасы с добродетелями. Но какие, – там они непроизвольны, – об этом он не говорит. Помня, что находилась у меня богатая колоннада, которая имела свою необходимость, – и он поместил колоннаду. Автор статьи заметил, что «артист при помещении сей колоннады имел в виду не одну красоту, но и особую высокую идею». Какая же это идея? «Как на пути добродетели истинный христианин всегда встречает какие-то препятствия, от каких-то ложных красот, совращающих путь его; но истинный воин Христов проходит мимо». Право, непонятна эта высокая идея; какое препятствие делает колоннада, указующая путь, и почему красота колонны похожа на «совращающую красоту с пути христианского?» и т. д.
Прочитав эту статью, разумеется, я не мог не оскорбиться неблагородным поступком Мельникова, и потому, взяв эту книжку журнала, я явился к князю Александру Николаевичу; показав ему, спрашивал его совета, несмотря на то, что еще не приспело времени, не следует ли мне тоже напечатать объяснение свое, упомянув о поступке Мельникова, ибо впоследствии люди, худо знающие дело, узная мое объяснение, могут найти сходство в читанном ими прежде. Но князь, несколько подумавши, сказал, что это не нужно, ибо идеи мои известны государю, многим знатным особам, и что, следственно, можно презирать подобные происки. Как это согласовалось и с моим внутренним убеждением, то я и обрадовался, что не нужно было выходить журнальное прение.
Впоследствии времени я встретил однажды Мельникова у Егорова (женатого на третьей дочери Мартоса) и сказал ему, что я читал статью о его проекте и что «новый проект его гораздо лучше», – прибавил я иронически; Мельников смутился, ничего не сказал, вскоре ушел. Тем и кончилось.
При отъезде государя из Москвы, в последних числах февраля месяца 1818 года, мне были выданы деньги, издержанные при закладке, и собственно мне были выданы 3000 рублей.
Бывши в деревне у родных и возвращаясь оттуда летом в 1818 году в Москву, я заехал, по желанию тещи, в Саввинский монастырь. Подъезжая к монастырю, мы заметили больное движение и у ворот монастыря множество чиновников. При приезде узнали, что туда ожидают великого князя Николая Павловича и супругу его. Я надел мундир и явился в собор. Всматриваясь в лицо генерала, сопровождавшего великого князя, я увидел большое сходство в нем с приятелем моим Гартингом, которого я оставил перед кампанией штабс-капитаном; наконец я узнал, что это он сам. Я подошел к нему. Некогда было говорить, и мы условились токмо видеться в Москве; я узнал, что он командирован для сопровождения великого князя по тем местам, где происходили сражения.
На другой день моего приезда прислал Гартинг своего адъютанта Пошмана, чтоб объявить мне, что его высочество желает меня видеть; заметив тогда академический мундир, он спросил у Гартинга, кто я, и узнав, сказал, что давно уже желал видеть меня и просит. Вследствие чего я в тот же день явился к его высочеству с моим чертежом. Я объяснил великому князю во всех подробностях проект. Он остался довольным и заключил тем, что имеет ко мне еще особую просьбу. Дело состояло в том, что ему угодно было воздвигнуть придел во имя Александра Невского в Воскресенском монастыре, в память рождения сына.
– Я поручал архитекторам, но проекты их так обыкновенны; мне бы желалось что-либо новое с вашими идеями.
Я немедленно занялся маленьким чертежом и через несколько дней явился с чертежом к его высочеству, удержав в царских вратах ту же идею, как в церкви князя Александра Николаевича, с некоторыми изменениями. – Он желал, чтоб придел был мраморный с бронзою. – Он остался доволен и просил тотчас приступить к исполнению и при нем чтоб сделать закладку. Я заказал доску из серпуховского желтого мрамора, с высеченными словами о имени придела и случае, почему оный воздвигается. Отправился вместе с его высочеством в Воскресенский монастырь для положения сего камня, где и была совершена закладка. На другой день я получил от его высочества бриллиантовый перстень. Его высочество отправился в Петербург, с тем вместе и желал иметь чертежи для сосудов и полной утвари из золота и серебра, на которую он желал употребить блюды, поднесенные ему московским купечеством по случаю рождения великого князя Александра Николаевича. После чего я отправился в Петербург.
В том же году, во время пребывания в Москве короля прусского с наследным принцем, по желанию его величества слышать и видеть мой проект, который я имел счастие ему представить и лично объяснить. Король был доволен и следующим лаконическим образом заметил: «Ja, das ist wirklich recht gut ausgedacht»[298]. В это время вся свита его величества удостоила меня своим посещением, в том числе инженер-генерал Раух, с которым мне было приятно объясняться несколько подробно по практической части. Многие советовали прежде всего сондировать землю, но я полагал это излишним (хотя и было сделано несколько сондирований) и думал, что надлежит решительно приступить к выемке земли и тогда преодолевать встречающиеся препятствия. Мы были с ним на самом месте. Раух совершенно одобрил мое предложение, прибавив к тому, что, по выемке всей нужной земли, – сондировать, ибо являются иногда под самым хорошим грунтом опасные места, с чем я и согласился, находя его мнение совершенно справедливым.
Организация комиссии и прочие дела по храму остановились около года; может, к этому способствовало и то затруднение, какое могло произойти от отзыва моего насчет генерала Карбонье, которое затруднение вскоре устранилось переводом его в Санктпетербург. К сему времени относится образование министерства духовных дел и просвещения. Министром был назначен князь Александр Николаевич Голицын.
Между тем я продолжал заниматься чертежом храма и в особенности обработыванием экономического проекта. Вот в чем состояла идея:
1) Текст экономического проекта.
2) Возражение министра финансов с пояснениями.
3) Положение о сооружении в Москве храма на Воробьевых горах[299].
По приезде моем в 1819 году в Петербург проект экономический был повержен на рассмотрение государя императора. Он ему весьма нравился.
– Странно, – сказал он, – опять, новость. При этом храме много чрезвычайного.
С тем вместе государь приказал, чтоб я явился к министру финансов Д. А. Гурьеву, «от которого ведь мы получаем деньги», и объяснил ему подробности сего проекта. Вследствие чего я и был у него. Министр казался довольным; при том был его правитель канцелярии (или директор) Дружинин. Министр сказал:
– Вы так много озаботились о выгодах казны, что, кажется, даже можно бы прибавить крестьянам что-нибудь к сумме, назначенной им для годичного продовольствия.
На это я возразил, что все мое старание было для возможнейшего облегчения казны; но что мне будет очень приятно, ежели казна сделает какую-либо прибавку.
Государь утвердил мои предположения и повелел приступить к начальному опыту. Меня причислили к министерству духовных дел, а с тем вместе пять лиц, представленные мною (двое по хозяйственной, двое по искусственной и один по письмоводной), причислены к оному и прикомандированы ко мне по предмету, высочайше возложенному на меня. Как я опасался, что разглашение поручения о покупке имений возвысило бы цены на имения, то я и просил, чтоб оное было секретно, посему и дали вид приискивания материалов по разным губерниям моему поручению, с выдачею 5000 руб. на необходимые по сему расходы, как-то разъезды и прочее. Вместе с сим всемилостивейше поведено: производить жалованье из кабинета не 2000, а 3000.
Исполнение сих поручений шло довольно успешно; для отыскивания имений и материалов я осматривал берега Оки и Москвы. Собрав чрез генерал-губернатора сведения о находящихся каменоломнях, я узнал, что, кроме Мячковской, вниз по Москве-реке верст 20, и Татаровской, на верховье верст 60 от города, других нет или не знают. Из коих Татаровская, хотя и доставляла твердый дикий камень (коим выложена набережная у Москвы-реки), но что она довольно истощена. А Мячковская, состоящая из мягкого известняка, не представляла мне выгод, и потому, при собственном объезде, я предполагал искать новых каменоломней от верховья Москвы до Оки и по самой Оке близ Алексина, Серпухова… Вследствие чего открыты были много мест, изобилующих хорошим камнем; одно из них на верховье Москвы при казенных деревнях Григорове и Ладыгине (где оные и открылись). Сему месту дал я преимущество, потому что видел возможность доставлять оный Москвою до Воробьевых гор, сделав судоходною оную.
С тем вместе отысканы были несколько помещичьих имений, совершенно согласных моим требованиям и по мною назначенным дешевым ценам, даже с некоторым понижением против высочаише утвержденной цены.
В 1819 году узнал я об одном старике Проссанове, который посвятил себя практической архитектуре, занимался ею весьма успешно и имел большие практические сведения не токмо собственно по архитектурной, но по инженерной и гидравлической части. Такой человек, в качестве каменного мастера, был нам чрезвычайно полезен; но, по несчастию, Проссанов принадлежал генерал-майору Римскому-Корсакову. Лет 20 употреблял Проссанов все старания, чтоб выйти на волю; но господин его оставался нечувствителен ни к его просьбе, ни к просьбе многих знатных особ, принимавших усерднейшее участие в человеке, одаренном прекрасными талантами, которые не могли развиться, не могли им быть приспособлены вполне от несчастного состояния, в котором он родился. Видя сильное желание его и уверенный в пользе приобретения такого человека, я просил князя Александра Николаевича, чтоб он довел это обстоятельство до сведения его императорского величества и что не угодно ли будет государю изъявить Корсакову желание освободить Проссанова. Так и случилось. Но Корсаков остался тверд, и даже голос государя не мог его подвигнуть сделать доброе дело. Он решительно отказался от отпуска на волю Проссанова – не из видов корысти, а из гордости, что этот человек с талантами – его собственность. Вот характеристическая черта русской аристократии того времени.
В 1820 году я отправился в Петербург для донесения о благополучном успехе возложенных поручений. Князь, к которому я явился, сказал, что я весьма хорошо сделал, что приехал, ибо он получил формальное опровержение от министра финансов против моего экономического проекта.
В тот же день, отправляясь по набережной Невы на Васильевский остров, неожиданно встретился с прогуливавшимся императором. Как государю не мог еще быть известным мой приезд и думая, что он не узнает меня одетого по-зимнему, я думал, что пройду не замеченным им; но когда я был довольно близок к нему, я увидел по взгляду, что государь узнал меня и шел прямо ко мне. При сем нельзя не заметить следующего маленького происшествия.
Какой-то человек шел по тому же тротуару; государь, подойдя ко мне, вдруг остановился возле меня; этот человек, полагая, что государь пойдет мимо, а может, и не узнав его, столкнулся с государем. Государь, прежде нежели дал ему время опомниться, сам извинился перед ним с величайшим добродушием. Потом, обращаясь ко мне:
– Давно ли ты приехал?
