Можете себе представить – парижская улица. В орнаменте строгого асфальта, ровных стен и домов, где пол гладок, как брюхо ящерицы, и швейцары медлительны, как крокодилы.
В орнаменте: ежедневных обедов и жизней легких, как облако. Гостиница грядущего.
Косой стеклянный навес похож на площадь застывшей воды. Огненные проволоки электричества освещают траурную доску, на которой собраны в немногих словах все достижения цивилизации: центральное отопление, горячая и холодная вода и ближайшая станция метрополитена.
Грядущее помещается в пяти этажах.
Нижние комнаты сдаются на ночь возлюбленным и страдающим, – Проституткам и путешественникам. Любовь отражается в зеркалах и погружает влюбленных в созерцательность. И зеркала в нижнем этаже – это дань искусству и чувству прекрасного, – в той области, где момент требует повторений.
В нижнем этаже – только одна постоянная обитательница – с именем Бланш: это псевдоним, так как она брюнетка. Ей двадцать лет.
В гостинице грядущего нет твердой привычки иметь постоянную профессию. Жизнь Бланш многоместна и разнообразна. Она вдруг приезжает домой на велосипеде и через два дня продает его. Она уходит в модной шляпе и длинном пальто и возвращается в кепи и кожаном плаще.
В графе о профессии: – студентка.
– Скажите, Бланш, чем вы, собственно говоря, занимаетесь?
– Привилегия любопытства принадлежит женщинам.
– Я знаю, Бланш, что за любопытство выгоняют из рая. Но если рай хоть немного похож на эту улицу, то мне остается только пожелать, чтобы меня выгнали возможно скорей.
– Вы настаиваете, m-r? Я пишу трактат. Бланш пишет трактат.
– Да. «Губы как таковые».
Трактат о губах как таковых. Губы как лохмотья красоты, как материал для парфюмерных изысканий, как незаживающий шрам любви, вооруженной ножом.
Значит, Бланш недаром называется студенткой.
Дверь в комнату Бланш, вообще говоря, закрывается бесшумно.
В следующих этажах живут братья Дюжарье. Их четверо, четыре Жи. В самом деле: старшего зовут Жозе-фом, средних Жаном и Жаком. Имя младшего – Жакоб.
Братья в «грядущем»: постоянный свист. Некто входит в гостиницу. Когда его подметка стукнет по медным скобкам лестницы: – сразу открываются четыре двери. Со второго этажа на него смотрит Жозеф, с третьего – Жан, с четвертого – Жак и с пятого – Жакоб.
Жозеф говорит: – Держи.
Жан: – Смотри.
Жак: – Вот этот?
Жакоб: – Наплевать.
А некто поднимается по лестнице.
Внизу же стоит русский матрос Сережа, заменяющий отсутствующего хозяина.
Сережа весь день поет песню:
Я на экваторе
На легком катере
К… матери
Свой путь держу.
Еще: постоянный обитатель – на втором этаже – агент сыскной полиции. Он скрывает свою профессию. Секрет этот знают все и раньше других – братья Дюжарье. Ровно в четверть десятого агент выходит из своей комнаты.
Ровно в четверть десятого открываются четыре двери и четыре брата кричат:
– Здравствуйте, господин шпик!
Агент останавливается и поднимает голову.
– Я не допущу такого отношения…
С четырех этажей кричат:
– Не допускайте!
– Авторитет прежде всего!
– Такое отношение!
– Доложите префекту полиции!
И агент выходит из гостиницы.
В комнате Бланш – грохот падающих стульев: Бланш недовольна существующим порядком. А Сережа все поет об экваторе.
– Сережа, расскажи что-нибудь.
– Да вот, плывем мы недалеко от Александрии. Приходит до мине кок и говорит…
Хлопает дверь. Бланш должна идти по делу.
Развевается шарф, стучат каблуки: эхо тонет в асфальте. Во втором этаже рядом с комнатой Жозефа: летают тарелки, белые палочки и маленькие пакеты, разворачивающиеся в веера. М-r Си: фантастический жонглер. Маленькая китаянка передвигает столики с тарелками и складывает веера; китаянку зовут Сюзи.
– М-r Си, – говорит Жозеф. – Научите меня свободно обращаться с тростью и ловить головой котелок.
М-r отвечает:
– Возможно.
И каждое утро Жозеф берет уроки: он хочет платить m-r Си. М-r Си отвечает – невозможно.
Дрожит лестница: три брата спускаются во второй этаж. Тогда m-r Си вызывает Сюзи.
– Скажите, Сюзи, возможно, чтобы я брал деньги с m-r Жозеф?
Сюзи говорит:
– Невозможно. Огорченные братья уходят.
Четыре комнаты третьего этажа – наполнены: галстуками, перчатками, женскими туфлями, вращающимся зеркалом Ренэ и шумной улыбкой Армана. М-r Арман моряк: каждый день спорит с братьями, – он хочет убить шпика.
– Он не имеет права жить с порядочными людьми. – Братья отговаривают. Он соглашается: ну, хорошо.
В три часа дня возвращается Бланш:
– Губы негров, негритянок. Нет, они не выдерживают критики. Ведь можно проглотить губы? История любви пишется на губах: это прекрасно. Это лучше любой бумаги.
– Губы – это тавро характера: посмотрите на узкие губы монахинь: это дневник без содержания, тетрадка с белыми листами; губы шулеров сделаны из железа; губы проституток из резины.
– Приходите вечером, сейчас не мешайте. Я погружаюсь в работу.
– Не утоните.
Часов в десять вечера появляется веселая девушка Марго.
– Ни одного клиента сегодня вечером, Серж, понимаешь, мой мальчик.
Сережа понимает.
Через полчаса Марго возвращается. На буксире: клиент. Котелок клиента съехал на затылок. Воротник пальто подвернут. Он говорит – да – и больше ничего.
– 30 франков, комната № 2.
– Да.
– Из чего сделаны губы американцев, Бланш?
– Из свиной кожи.
– Значит: губы из резины и губы из свиной кожи?
– Да, мой дорогой.
Раз в сутки в Париже бывает вечер. Он появляется, окруженный красными огнями задних фонарей на автомобилях, сопровождаемый громовым оркестром висячих и светлых шаров. Вечером они зажигаются и шипят. Вечером гостиница грядущего триумфально открыла двери перед человеком, пришедшим снимать комнату на пятом этаже.
Есть люди, которые живут безусловно и безоговорочно, – простые обитатели улиц, неприхотливые и неторгующиеся покупатели жизни.
Есть другие: они соглашаются существовать.
Ульрих согласился существовать в орнаменте ровных стен и крокодильей медлительности. Он пришел в гостиницу грядущего, может быть, потому, что хотел подчеркнуть разницу между грядущим и прошлым. Он жил, остановившись, и календари были бессильны против его упорства.
Его торжественный фрак под плащом, похожим на пальто, или пальто, похожим на плащ, блестел матовым блеском вечности. Его волосы были отброшены назад.
Желтый чемодан Ульриха был тяжел, как совесть изменника. Там лежали причудливые восточные фигурки, два волчка, громадное зеркало и шпага в зеленых ножнах. Остальное было набито книгами.
Ульрих был молод, как может быть молод старинный портрет юноши.
Эта глава написана в прошедшем времени потому, что крестоносцев давно не существует.
Ульрих поднимался по лестнице. Он не видел тренировки m-r Си, так как m-r Си не было дома. Он не заметил шумной улыбки Армана и не услышал свиста братьев Дюжарье.
Позже из комнаты Ульриха послышалось пение. Это были тяжелые и однотонные песни на языке, которого не поняли бы ни братья Дюжарье, ни Арман, ни китаец Си.
Бланш сказала – это старофранцузский язык.
Свист братьев стал медленнее и неувереннее.
Сережа понял, что нового обитателя нельзя удивить даже экватором.
Но сыщик все так же уходил на службу, и Бланш продолжала писать трактат.
– Я спрошу у него, что он думает об этой теме.
Ульрих спускался по лестнице: в четырех дверях стояли несвистевшие братья.
Бланш ждала у подъезда.
– M-r, какого вы мнения о трактате: губы как таковые?
– Я счастлив узнать, что есть люди, которые об этом думают.
– Вам не приходилось вспоминать о резиновых губах, m-r?
– Вы, конечно, говорите о музыкантах?
– Нет, я говорю о шулерах. И третий голос сказал:
– Вы ошиблись, Бланш: губы шулеров сделаны из железа.
Ульрих поклонился и ушел.
Уже ночью сквозь шум зимнего дождя в гостиницу пришла Марго.
– Бланш, мне негде ночевать. У меня нет денег.
– Ты можешь переночевать на пятом этаже. Обратись к нашему новому жильцу.
– Я его не знаю.
– Разве ты знаешь всех, с кем ночуешь? Кроме того, на пятом этаже живет еще русский, с которым ты знакома.
По застывшей воде навеса лилась застывшая вода дождя.
Шаги Марго замялись у дверей Ульриха. Шаги вошли в комнату и остановились.
– Я вам заплачу, как это принято, за право переночевать.
Вежливость Ульриха насчитывала несколько столетий.
– Благоволите принять мои ночные приветствия. Но женщины с резиновыми губами не знают истории и склонны принимать вежливость за иронию.
– Ты хочешь спать со мной или нет? Я уйду, если ты такой важный.
– Вы можете лечь на мою кровать.
Свет горел только в двух комнатах пятого этажа. Грядущее было погружено во тьму. В эту ночь третий голос, тот самый, который вмешался в разговор Ульриха с Бланш, сказал:
– Я вас не понимаю, уважаемый сосед.
Ульрих не чувствовал иронии. Об этом можно было судить по его разговору с Марго. Его торжественный ответ был смешон, как рассуждения о добре и истине.
– В моих жилах течет кровь крестоносцев.
– Это, конечно, очень трогательно. Но цивилизованным современникам, не сохранившим воспоминания ни о раскаленном воздухе Палестины, ни о прохладной могиле Барбароссы, – совершенно безразличен состав жидкости в ваших жилах – будь это нефть или кровь крестоносцев. Я не понимаю вашего фрака, ваших реплик, звучащих анахронизмами, ваших песен на полуварварском языке. Можно подумать, что эти доводы обращены не к обитателю комнаты на пятом этаже в современном городе, а к привидению, явившемуся нарушать покой незащищенного человека. Я решительно предпочитаю парижские рефлекторы медному тазу Дон-Кихота и фонари Елисейских полей – кострам наемных убийц Валленштейна. Я протестую.
И голос Ульриха ответил:
– Вам несколько нездоровится, m-r. Идите спать.
Эти три эпизода, три главы, – почти не связаны хронологически и сведены лишь условно в форму одной повести. Я все же настаиваю на их общности. Прежде всего, это рассказы о неудачах, – так как смерть я считаю неудачей. Кроме того, в облике каждого из героев я нахожу предрасположенность к катастрофе: их неудачи понятны и естественны.
География подарила нам великий закон равнодушия; история учит нас быть беспристрастными ко всему, что создано выдумками мечтателей и руками рабов многих поколений, – в чем слышатся трепет мысли и прыжки запертого сердца.