– Нынче утром, ваше величество.
– Это хорошо, что ты здесь, надобно будет заняться делом, – сказал он и, поклонившись, пошел.
И в то же время подошел ко мне полицейский чиновник с расспросами, кто я, что я говорил с государем, не просил ли чего; но которому я сказал, что он мог видеть, что не я остановил государя, а он, и что ни кто я, ни о чем говорил, до него не касается, – он и отстал после этого. После чего я тотчас возвратился к князю и рассказал ему мою встречу.
На другой день мне было передано по высочайшей воле мнение министра финансов с тем, чтоб я сделал на оное свои пояснения, которые и будут приложены. Я спросил князя, что это: замечания или опровержение. Князь сказал:
– Более опровержение.
– В таком случае, вероятно, это ошибочно, ибо истина одна и выгода моего проекта очевидна.
Признаться надлежит, я предполагал, что опровержение, писанное в министерстве финансов людьми, всю жизнь посвятившими сему предмету, по крайней мере будет так хитро и обдуманно, что мне трудно со всем убеждением возражать на оное. Но, прочитав оное, я улыбнулся и увидел, как не страшны хитрости людей неблагонамеренных для разбора, напутствуемого чистым намерением и прямым взглядом. Тут вспомнил я, как знаменитый Оксенштирна назначил юного сына своего, только что кончившего курс наук, на конгресс. Юноша испугался, как ему бороться со всеми этими людьми, поседевшими в дипломации. Но он ему сказал: «Ступай, и ты увидишь, как легко человеку с дарованием, идучи по прямому пути, побороть эти ложные умы». Его слова сбылись.
Я написал опровержение. То и другое прилагается[300]. Государь остался доволен оным, говоря, что в мнении Гурьева есть даже логические ошибки, и приказал князю Александру Николаевичу прочесть ему мое опровержение и сказать, что его величество в полной мере согласен со мною. При сем случае министр сказал, что, во всяком случае, он не может дать 10 000 000, когда не был приготовлен на то. Князь объявил мне об этом.
– Я знал, что у министра финансов денег не будет для строения храма, и потому я заранее озаботился и имею в виду 10 000 000, т. е. заем в московском Опекунском совете. А министр финансов, обещавшийся ежегодно отпускать 2 000 000, пускай уплачивает оными долг.
Это было доведено князем до сведения государя. «Опять довольно странно, что и тут найдено средство преодолеть препятствие», и велел объявить министру финансов, который заметил, что Опекунский совет не может ссудить сею суммой. Я объявил князю, что я не осмелился бы сделать невозможное предположение, и потому перед отъездом я справлялся в совете и узнал готовность оного сделать сие. Тогда было приказано официально спросить А. Л. Львова, старшего члена совета, о возможности такого займа. Спустя две недели был получен удовлетворительный ответ.
Казалось, препятствия были устранены. Тогда министр прибегнул к новому извороту, говоря, что такой заем нельзя учредить, ибо это противно комиссии погашения долгов. На это я представил прилагаемое мнение[301], в котором доказывал, что оборот сей, доставляющий приобретение, не есть долг (в собственном смысле слова), но распоряжение, необходимое в сие время, само собою уничтожающееся и совершенно сообразное с началами принятой ныне финансовой системы почти всех европейских государств. После сего министр уже не делал опровержений, и мнение мое состоялось. При сем нельзя не заметить явного противудействия со стороны министра финансов. Причина сего, кажется, ясна. Распоряжение мое было слишком выгодно для казны и слишком невыгодно для министерства, коего требования довольно видны в возражении министра, что никто не захочет продавать своих имений по мною назначенной низкой цене; на что я возразил согласием помещиков не токмо по сей, но и по низшей цене уступить казне. Вслед за сим утвержден императором проект комиссии с экономической частью. С сего времени начинается новый образ деятельности по сему предмету. И посему мы остановимся тут.
7 июля 1820 года состоялся рескрипт об оной на имя князя Александра Николаевича.
Оканчивая сию часть, нельзя не упомянуть с благодарностию о том внимании, которое оказывали моему проекту люди известные – ученые, путешественники, посланники почти всех европейских дворов… о том горячем желании, с которым старались его видеть; о многих уже было сказано, из прочих скажем о некоторых токмо особенно замечательных.
Сардинский посланник (в 1817 году), рассматривая как художник, как итальянец, заметил одному из спрашивавших его, что «этот храм выше храма св. Петра, строенного во вкусе падшей архитектуры того времени». Это суждение мне много льстило. Итальянец, отрекающийся от своего св. Петра!
Герцог Девонширский обратил внимание на другую часть проекта, как англичанин – на экономическую, и с тем глубоким сознанием дел финансовых, которые им так врождены, как артистические понятия итальянцам, с восторгом сказал:
«Такие средства имеет одна Россия». Лестные отзывы, похвалы стремились отовсюду; с особенным удовольствием вспоминаю я письмо знаменитого Вибикинга в Мюнхене, который, издавая архитектурную книгу, в коей помещая знаменитейшие здания нашего века, просил прислать ему мой проект, о котором он писал как о первом здании нашего века. Но тогда мне было не до того; я не мог его удовлетворить, тогда уже начались все гнусности интриги, которая завлекла меня.
Говоря об этих мнениях, нельзя умолчать о мнении знаменитого генерала нашего Милорадовича, который спросил меня, из чего будут колонны.
По недостатку хорошего камня они будут из того дикого камня, который можно найти в Московской губернии, или даже из кирпича.
– Почему же не из финляндского гранита?
– Это чрезмерно будет дорого, – возразил я, – по огромности колонн и по дороговизне самой доставки.
– По-моему тем-то и лучше, чем дороже; чем труднее, тем более славы для памятника России; дешевое, легкое всякий может сделать.
Так люди, отличные в каком бы отношении ни были, сочувствуют великому.
Вот еще встреча другого рода. Зимою 1817 года воробьевский священник пришел ко мне рассказать, что был какой-то грек из Царяграда у него, по имени Станопуло, с чудотворною иконою живоносного источника (зоондохопии). Он просил отслужить ему молебен на месте закладки храма, прося взять для этого случая икону, с собою им принесенную, о которой мы сказали; ибо имел трикратное видение во сне св. Николая, который повелевал ему идти в Москву служить молебен на Воробьевых горах, на месте заложенного храма. Во время молебна священник заметил поток воды на иконе. Грек замечал, что в этой иконе сокрыто свойство появления сего потока. Священник же заметил, что, когда они пришли, на террасе снег был расчищен, не зная, впрочем, кем. Во время самого молебна грек вынул какой-то сосуд и лил из него воду на камень и, по окончании, вручил ему записку, которую просил чтоб он довел до своего начальства, и что нельзя ли слова, написанные на ней, написать где-либо в храме. И что он уже донес об этом преосвященному Августину. На сожаление мое, что я не видал этого монаха, священник сказал, что он по тому же видению идет в Петербург, но по возвращении его обещался быть у меня. Как и случилось. Мне очень хотелось знать подробности сего происшествия. В одну ночь, просыпаясь, он видит светлое изображение, в котором узнает святителя Николая, повелевающего ему идти в Москву, несмотря на все препятствия, и отслужить там молебен на месте вновь заложенного храма. Это было три раза и наконец с угрозами. Сверх того, из Москвы видение повелевало ему идти в Петербург, для причащения в Александро-Невской лавре. После первого явления он нашел у себя на груди образ. Он собирался, медлилось, и в третий раз явился св. Николай с угрозами, и он немедленно отправился с образом и взяв воду из особого славящегося источника. Таким образом он дошел до Москвы. Это было в начале греческой войны. Передаю сей случай, как мне было рассказано, не вникая ни в какие исследования. Об этом можно справиться в донесении, сделанном тогда синоду.
В это же время познакомился я с Кочубеем, который вникал во все подробности проекта и даже сообщил мне весьма важное замечание, которым я и воспользовался в полной мере. Тем страннее, что множество художников смотревших не попадали на эту мысль. Именно, ему казалось, что по обширности плана середина его слишком мала (тогда диаметр купола был 12 сажен). Истина сего замечания столь очевидна, что я с удивлением видел, как я еще дотоле увлекался храмом Петра, что не замечал несообразности этой. Я тотчас стал переработывать эту часть и впоследствии достиг, давши 27 сажен диаметру купола.
Кочубей вскоре уехал в чужие край и из Италии писал та князю Александру Николаевичу, что желательно бы было, чтоб я побывал хоть на короткое время в Италии или в Риме, для моих занятий. Князь передал это государю, который сказал
– Я о Витберге совсем не так думаю, путешествие может повредить его проект; он сделал теперь произведение оригинальное, но можно ли ручаться, чтоб он не увлекся там древними памятниками, что стал бы подражать?
Это замечание совершенно согласовалось с моим внутренним убеждением. Прежде проекта я весьма желал путешествовать, вполне понимая всю пользу от этой, так сказать, опытности в мире изящного. Но тут другое чувство родилось. Мне хотелось доказать, что человек равно может обойтись и <без> школьного учения и влияния чужеземного для создания творческого, и тем выше будет оно; даже какое-то чувство национальной гордости заставляло меня отдалять все неотечественное для большей самобытности.
Проницательный вопрос, сделанный императором о моем воспитании и моей жизни, столь естественно возникнувший у него, вероятно, возникнет и <у> каждого мыслящего человека, пробегающего листы сии. Посему, удовлетворяя его, опишу я главные черты моего воспитания и моей жизни.
Начальное воспитание мое было в Горном корпусе; оно было прервано тяжкой болезнию, как видно из моего ответа государю. Тогда меня готовили для звания доктора медицины. Но в душе я имел отвращение и от сей науки и от самых занятий, которые часто могли влечь смерть человека. Другое призвание манило меня – искусства изящные. Я объявил это моему отцу, и хотя ему должно было быть неприятно, что я изменяю его назначение, хотя он мог полагать, что я по молодости могу следовать первому увлечению, но, руководимый прямым взглядом, он не воспрепятствовал мне, и, представя на вид все отношения, вследствие которых он избирал мне сие звание, он оставил полную волю, заметив, что он по опыту знает, как худо препятствовать естественным склонностям. В молодости своей он чрезвычайно хотел избрать военную службу; но отец его, ставя на вид недостаточное состояние его и собственный пример, не дозволил ему. Исполняя его волю, он отправился из Карлскрона в Копенгагенскую академию. Но как он занимался не от души, то и кончилось тем, что едва приобрел настолько талантов, чтоб бедно поддерживать свою жизнь. Впоследствии отец мой в течение 40-летних трудов токмо приобрел небольшое недвижимое имение в Московской губернии, которое наконец перешло ко мне с долгами.