Я не всегда умел пользоваться подарками географии: каждую смерть я принимал как личное оскорбление. Время научило меня быть спокойнее. Теперь я ищу причины – и констатирую известную естественность в судьбе моих героев. Мой пес умер потому, что не понял революции. Володя Чех был убит в бою, – может быть, потому, что эта же самая судьба не любит одноглазых, слишком напоминающих ей о ее собственной слепоте. Преступление, жертвой которого стала мадам Шуцман, было, несомненно, совершено художником: я не решусь утверждать, что ее неоригинальность и обыкновенность послужили поводом для убийства, но это предположение нисколько не менее вероятно, чем другие.
Наконец, Илья Васильевич Аристархов кончил так грустно потому, что был сам по себе несвоевременен и несовременен, – был результатом ошибки в вычислении лет. Революция, строгий цензор и скверный математик, подчеркнула эту ошибку, раз навсегда лишив Илью Васильевича возможности выйти за пределы подчеркнутого. Таким образом, он был осужден. С ужасом он увидел, что справа и слева ему загромождает дорогу то, что он называл «тяжелыми стенами реальности». Он мог двигаться только вперед или назад. Он выбрал второй путь; этот путь оказался аллеей сада, прилегающего к больнице для умалишенных.
Повесть о трех неудачах – написанная в первом лице – рассказ спутника осужденных, свернувшего в сторону наименьшей мягкости и наименьшего сопротивления.
В свое время мы родились незаржавленными и молодыми, и жизнь каждого из нас перегоняла медленные стрелки стенных часов, тяжелые удары соборного времени и беспрестанное тиканье почти хронометров Павла Буре.
Нас было четверо; и после того дня, когда я впервые увидел женщину прямых линий, гулявшую под руку с Володей Чехом, я думал о любви и рисовал смешное сердце, проткнутое стрелой и выпадающее из собачьей пасти. Это. случилось так.
Лежа в роще, мы отдыхали: перед этим я долго ехал по белому шоссе, пес бежал за задним колесом велосипеда. Мы оба устали: в роще было тихо, белое пятно моей рубашки не шевелилось, красный язык моего друга равномерно трясся на зубах. С шоссе изредка слышалось топанье лихача: оно ударялось очень минорно, и уши пса долго оставались поднятыми. В эти годы солнце стояло высоко.
Это происходило незадолго до трагедии, сломавшей крепкую четвероногую жизнь моего друга и бросившей меня далеко от моего города и загородных рощ. Я был старше пса на десять лет. Я принес его домой слепым щенком и выкормил его: я никому не позволял его бить, он вырос, не зная человеческих ударов. Мы жили вместе, он спал у дверей моей комнаты. Во многом у нас были одинаковые взгляды: мы оба никогда не трогали нищих: я – потому что им не завидовал, он – из высокомерия.
В то лето я читал «Paroles d'un revolte»; пес лежал на ковре и о чем-то думал. Мне казалось, что его мысль была всегда о движении, статического быта он не признавал. Я разговаривал с ним: он слушал, наклоняя голову, вскакивал, подходил ближе и успокаивался. Может быть, он хотел сказать, что когда-нибудь будет знать столько же цитат, сколько и я.
– Жить, брат, все-таки можно, – сказал я, – только не надо умирать.
Мы лежали на траве: топот последнего лихача замолк с полчаса назад. Вдруг послышались шаги. Мой друг зарычал и вскочил. Я приподнялся на локте. Из-за деревьев вышла женщина прямых линий и за ней карманщик Володя Чех.
Женщина шла, не сгибая ног, гордо и резко выставив острые прямые груди. Я не видел до этого таких прямых, – и не знал, что в жизни есть своя геометрия, не уложившаяся в теоремы о сумме углов. И моя встреча с женщиной прямых линий была первым уроком ежедневной математики, науки о положительных и отрицательных величинах, о форме женской груди, о тупых углах компромиссов, об острых углах ненависти и убийства. Володю Чеха я знал случайно: он был крив на левый глаз и обладал страшной силой пальцев. Я посмотрел на него: женщина остановилась: пес вздрагивал и рычал. Я остался лежать. И я сказал Володе:
– Да ведь она, голубчик, не гнется. Володя промолчал.
– Ты бы познакомил?
Слово было за женщиной прямых линий; она осмотрела меня, моего друга, велосипед.
– Не надо нам таких знакомств.
– До свиданья, тетенька. Володя пробурчал:
– В двенадцать апостолов!
Нога женщины сделала шаг, опустилась, не согнувшись. Это было движение прямых и стремительных линий. Володя пошел вслед за ней.
Возвращаясь в город, мы их обогнали: Володя закричал что-то, женщина повернула голову – быстро и презрительно.
Раз днем мы пошли на базар к букинисту, тихому старику в ермолке: он сидел обычно, окруженный книгами, и читал трудные древние тексты. Он одевался в черное: глядя на него, я думал о библейских старцах и об удивительном народе пророков, мудрецов и коммерсантов, донесших свою огненную и суровую мысль до шумных рынков революционной России.
К старцу часто прибегала внучка, маленькая красивая девочка лет десяти, с черной головой и гордыми еврейскими глазами: со мной она обходилась немного пренебрежительно, со стариком ласково. Мы были своими людьми в этой лавочке. Сначала входил я, за мной – пес. Старик хорошо знал меня: я никогда не торговался и натравливал собаку на маленьких базарных хулиганов, дразнивших его жидом.
На этот раз старика не было: только внучка внезапно вынырнула из-под громадных книг: мой друг замахал хвостом.
– Деда нет.
– Ничего, я сам поищу.
Книги пахли старой пылью. Я просматривал заглавия: под томом сумасшедшего Штирнера лежал роман кн. Бебутовой «Жизнь – копейка». Девочка, увидевшая на обложке нелепую красную женщину, засмеялась. Я не заметил, как она ушла.
Через минуту девочка вбежала: она остановилась, задыхаясь от слез, и сказала:
– Там… дедушку… убьют…
Я подошел к двери и увидел белую бороду старика, окруженную красными лицами и глазами гудевшей толпы. Резкий женский голос:
– Воры, сволочи, жиды!
Я узнал женщину прямых линий и побежал к старику. Пес прыгнул за мной, перевернув гору книг, и через несколько секунд мы очутились в толпе.
Кровь текла по лицу старика, он стонал и держался за щеку. В упор ему кричала женщина прямых линий:
– Ридикюль у меня вытащил, седины не стыдно, жидовская кровь проклятая!
От злобы я мог сказать только это:
– Оставьте старика.
– А тебе, чертов карандаш, что нужно?
Вокруг нас собиралось все больше народу: за старика, ставшего за мое плечо, держалась девочка. Из толпы мне заметили назидательно: – Учащийся! Тебе б уроки учить, а ты по базарам шляешься.
Пришел милиционер: ему рассказали, в чем дело, и он повел нас всех в комиссариат, девочка бежала сзади, плача и не поспевая.
На полдороге старик дал взятку милиционеру, и тот сказал начальственно:
– Иди, дед. А вам, товарищ гимназист, нечего на базар ходить.
Мы вернулись в лавочку старика: я выбрал две книги. Он меня не благодарил, ему было неловко.
– Не любят здесь евреев.
– Дикий народ, дед.
Мы пошли домой, по дороге я сказал моему другу, что от женщины прямых линий следует держаться подальше. Но какое отношение она имеет к Володе Чеху?
В тот день, когда карьере Володи угрожала гибель, когда недостатки и риск его трудного ремесла гнались за ним одичавшей в просторах революции толпой горожан, – мы просто гуляли по улицам: я шел с моим другом по асфальтовому тротуару мимо высоких домов. Но наше спокойствие было нарушено. Из-за угла донесся гул многих голосов. Через секунду мы увидели отчаянно бегущего Володю. В руке он держал браунинг, обмотанный батистовым платком.
Он бежал прямо навстречу нам, его единственный глаз спокойно и медленно поворачивался в орбите. За ним, свистя, крича, надрываясь и боясь приблизиться, тяжело топали разные люди в разной одежде: тонкие свистки милиционеров быстро пересвистывались на ближайших углах.
Пес рванулся с места и бросился на Володю. Я закричал, сколько было сил: – Назад! – Он очень удивился, но вернулся. Я прислонился к стене, держа его за ошейник: пробегая мимо нас, Володя узнал меня и успел только произнести – а! – самый легкий звук.
Дальше, третьи или четвертые ворота от того места, где я стоял, был проходной двор, извилистый, темный и запутанный. Володя бежал туда. И уже когда оставалось шагов двадцать, дворник соседнего дома бросил ему под ноги длинную палку от метлы. Володя ахнул и упал. Мы не выдержали и побежали к нему: я думал, что на этот раз Володе пришел конец. Мой друг чувствовал острый запах убийства: его шерсть стояла дыбом и кожа вздрагивала.
Но, лежа, Володя выстрелил, и дворник свалился с тротуара. Толпа приближалась. Володя поднялся и побежал, сильно хромая. Он скрылся в проходном дворе: его так и не нашли. Труп дворника с раскрытым ртом и челюстями, раздвинутыми смертью, стащили в ближайший подвал.
Был в нашем городе такой итальянец, звали его Андрей: но итальянец он был настоящий. Он продавал какие-то бархатные куртки, ел чеснок и скверно говорил по-русски. Я видел его с женщиной прямых линий: они шли под руку: за ними, прихрамывая, Володя Чех.
Я спросил у Володи, кто она такая.
– А! Катя. Рыжее любит.
И больше ничего. «Рыжее» на блатном языке значит «золотое».
С ней бывал Сергеев, темный делец, свой человек во всех публичных домах, который потом стал офицером и командовал какими-то солдатами в красной армии. Два или три раза я видел женщину прямых линий в театре, в креслах партера. Потом она надолго исчезла.
Пришел день, когда я уехал из этого города и оставил мою комнату для долгих морозных ночей, и войны, и угрюмого осеннего моря. Перед этим я видел еще первые жертвы выстрелов и спокойный открытый глаз Володи, которого убили на вторую неделю стрельбы. Мой друг остался дома: он не ушел со мной, и нам никогда больше не придется ехать по белому шоссе и лежать, отдыхая, на траве. Он не хотел меня оставить, бежал за извозчиком до вокзала и – такой серьезный, мужественный и сентиментальный – выл у вагона. Нехорошо бросать в беде старых товарищей: но я уехал.
Моего друга отравили люди за то, что он не хотел отдать им кость, которую грыз. Это было в жестокое время, в 22-м году. Он умирал очень тяжело, моя рука не касалась его холодеющей головы: с головокружением, непонятным для собак, он вспоминал, вероятно, вращение блестящих спиц и запах каменной пыли.
А женщину прямых линий я видел здесь. У нее браслеты на руках: она любит рыжее. Все так же резко и гордо выдаются под платьем острые прямые груди: движения сохранили свою несгибающуюся стремительность. Мое окно – против ее балкона. Ночью, когда я сижу и пишу, с балкона прямыми лучами отходит свет. У нее на квартире играют в карты.
В России нас было четверо: но Володины руки и глаз разделили горькую участь честного хвоста моего друга. Оба умерли в родном городе: один от злобной пули белых, другой – от яда мохнатого сердца, которое он проглотил.
Мы остались живы: я, променявший изгибы российских дорог на ровные линии Запада, и женщина, любящая рыжее.
И осталась еще несложная аллегория: эмблема проткнутого сердца, выпавшего из собачьей пасти, урок геометрии углов и убийств, медленные стрелки тяжелых часов на готических церквах Франции, – время, покрытое ржавчиной.