Меня учили музыке, и именно играть на скрыпке. Странно то, что я не мог никак выучиться нотам. Я вскоре стал играть, но ноты мне казались чрезвычайно трудными, оковами, положенными для тягости, и я обыкновенно добавлял неведение их ухом, которое было очень верно у меня, так что учители не всегда замечали, что я играю по слуху, а не по нотам.
Любовь к изящным искусствам еще более питалась во мне большою галереею из оригинальных произведений у зятя моего, известного в Петербурге Герлаха. В Академию попасть на казенный счет было довольно трудно, хотя я и тщательно занимался рисованием; посему сначала явилось было у меня намерение – с исторического эстампа из священной истории скопировал я водяными красками (en gouashe) и хотел его поднести императору, прося поместить меня в Академию для развития способностей. Я начал исполнять свое намерение, когда представился другой случай. Граф Строганов, узнав от академика Воронихина о признаках таланта во мне, способствовал моему принятию в Академию на казенный счет, и я попал в 4 возраст, избрав себе историческую живопись.
Профессор живописи Угрюмов, известный по двум огромным картинам, заказанным императором Павлом для Михайловского дворца: «Избрание Михаила Феодоровича» и «Взятие Казани», – заметив талант мой, заставил меня копировать довольно сложную историческую картину Гвидо Рени, и когда я отзывался, что никогда не копировал, он сказал мне: «Сладишь, брат, сладишь». И действительно, я скопировал картину довольно хорошо. После сего я не более копировал, как четыре картины, не чувствуя ни малейшей склонности к копированию; напротив, я был вскоре весьма прилежен в представлении эскизов для каждого ежемесячного экзамена на заданные программы, сначала рисованных, а впоследствии писанных. Один из таковых сделал вдруг известным меня в Академии. Однажды профессор Угрюмов не имел времени избрать программу и предоставил выбор мне. Я избрал «Освобождение св. Петра из темницы», который и был задан для всех. Написанный мною эскиз обратил внимание профессоров, которые назвали мастерским это произведение. Соединение двух светов – одного от ангела и освещавшего апостола и ближайшие предметы, и вдали свет луны, освещавший дальные предметы, – делали приятную гармонию и эффект этой картины. Я был призван в Совет, и; меня осыпали похвалами и назначили, чтобы к предстоявшему открытию Академии, в Петров день, поручено мне было написать в большем виде этот эскиз, для выставки, что и было мною сделано. Картина сия была одобрена публикою и описана учителем Шредером в журнале, на немецком языке издаваемом им. Во время открытия императрица Мария Феодоровна обратила на нее внимание и пожелала меня видеть. Я был осыпан ее ласками; она говорила, что я много обещаю. Эскиз сей я подарил моему родителю, который весьма был обрадован моему успеху; первый же эскиз просили у меня академик Михайлов и ректор Академии скульптор Гордеев, которому я и уступил.
Вскоре получил я серебряную медаль. Сначала я совсем не ждал медали; но на экзамене получил довольно близкий нумер за рисунок с натуры – это подстрекнуло меня. К следующему экзамену я занялся очень прилежно, не спал ночей; но получил очень далекий нумер, ибо, истощая силы, притуплял, так сказать, способности. В самом деле, картина была плоха; тогда я положил себе за правило вперед не насиловать так своего таланта и работать свободно. В самом деле, на следующий третной экзамен получил младшую медаль за рисование с натуры, а вскоре и старшую серебряную по заданной программе. Для баллотировки на золотую медаль был задан «Владимир, принимающий дары от греческих послов». По болезни я не мог ею заняться. Академия, ценившая мои способности, объявила мне, что я могу поступить в пансионеры за известный эскиз св. Петра. Я отвечал, что мне приятнее бы было еще более усовершенствовать себя. И я был оставлен. Через год была задана программа «Навуходоносор, ввергающий юношей в пещь огненную», – за сию картину я получил младшую золотую медаль и с тем вместе был наименован пансионером Академии, не дожидаясь выпуска; шпага и аттестат 1 степени.
В пансионерстве задается последняя программа, и с получением старшей золотой медали получается право на путешествие в чужие края. Через год была задана программа пансионерам Академии: Марфа Посадница приводит Мирослава к Феодосию, бывшему посаднику новгородскому, для принятия благословения перед отшествием на битву. Феодосии вручил меч с надписью «Я не достанусь врагам».
Я был отвлечен нижеследующими обстоятельствами от сего занятия. Великий князь Константин Павлович требовал от Академии способных молодых людей для нарисования военных костюмов; хотя это не касалось до пансионеров, но вице-президент Чекалевский, думая мне сделать пользу, назначил и меня. Великий князь принял нас весьма благосклонно (т. е. меня с двумя товарищами). Занятия наши производились в Мраморном дворце под руководством Орловского. Двое товарищей ленились, и трудами их был Орловский недоволен; посему все дело оборвалось на мне, и хотя было обещано много, но, кроме пользования столом от великого князя, ничего не было[303], а между тем несколько месяцев потерял, и в это-то время была задана та программа, от исполнения которой я был отвлечен. Между тем нас было двое по исторической живописи, и потому товарищ мой мог получить большую медаль без всякого соперничества. Посему, насколько время дозволяло, я начал обработывать картон в величину картины, не имея времени заняться самой картиной. Рисунок этот был выставлен. Академия, зная причины, препятствовавшие мне заняться, одобрила мой картон, похвалив стиль и сочинение, но, не имея права по оному дать медаль, отказала моему товарищу, а мне назначила заняться программою на следующий год. Программа сия состояла из «Андромахи и Астианакса, оплакивающих тело Гектора».
Поелику я всегда любил подавать свои эскизы писанными, я принес его позже прочих в Совет. И, отдавши ректору Академии, я, выходя из залы, вскользь заметил особого рода похвалу, из чего я мог заключить, что прочие эскизы были слабее. Каково же было мое удивление, когда, обедая у конференц-секретаря Лабзина, я увидел, что он нашел весьма слабым мой эскиз; думал, что я удивлю всех, но это случилось не так. Я спрашивал его: «Разве мой эскиз дурен?» – «Чему быть хорошему» – и начал критиковать. Это меня смутило, особенно после отзыва, слышанного мною. Я спрашивал откровенного мнения одного из профессоров, и тот отнесся с величайшей похвалою и сказал, что <эскиз мой> был лучший. Это еще более увеличило мое недоумение. Между тем, по особенному уважению к Лабзину, о чем, как и о моем знакомстве с ним, скажу ниже, я, не понимая, что могло <пропуск> его так отзываться, и слыша его критику, стал помышлять о перемене моей идеи и приблизиться к идее, более близкой к выраженной Лабзиным, несмотря что я знал, что он как художник прямо судить не мог.
Я переменил свое сочинение и занялся уже выполнением своей картины. Между тем Совет, обходящий всякий месяц кабинеты пансионеров, чем-то задержанный, стал обходить через два месяца. Программа моя в большом виде была вся приготовлена. Подле нее висел первый мой эскиз. Совет долгое время молчал, обращая внимание на первый эскиз. Такое молчание казалось мне подозрительным, и я угадывал мысль Совета, что я худо сделал, отойдя от первой идеи. И действительно, ректор и некоторые из старших, обратились ко мне весьма деликатно, боясь оскорбить меня, почему я отошел от первой идеи. Естественно, что я был крайне оскорблен внутренно этим, и я не знал, что сказать, кроме того, что новый представленный мне кажется удовлетворительнее.
– Напрасно, напрасно оставил свою идею, – сказал Совет, – но теперь делать нечего, время немного, продолжайте вашу картину.
Лишь только Совет оставил мой кабинет, как в одно мгновение уничтожил я эту картину и тотчас занялся новою, в точном смысле согласною с первой моей идеею, надеясь, что в течение месяца буду в состоянии ее произвести, хотя это долженствовало казаться невозможным. Срок выставки приближался (1 сентября), но у меня много еще оставалось для довершения; так что, при всем старании моем, я должен был отбросить Астианакса и его кормилицу, и при всем том вообще картина была не в окончательном виде выставлена. Несмотря на то, я был удостоен по ней большой золотой медали, вместе с тем – право на путешествие, с замечанием, что Совету известны мои таланты и что, вероятно, кем-нибудь была сделана помеха моим занятиям, вследствие коей не окончена картина. Сам Лабзин объявил мне о сем, сказав мне, что он крайне сожалеет, что он был помехою в моем занятии, и впредь обещал так быстро не высказывать художникам своего мнения.
Здесь место говорить, почему я имел такое доверие к Лабзину и как я сблизился с ним.
Во время первого года моего курса воспитанники Академии просили дозволения у президента о устроении театра, и в этом случае не обошлось без моего содействия как старшего. Назначена была пьеса «Сын любви» Коцебу. Все производилось под руководством Лабзина, у которого был образован свой приятельский театр, и потому собирались к нему для чтения ролей; я считал это ненужным и не явился к нему для репетиции и незадолго перед представлением читал только часть роли, и Лабзин был мною недоволен. Но во время самого представления Лабзин восхищался моею игрой, ему все нравилось во мне. Следствием сего было, что Лабзин пригласил меня в приятельский театр, который находился у одного из его близких друзей. Товарищ мой, приглашенный к нему, боясь строгости его, уклонился от сего, я же, считая неприличным не идти к нему, отправился. Меня приглашали участвовать в сем театре, составленном из совокупных усилий, и я взял на себя декорационную часть. Вскоре я стал участвовать и в самых представлениях. Таким образом знакомство наше с Лабзиным делалось теснее и мне очень нравилось, ибо я видел в Лабзине очень умного и пламенного человека и известного издателя «Сионского вестника»; я имел случаи часто провожать у него вечера с ним и с его приятелями, где я всегда проводил время с большим удовольствием среди его христианских бесед.
Пользуясь некогда тем влиянием, которое имел известный Новиков в Москве, которого рвением книгопечатание так усилилось у нас, Лабзин имел взгляд несравненно высший обыкновенного взгляда школьных ученых. Имея превосходный дар слова, он одушевлял всякую беседу. Лабзин совершенно посвятил себя на издавание христианских сочинений, он горел любовью к религии и ко всему высокому, имел быстрый взгляд, сердце доброе; но с тем вместе излишнее самолюбие часто заставляло его входить в погрешности, вырождалось в гордость, и тем был тяжел для многих; особенно не умел обуздывать своих выражений и раздражительность. Он был переводчик многих религиозных книг, сочинений Эккартсгаузена (с которым он был в переписке), Штиллинга и некоторых других; ревностный защитник обрядов греко-российской церкви, ненавидящий все непрямое, лукавое, и, наконец, верный подданный. Знакомый с многими подобными предметами, ему легко было написать, по поручению императора Павла, историю Мальтийского ордена, имевшего столь христианское основание, – когда он сделался гроссмейстером сего ордена. Узнав, вероятно, о способностях его от тогда освобожденного Новикова <пропуск>. Его пылкий характер часто завлекал его в ошибки; но стремление его было всегда чисто. Так, например, какой-то граф Грабиенко, приехавший в Петербург и выдававший себя за посланника провидения <пропуск>. Ум сего фанатика сильно подействовал на Лабзина, и он чуть не попал в фанатизм вместе с ним. Впрочем, я не считаю уместным рассказывать всю жизнь Лабзина, ибо хочу только настолько сказать о нем, насколько это входит в мою жизнь. Чтоб видеть его пламенный и увлекающийся характер, достаточно рассказать токмо один случай из его жизни, навлекший на него гнев государя. Президент Академии Оленин предложил в одном общем собрании Академии о баллотировании в почетные любители Академии Аракчеева, Гурьева и Кочубея. На вопрос конференп-секретаря, что отличного в этих лицах и чем они могут быть полезны Академии и искусствам, представляя на вид, что по положению только такие баллотируются в почетные члены, которые имеют или музеи или известны особенною любовью к искусствам, – отвечал президент, что это лица, близкие государю.
– А когда так, то всех ближе к государю Илья-кучер, да и сидит к его величеству спиною.
Президент Оленин, мимо министра просвещения, донес через Аракчеева до государя сие, давно искавши случая избавиться Лабзина, который был слишком умен и тверд.
Лабзин умер, удаленный в Симбирск, ибо дух его, привыкнувший к деятельности, не мог перенесть косности ссылки; он впал в чахотку и перешел в другую жизнь в самом кратком времени.
«Сионский вестник», издаваемый им с его христианским направлением, действовал сильно на публику; но и тут его необузданный ум часто заставлял его преходить пределы благоразумия, и он был запрещен около 1806 года. Князь Александр Николаевич Голицын сам рассказывал мне о сем происшествии так:
Еще князь (по собственному выражению) был вольнодумом. Когда же он и император с 1812 года предались более религиозным чувствам, разрешено было опять издавать «Сионский вестник», и он продолжался до тех пор, пока Лабзин успел до того раздражить духовенство, что ему снова запретили оный.
Говоря о Лабзине, скажем и о его наружности, которая так тесно связана с внутренней жизнию. Вид его был важен; держал голову более вверх; очки, большой нос и что-то презрительное в губах; самая походка его придавала ему что-то важное и гордое.
Пылкий характер Лабзина увлекал его всегда за все пределы. Он ни в чем не знал умеренности. Так, исключительна была его преданность к греческой церкви. Понимая высоко христианство, он никак не мог подняться до общего взгляда, до общей любви, обнимающей все церкви; я сам вполне понимал высоту ритуала греческого, дающего столь обильное поле мыслящему человеку, но странно было видеть ту исключительность, которую ей давал Лабзин. Таков он был и в прочих отношениях. Преданный религиозно-философским изысканиям, он требовал, чтобы все жертвовали своими занятиями вопреки призванию, вопреки талантам, считая все низким. Таким образом, вместо того чтоб питать жар и любовь во мне к искусствам, он охлаждал меня к ним, отвлекал от них.
Эта односторонность, может, происходившая и оттого, что он сам не имел никакой симпатии к художествам, не свидетельствует в пользу взгляда Лабзина, не могшего подняться до синтетической высоты великого человека. Может, это было отдаленной причиной нашего разъединения, впоследствии случившегося.
Известный рисунок мой «Марфа Посадница» подарил я Лабзину. У него увидел его московский генерал-губернатор Растопчин, приехав в 1812 году в Петербург, будучи давний знакомый Лабзина. Растопчин, большой любитель изящных произведений, был поражен моим картоном. Лабзин спрашивал, не угодно ли графу иметь его. Тот желал бы весьма; но не знал, как сделать, слышав, что я подарил его Лабзину. Лабзин прислал за мной, объявил желание графа познакомиться со мной и иметь картину. Я отозвался на второе тем, что картина принадлежит ему и я располагать ею не могу. Лабзин после этого именем моим и подарил графу картину. Но граф не хотел быть в долгу, и, понимая сколь было бы неделикатно предложить мне прямо деньги, он, слышав, что я назначен путешествовать, прибавил по 500 рублей на год для путевых издержек, что составляло 2000 рублей. О чем и было записано в журнале Академии. Поелику я по причинам, изложенным выше, не воспользовался этим путешествием, то доселе и не получил этих денег. Впоследствии скажем несколько и о этом известном и замечательном человеке.
В то же время имел я счастие познакомиться с Державиным через Лабзина; для него я нарисовал две виньетки к лиро-эпическим сочинениям. Державин был весьма знаком с Лабзиным; он обыкновенно читал своим прекрасным <пропуск> его сочинения в Обществе любителей русского слова, ибо Державин читал очень дурно, – не все поэты имеют ту превосходную «способность, с которою читает наш Крылов свои произведения. Даже обыкновенно посылал Державин к нему свои стихи для грамматической корректуры. Я после того часто посещал его. Дом Державина был совершенно в духе поэта, снаружи видны были одни колоннады, среди которых был дом, чрезвычайно изящно расположенные (близ Фонтанки, у Обухова моста). Прием его был всегда приветлив. Все известно об нем, следственно, говорить нечего. Скажу только, что он вечно ходил в теплом халате, даже за обедом при гостях, и с маленькой собачкой за пазухой. Его задумчивость и каждое слово свидетельствовали о беспрерывном одушевлении.
Лабзин был женат на вдове; но детей ни у него, ни у нее не было, потому он взял к себе в дом на воспитание сироту. Дабзину весьма хотелось выдать ее замуж, но старания его были безуспешны. Он обращал внимание более на богатых знакомых, которые не подавались на это. Ей тогда было лет 13 или 14. Будучи короток у него в доме, я не был совершенно равнодушен к ней, и меня занимала мысль жениться на ней, возвратись из путешествия. Но, руководимый осторожностью, я хотел ближе узнать ее характер. Посему предложил я давать ей уроки рисования. Предложение было принято с благодарностью, почему я имел случай в неделю два раза быть несколько часов с своею ученицею. Казалось, что Лабзин и жена его имели на мой счет виды.
В это время стал вхож к Лабзину Артемьев, молодой человек с дарованиями, которого отец привез в Петербург на службу (титулярный советник) и вверил Лабзину. Лабзин поместил его в ученый департамент адмиралтейц-коллегии, где сам он был членом. Артемьев был сын богатого человека и потому несколько избалован. Характер его был строптив, тяжел, горд и беспокоен; это затрудняло его приятелей, и я один оставайся с ним довольно коротким. Лабзин любил его за дарования, но весьма затруднялся насчет его характера. Вскоре я стал замечать, что Лабзин и на Артемьева имел такие же виды, как на меня, вероятно, принимая в соображение его богатство; оно давало ему преимущество, понимая все недостатки его. Это не могло сокрыться и внутренне оскорбило меня; я видел, что его хотели – по состоянию, меня – по характеру, видел даже, что и меня не хотят совсем потерять, думая, ежели Артемьев, по своей ветрености, изменится в желании, то опять приняться за меня; я был как бы на подставку. Артемьев не был равнодушен к питомице Лабзина. Наблюдая довольно строго за ее характером, вскоре я начал замечать в ней не тот кроткий нрав, который я предполагал. Я заметил, что она заразилась некоторою избалованностью и гордостью. Наконец даже я стал замечать, что и она неравнодушна к Артемьеву, по крайней мере к его состоянию. Я видел посему, что она не может составить моего счастия, и я стал холоднее. Но равно не обнаружил я ни настоящих, ни прежних чувств никому. В это время приехали в Петербург, в конце 1809 года, мать и сестры Артемьева.
Одним вечером, когда я пришел давать свой обычный урок воспитаннице Лабзина, я встретил в горнице двух незнакомых девушек, это были сестры Артемьева. Я их не видал прежде ни разу. Взгляд, брошенный мною на одну из них, встретился с ее взглядом, и <он> так сильно, так невыразимо подействовал на меня, что я опустил свои глаза и мы не смели друг на друга взглянуть. Вскоре я с ними познакомился ближе и заметил, что та, которая так сильно подействовала на меня, как бы была менее любима в своей семье; это еще более сделало меня к ней неравнодушным. Казалось, что и в ней была симпатия ко мне. Желая иметь ее портрет, я предложил нарисовать портреты всех их, и таким образом я срисовал мать и обе сестры, я оставил у себя копию с их очерка. Меньшая сестра, при прощания со мною, когда я сказал, что «вот у нас в Петербурге останутся памятники ваши», отрезала локон своих волос, и, тайно подавая его мне, сказала: «Вот и вам особый памятник».
Зимой поехали они. Я и один товарищ мой поехали их провожать верст за семь. Она сидела в другой повозке, и горячие слезы, и поцелуй, и сильное внутреннее движение доказали всю любовь ее ко мне. Она не могла удержать себя, сколько ни старалась. Тут мы поняли друг друга вполне, хотя уже и прежде знали о наших чувствах и назывались братьями и сестрами, к чему подала повод сама мать, назвав меня сыном.
В начале 1806 года видел я особенно замечательный сон. Сны происходят или от пищи – грубые, другие от того, чем занята была душа, – более высшие, как бы повторение действительного. Но, наконец, третьи сны, происходящие от духовного мира, независимо от нас, и сообщающие нам как бы откровением будущее, – это язык доброго и злого гения древних, предупреждение, знак, указание[304]. Я видел себя в каком-то огромном здании или храме и как бы в подземелье; оно как будто строилось, и я находился в числе участвовавших в строении. В средине его находился высокий обелиск, на уступах его стоял я на коленях и со слезами пел гимны (и так громко, что на другой день товарищи спрашивали, что я видел во сне). Потом представилось мне, что я женат и живу на какой-то горе, среди обильной и роскошной природы, среди фонтанов. Потом я видел часто посещающего меня какого-то монаха. Но каждое его появление наводило на меня ужас и отвращение, так что я его принимал за злого духа. – Дальнейший рассказ моей жизни объяснит кое-что из сего сна. Я сначала сам не понял его; но после, когда так резко начал он сбываться, вспомнил его.