В далеких и гулких пустырях моей памяти, окруженных зарослями крапивы безвременья, расположены квадратом четыре улицы южного города: Мещанская, Павловская, Слесарная и Владимирская. В их центре, под вывеской «Булочное и бубличное заведение», под сенью мадам Щуцман, под эгидой Израиля, в приторном запахе еврейского квартала, белеет нарисованный образ насмешливой трагичности, пляшущий скелет на черной доске времени.
В квартале, сжатом с четырех сторон богатыми улицами, – четыре заведения пользовались наибольшей популярностью: гостиница «Русское хлебосольство» на Васильевской, с разбитыми, починенными и вновь разбитыми стеклами, бильярдная Качурьянца, общественная библиотека и прохладный подвал деда с надписью в одну строку «кафе закуска три бильярда».
Неподвижный и решительный, в валенках летом и зимой, дед был похож на заснувшего пророка. Все время, сидя за своей стойкой, он дремал: просыпаясь внезапно, крякал, недоверчиво осматривал посетителей узкими глазами, глядящими на свет вот уже семидесятый год, – и снова засыпал под стук шаров некрепким сном бессильной старости. Кончив игру, его трясли за плечо:
– Платить, что ли, дед?
– Плати, плати, дорогой: как эке не платить?
В бильярдной Качурьянца, черного невысокого человека с бегающими глазами, никогда не вмешивавшегося в скандалы, Шурка Кац, один из бильярдных чемпионов, торговал керенками и кокаином. Он был тайным компаньоном хозяина; вместе они торговали скверно перегнанным денатурированным спиртом, вместе старались привлечь клиентов с деньгами. Бильярдная процветала. Ее постоянные посетители состояли из профессионалов и из людей, посвятивших себя искусству рыцарей квадратных столов, упоительного звона луз и грозного треска шаров.
Гостиница «Русское хлебосольство», одноэтажное грязное здание, казалось, вместе с одесситом-хозяином усвоила южный темперамент – отчаянные крики из-за упавшего в щель пятака и свирепые драмы из-за просчитанного полтинника.
Из гостиницы с утра гремели голоса, к обеду стихали – и снова возвышались к вечеру, регулярные и упорные, как приливы и отливы.
Из окна доносилось:
– То есть как это так, платить не будете?
– А очень просто.
– Вот так. А!
Слышался звон стекол, топанье ног и из двери стремительно выбрасывался чьей-то рукой хозяин гостиницы, высокий апоплексический человек. Его несчастье заключалось в том, что он прожил до сорока лет, не научившись координировать движения, а это было особенно важно для его профессии – трактирщика неспокойного квартала. Удары его попадали мимо, левая рука как-то заскакивала за спину, а ноги наступали одна на другую – то ли от того, что был он хронически пьян, то ли от этого рокового неумения вовремя их переставлять.
Уже с улицы он орал:
– Ты без ножа докажи! С ножом всякий может!
Из дверей выходил победитель, Мишка-переплетчик, средний тип с гладким и незапоминающимся лицом.
– Эх, ты, хозяин!
Но торжество Мишки было недолгим: лютый горбатый старичок, помощник хозяина, оглушал Мишку сзади – предательским ударом тяжелой дубовой палки, и Мишка с шумом падал на тротуар.
На следующий день он снова приходил в «Русское хлебосольство».
– Ты, Петрович, не сердись, поспорили мы вчера.
– Бог с тобой, Миша, и мысли такой не было, чтобы сердиться.
Я любил тихий вечерний воздух Павловской улицы. Из-за углов приближался шум большого города, но сворачивал в сторону и исчезал. Мелькали поздние тени прохожих, и два фонаря – на всю улицу – горели неярко и неровно. Тяжелые плиты камней лежали, утомленные солнцем и суетливой дневной беготней. Иногда появлялись дочери мадам Шуцман: старшая, Софья, высокая надменная девушка, ученица театральной студии, проходила с книжкой Блока или Брюсова; она всегда спешила: зайдет домой на минуту – и снова в город. Младшая, Маруся, всегда что-то напевавшая, – беззаботная посетительница скабрезных фарсов, подозрительных театров и Лиги свободной любви. Мадам Шуцман знала, что ее дочери уже потеряли все, что в них было еврейского, и никогда не вернутся в семью.
Вечером мадам Шуцман выходила на улицу – погрызть семечек, «подышать свежим воздухом». Огромная, расплывшаяся, с животом, выносившим двенадцать существ, из которых выжило только двое, с сединой в волосах и неспокойными глазами, она казалась значительно старше своих лет. И только красные невыцветшие губы да быстрые и неожиданные движения говорили о том, что не так давно она была молодой.
Мадам Шуцман любила рассказывать о своей жизни – и меня всегда удивлял ее спокойный тон, ее готовое примирение со всем тяжелым и неприятным.
– Так вы бы меня здесь не увидели, если бы не покойный Арончик. Вы понимаете, – это было очень давно, – я жила себе девушкой в хорошем заведении, хотя вы молодой и вам этого не надо знать. Да, так я уже собрала денег и искала компаньона, чтобы самой стать хозяйкой. И вот пришел Арончик, привел меня в комнату и говорит: что ты здесь пропадаешь, Дора, ведь это же стыд для еврейки, Я говорю: все люди стыдно живут, и вот вы тоже пришли до девушки в публичный дом, так что вам нужно? Дора, говорит, я тебя возьму отсюда, мы поженимся и уедем в другой город. А я отвечаю: вы это можете другим рассказать, а я отсюда не уеду. Так что вы думаете? он заплакал. Сделай, говорит, мое счастье, уйдем отсюда. Ну, я подумала и ушла.
А потом мы открыли булочную в Херсоне, а потом в Екатеринославе, и я все была беременная, а дети умирали. Я говорю: нет нам счастья, Арончик. Поедем, говорит, в этот город и тут уж навсегда останемся, ты будешь с детьми спокойнее, вырастет у меня сын.
Нет, не было мне счастья, нет у меня сына, только дочки. А пять лет назад умер Арончик, колбасой отравился. Осталась я одна с дочками; народ здесь меня не обижает. Кому нужна старая еврейка? А, думаете, мало я слышала – «жидовка, жидовская морда»? А мало нас мучили? В Херсоне мясник был Хрисанф, так он, хоть и женатый, все хотел до меня добраться, а я беременная. А Арончик за меня заступался. И вот я из окна вижу, бьет его Хрисанф, бьет, Арончик плачет – что еврей может? а у меня как сердце отрывается. Придет домой Арончик, лицо все синее, кровью обливается, слезы текут прямо без остановки, – и говорит: терпит Бог все, такая наша доля, Дорочка. А пока я живой, так он тебя не тронет. Так что вы думаете? мясника Хрисанфа собственная собака загрызла, взбесилась и загрызла.
А когда погромы были, так нас приказчик русский спас, он Соню очень любил, конфеты ей приносил и в прятки играл. Он в булочной иконы поставил, сам сел у дверей и никого не пускал.
А потом его засудили, он хозяина своего застрелил. Тогда у меня Маруся родилась.
И после паузы мадам Шуцман сказала:
– Хорошие люди русские, только сердце у них горячее и кровь густая.
Так и не узнали, кто убил мадам Шуцман. Пришли мы с товарищем однажды утром на Павловскую. Дул ветер, дело было осенью, грузное небо России давило сверху на затихшие после ночной стрельбы улицы. Булочная была закрыта, мы вошли со двора.
Сквозь щели ставень проходил свет, у наших ног лежало тело мадам Шуцман с рассеченной головой. Рядом с ним – бесстыдно обнаженные ноги Маруси, у которой юбка была завязана крепким узлом над головой. Развязанная Маруся посмотрела вокруг, сказала по-еврейски – какой стыд! – и заплакала, обнимая застывший жир материнского тела.
За прилавком, прислоненная к полкам с хлебом, стояла черная доска, на которой мадам Шуцман считала свои расходы; и вот на этой доске искусной рукой был нарисован танцующий скелет.
«Вселенная была в беспорядке; среди развалин города бежала шумная светлая река, гигантский силуэт черной птицы сумрачно смотрел на быструю воду, на сверкающие хвосты русалок: по воздуху с ревом неслось мохнатое стадо дьяволов: Бог ехал на автомобиле, четыре архангела трубили в сигнальные трубы. Где-то с грохотом падали в воскресших тысячелетиях массивные твердыни Иерихона».
Так начинались записки Ильи Аристархова, русского, умершего в сумасшедшем доме Charenton'a. В самые последние дни, переведенный в больницу из Парижской центральной тюрьмы, он еще писал, отчаиваясь, целые страницы: он бросался на пол, лежал неподвижно часами и вставал, чтобы вновь приняться за работу, которую считал необходимой.
Всю жизнь Илья Васильевич думал, что ему суждено написать голубиную книгу. Это сказание русского эпоса всецело захватило его. По его убеждению, голубиная книга могла быть написана только блаженным, так как взгляд обыкновенного человека отягчен гневом черных яблок или бесцветностью серого хрусталя: те из нас, кто, подобно героине «L'homme qui rit»[224], имеют разные глаза, ослеплены одновременно чувственной яростью темного дьявола и холодным бельмом серого фона.
– Я несу на себе тяжесть многих томов голубиной книги, – говорил Илья Васильевич, – и от этого усилия мои глаза наливаются кровью. Но вижу я далеко и ясно: вижу тяжелые белые паруса Летучего Голландца, седую бороду Агасфера и легкие лодки финикийцев.
Сумасшествие Ильи Васильевича состояло из двух одинаково сильных и неразрывно связанных маний: – преследования и величия. В тюрьме и сумасшедшем доме он делал вид, что никого не узнает; в те же моменты, когда его сознание почти целиком затемнялось, он называл доктора евнухом, служителя Франсуа – Робертом, а тихого соседа по койке, ювелира, помешавшегося из-за пропажи четырех стофранковых билетов, – своим «другом Тагором».
До больницы Илья Васильевич проделал обычный путь русского, бежавшего от революции: пошлость этого нищенского бегства не переставала его удручать. Как тысячи других, он грузил мешки в Константинополе, голодал в Вене, спекулировал в Берлине – и кончил свои сознательные дни в Париже. Но нигде и никогда он не забывал о том, что он должен написать голубиную книгу.
После его смерти служитель Франсуа передал мне его имущество: полотенце, несколько листков бумаги (остальное Илья Васильевич уничтожил) и прекрасную самопишущую ручку марки Waterman. Пером waterman'oвского золота была написана голубиная книга. От нее остались только те отрывки, которые я привожу.
Я знаю, что помешательство Ильи Васильевича не было случайным: это пример одного из тех, кто не смог вместить в себе нехитрой премудрости современной ежедневности, для кого факты убедительней идей. Лирика голубиной книги, вернее, этих десятков строк, – беспорядочна и романтична: бессилие Ильи Васильевича уйти от себя свидетельствует об отсутствии непосредственного изобразительного таланта: его тенденциозность – результат скверной традиции русской общественно-беллетристической литературы. Но голубиная книга не лишена интереса: она напряженна, и фантастична, и неопределенна, как облако, принимающее форму верблюда.
«Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Вот я сплю и вижу во сне Галлиполи, плевки белой пены на гальку и длинный черно-желтый берег. Там, в этой голой стране, где голодают оборванные дикари, где пашут на ослах и коровах, где грязь – вязкая, как оскорбления, и тягучая, как передовые статьи газет, – мы жили лагерем побежденных солдат. Мы были побеждены: революцией и жизнью.
С берега мы глядели на величественные контуры трансатлантических пароходов, везущих разбогатевших буржуа из Стамбула в Европу и дальше в Нью-Йорк. Мы бросались в море, но вода не принимала нас. Мы голодали. Однажды я проглотил кусок терпкой галлиполийской глины: и вот до сих пор этот комок, прорастающий в моем сердце, давит на меня грузом желтого отчаяния голода и тяжелой памятью о земле, где я должен жить. Жизнь, разложенная на простейшие элементы, есть соединение грабежа, торговли и любви. Мы были грабителями.
Тяжелое, братья, солнце над Дарданеллами. Перед бегством оттуда я пошел посмотреть на кладбище тех, кого судьба послала из России на бледный берег Галлиполи для утучнения чужой земли. И вот я вошел и увидел, что могилы стоят в затылок и рядами – как строй солдат, как рота мертвецов; без команды и без поворота. Они умерли по номерам и по порядку: к Страшному Суду они пойдут привычным строем, и кара их будет легка, как служба часового.
Каждый делает, что умеет: румыны играют в оркестрах, кавказцы танцуют лезгинку. А мы умели только умирать. Это очень просто. Мы заполнили нашими телами глубины российских безвестных оврагов, и оставшимся в живых нечего делать».
«Они смеются и указывают мне пальцами на этот громадный город и говорят: „Вот как надо жить. Жить надо просто: ездить на трамвае, иметь чемодан и любовницу и платить в гостинице“. Их мысль бессильна пробраться сквозь строй тусклых городских призраков, они не знают, что такое море, и привыкли к клеткам, как попугаи. Я же знаю, что из мертвых лошадиных голов в мясных на меня смотрят глаза моих братьев, что с вот этими собаками я учился бегать, когда был щенком. Они называют это пантеизмом и атавизмом, но я вижу, как горят на костре книги Анатоля Франса, а они этого не видят.
Я обладаю тройным зрением: горизонтальная плоскость минутной протяженности, высокая вертикаль времени и острый угол, образованный временем и линией дальности. Но тройное зрение в жизни не нужно. Надо иметь чемодан, и в этом они правы».
«И во враждебных зрачках окружающих я вижу то злобное пламя, которое испугало меня еще в детстве, когда я встретил волка в лесу над Камой».
«Вначале меня смущало количество плоскостей, в которых я живу, три аспекта, стоящие перед глазами. Эта торжественная цифра является в такой же степени моей, как все элементы тройного зрения.
Иногда мне удается очистить дороги моего взгляда от камней и булыжников реальности: я вижу сверкающий блеск воды, и черную птицу, и Бога, охватившего земной шар.
На линии дальности, в холодном воздухе уходящей и нескрывающейся перспективы, я ставлю самое ценное, Россию.
Моя родина – дорога к Богу. Его громадное сердце бьется над куполами Москвы, и слова его, заглушённые городским шумом, трепещут в воздухе крыльями испуганных голубей».
«Утром, когда город еще спит, я стою в темном переулке и жую хлеб с паштетом. Это уже было, это повторяется. История нищенства едва ли не древнее истории воровства.
Корабль, застрявший на мели нищеты, сдвинем мы, русские. В нас есть то, чего не хватает остальным: бешеные религиозные евреи, фабричные песни и городские головы, на площадях танцующие канкан. Это святое легкомыслие нам дано христианством: мы служили Богу, как плясун Богоматери, мы чисты сердцем и нищи гордостью».
«Я вернулся в Россию, в дом, откуда уехал пять лет тому назад. И вот я увидел заколоченные ставни и чужую страну, да бурьян на заднем дворе, да развалившуюся трубу, да накопченный черный крест на двери. За два квартала, на окраине города, горели бойни, и тысячи крыс, пища, бежали по улице.
Я ушел пешком. Летучие мыши пересекают линию дальности, ноги тонут в мягкой пыли, и во всей стране играют гармоники.
Я снова в Париже.
Пусть похоронят меня в медном гробу, звучном, как труба, блестящем, как солнце, и пусть поставят надо мной высокое синее знамя».
«Я пригласил комиссионера по продаже и переоценке духовных ценностей и предложил ему всю нидерландскую литературу за один сон князя Андрея. Агент, к моему удивлению, оказался знакомым. Это швейцар Владимирского исполкома.
Сделка состоялась и была вспрыснута. Агент, впрочем, не пьет ничего, кроме дезинфицированного бензина».
«Я ехал по линии железной дороги, огибающей открытое здание на выжженной поляне. Там я увидел моих спутников по войне: лежали там Мишка Васильев, пулеметчик, татуированный череп полковника Свистунова и вторая, короткая, нога каптенармуса Офицерова.
Нам больше не по дороге, товарищи. Запах разложения побежденных бьет в лицо, ветер подымает с дороги пыль, легкую, как победа».
«Прихожу вечером, швейцар удивляется, – где, говорит, пропадаете?
Я ему сказал независимо:
– Бросьте, старик. С генералом Скобелевым, небось, не знакомы?»
«Когда я умру, пусть моя возлюбленная одарит своей благосклонностью двух иностранцев. Это необходимо для симметрии.
Дорогая Полина, остерегайся только людей с разноцветными глазами – и интриг дальнего родственника, анонимного недоброжелателя, продавца материи – для синих знамен».
Худой высокий мерин, на котором я проскакал четыре версты, был убит пулей, попавшей ему в голову, когда я сворачивал вправо, въезжая с вязкой, намокшей пахоты на твердую дорогу. Он рухнул на землю: я успел высвободить ноги из стремян, но, падая, сломал шпору. Когда через минуту я очнулся, я увидел лишь силуэты наших солдат, успевших уйти далеко. С проклятиями и ругательствами, прихрамывая на левую ногу, я пошел вслед за ними. И, пройдя несколько шагов, обернулся.
Всадник на громадной вороной лошади тяжело и медленно скакал за мной. Я увидел, как он забросил за спину винтовку и выдернул из ножен шашку. Он был один: за ним никто не следовал.
Я вытащил револьвер, массивный парабеллум, и, когда всадника отделяли от меня два десятка шагов, выстрелил: лошадь сразу дернулась в сторону и его сбросило с седла. Левая нога, запутавшаяся в стремени, мешала ему упасть. Я подошел к остановившемуся коню, снял человека и, положив его на землю, заглянул ему в лицо.
Под солдатским картузом с красной звездой на околыше я узнал Роберта, студента, с которым был знаком года два: он всегда отличался отчаянной храбростью и слыл за хорошего товарища. По национальности он был француз.
На горизонте появилось несколько конных. Ухватившись за луку седла, я последний раз посмотрел на Роберта. На губах его выступала кровь, он открыл глаза.
– Vous n'avez pas de chance, Robert![225] – сказал я, нагибаясь к нему.
Оборванные солдаты белой армии пересекали пространства южной России. Пьяные прапорщики пели, фальшивя, опереточные арии; кавалеристы, нанюхавшиеся кокаина, покачивались в седлах; проститутки и сутенеры, мародеры и коммерсанты шли по пятам наступающих.
В городе, занятом белыми, я снова встретил Роберта. Он был в форме казачьего офицера: веки его глаз покраснели и распухли. Он подошел ко мне.
– Я должен вас предупредить: моя служба у красных была миссией, которую мне поручило мое начальство. Я вас предостерегаю от ложных выводов. Я думаю, мы будем считать этот инцидент исчерпанным. Я патриот, мы спасаем родину.
– Значит, вы выздоровели? – сказал я, подумав.
И в тот же вечер Роберт пришел в мою квартиру. Он был в штатском костюме и с фальшивой бородой; на правом виске его появился шрам. Горничной он сказал, что разыскивает дезертира Семенова.
Я вышел в переднюю и, повернув выключатель, сразу узнал Роберта. Горничная смотрела на нас с изумлением.
– Что это значит, Роберт? – спросил я по-французски.
– Вы ошибаетесь, – сказал он. – Вы принимаете меня за кого-то другого. Я не говорю по-французски. Я разыскиваю дезертира Семенова, я агент…
Входная дверь открылась, и оттуда выглянула чья-то голова в зеленой армейской фуражке. За ней показалась вторая. Роберт не кончил фразы и обернулся.
– Бросай, Васька, бомбу! – закричал отчаянный голос. – Черт с ним, пускай потолок завалится!
Горничная в ужасе шарахнулась в сторону. Роберт бросился к двери. В ту же секунду ахнул взрыв.
Мы остались невредимы: Роберт куда-то исчез.
Город Севастополь не так плох, в конце концов. В последний год гражданской войны там впервые появились беспризорные. Эта шайка, собранная со всех концов южной России, жила кражами, просила милостыню и питалась объедками.
Я заметил одного мальчишку, более смышленого, чем остальные. Мне показалось, что раза два я видел его в городе – в чистом костюме, умытого и совсем не похожего на своих товарищей, ходивших в лохмотьях. Однажды я издали видел, как он говорил с французским матросом: это меня удивило.
Как-то я вновь обратил внимание на его невысокую фигурку: на Приморском бульваре он подошел к англичанину, которого я сразу узнал, взглянув на его затылок. Это был Роберт.
– Вон того, в кепке, – сказал его голос. – Только адрес, больше ничего.
И Роберт прошел мимо меня, не улыбаясь и делая вид, что он меня не узнает.
Я его не остановил.
Другой раз в том же городе я снова встретил Роберта: он шагал по Нахимовскому проспекту: женщина в грубой нижней рубашке и босиком бежала вслед за ним. Через каждые пять секунд она выкрикивала «убийца» и высовывала Роберту язык. Он не оборачивался.
– Что такое? – спросил я товарища, с которым шел. – Кто она такая?
– Старуха слабо соображает, – презрительно ответил он. – Разве ты ее не узнаешь? Это севастопольская сумасшедшая, Феня. А он, этот субъект в английской форме, – шпион.
Прошло несколько лет, несколько летописей, свернувшихся в трубочки. Я видел эту неправдоподобность, сочетание строгости и хаоса, эту смену эффектов, цирк, где время жонглирует жизнью и жизнь – человеческими лицами. За равномерными движениями дней и судорогами вечеров я искал спрятанные лица галлюцинаций. Я шел, не замечая места, – и вот, озадаченный, я оглянулся – это происходило на окраине Парижа, – и я вошел в дымное маленькое кафе. Пьяная сербка танцевала под дуэт граммофона и гармоники; дребезжал ровный строй бутылок; свирепое, покрытое шрамами лицо мужчины в синем переднике и рубахе без воротничка, внезапно появилось перед моими глазами.
– D'la biere, du pinard?[226] – закричал он в упор.
– Старые трюки, – сказал я. – Дайте мне черного кофе.