Летом 1810 года Артемьев собирался в отпуск в деревню к отцу. С ним вместе поехал академик Чернов, человек примерной жизни, для того чтоб приятно провести вакационное время. Чернов был так близок ко мне, что я ему одному вверил тайну моей любви, его просил о доставлении Елизавете Артемьевой секретного письма и просил привезть решительный ответ. В нем я был совершенно уверен, такова была строгость его и чистота нравов.
В самый день отъезда собрались у Лабзина в саду. Я пришел, по обыкновению, несколько позже. Лабзин уже спрашивал обо мне. Чернов сказал, что я занят письмом к Артемьевым. Когда я явился, Лабзин, упрекая, что я всегда опаздываю, спросил, кончил ли я письмо. Сказав ему, что кончил, я весьма был смущен, откуда он знает, что я писал. Но наконец Чернов объяснил мне, каким образом Лабзин узнал. Они уехали.
Между тем я обвинял себя в скрытности от Лабзина и решился открыть ему, считая себя обязанным быть с ним откровенным. Узнавши об этом, Лабзин чрезвычайно разгорячился. Старался доказывать, что мой поступок необдуман, что мое искание у людей гордых смешно, что я не имею ни богатства, ни чинов, в то время как они отказывали даже людям очень богатым и известным; что, сверх того, мне надлежит путешествовать и что я этой страстью приношу на жертву мой талант; что это сумасшедшая идея и прочее. – Действительно, Лабзин вынул письмо от старика Артемьева, в котором он его спрашивал об одном генерале, сватающемся за его дочь и которому он отказал. Старик этот был избалованный екатерининский бригадир. Лабзин, не зная моего происхождения, думал, что я не дворянин, и находил в этом новое препятствие, не зная, что я происхожу от шведской старинной дворянской фамилии.
Я не мог не заметить, что более всего раздражило Лабзина, что сим виды его на воспитанницу были должны измениться. Я уверил Лабзина, что в этом деле я не дозволю себе ни одного шага, руководствуясь одною страстью, и что хотел только знать ее мнение, предоставляя времени остальное, ибо ежели есть судьба, то ничто не в силе переменить ее, а натягивать насильно я не считаю себя вправе. Не говоря уже о том, что я отклонил всякое подозрение, что тут участвуют какие-либо расчеты. Я обещался ему доказать строгость мою. Вряд поверил ли Лабзин этому. Таким, образом я старался успокоить его; но Лабзин до того был раздражен, что несколько дней был нездоров; но мы с ним остались попрежнему друзьями.
По возвращении Чернова с Артемьевым, он объявил мне об ответе Елизаветы. Она сказала, что я сам вижу препятствия; но что все зависит от родителей. Переписка с семейством Артемьева продолжалась до 1812 года, но прекратилась вовремя войны. Их поместье на Смоленской дороге было занято неприятелем, и они бежали в Нижний. Вскоре по получении чина коллежского асессора Артемьев вышел в отставку и поехал к отцу в деревню. В это время он открылся Лабзину в любви к его воспитаннице и просил ее руки. За несколько дней до отъезда он сказал мне об этом. Лабзин был очень рад и тотчас за будущего зятя рекомендовал ей его. Притом Лабзин передал ему по секрету мои виды на его сестру. Артемьев начал с некоторою укоризною мне говорить, зачем я ему не открыл своей тайны, и неужели ждал с его стороны препятствий вследствие каких-либо расчетов. Я ему сказал, что с моей стороны было бы неблагоразумно говорить о деле, которого исполнение еще так далеко, и что обстоятельства заставили меня сказать Лабзину. Он предлагал мне свои услуги, на что я ему возразил, что единственная услуга, которую он может сделать, есть безусловное молчание, чтоб он даже сестре не говорил.
– Но почему?
– Такова строгость моих правил.
Несмотря на то, что он знал о моей любви к его сестре, он требовал с меня честного слова, чтоб я не воспользовался его отсутствием для исканий у его Софии. Разумеется, мне легко было его уверить в этом.
Каково же было удивление Лабзина, когда с первою почтой получил от Артемьева письмо, в котором он не токмо отказывается от руки Софии, но даже от знакомства и переписки с Лабзиным. Столь странен был характер этого человека. Вероятно, в этом участвовала не его воля, но требования родителей. Лабзин, несмотря на свою раздражительность, даже не обиделся и оставил это с холодным презрением.
Между тем мое положение сделалось затруднительно. Лабзин опять обратил виды на меня. Явными шутками поставляя меня в странное положение, то называя меня Абелардом, то заставляя даже краснеть. Так как шутки эти стали повторяться очень часто, то я начал искать случая удалиться от Лабзина. И я с жадностью схватил случай ехать в Кронштадт на некоторое время, о чем было уже сказано.
Между тем возгорелась война 1812 года, прервавшая надолго обыкновенный порядок жизни, сношения, виды. Это остановило нашу переписку; все было смутно, я не знал даже, где Артемьевы находились. В 1813 году явился случай ехать в Москву. О цели этой поездки было сказано, но, разумеется, к этому присоединялась и надежда узнать, где Артемьевы, или увидеть их. Лабзин дал мне поручение к графу Растопчину, и поелику я не мог скоро его исполнить, он мимо меня, в письме, к Рупичу, осыпал меня упреками; с этого, кажется, началось у нас с ним разъединение, еще таившееся до того от времени, в которое он узнал о моей любви. Я ему написал преогромное письмо; меня огорчало, что Лабзин не понимает меня, его намеки на кривые пути, относившиеся к Артемьевым, оскорбили меня. Я высказал все, что лежало на душе, дабы не было недоразумения между нами, и тем самым хотел пристыдить его. Окончив письмо, мне показалось, что я оправдываюсь как виноватый, я изорвал письмо, написал другое, короткое, сильное, и заключил тем, что я второй день не ем и не пью, оскорбленный его письмом к Руничу.
Вследствие сего письма Лабзин написал мне письмо с холодною светской вежливостью, извиняясь передо мною. Таким же холодным письмом отвечал я ему, известив в то же время об окончании его поручения. Сим прекратилась наша переписка.
Я часто бывал у графа Растопчина; у него встречал весьма занимательных людей, и собственно он интересовал меня весьма и как гениальный человек и как человек, бравший такое важное участие в последних обстоятельствах. Истинный патриотизм и благородство души виднелись в каждом поступке сего вельможи, ничего низкого не могло затемнить его сильной души.
Знакомство мое с ним началось с картона «Марфы Посадницы» (как уже сказано). Картон этот был увезен неприятелем. Граф часто говорил о сожалении своем, что потерял его. Мне хотелось заменить эту потерю другой картиной, и я сделал эскиз картины «Император Александр, разрушая Рейнский союз, освобождает Европу». Я занимался этим, как вдруг граф присылает за мною и с радостью объявляет мне, что в какой-то деревне, по Смоленской дороге, найден большой сверток и что он уверен, что это «Марфа Посадница». В самом деле через несколько дней привезли мой картон; но он был попорчен, и я занялся ресторированием оного. Картон сей и доселе должен храниться в семействе графа.
Говоря о знакомстве с графом, нельзя не упомянуть о некоторых встречах, бывших у него в доме. Там познакомился с Лодером, Тончи и другими. Там я слышал от самого знаменитого анатома, как он в Германии крал голову одного мертвеца, у которого он еще при жизни заметил особенность какую-то в черепе, – несмотря на большую опасность. И все это он рассказывал с своим обычным многословием, так подробно, что из нескольких слушателей остались только трое: я, граф и еще кто-то.
Тончи был очень любим графом, артист весьма образованный. Мы с ним вскоре познакомились через картину мою. Тончи имел прекрасный дар слова и часто пространно излагал свои философские мысли, в которых он всегда был своим манером последователем Фихте. Однажды, увлекаясь своими доказательствами, он, указывая на стол, сказал: «Что вы думаете, что это стол? Нет, это только идея стола». Это заставило многих улыбнуться, и я тихо шепнул графу, что есть прекрасное средство убедить Тончи в противном – ударить его палкой и спросить: «Что это, идея палки или палка в самом деле?» Графу это очень понравилось, и он тотчас передал это Тончи, который, разумеется, как образованный человек, не думал сердиться за это, но смеялся с прочими.
Вспомнил еще один анекдот сего времени. Однажды обедали за городом в Петровском. После обеда в саду все играли в кольцо, никто не мог попасть. Граф лежал на траве, долго смотрел и наконец встал как бы с негодованием и, сказав: «Как не попасть?», взял кольцо, бросил и попал. Надобно было видеть в это время лицо графа, тут виден был весь характер его, даже краска выступила на щеках. Бросивши кольцо, он спокойно, с самодовольной улыбкой пошел на прежнее место свое.
Весьма жаль, что этот отличный вельможа вскоре впал в мрачную ипохондрию, которая происходила между прочим и от предполагаемой мести отца несчастного Верещагина. Он решился удалиться из родины и просил императора возвратить ему чин действительного камергера, пожалованный ему императором Павлом I. Еще страннее и непонятнее поступок его, что он, живя в Париже, отрекся (написав ничтожную брошюрку) от пожара Москвы – он, Растопчин!
Между тем начались мои занятия проектом, о которых было сказано в своем месте. Но мысль о Артемьевых не оставляла меня; я ждал от них писем, а их не было: я ждал, что они, по своему обыкновению, приедут на зиму в Москву, но они не приехали. Прошло полтора года без всякого слуха, и я стал уже это принимать за указание, что на это нет назначения. Следуя беспрерывно своим правилам, я решился, по окончании работ, ехать в Петербург, не делая никаких усилий, ибо уже по опыту стал убеждаться, что чистые намерения мои всегда удавались сами собою.