– A la gare avec ca! l'suis pas oblige de connaitre toutes les langues du monde. Q'on parle francais quand on est en France[227]. – Вы слишком усердствуете, – и я остановился на секунду. – Во-первых, я совершенно отчетливо слышу ваш акцент, хоть вы и француз. Россия не прошла безнаказанно для вашего французского языка. Во-вторых, черт возьми, Роберт, здесь нет ни одного шпиона, кроме вас. Вы можете спокойно говорить по-русски. Вы слишком привыкли к этой мнимо трагической роли человека, ежеминутно рискующего жизнью. Я держу пари, что за вашу голову никто не даст даже ста франков. Мне надоело вас узнавать, Роберт. Я бы повесился от скуки, если бы вся моя загадочность заключалась в фальшивой бороде, десятке костюмов, дюжине шрамов и посредственном знании трех языков.
– Я предпочитаю мою работу вашей, – ответил Роберт. – В пустое пространство, которое вы сделали из вашей жизни, вы вписываете десяток этюдов в иронической интерпретации. Вы не знаете опасности, вы не признаете фатальности. Вы не любите карт, так как не понимаете азарта. Вы ненавидите артистов, вы предпочитаете сумасшедших ремесленников. Вы не понимаете подвига… И если я вам скажу, что мое существование состоит из комбинации вдохновения и расчета, то вы мне, конечно, не поверите, потому что это вам органически чуждо, так же, как вам чуждо чувство родины, которой я служу, и войны, которой я отдал все мое время.
– Я подумаю на досуге о философии дилетантов в шпионаже, – сказал я. – Это я вам обещаю. Сейчас же я хотел бы подчеркнуть, что я далек от мысли давать советы. Я хочу только напомнить вам, что военные выходят из моды. Мы живем в век штатских. Вам, героям с солдатских лубков и спасителям родины, мы сохраним места в пожарных командах. Voila, mon vieux[228]. Следующий раз я встречу вас, наверное, в Сингапуре, если вы радикально не перемените взглядов и вместо вашей хлопотливой и совершенно ненужной профессии не возьметесь за скромное ремесло репортера.
И я замолчал, медленно глотая кофе. Все-таки Роберт был мечтателем и посвятил свою жизнь опасности с такой же легкостью, с какой я посвятил бы рассказ кому-нибудь из знакомых.
И вдруг за одним из столиков я увидел накрашенную женщину в глубоком трауре. Кровь бросилась мне в лицо. Граммофон продолжал греметь, и сербка не прекращала свой дикий и глупый пляс – в этом ободранном проклятом притоне. И в первый раз в жизни, забыв о себе, о скользких, продажных кроватях, о холодной пропасти подвала, в котором я жил, – в первый раз поняв, что слово печаль можно писать без кавычек, – я сказал этой женщине в трауре:
– Разве ты похоронила свою профессию, моя дорогая? Или ты ищешь богатого клиента, падкого на оригинальность?
Я встретился с ее глазами. Сколько раз на мутных перекрестках Парижа от меня ускользал этот презрительный взгляд! Я поднял тяжелые веки. В отчаянии я вспомнил о городе, в котором родился, о мертвом величии Петербурга. Улыбающееся лицо Роберта вновь очутилось на уровне моих глаз.
– Позвольте вас познакомить, – сказал он. – Это Варвара Владимировна, моя жена. В России была буржуйкой, здесь занимается шитьем.
– Вы испортили мне рассказ, Роберт.
И ей:
– Будем знакомы, сударыня.
Я вернулся домой. Мулат, живший в соседней комнате, оскаливаясь от усилия, играл на виолончели свои гаммы.
«Полное пренебрежение принципом обязательности, точно так же, как отсутствие какой бы то ни было согласованности с авторитарными началами нравственности, надлежит считать одним из наиболее важных философских положений авантюризма.
Ежели бы мы захотели провести параллельное утверждение в литературе, то нам достаточно было бы сослаться на Байрона, Вольтера и Боккаччо. В частности, в русской литературе мы имеем богатейший материал, начиная от революционеров типа первых пионеров российского анархизма и кончая такими современными беллетристами, кик Бабель».
«В достаточной степени правдоподобным нам представляется декларирование искусства как науки о постройке зданий на песке. Это нисколько не более бессмысленно, нежели строить небоскребы: рано или поздно все пойдет к дьяволу, и небоскребы, надо полагать, даже раньше, чем многое другое».
«Моральные начала в искусстве, таким образом, совершенно неестественны и вредны, как слишком сильные щелоки для белья. Факт до сих пор существующей зависимости искусства от наиболее распространенных заблуждений так называемой нравственности, пытающейся перешагнуть за нормальные для нее пределы утилитаризма чисто ассенизаторского характера, – объясняется в громадном большинстве случаев или дурной литературной наследственностью, неизбежной, как, скажем, наследственность сифилитического или туберкулезного происхождения, или же недостаточной культурной подготовкой рядовых работников интеллектуального труда».
«Болезнь религиозности и морализма, рассматриваемая in sich[229], может быть в известной степени уподоблена некоему психическому рахитизму или, в другой плоскости, тем варварским формам, в которые втискивали некогда ноги китаянок, чтобы сделать их маленькими и изуродовать на всю жизнь».
«Как на любопытный пример совершенно несомненного аморализма в искусстве, – в данном случае речь идет о литературной стилистике христианства, – мы могли бы указать на Откровение святого Иоанна».
«Наоборот, во всяком труде, имеющем хотя бы отдаленное отношение к искусству, категория времени, согласно одному из центральных тезисов излагаемой нами теории, приобретает совершенно специальное значение. Графически она могла бы быть изображена рядом концентрических кругов. Пространства, заключенные между каждой парой последовательных окружностей, могут трактоваться как пояса свободного времени».
«Mais maintenant la lueur qui colore ces accidents leur prdte un nouvel aspect».
Из всего, что мне обещали книги, я оставил себе только право бунтовать.
Над кроватью на стене моей комнаты висят длинная желтая перчатка из прекрасной кожи и несколько масок. Когда-нибудь мою исчезнувшую и мертвую фантазию упрекнут в пристрастности. Но я оставляю на память эти символы эпизодичности повторения и обещаю не соглашаться.
Я не соглашаюсь. Сквозь застывшую полупрозрачную массу остановившихся лет, сквозь тяжелую муть почти десятилетия –
Я смотрю и записываю:
медленный ритм – Туп-Тап, смешные украинские календаря и конец девятнадцатого года.
Хозяйка Туп-Тапа, Екатерина Борисовна, любила только двухцветные сочетания. Бильярды в Туп-Тапе были зеленые, обои синие. Сама Екатерина Борисовна носила черные платья: белели лишь руки, и шея, и мягкая вдовья грудь. Вечерами в Туп-Тапе зажигались лампы над задумчивым зеленым сукном; по трем ступенькам узкого крыльца поднимались посетители, хлопали лимонадные пробки, и начиналась игра. Огромные белые шары с грохотом мчались по зеленому пространству, врываясь в гремящие лузы; длинные кии, нанеся удар, стремительно отступали, отдернутые недрожащей рукой профессионала; пустое горячее сердце Екатерины Борисовны останавливалось и падало, – и это были торжественные моменты партий, разыгрываемых лучшими игроками. Пятнадцатый шар застревал в лузе: он дрожал и колебался, и на зеленую плоскость, стянутую строгими прямоугольными линиями, отчаянно глядели остановившиеся глаза. И шар, нервно приблизившись к пропасти, вздрагивал в последний раз: Екатерина Борисовна хваталась за виски. И шар падал: жизнь была кончена. Ставили новую партию.
Посетители Туп-Тапа делились на своих и чужих. Свои знали друг друга до мельчайших подробностей и играли между собой бескорыстно. Когда же приходили чужие, их встречали организованной атакой, и нужно было оказаться очень хорошим игроком с большой выдержкой, чтобы не проиграть все, вплоть до шапки. Таких в Туп-Тапе уважали, но они попадались очень редко.
Свои состояли из профессионалов, полупрофессионалов и почти небильярдных людей. Их, небильярдных, было двое: Володя Чех и Алеша-прапорщик.
Память о Володе осталась – у других надолго, и у меня – навсегда.
Его кошелек был открыт для всех, и если он часто бывал пуст, то в этом следовало винить полицию. Его профессия сделала его щедрым и великодушным; и в некоторых отношениях он не походил на остальных людей. Я хочу сказать, что, в частности, Володя был одноглазым.
Иногда он не приходил неделями. И каждый раз, когда он после этого возвращался, Екатерина Борисовна неизменно спрашивала:
– Опять засыпались, Володя?
– Что я вам могу сказать, мадам? – говорил Володя. – Я вам могу сказать, мадам, что от засыпки не убережешься.
Через минуту он спрашивал:
– Мадам, вы можете мне отпустить стакан чаю, четыре бутерброда и два пирожка – в долг?
– Имеете, Володя.
И Володя подходил к Есе Богомолову, гимназисту последнего класса, одному из лучших игроков города.
– Ну, карандаш, есть с тобой игра.
– У меня нет времени, – презрительно отвечал Еся. – Я жду партнера.
Володя удивлялся:
– Ну? А я не партнер?
– У меня нет времени, Володя.
А Алеша-прапорщик носил галифе и коричневый френч, из-под которого выглядывал белый воротничок. Когда-то давно он был студентом, но университета не кончил: убил охранника, попал на каторгу и бежал, затем очутился на фронте и с фронта приехал к нам. Ему сразу приглянулись синие обои Туп-Тапа и задумчивые зеленые столы – и в несколько дней он стал своим. Вечерами он сидел со стаканом чая за мраморным столиком. Он глядел в противоположный конец бильярдной и видел белую шею и нежные черные контуры Екатерины Борисовны: его взгляд становился пристальным и блестящим, рука оставалась на стакане с горячим чаем, и он не чувствовал, что стакан обжигает ему пальцы.
– Алеша, куда ты смотришь? – иронически спрашивал Володя.
Алеша вздрагивал и не отвечал.
Было, строго говоря, два Алеши:
Алеша с сигарой
и Алеша без сигары.
Алеша без сигары был молчалив, проигрывал на бильярде и курил папиросы Лаферм, которые он глубоко презирал. Но вот, как-нибудь, пропав дня на два или три, он возвращался с сигарой. Володя, обладавший прекрасным зрением, издали его замечал. Он входил в бильярдную и шумно садился.
– Братцы, Алеша с сигарой.
Игра на минуту прекращалась. Входил Алеша. Еся Богомолов, подражая оркестру, играл губами «туш», другие ему подпевали.
В зубах у Алеши светилась огромная сигара. На руках у него были белые перчатки. Он говорил:
– Екатерина Борисовна, сегодня я плачу за всех. И получите, пожалуйста, мой долг, там, кажется, шестьдесят рублей.
И сквозь
синий
табачный
туман
фигура Алеши – с огнем в зубах и безупречно белыми пятнами перчаток – подходила к стойке Екатерины Борисовны.
– Можно с вами поговорить?
– Пожалуйста, Алеша.
Я забыл сказать, что Екатерина Борисовна кончила епархиальное училище. Может быть, оттуда она вынесла любовь к двухцветным сочетаниям. Но горячее широкое сердце, и белый цвет кожи, и эту нежную очерченность линий она приобрела позже, когда стала вдовой.
– Я очень люблю, Екатерина Борисовна, когда вечером лампы горят и вы за стойкой стоите. Днем не стоит жить, Екатерина Борисовна, днем – это ерунда. Жить можно только вечером.
И знаете что, Екатерина Борисовна? Знаете, что я хочу сказать?
– Алеша, куда ты смотришь? – кричал Володя. И Екатерина Борисовна, взволнованная
синим
табачным
туманом,
и необычным тоном Алеши,
и жизнью, которая – только вечером,
лила дрожащей, непрофессиональной рукой горячий чай на белые перчатки Алеши.
– Я вас люблю, Екатерина Борисовна.
А под утро Алеша спал на диване в комнате Екатерины Борисовны. Свисала до полу рука в закапанной белой перчатке; окурок сигары лежал на губах.
И на следующий день хмурый Алеша снова курил папиросы Лаферм.
И устав от медленного ритма
Туп-
Тап,
мы выходили на улицу. Горела зима, и снег хрустел под подошвами, и блестели, отражаясь в стеклах витрин, дорогие меха проституток. По тротуару под фонарями двигалась вечерняя толпа, целый маскарад – презрительные, раскрашенные маски поэтов, яркие женские губы, тяжелые шубы коммерсантов, каракулевые саки аптекарш и черная, широкополая, летящая по косой линии – вниз, шляпа и необыкновенное лицо Розы Шмидт.
Если бы не существовало календарей с временами года,
то Розе Шмидт –
я посвятил бы север.
Север – прекрасную, мужественную страну, колыбель веселой революции, страну холода, и румянца, и далеких снежных пространств со следами лыж и четкими отпечатками волчьих лап.
Север. И восклицательный знак.
Север. И шаг вперед.
И вдруг в толпе мелькало лицо Люси, и знающие ее расступались, давая ей дорогу.
Люся была больна: ее ненасытная чувственность состарила ее в несколько лет. Ее знал весь город. Котиковое пальто ее было распахнуто на груди, точно она не чувствовала холода. Из-под меховой шапочки, осыпанной снегом и пестрыми кружками конфетти, глядели бледные, растрескавшиеся губы: и взгляд Люси скользил по опускающимся глазам встречных и по передергиваниям плеч. За ней гурьбой шли гимназисты и реалисты, которых она вела в университетский сад, где было темно и тихо под тенью белых от снега деревьев.
Розу Шмидт мы называли сестрой, это было ее прозвище. Она училась – как и другие – в гимназии, танцевала – как и другие – на вечерах, а летом играла в теннис. Мы встречали ее вечером на улице, днем в библиотеке и утром, когда она шла в гимназию, и ее туфли ступали по снегу, и снег был на полях ее шляпы.
Она носила костюм фасона tailleur[231] и длинные желтые перчатки.
Подходил девятнадцатый год, и революция начинала задыхаться. Все же, до самого последнего времени, менялись смешные украинские названия месяцев, и так же гремел Туп-Тап, и победно светилась сигара Алеши.
Но туманной и необыкновенной зимой Роза Шмидт продала свое счастье, и свою улыбку, и прекрасное слово «сестра». Она променяла это на программу единственной партии, на сытные советские обеды, на бритый затылок и кожаную куртку Шурки Розенберга, помощника коменданта города.
Морозным и тусклым утром ее встретили: откинувшись назад и прищурив глаза, она шла под руку с Шуркой, и два субъекта из комендантской команды следовали за ними на некотором расстоянии.
Потом пришли белые и случилось несчастье: Володя Чех был убит – мне не хотелось бы вспоминать об этом второй, более трудный раз.
Я знаю, что однажды я встречу Розу Шмидт, и ей будет больше тридцати лет: я увижу эти накарминенные губы и глаза, оживленные лживым блеском белладонны.
И я вспомню о простом перечислении времени:
выстрелы, море, города.
И годы переместились – с тяжелым бильярдным грохотом, и Россия сдвинулась и поплыла. Это тоже был бунт.
Годы переместились, и время потекло по раскаленной зеленой равнине, где некогда проходили рыжие ахейцы вдоль берега коммерческого и стратегического пролива, по нищим переулкам города, где дым оттоманских папирос поднимался к небу прямо, как дым от костра праведника Авеля, по громадным уходящим перспективам венских дымчатых улиц и веселых бульваров Парижа.
По-прежнему, как и в России, – толпа, целый маскарад масок, двигалась и шумела в разных местах, и я запомнил фигуры, остановившиеся в падении, и застывшие взмахи рук.
Но Россия остановилась, и годы, как шары, упали в лузы, в пропасти прошлого, в концы жизни.
Но сквозь тяжелую муть застывших лет
все повторяется, падает и снова упорно встает
эта неизменная история проигрышей,
это оглавление
этой жизни:
медленный ритм
Туп-
Тап,
сигары Алеши,
треснувшие губы Люси,
шляпа и перчатки Розы Шмидт,
пейзаж севера и революции
и
затихший
грохот
«Воззрите на птицы небесные».
Мы гуляли по улицам Константинополя, очень хорошего города. С европейских высот мы видели убогую яму Касим-Паши – рухнувшее величие могущественной тысячелетней империи. Мы падали в узкие переулки Стамбула, где маленькие ослы невымирающей древней породы возили на своих спинах связки дров и высокие корзины с провизией. Женщины с закрытыми лицами несли узкогорлые кувшины – это напоминало нам картинки из Библии. Неподвижные турки, целыми днями просиживающие в кофейнях, постигали, как нам казалось, самые сокровенные тайны Востока. Из этих тайн мы усвоили главную: искусство ничего не делать.
Мы ничего не делали. Бродя с утра до вечера от площади Баязет до Таксима, мы ограничивались ругательствами, но воздерживались от каких бы то ни было предприятий. Мы спускались в Галату: живой женский рынок – гречанок, турчанок, армянок, евреек, смуглых женщин, говорящих на непонятных языках, на невероятных волапюках. Женские руки хватали и останавливали нас; но мы были в безопасности, у нас не было денег.
Мы жили так несколько недель. Затем, когда нам надоели сверкающий вид Босфора и прохладные ночи над мечетями, мы прокляли постигнутую тайну ориентализма и нашли иные пути, чтобы сохранить себя; мы не должны были погибнуть, – мы, свежий человеческий материал с громадным запасом ругательств и любви к свободе; мы, ростки, вырастающие из обгоревших головней такой пламенной, такой неповторимой революции, такого великолепного костра.
В эту эпоху, отмеченную знаком скорости и суетливого солнечного потока, судьба столкнула меня с несколькими людьми, и в течение месяцев и дней мы шли вместе – с одинаковыми ругательствами и разными взглядами. Их было трое: художник Сверчков, семинарист Крестопоклонский и капитан Огнев.
Когда я думаю о художнике Сверчкове, я вижу насмешливый луч солнца, ослепительно отражающийся в лысине этого человека.
Что такое, в конце концов, художник Сверчков? Он мужественно носил желтое зеркало на пустынном и диком черепе. Он был обширен и тяжел: я помню глухой рокот его громадного живота и бесцветные блики его зеленых глаз. Отчаянный желтый галстук струился на его груди – по рубашке, которая некогда была зеленой. Сверчков глядел на нее с грустью и говорил:
– Elle etait verte celle-ci![232]
И с язвительностью, которая мне много портила, я продолжал:
– Il etait artiste celui-la![233]
Сверчков был плаксив, торжественен и патриотичен.
Вечером, лежа под мечетью, он говорил:
– Братцы! Ей-Богу! Господа! А? Честное слово! И капитан Огнев сердился:
– Вы беспредметны, Сверчков.
Я люблю вспоминать о Крестопокдонском.
Это был человек, утонувший в мечтательности. Он грезил громадными сигаретами и лиловым дымом русских кабаре. И он потом переселился в страну своих грез: это значит, что он поступил в русский ресторан. У него был очень мягкий и сильный голос – и, может быть, теперь он сделал карьеру и поет где-нибудь в Буэнос-Айресе и получает хорошие деньги. Волосы у него были послушные и тонкие, характер застенчивый и склонный к компромиссам. Но даже когда он пел тропари и кондаки, бессмысленный груз семинарских потерянных лет, даже тогда мы слушали его с удовольствием.
Капитан Огнев был разочарован больше других. Всю жизнь его учили уставам, правилам артиллерийской пристрелки и внушали, что все построено на принципе дисциплины, повиновения и достоинства. Он поверил этой величественной и химерной схеме: он твердо знал уставы, честно командовал «два патрона, беглый огонь!» и не замечал ничего из многих вещей, его окружавших.
Но когда кончилась гражданская война, он увидел, что он совершенно не нужен. Еще иногда ночью во сне он кричал:
– Беглый огонь!
И просыпался. Голос Сверчкова возвращал его к действительности:
– Капитан, не стреляйте, пожалуйста. Кончилась ваша лавочка, капитан.
И капитан Огнев умолкал. Очень хороший был, между прочим, человек: верный товарищ, исключительно честный и бескорыстный.
Я вспоминаю, о капитане Огневе как о рыцаре приличной ненужности.
И были еще с нами два брата, кадеты какого-то мифического сибирского корпуса. Только мы вчетвером, – кадеты, Крестопоклонский и я, – только мы и были материалом, только мы и могли надеяться на будущее. Огнев и Сверчков были обречены на угасание. Сверчкову было тридцать восемь и Огневу – тридцать шесть лет. Сумма этих двух возрастов превышала ровно на две единицы цифру, в которой помещались мы все вчетвером.
Последний вечер мы проводили у лестницы мечети. Со следующего дня должны были начинаться наши хлопоты о квартире и о буржуазной жизни.
В этот вечер первым заговорил Сверчков.
– Когда я учился в Париже… – сказал он и всхлипнул. – Братцы, а? Ей-Богу.
А капитан Огнев запел тонким голосом-. Помню эту песенку, которую он пел с очень грустными интонациями.
– Мы хоронили, господа, наши идеи, – снова сказал Сверчков.
А капитан пел:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет.
После капитана запел Крестопоклонский: он оборвал и не кончил. И, ежась от холода, мы заснули.
И на следующий день мы все, действительно, устроились. Кадеты продали свои паспорта каким-то малограмотным румынам, капитана Огнева приняли на турецкий баркас для ловли рыбы, Крестопоклонский поступил в кабаре, мне мои бывшие сослуживцы привезли восемьдесят метров сукна, которое я не успел получить на пароходе, а Сверчков взялся расписывать квартиру одной богатой гречанки.
Я поселился в отеле, принадлежавшем пяти румынкам. Они танцевали фокстрот, зарабатывали деньги и бегло говорили по-французски. Дом, который они не то сняли, не то купили у какого-то прогоревшего турка, был скверным домом: все четыре его этажа поминутно вздрагивали от толчков улицы, а деревянная лестница тряслась даже под легкими ногами румынок. С утра до вечера дребезжали в буфетах тарелки и чашки; когда неподалеку вспыхивал пожар, румынки выскакивали из своих комнат и все в один голос кричали:
– Au feu! Au secours![234]
Из окна моей комнаты я видел лишь крыши и куски неба и редкими ночами – зарева пожаров на азиатской стороне, голые, отчаянные люди, которых я принимал сперва за сумасшедших спортсменов, но которые оказались просто пожарными, бешено мчались по тихим ночным улицам Константинополя. Греки и турки, продававшие какую-то белую дрожащую массу или бублики, – кричали под окнами, и румынки запускали в них пустыми коробками из-под сардинок или в лучшем случае из-под папирос.