Не имея никакого руководителя, предоставленный собственному труду, естественно, я искал слышать суждение о моих идеях людей высоких своей душою. Перелистывая Витрувия и книги <пропуск> я не нашел полного ответа в них, да и сверх того я мог ими увлекаться, мог сбиться или не понимать. Таким образом, я с жадностью искал случая говорить с людьми мыслящими. Многих вельмож узнал я через графа Растопчина, но от них я получал одну бесплодную похвалу, часто даже ни на чем не основанную. Августин сделал уже более, убедив меня, что в моих мыслях нет ничего противного религиозной мысли греко-российской церкви. Но я искал все еще бóльшего авторитета и глубочайшей веры. К этому времени относится весьма важная встреча. Однажды М. Я. Мудров, через которого я познакомился и с Августином, сказал, что он едет в деревню к Николаю Ивановичу Новикову и не хочу ли я ехать с ним. Я с восторгом принял это предложение, от этого человека я ждал многое.
Новиков, положивший основание новой эре цивилизации России, начавший истинный ход литературы, деятель неутомимый, муж гениальный, передавший свет Европы и разливший его глубоко в грудь России. Чего не должен был я ждать от взгляда великого человека на храм, воздвигаемый Россиею, – который всю жизнь воздвигал в ней храм иной, колоссальный и великий!
Новиков, жертва сильного стремления к благу родины, жил отшельником в небольшой деревеньке, единственном достоянии его, в 60 верстах от Москвы, с одним из оставшихся друзей его и сотрудников, с Гамалеею. – Меня пугала, правда, мысль, поселенная во мне Лабзиным к этим людям. Он их представлял стариками строгими и неумолимыми, особенно Гамалею. Хотя я и видел в этом отчасти гордость Лабзина, но все-таки боялся их грозной строгости, я – молодой человек.
Мы поехали.
По Бронницкой дороге, верст за 50 от Москвы, стал виднеться шпиц церкви села Тихвинского. Небольшая деревенька и бедная. Вскоре открылись и ветхий господский дом, обнаруживавший недостаток, запущенный сад; и все окружающее показывало нужду и отшельничество. Мы взошли. Я нашел Новикова старым, бледным, болезненным; но взор его еще горел и показывал, что еще может воспламеняться и любить. Большой открытый лоб, и вид сурьезный, и длинные волосы сзади, – но во время разговора его мина принимала вид чрезвычайно приятный. Он встретил меня с душевным расположением.
Вскоре взошел С. И. Гамалея, тот строгий человек, о котором Лабзин говорил, что он неприступен при первом взгляде. Я вспомнил суждение Александра Федоровича, и как же удивился, когда нашел в нем человека, исполненного любви и привета! Правда, он был молчалив, говорил мало, резко. Новиков, напротив, был одарен превосходным даром красноречия. Речь его была увлекательна, даже самые уста его придавали какую-то сладость словам.
Я сказал Новикову о цели моего приезда. Он желал видеть проект, говорил, что уже много о нем слышал, что очень рад, что я вздумал навестить старого страдальца и отшельника, – и я, развернув его, начал мое объяснение, стараясь как можно строже изложить оное. Я мог заметить, что Гамалея меня слушал холоднее Новикова. Но Новиков слушал как любитель изящного.
Когда я просил суждения их, – «всего лучше, милостивый государь, сказал Гамалея, что вы расположили храм свой в тройственном виде; ежели удастся выработать вам, то это будет хорошо».
Новиков хвалил мою идею, но говорил, что можно отбросить некоторые частности, чтоб чище оставалась главная идея.
– Очень рад, что вы посвятили свой талант на предмет столь достойный. И предвижу успех ваш.
– Это-то мне и было лестно слышать из уст ваших, потому более, что часто я слышал суждение Лабзина, который требовал отречения от всего наружного, как будто хорошо делает тот человек, который не развивает талант, данный самим богом, и зарывает его в землю. Я прежде занимался с успехом исторической живописью; хотя и это есть орудие для прославления бога, но мне казалось это недостаточным, и когда вышел манифест 25 декабря 1812 года, тут-то я увидел настоящее призвание и предался сему предмету. Хотя и тут я видел, что буду заниматься одним наружным. «Какой храм воздвигнете вы мне, – не я ли все сотворил?» Но мне казалось справедливым, что ежели люди себе приписывают славу и блеск, себе воздвигают дворцы и памятники, еще более придать блеска дому божию, и ежели уже нужен наружный храм, то чтобы он был не холодный камень, а живой, проникнутый идеею, которая не ограничивается одной изящностью формы, но в которой внутренний смысл, глубоко врезанный в каждую форму.
– Весьма несправедливо думают, будто наружные дарования, науки и художества препятствуют человеку внутренно возвышаться к богу. Когда бог одарил кого талантом, он обязан быть верным своему призванию, и вообще поэзия и искусства – эти сестры отнюдь не мешают, но способствуют к внутреннему развитию. Слушая свое призвание, как бы покоряемся мы велению бога; исполняя оное наилучшим образом, освящая целью высокой, следуя чистому одушевлению, мы служим лучшим образом для прославления бога. Пусть пути разны, цель одна. Пусть всякий исполняет свое, и совокупность сих трудов и усилий не воздвигнет ли настоящий храм богу из целого мира? И для того-то познание самого себя есть важнейшее познание, оно нам покажет, с чистым ли побуждением избирает душа занятие или нет. И в этом случае мы нуждаемся опытом других; и друг, испытавший многое, может во многом предостеречь, отстранить горькие испытания, ибо не многое ли может сообщить отживающий юному, едва идущему по началу жизни?..
Таким образом, Новиков еще более одушевил к моему предмету.
Гамалея, как строгий стоик, умерший для всего наружного, не мог рассуждать так, как Новиков, полный идей живых и пламенных, заметил, что, конечно, это хорошо. «Но ежели ваш проект будет избран, не опасаетесь ли вы тогда увлечься так вашими наружными занятиями и, исполняя по совести, как верный сын отечества, сложные и трудные должности, что вы принесете им на жертву высшее, нежели чего они достойны?»
Старики, казалось, полюбили меня. Я провел у них несколько дней и после раза два приезжал к ним. Каждый раз беседовали мы долго, мне было очень любопытно знать жизнь Новикова, многое рассказывал он. Мне уже отчасти было известно, что Новиков 7 лет провел в Шлиссельбургской крепости и освобожден при воцарении императора Павла, но не знал причин сему. Новиков, сколько мог, удовлетворил меня.
Когда он старался Русь познакомить с лучшими европейскими произведениями, тогда стеклись на его сильный, призывный голос множество друзей, именем общей пользы и любви просвещения, чтоб совокупно работать в пользу образования. Тогда завел он огромную типографию, вскоре превзошедшую все заводимые правительством, и книжные лавки, пропагандируя просвещение. Издавали журнал «Живописец» – первый литературный журнал в России. На все это, равно на образование множества молодых людей и путешествия их по Европе, друзья его и он сам отдавали свое достояние, и результаты были блестящи. Государыня лично знала его по службе, по талантам; но он в молодых летах оставил службу для своих высоких занятий. Занятия его и его друзей, чтоб иметь силу и быть обеспечену всяких нападений, были делаемы под покровительством цесаревича Павла. Успех его типографии возбудил зависть и внимание, начали говорить об опасениях насчет столь огромной типографии в руках частного человека. Этот взгляд подкрепили какими-то подозрениями насчет избрания Павла Петровича протектором. Новиков, сколь ни был далек от всяких политических замыслов, вдруг был схвачен и после некоторых допросов посажен в крепость. Семь лет провел он там. При воцарении Павла его освободили; но семь лет тюрьмы и другие причины оставили его болезненным, и он удалился в свою расстроенную деревеньку Авдотьино, названное им Тихвинским по местечку близ Шлиссельбурга, где жил он в величайшем уединении.
В то время, когда я познакомился с ними, я застал их обоих все еще занятыми. Гамалея переводил с немецкого и латинского языка книги герметические и религиозные. Взгляд Новикова на сии предметы был чист, светел и обширен. Взгляд Гамалеи резок и положителен.
Новиков показывал мне свою небольшую библиотеку, где было много книг (до 50), переплетенных собственною рукою Новикова. При этом он заметил:
– Вот сколько труда; но с искренней скорбью вижу, что некому завещать все это, некому передать мысли для продолжения начатого.
Впоследствии времени я раза два-три посещал их; в одно из посещений я просил его дозволить снять его портрет; Новиков позволил, но Гамалею я не мог уговорить.
Дальнейшие подробности опустим мы; кто знает Новикова, тот знает, что он был за человек, кто же не знает – тот не может и искать здесь полного сведения о столь великом человеке. Прибавлю только, что у нас был неоднократно разговор о снах; и <я> пересказывал им о трех снах, виденных мною.
В первой молодости моей, ведя жизнь всегда строгую, я не мог не быть обуреваем страстями, и тем более, что они имели мало отверстий. Часто бывал я в доме у одного знакомого военного офицера. Он был женат, и жена, прекрасная собою, кокетка; я видел, что она ко мне неравнодушна, и сам был очень занят ею. Я всегда считал большою гнусностью обольщать чужую жену, как преступление, которое не может ничем выкупиться, – ибо лишающий невинности девушку имеет средство восстановить свое преступление, но тут семейное расстройство и ужаснейшие несчастия идут об руку с преступлением. Потому я употреблял все средства, чтоб уничтожить эту страсть. Наконец, настала война 1807 года с Швециею, и муж ее отправился в армию; я попрежнему продолжал посещать ее иногда. И мало-помалу страсть возгоралась более, и наконец назначен был день для тайного свидания; но ночь перед тем я видел следующий сон. Идя по академическому коридору, выстланному кирпичами, в щели между ими вижу я червя, как бы раздавленного ногою. Я остановился и глядел на него с некоторым чувством сострадания и заметил, что в нем есть еще жизнь; я с большим вниманием смотрел на него, и червяк оживлялся, начал двигаться, подыматься, вырастать до того, что уж из червя начал образовываться дракон, как мы его представляем в мифологии, и в этом виде он кидается на меня. Я, испугавшись, закричал, с тем вместе выбежали несколько женщин; казалось, дракон был их, они взяли его – и я проснулся.
Я понял, что этот сон был предостережением, и я отложил свое намерение и решительно отвергнул страсть свою. На другой день, бывши у Лабзина, где был возвратившийся из чужих краев М. Я. Мудров, я рассказал свой сон. Каково же было мое удивление, когда, выслушав это, Мудров достал из кармана маленькую книжку немецких стихов, где приискал мне место, в котором поэт представляет возрастающий порок, сначала приветливым, потом с чертами ужасными, точно так, буквально, как я видел во сне; это еще более подкрепило мое объяснение сна. И я навсегда было оставил знакомство с нею, – но кончилась война, муж не возвращался, и вскоре пришло известие, что муж ее убит. Тогда почти погаснувшая страсть опять затлелась, тогда казался мне поступок не столь дурным, и я, забыв свои нравственные правила, отправился к ней; но и тут провидение спасло меня от преступления, я застал ее спящую и в таком непристойном виде, что с отвращением ушел, никем не замеченный, и с тех пор решительно отказался от своего намерения.