Интернациональная толпа населяла европейскую часть города, – это было в период оккупации. Медленно выступали индусы, развевались короткие юбки шотландцев, англичане чопорно шагали по тротуарам – с видом оскорбленной добродетели; красные помпоны французских матросов реяли над толпой.
Однажды по Рега проезжали английские батареи: дом дрожал, как в лихорадке, и я сказал румынке, которую считал главной, так как она была значительно толще других:
– Держите ваш отель, madame, он упадет в обморок.
– Oh, ces sales turques![235] – закричала она. – Но вам письмо, m-r, вы не видели?
Письмо было от Сверчкова. Он приглашал меня часам к девяти вечера в греческий ресторан «Америка». «Будут все наши».
Я пошел.
Кадеты жадно ели кебаб, Крестопоклонский держал в руке бутылку самосского вина; капитан Огнев, успевший загореть за одну неделю, как негр, курил и любовался кольцами дыма. Но самым замечательным был Сверчков – в смокинге и черных лакированных туфлях.
Ресторан дымился; играл оркестр, и Сверчков взмахивал в такт рукой и падал со стула, но удерживался.
– Гречанка предложила ему жить у нее, – сказали мне кадеты. – Он получил хорошую монету и костюмы ее мужа, который сидит в тюрьме. Видите этот смокинг?
– Я хочу, господа, – сказал Сверчков, – сделать вам одно предложение. – И Сверчков закачался на стуле. – Господа, когда я учился в Париже…
– Мы неоднократно имели удовольствие познакомиться с этой весьма поучительной подробностью вашей биографии, Сверчков, – сказал я. – Passons[236].
– Господа, – снова начал Сверчков. – Вы знаете, что в России, во времена гражданской войны, в эту эпоху героизма и подвига…
– Сверчков, мы прочтем об этом подробно в плохих военных романах.
– Тогда я перехожу прямо к делу. Я встретил недавно Надю. – Сверчков вынул платок. – О, далекое время моей юности!
– Это ерунда, Сверчков.
– Да, но Надя прекрасная женщина. Она была сестрой милосердия, и всюду, где смерть сеяла свои жертвы…
– Выпейте сельтерской воды, Сверчков. Смерть не земледелец, она ничего не сеет.
– Всюду, где появлялся бледный призрак смерти, светлый и чистый образ Нади внезапно вставал перед глазами умирающих героев. Сколько раз я, раненный в грудь и преследуемый разъяренными красноармейцами…
– Справедливость требует отметить, что вы никогда не были на фронте, Сверчков, – вставил капитан Огнев.
– Дайте же мне говорить, господа. Я встретил Надю в Константинополе. Господа, вы читали Агнивцева: «у каждой продавшейся русской на ресницах слеза Богоматери». Господа, Надя согласилась провести с нами одну ночь. Это будет стоить десять лир, господа, меньше, чем по две лиры на человека. Моя хозяйка уехала в двухдневную прогулку на острова. Ее квартира к нашим услугам. Alors[237], сегодня ночью я приглашаю вас всех. Я думаю, через полчаса можно, пожалуй, двигаться. Предложение мое, кажется, принято единогласно.
– Нет, – сказал я, – я в этом не участвую. – Добродетель? – язвительно спросил Сверчков. –
Так называемая липовая добродетель.
– Нет, я просто не хочу вспоминать о том времени, когда в России стояли длинные очереди за селедками. Я не люблю смотреть в затылок моему ближнему, в этом есть что-то унтер-офицерское. Короче – я отказываюсь. Пусть выйдет ровно по две лиры на человека.
– Вольному воля, – холодно и независимо сказал Сверчков. – Но ежели, скажем, часика через три соскучитесь, заходите все-таки. Это вам будет стоить одну лиру; кстати, лишняя тема для рассказа.
Я не спал в ту ночь, я работал. Уже под утро, часам к пяти, я вспомнил о Сверчкове и о светлом образе Нади. Шагая по улице, я перебирал в памяти то, чему меня учили благочестивые служители церкви в этой темной юдоли скорби.
– Мария Египетская, – думал я, – и Мария Магдалина, и сотни библейских проституток угодных еврейскому Богу.
Я вошел в квартиру Сверчкова. Споткнувшись о порог, я упал на распростертое тело капитана Огнева.
Они все спали мертвым сном, все совершенно голые. Мебель была перевернута, ковры выпачканы. Свесившееся с дивана лицо Крестопоклонского налилось кровью. Кадеты спали прямо на полу – и в глубоком вольтеровском кресле я разглядел сквозь утренний сумрак белевшую массу Сверчкова. В глубине комнаты на кровати лежала Надя. На секунду, взглянув на ее измятое тело, и кожу с синяками, и на бледные синие полосы губ, я закрыл глаза, и судорога жалости и печали свела мое лицо. Я вспомнил пафос Сверчкова:
– О, далекое время моей юности!
Сверчков тяжело лежал в кресле: на его гигантском черепе, прикрывая лысину, красовался зеленый венок, сделанный из листьев хозяйкиного ободранного фикуса.
– Подумаешь, римлянин! – закричал я – Вставайте, Сверчков, разбудите ваших знакомых!
Первой проснулась Надя. Она поднялась, села на кровати и закрыла лицо руками.
– Сволочи, – злобно сказала она. – Женщины вам не жаль!
Был момент оцепенения. Юношеские округлые тела кадетов дрожали от утреннего холода. Мутными и отягченными глазами посмотрел на меня капитан.
И вдруг Крестопоклонский, не вставая с дивана и опершись на голую волосатую руку, запел первое что ему пришло в голову:
То не ветер ветку клонит…
И тогда Сверчков, этот старый негодяй и бездельник, заплакал. Его живот вздрагивал и трясся от рыданий.
– Ободрал фикус и плачет, – презрительно сказал один из кадет.
– Небось теперь листья синдетиконом не приклеишь.
Через несколько дней смокинг Сверчкова показался на моей улице. Он рассказал мне печальный финал их «развлечения»: после этой ночи обнаружилась пропажа хозяйкиных браслетов и колец.
– Она грозит донести в английскую полицию, – сказал Сверчков. – Друг мой, в моем возрасте я не вынесу побоев бобби. Только вы можете меня спасти. Вы ведь собираетесь стать литератором. Напишите ей такое письмо, чтобы она растрогалась и простила меня. Если вы не можете сделать это, то на кой черт вообще вы занимаетесь литературой?
– Во всяком случае, совсем не для того, чтобы писать чувствительные письма гречанкам.
– Слушайте, напишите ей письмо. Ну, в стиле Поля Бурже, например.
– Письмо гречанке – и еще в таком стиле? Нет, Сверчков, вы сошли с ума.
– Но надо же что-то делать.
– Надо! – закричал я. – Но, черт возьми, это вам надо что-то делать, а не мне. Мне ваша гречанка в высокой степени безразлична. И затем, – на каком языке я буду писать? Греческого я не знаю, французского она не понимает, наверное.
– У нее слабое сердце, вы знаете, – сказал Сверчков. – Ей-Богу, она меня простит. Но письмо все-таки необходимо. Напишите по-русски. Я отдам перевести, у меня есть знакомый грек из Одессы.
В это время пришли Огнев и Крестопоклонский.
– Письмо? – спросил Крестопоклонский. – Я напишу письмо.
И он написал:
«Уважаемая мадам! Я, ваш квартирант и брат во Христе и единой греко-славянской церкви, припадаю к вашим стопам и молю вас простить мне роковой момент заблуждения. Я проклинаю людей, толкнувших меня на стезю соблазна. Я омою слезами раскаяния. Ваш Сверчков, художник».
– А что же он омывать будет? – спросил я.
– Это неважно, она все равно не поймет.
– И потом, это слишком лаконично. И затем – кто это толкнул его на стезю соблазна?
– Вы всегда придираетесь, – сказал Сверчков. – Посмотрим, что выйдет, а там пошлем другое письмо. Но я думаю, что и этого будет достаточно. – У нее слабое сердце, – пренебрежительно сказал мне через два дня Сверчков. – Я это всегда говорил. Да она и сама не скрывает. У меня, говорит слабое сердце, я, говорит, вас прощаю. Покрасьте, говорит, пожалуйста, потолок моей спальни в синий цвет.
Я вспоминаю о Константинополе как о трамплине для прыжка на Запад, в будущее; и в ином аспекте – как о городе синего потолка, приютившего под своей синевой художника Сверчкова, обгоревшую головню российского костра.
Я вспоминаю о Константинополе как о городе слабых сердец.
Сергею Сергеевичу Страхову
Итак, ограничась поверхностью, будем продолжать.
В этой душной электрической жизни я долго не видел птиц. Я запомнил еще с детства – круглые зеленые крылья попугаев; осеннюю торжественность ворон; тупые и свирепые лица филинов; медленные и презрительные движения орлов.
И я знаю: остается скептический и всесильный жест: пожать плечами, лишенными крыльев.
Мне сообщили, что Аскет, которого я считал пропавшим навсегда, живет в Париже, на улице Муфтар. Я сейчас же пошел к нему. Я открыл дверь и увидел высокую белую птицу, ручного пингвина, принадлежащего Аскету.
Вы представляете изумление человека, входящего в комнату и натыкающегося на безмолвную фигуру пингвина?
В следующую секунду я увидел Аскета.
Он сидел за столом и писал: по обыкновению он не обернулся. Я поглядел на его широкую спину и белые листы бумаги, лежавшей на столе: я сразу узнал эту голову на короткой шее и волосы, падающие на плечи.
– Аскет, – сказал я, – здравствуйте. Мне помнится, что в последний раз мы виделись с вами в апреле семнадцатого года.
– Здравствуйте, – ответил Аскет. – Вы хотите сказать, что мне так и не удалось развить перед вами мысль об исторической значительности Калиостро? Садитесь.
И Аскет повернул голову и посмотрел на меня – из-под знакомой сплошной линии бровей. Я пожал ему руку. Отговорившись неохотой, он не стал защищать Калиостро. Он зато рассказал мне другое: о том, как он служил в красной армии, как попал в какой-то научный институт, где безуспешно пытался учредить кафедру истории авантюры, как потом он уехал путешествовать. Он увлекся, рассказывая о составе тундровых и солончаковых почв, об электрических эффектах полярного сияния. Там, на Крайнем Севере, он подобрал пингвина.
– Его зовут товарищ Пингвин, – сказал Аскет.
И он описал мне великий арктический океан и пустынные скалы, населенные миллионами братьев Пингвина. Затем он пожаловался на грязную воду Нила, на пошлость географии: на кой черт существуют эти розовые силуэты фламинго, и вой шакалов, и глупые пасти аллигаторов?
Потом заговорил я. Я объяснил Аскету, что мы стали похожи на пингвинов, мы потеряли крылья и трагически отяжелели. Я спросил его о России, родине бескрылых, стране больших расстояний. Я рассказал ему далее, что леди Гамильтон и Лола Монтец были неизменными спутницами моей памяти. Я вспомнил фразу о перемещении координат – в прощальной записке, оставленной мне Аскетом десять лет тому назад, и сказал, что лишь недавно я понял страшное движение этих линий, прямой и жестокий разгон судьбы, и услышал титанический скрежет ломающегося железа.
– Вы опаздываете, – сказал Аскет. – Кому нужны теперь ваши истории о бескрылых птицах? Почему вы так любите эту нелепую революцию, которая скучна и проста, как дважды два четыре? Оставьте лирический тон, не надо держать себя в таком постоянном напряжении.