Второй сон был следующий. На некотором возвышении я видел крест, к нему притягивали на веревках лежачую мраморную, белого цвета фигуру. По мере того как стали ее ставить, статуя оживлялась и наконец, когда поставили, она, совсем живая, села, ноги были сложены и руки лежали на коленях, голова поникнувши, чрезвычайное смирение выражалось на лице, и это был сам Спаситель. Я находил некоторое сходство во лбу с Юпитером Олимпийским, прочие части лица были так изящны, что не могу им приискать сходства. Глаза обращены были вниз. Но вместо обыкновенного цвета волос, с коими изображают Спасителя, они были белые. На вопрос мой, что значат сии волосы, кто-то отвечал мне: «Тысячелетнее пребывание его на земле». Потом, как бы слушаясь какого-то веления, он встал и стал к кресту в таком виде: крест имел внизу продольную скважину, так что, став позади креста, он в нее поставил ноги, а руки опустил через крест, который оканчивался поперечником, в молитвенном положении. Голова, как и прежде; была наклонена вниз, с тем же величественным смирением. Смысл этого сна был ясен для меня. Первое – высокой степени смирение, потом – что шествие должно быть под крестом. Действующая сила должна покоиться на кресте. Тело должно быть за крестом. И самая голова преклонена к кресту. Каменная статуя, оживляющаяся постепенно, – сколь ясно ни согласовалась с идеею моего храма, которая образовалась гораздо после сего сна, но не приходила мне в голову прежде Вятки. Сон этот весь ясен, кроме слов о тысячелетнем пребывании.
Наконец, этот сон, который я теперь намерен рассказать, нельзя даже совсем отнести ко сну. В один зимний вечер я стоял против печи и грелся и, предаваясь размышлению, перешел как бы в некоторое усыпление. Вдруг вижу посереди комнаты девочку, примерно лет 12. Я подбегаю к ней с некоторым изумлением и спрашиваю:
– Кто ты такова?
– Я дочь Правды, – был ответ, и с тем вместе, уходя в угол, загроможденный разными вещами, исчезла.
Из сказанных слов Новикова я видел, что ему нравятся эти сны, он поздравлял меня с ними и говорил, что такие сны не случайно нам даются. Чтоб прибавить еще что-либо о Гамалее, этом страшном человеке своей строгостью, достаточно рассказать следующее.
Первый муж жены Лабзина, Карамышев, был человек без веры, сомневался в бессмертии души; он был человек ученый, но принадлежал еще к тем воспитанникам XVIII столетия, которые блистали материализмом. Ему советовали об этом предмете поговорить с Гамалеею. Карамышев, гордый своею ученостью, отвергал сначала, но наконец согласился познакомиться. И вот собственные его слова, слышанные мною от его супруги:
– В Гамалее нашел я маленького старичишку, невидного, которого можно щелчком перешибить. Без дальних обиняков сказываю ему причину моего посещения, т. е. что я решительно сомневаюсь в бессмертии души, и, сказав ему несколько комплиментов, заметил, что от него надеюсь получить объяснение. Узнавши, что я горный чиновник, Гамалея заметил, что я должен знать некоторые науки, и спрашивал, посредством которой я желал бы убедиться в бессмертии души. Я с трудом мог удержаться от смеха и, чтоб одурачить его, для смеха избрал ботанику и с тем вместе, чтоб скрыть свой смех, вынимаю часы и гляжу на них. Старик начал говорить, презрение мое заменяется вниманием, наконец <пропуск> в уважение, и с тем вместе я ему сказал: «Довольно». Не прошло еще пяти минут, и он уже убедил меня вполне, несмотря на все предрассудки, с коими я пришел.
Новиков мне предсказывал успех и просил, чтоб я ему сообщил, как проект мой будет принят государем, что и исполнил.
Проект мой был окончен, я стал думать об отъезде в Петербург. Здесь опять надлежит возвратиться к домашней жизни. Незадолго до поездки моей к Новикову проезжал через Москву один приятель мой по Лабзину, служивший в Академии, Скворцов, который ехал к своим родным в Нижегородской губернии. Приятно мне было встретиться с ним, поговорить о Петербурге, о моей неприятности с Лабзиным. Этот разговор завлек далеко, и я сказал, что, вероятно, Лабзин думает (что он и подтвердил), что я живу здесь для Артемьевых.
– Но я скажу вам, что я не токмо не видался с ними, но даже и не писал к ним и не имел никаких сношений, следственно, твердо выдержал свое обещание.
Скворцов удивился, думая, что я переменил свое мнение относительно Артемьевой.
– Нет, – отвечал я, – но ежели б это было предназначено, то не должно ли бы уже быть какому-либо указанию, они были бы в Москве.
– И легко случиться может после этого, что вы уедете в Петербург, не сделав ничего?
– Легко может быть, и тогда я докажу Александру Федоровичу, как он ошибался во мне.
Это показалось ему слишком строго, и <он> жалел, что обстоятельства не согласуются с моим желанием.
По возвращении моем от Новикова срок отпуска Скворцова прошел, но он еще не приезжал. Я полагал, как ему нужно было быть 1 сентября в Петербурге, то, что он проехал, минуя Москву. И я был уверен, что он в Петербурге, как вдруг, уже в конце сентября, вижу его во сне, в очень горячем, сердечном разговоре со мною. Целый день занимался я этим сном, ибо я видел в этом духовное сношение душ. Я обедал у Мудрова и вечером, возвращаясь по бульвару, встретился со мною кто-то. Издали мне казалось, что это Скворцов, но когда он подошел, я сам должен был улыбнуться увлечению воображения. Подходя к почтамту, я вижу в моей горнице огонь. Это удивило меня, ибо слуге в это время было нечего делать; и тотчас явилась мысль, не тут ли Скворцов? И каково же было удивление, когда мой человек встретил меня словами, что муромский гость приехал. Я пересказал Скворцову свой сон и что я целый день думал об нем.
На другой день он должен был ехать и перед отъездом пошел в город для покупок. Часа через два он возвращается ко мне с Артемьевым; я остолбенел от изумления. Артемьев только что, день тому назад, приехал и в рядах встретился с Скворцовым. Прощаясь, Скворцов спросил меня:
– Ну, может ли этот случай быть принят за указание, или и этого мало?
– Напротив, указание весьма ясное.
Пожелав успеха, он уехал, радуясь, что послужил орудием к исполнению моего намерения.
Артемьев ночевал у меня, разговору о его сестре не было, ибо, не зная, в каком расположении они теперь, я не начинал разговора. Он уехал, обещавшись мне по приезде писать, и взял с меня слово, что я буду отвечать. С первой почтой написал он мне, что все домашние бранили его, что он не привез старого друга с собою; итак, чтоб поправить это, приглашал меня уделить несколько дней для посещения и с тем вместе просил взять с собою проект плана, которым очень интересуются его домашние. Вопрос этот был согласен с моим образом мыслей, и я привял это приглашение.
Чтоб не показался мой образ действования несколько холодным, я должен, сверх моего убеждения, еще напомнить о нашем взаимном положении – родственники ее были люди гордые, богатые, а я молодой человек без имени и состояния. Хотя я уверен был в любви Елизаветы, но с тех пор трехлетняя разлука могла многое изменить; и насколько была она свободна от предрассудков семейства? Искания можно было истолковать в дурную сторону – и я должен был молчать. Даже и тогда, когда увиделся с ее братом, человеком, коего переменчивый нрав мы уже знаем.
Вскоре поехал я туда, вполне уверенный, что эта поездка должна была окончить это дело. Я приехал вечером поздно. Чувства сильно волновались при вступлении в дом, где должна была решиться моя судьба, где жила та, которую я так давно любил и желал видеть. Селение Величево и дом – все носило следы неприятельского разорения; они жили в беседке, к коей пристроено было несколько изб. Прием был самый дружеский. Я вскоре заметил, что я не ошибся в чувствах Елизаветы. На другой день все вместе отправились к старику, который жил в 10 верстах в селе Александрине, которого я нашел, согласно с предположением, человеком гордым, но весьма умным; и так обласкал меня с первого приема, что мы с ним сблизились тотчас, и я увидел, что именно от него-то всего менее можно ждать затруднения.
Недели две пробыл я там. Через несколько дней открылась у меня с Елизаветою переписка. Время шло весьма приятно, в которое время я сделал чертеж для построения каменной церкви. Исследовав образ мыслей матери, я наконец решился за день до отъезда. Дни за два до отъезда, поздно вечером продолжался у нас разговор с братом ее. Он наконец сказал:
– Ведь ты когда-то любил сестру Елизавету?
– Да.
– Ну, а теперь?
– И теперь тоже.
Тут с некоторой досадой и недоумением спросил он, почему я не действую.
– Ты напрасно предупредил меня, я завтра хотел начать действовать.
И он убедил меня, что в этом опасности нет. На другой день я сделал предложение матери. Без дальних затруднений она сказала, что всегда меня любила, что очень рада; но что все зависит от мужа, за которого она отвечать не может.
– Я только теперь прошу вашего согласия.
– Мое вы имеете.
Позвали дочь. Она, зная, о чем речь, явилась смущенная и, разумеется, краснея и едва говоря, сказала, что ежели отец и мать желают, то она согласна. Мать сказала, что, по мнению ее, не следует говорить мужу; но что она берется уладить это. Я видел, что цель этого была в том, что она из гордости хотела играть действующее лицо. Таким образом мы расстались.
По прошествии двух или трех недель я получил от матери письмо, что теперь могу адресоваться к отцу, и с первою почтою написал ему письмо, на которое он мне вскоре отвечал, что известит меня, увидевшись с женою, которая уехала в Вязьму. Таким образом, этот ответ был удовлетворителен. После звал он меня другим письмом для личного объяснения к себе. Что и было немедленно исполнено. Он говорил о расстройстве состояния, о разорении; разумеется, я просил его прервать эту материю. Там были мы помолвлены; я думал, что месяцев через шесть могу возвратиться из Петербурга.
Тут я уже был открытым женихом, ездил к родным и прочее. Но вместо шести месяцев, как уже видели, прошло около года. Это было тяжкое время для меня. Неприятности Академии, бездна дела и, наконец, письма от невесты и родных ее, которые не совсем понимали причины и сердились и на долгое молчание иногда. В письмах их замешивались колкости.
Тут случилось еще следующее.
Шурин написал мне, по своему характеру, очень колкое письмо, оно было адресовано не в квартиру ко мне, а в Кабинет его величества. Письмо это не дошло до меня, и уже после свадьбы спрашивали меня, почему на это письмо я не отвечал. На ответ, что я такого письма не получил, теща думала, что я это выдумал, не хотел признаться в получении его. Это заставило меня спросить, какого же содержания было это письмо. И узнал, что главный смысл его был в том, что как мои обстоятельства переменились, то что, может быть, я переменил свои чувства к прежней невесте и ищу теперь богаче и лучше невесту. Я мог понять, каким образом изложил это шурин, вместе с ним писали о том же и другие.
– Странно, – сказал я, – как провидение оберегает нас; доселе я не имел понятия об этом письме, а если б получил его, – то наверное не был бы здесь. Оно слишком оскорбило бы меня и слишком явно показало бы, как мало меня понимают; я от раздражения исполнил бы вашу мысль, и мы бы не были соединены. Но провидение сохранило нас.
Казалось, что теща все еще оставалась в недоумении, но после убедилась. Случайно заехав в Петербурге к П. А. Курбатову, он мне сказал, что у него давно завалялось письмо ко мне, адресованное в Кабинет его величества и которое при отъезде моем отдано было ему; он достал его из бюро и отдал мне; уходя, я забыл его на столе – и письмо опять ускользнуло от меня; когда же, возвратясь к нему, я спросил о письме, оно не нашлось! Следственно, провидению решительно не угодно было, чтоб это письмо было в моих руках <пропуск>. видели уже выше, когда я отправился из Москвы в деревню для бракосочетания, которое было в селе Царево-Займище (историческое место, где Кутузов принял начальство над войсками), и мы венчались в деревянной церкви, построенной царем Алексеем Михайловичем, – 20 июля 1816 года.
Моим браком заключается эпизод из частной жизни, который был так необходим для объяснения прочих поступков и действий. Впоследствии мы воротимся, гораздо позже, опять к домашнему крову, но теперь прибавлю одно. Первая картина, показавшая мой талант, – был «Св. Петр». В Петров день выехал я из Петербурга. Наконец, картина «Св. Петра» помирила меня с Академиею. Вследствие этого я назначил имя первому сыну – Петр, располагая имена детям так: Петр, Иоанн и Иаков, и то же выражающие имена для дочерей – Вера, Любовь, Надежда, не зная, какое имя дать седьмому сыну. И что же – от первой жены моей у меня родилось именно шесть человек детей, три сына и три дочери!..
<1836>
В 1809 году, прогуливаясь однажды по Английской набережной, переходя мост, на Крюковом канале находящийся, я остановился и сначала осуждал перестроивавших этот мост. Мост этот был составлен из двух подъемных частей, и обе половины поднимались обыкновенным способом, цепями, прикрепленными к столбу. Подъемные части приходили в ветхость, и потому их надлежало сделать вновь, а как по Крюкову каналу суда никогда не ходили, то сделали помост цельный; таким образом, цепи остались без надобности, и из них сделали висячий фестон, весьма некрасивый.
Но, рассматривая этот фестон, мне пришло в голову, что, спустя от этих цепей вертикальные цепи, к ним можно повесить помост. Новая идея, нисколько не соответствующая цепному мосту, построенному в Америке Синерлинком >. Впрочем, и таковое устройство их было мне совершенно неизвестно. Я немедленно стал чертить такие мосты, и мне казалось, что эта идея весьма полезно может быть употреблена для моста через Неву. А как Нева у Сената имеет ширины 115 сажен, то если б с обеих сторон на 7 саж. вдвинуться в реку, а по самой середине реки поставить род высокой арки, в виде ворот, такой высоты, чтоб суда могли проходить, притом шириною 10 саж.; через эту арку должна была перекинуться цепь, составляющая две дуги в 40 саж. от каждого берега до арки, тем сила раздвоялась, и было средство проходить судам. В средней части арки находился подъемный мост, того же горизонта, но особый. С тем вместе арка предохранялась от повреждения льдом колесом весьма простого устройства, которого центр был выше льда и которое, напором его приводимое в движение, разбивало лед. Важное затруднение представляло укрепление арки в середине Невы. Идея утопления судов, нагруженных камнями, как то на Эльбе и других реках, здесь казалась недостаточным – на Неве, при ее глубине (7 сажен) и быстроте. Первая идея состояла в том, чтоб посреди реки, где быть воротам, сделать огромную насыпь, в виде островка, из твердого материала – кирпича, цемента, глины. Эту насыпь довести до такой степени, чтоб она вышла на поверхность воды и несколько выше ее. И тогда начать в ней выкапывать место до дна и получить пустоту, где надлежит класть фундамент и выведение каменной массы. Разумеется, все меры должны быть взяты, чтобы вода не проникла туда.
Вторая идея состояла в том, чтоб по величине этой плоскости сделать срубы, вроде рам, из простых бревен, в виде плота, окружающего все пространство, в коем производить работу; эта рама должна быть связана рядом заостренных свай, вертикально опущенных в воду. Над этим плотом должен был обкладываться другой ряд брусьев, связанный с первыми железом, и потом проконопачен и засмолен. Таким же порядком надлежало произвесть третий ряд, четвертый и так далее, поскольку нижние стали бы тонуть, и наконец нижний слой, с сваями, стал бы входить в дно реки.
Таким образом получится довольно крепкий оплот, и вода из него могла быть выкачана. Ежели бы вода не стала уменьшаться, то это свидетельствовало бы, что масса нижняя не совсем твердо прилегла и что есть отверстия; тогда надлежало бы класть глину и мешки с песком, и ежели бы цель была достигнута и вода выкачана, тогда внутри, подле самой стены, в сделанную насыпь вбить ряд или два шпунтовых свай. После чего удобно было всю насыпь вынуть и даже углубляться в рытии дна для фундамента. Разумеется, при самой работе надлежало судами, поставленными на якорях, и от них протянутыми плотами предохранять от силы стремления воды.
Идея сия тем более меня занимала, что в Петербурге нет постоянного моста, и модели, находящиеся в Кунсткамере, неудобоисполнимы, – как свод соотечественника нашего Кулибина, состоящий из деревянной арки, механически связанной из дерева через всю арку, неудобной как по самому материалу, так и потому, что дуга ее должна была быть очень велика и проста, ибо надлежало под оной проходить судам. Другой, составленный французским инженером Пейроне, состоит из ряда каменных арок; тут встречаются следующие неудобства – в устройстве фундамента столь огромного, который бы пересекал всю реку, почти невозможен; второе неудобство представлялось существенное для прохода льда, который, теснясь в узкие арки, должен был составить груды с сильным напором, мог бы вредить мосту или идти через него. Таким образом, мне казались эти проекты неудобоисполнимыми; вероятно, потому и не было приступлено к построению их с царствования императрицы Екатерины, когда были сделаны эти модели. А кому же не известно неудобство плашкоутного моста?
Обдумывая план цепного моста, встретились большие препятствия. Я не знал, какую тяжесть могла подымать цепь в середине, и даже, может ли она выдержать свою собственную тяжесть. Этого нельзя нам вычислить без опытов. Опасаясь открыть мою идею кому-либо, я не мог ни с кем посоветоваться и вверил мысль свою одному Лабзину, который на сей конец познакомил меня с статским советником Антоном Пошманом, занимавшимся физикою и механикою; но и он подтвердил, что, кроме опыта, никакое вычисление не может дать результатов, прямо могущих приложиться к практике. Опыты же по сему должны были сопряжены быть с значительными тратами. Таким образом, труд мой остановился.
В 1814 году в Москве случилось весьма странное обстоятельство относительно этой идеи. При разговоре с английским банкиром Ровандом, говоря о неудобствах попыток моста через Неву, я высказал ему, что меня занимает теперь некоторая идея насчет этого моста, и должен был, удовлетворяя его любопытству, сказать, что мост цепной. Тогда обратился он к приезжему англичанину Лаудону, сказал: «Здесь объясняется ваша идея для петербургского моста». Я сказал, что это идея моя и <что я> никому <ее не> сообщал. И, к обоюдному удивлению, открылось, что у меня и у Лаудона родилась та же мысль, без малейшего сношения или заимствования.
Идея Лаудона столь была сходна с моей, что не токмо в общем, но даже в частностях было сходство. Например, у него была арка в середине. Чтоб убедить англичанина, что эта мысль давно у меня существует на бумаге, просил его немедленно зайти ко мне и удостовериться. Что далее я остановился только на исследовании силы цепи, – то же недоумение и его останавливало. Я предложил ему, что ежели он разрешит эту задачу в Англии и дело примет там ход, чтоб он публиковал, что идея эта уже существовала в таком-то году в России, независимо от его. С своей стороны то же самое обязывался и я сделать, ежели б прежде моя идея пошла в ход. – Занятия мои по проекту храма отвлекли меня совершенно от мостов, и я только упомянул о нем в отчете, поданном Академии в 1815.
Впоследствии, и уже в 1821 году, узнал я, к величайшему удивлению, что в Англии, при устье Менам, построен такой мост. Собирая сведения о сем, я уже узнал из одной брошюрки, что английский архитектор Тельфорт первый предложил правительству построение такого моста, но как правительство не хотело жертвовать капитал на неверный успех, то тотчас сыскалась компания, которая сделала все возможные опыты, которые доставили все нужные результаты, после чего правительство решилось на построение этого моста. Впрочем, о Лаудоне ни слова не упоминалось. Досадно, что не нашему отечеству принадлежит честь этих мостов. В 1823 году я рассказывал императору, который весьма жалел, что я тогда не публиковал своей мысли.
Англичане по своим результатам решаются вешать мосты на одной цепи; но этого я никогда не осмелился, предполагая две и даже три, которые могли бы предохранить его от обрыва. Исполнил ли Лаудон обещание свое? Не знаю. Теперь в живых остаются только два свидетеля: англичанин Рованд и сын А. Пошмана, ныне (1836) директор института законоведения С. Пошман.
Вот доказательство, что в нашем отечестве являются часто идеи гениальные; но, не имея ни поддержки от правительства, ни от общества, должны или гибнуть прежде рождения, или затеряться в тьме подъяческих форм и происков.
<1836>