Я повернул голову и посмотрел на пингвина. Белая птица насмешливо пожала плечами.
– Вы видите, Пингвин согласен со мной. Не надо делать героических усилий, описывая бильярдную, не надо говорить в повышенном тоне о неприятном запахе истории. Не надо волноваться, мой друг.
– Мне остается… – сказал я.
– Вам остается, – повторил Аскет, – пожать плечами, как это делает Пингвин. Я тоже думал как вы, но я устал быть Дон-Кихотом. И это очень не ново. Шарлатаны делают историю, и я согласен быть безучастным зрителем. Вспомните, как бесславно кончились попытки порядочных людей комментировать мемуары времени. Разве никогда ваше воображение не рисовало вам бесплодность бескорыстия и разве вы не видели тысяч бестолковых трупов на полях Германии и Испании и на камнях Франции? Я вам говорил уже что человечество бежит, задыхаясь, за гигантскими тенями шарлатанов, и шулерская фантазия направляет этот дикий поток. Не надо думать, что в этом движении лежит некий героический смысл.
– Товарищ Пингвин, – сказал я, – Аскет уехал на две недели в Берлин и оставил тебя на мое попечение. Подожди, я куплю тебе рыбы, и ты снова услышишь запах водорослей; я тоже его люблю, этот запах моря и свободы. Ты напрасно пожимаешь плечами, Пингвин, не надо быть таким скептиком. Ты даже не имеешь права на этот жест, ведь ты никогда не умел летать.
Я жил на квартире Аскета, шатался по городу, как я делаю это всю мою жизнь во всех городах, куда попадаю, и кормил пингвина. Вернувшись домой ночью, я засыпал и видел во сне ожившую математику – летящие треугольники, качающиеся верхушки пирамид, вращение вписанных многоугольников, скользивших остриями по полированной линии окружности и бесшумное перемещение координат. Мой учитель алгебры входил в комнату, пройдя через три с половиной года, отделяющих меня от последнего класса гимназии. Он входил в комнату, как в класс, и произносил свои обычные реплики:
– Великий метод аналогии!
И дальше:
– Понимаете? Лимит! Как? Лимит!
– Limite en argent![238] – кричал попугай из противоположного окна – и я просыпался. Он принадлежал художнику, у которого были грандиозные замыслы и ни одного сантима на их осуществление. И художник всегда говорил:
– Ah, cа… L'а serait tres bien. Mais guand on est limiteen argent…[239]
Последнюю фразу он произносил чаще других, и попугай ее запомнил.
По утрам мы с пингвином гуляли на набережных Сены. Прохожие оборачивались, бросали изумленные взгляды на белую птицу, и однажды я заметил снисходительную улыбку невысокого старика, провожавшего нас глазами.
– Ты напрасно не оборачиваешься, Пингвин, – сказал я птице, – этот человек похож на знаменитого писателя, у которого есть книга – «Остров пингвинов».
Я объяснял пингвину дорогу, по которой мы шли.
– Ты видишь, – говорил я, – вот это здание на другой стороне – это собор Парижской Богоматери. Посмотри на чудовища, слетающие с его карнизов, это даст тебе представление о дьявольски жестокой истории католицизма и о религиозном вдохновении инквизиторов. Немного дальше начинается квартал Святого Павла, где живет еврейская, польская и русская нищета Парижа. В этом богатом городе много бедных кварталов. В частности, и мы живем не на самой лучшей улице. Но это ничего не значит; нам наплевать на паркетные полы, и ковры, и теплые комнаты, Пингвин. У нас есть традиции искусства и беззаботности, как теплый костюм.
Аскет не вернулся через две недели. Прошел месяц, потом другой. Я оставался один с пингвином. Я ждал письма или телеграммы, но Аскет упорно молчал.
– Пингвин, – сказал я, – с твоим хозяином случилось что-то неладное.
И Пингвин пожал плечами – Пингвин, бескрылый и спокойный фаталист.
И вновь с необыкновенной горечью я ощутил медленное сползание времени. Время скользило между пальцами моих рук и диктовало мне строки, в которых я раскаивался. И на блестящей поверхности звонкого щита моей молодости появились тусклые, тяжелые пятна.
Как-то вечером я случайно встретил Армана Дюкоте. За стойкой ближайшего кабака он угощал меня тягучими ликерами и красной жидкостью Рафаэля. С отяжелевшей головой я заснул, не раздеваясь.
Среди ночи я проснулся. Пронзительное и тревожное чувство пустоты охватило мои мускулы и мой мозг. Я поднялся с кровати и повернул выключатель. Синий свет из-под синего абажура лампы осветил комнату.
Пингвин исчез.
Мы пришли однажды в «Ротонду», я и маленький китаец-жонглер, мой знакомый. Темные и далекие волны музыки раскачивались над столиками. Я обвел глазами надоевший круг: трубки, сигары, папиросы, кепки, шляпы, котелки. Черные гладкие волосы и нежный затылок женщины в мужском костюме обратили на себя внимание. От неожиданности я широко открыл глаза: рядом с ней сидел мужчина. Я не мог ошибиться.
Она обернулась. Я узнал эти неподвижные глаза; мужской пиджак, пробор на классической голове, улетающие высокие брови и широкие огненные губы. Одна из усердных прихожанок церкви Norte Dame des Champs: Alice Courbet.
Alice Courbet. Давняя враждебность связывала меня с ней. Года два тому назад меня познакомили с двумя женщинами – одной из них была Alice – в своем неизменном мужском костюме. Мне многое показалось странным. Я не поверил в неподвижность ее глаз, в срывающийся смех, в пустой и напряженный взгляд. Я смутно догадывался о причинах ее подчеркнутой нежности к подруге, высокой вздрагивающей блондинке. Позже мне пришлось близко узнать Alice. Она не признавала мужской любви; с ней бывали только женщины. С тупой афишированной гордостью она курила опиум, вспрыскивала себе морфий и нюхала кокаин. Она умела находить себе любовниц, приучала их к наркозу и бросала их, когда они ей надоедали. Я ненавидел ее, хотя она была очень не глупа и чрезвычайно для женщины начитанна.
– Мисс Грей, – сказал я ей, расставаясь, – мисс Грей, мне нисколько не жаль ваших любовниц, которые кончают тюремной больницей или сумасшедшим домом. Мне нисколько не жаль даже вас, Alice, дорогая мисс Грей, автор плагиата у Уайльда. Я позволяю себе отклонить высокую честь принадлежать к числу ваших постоянных знакомых, так как с вашего разрешения не люблю такого тривиального и буржуазного понимания искусства и примитивного жонглирования нелепыми и архаическими понятиями о зле, грехе и раскаянии. Я ненавижу вашу религию, Alise, я считаю вашу профессию слишком вульгарной, достойной только невежественного эстетизма тротуарных святых и дешевых альфонсов.
И вот я опять увидел ее в «Ротонде»; она не изменилась. Я не видел лица мужчины, сидевшего рядом с ней, – я видел только подстриженный белый затылок.
– Тото, – сказал я китайцу, – выйди покупать папиросы и посмотри, кто сидит с этой poule[240], которая только что оборачивалась к нам. Ты мне опишешь его подробно.
– Это бледный человек, mon vieux[241], – сказал мне через пять минут китаец, добавляя сельтерской воды в стакан с лимонадом. – Очень бледный, который имеет двадцать семь или двадцать восемь лет. Он имеет тонкие губы и вьющиеся волосы. И больше ничего. Нет, я забыл. Он имеет две брови, которые делают одну. Ты мне рассказывал вчера про Вечного жида. Он имеет брови, как Вечный жид.
Но я забыл о Евгении Сю, плохом писателе, и о Вечном жиде, неудачном путешественнике. Я знал в моей жизни только одного человека со сросшимися бровями, Аскета.
Я вскочил и быстро подошел к столику Alice. Ее тусклые зрачки спокойно посмотрели в мои глаза. Рядом с ней сидел Аскет. Он коротко остригся: я никогда не видел его таким и поэтому не узнал его сразу. Лицо его осунулось и похудело: матовый цвет кожи приобрел восковой оттенок, заставивший меня вспомнить о страшных мертвенных ликах музея.
– Вы напрасно волнуетесь, – сказал Аскет, и меня поразил ослабевший звук его голоса. – Да, я вам не писал, да, я не уезжал из Парижа. Я уговорил Армана выпить с вами однажды вечером, это было мне нужно, чтобы унести пингвина. Я надеюсь, что вы не вздумаете, чего доброго, меня спасать? Насколько я знаю, вы очень не любите этот действительно бессмысленный глагол. Подождите мне отвечать, так как вы, по-видимому, все-таки находите нужным это сделать; Alice хочет сказать вам несколько слов. Вы знакомы?
Я кивнул головой.
– Mon pauvre vieux[242], – сказала тогда Alice, и в голове у меня зашумело, и я яростно оглянулся по сторонам, но не увидел ничего хорошего. – У вас, по-видимому, есть очень неприятная привычка интересоваться тем, что вас совершенно не касается.
– Он любит птиц, – невнятно сказал Аскет.
– Пусть идет в Jardin des Plantes[243], там он их увидит. Я не позволю вам вмешиваться в мои дела, mon vieux. Я не разрешу вам так оскорблять меня, как вы сделали в прошлый раз, когда пришли ко мне в последний день нашего знакомства. Вы не имеете права сравнивать мою жизнь с ремеслом альфонсов и уличных женщин. У вас хватило наглости обвинить меня в плагиате и осквернить память величайшего артиста. Я предупреждаю вас, – и я увидел с изумлением, что ее глаза сузились и оживились, – что, если вы не оставите в покое меня и m-r Александра, вам придется плохо. Vous finirez mal mon pauvre[244].
– Я не буду отвечать, – сказал я ей, – мне наплевать на ваши угрозы. Но, может быть, вы, Аскет, все же захотите меня выслушать? Я не буду говорить об Alice, не буду касаться этой пошлой темы. Я ненавижу ее, как ненавижу католицизм и бессильные чудовища Богоматери. Я хочу сказать вам, – ну, хотя бы несколько слов о России.
– Не надо, – устало ответил Аскет. – На кой черт мне эта страна, где мне не разрешили напечатать мои труды, где даже с кафедры я не мог говорить о Гамильтон и Калиостро?
– Хорошо, Аскет. Но где же товарищ Пингвин?
– Его больше не существует, – сказал Аскет. – Alice вспрыснула ему слишком большую дозу морфия.
Я был в Jardin des Plantes: там сидят орлы в тесных клетках, и запах птичьего царственного умирания тяжело струится через железные прутья.
В картинной галерее моего воображения я поставлю безмолвную белую фигуру пингвина, зеленые крылья попугаев, свирепые слепые лица филинов.
И я сохраню навсегда отблеск космических, недостижимых вершин чувства, грохочущего усилия и гремящего полета мысли, ледяной, арктической, кристальной свежести сердца и безмерного титанического ощущения гигантских дистанций, – которые дал мне впервые вид уносящейся журавлиной стаи.
Я знаю: остается пренебрежительное и ироническое движение – поднять и опустить плечи, лишенные крыльев.
Я проснулся на мглистом рассвете
Неизвестно которого дня.
Их судьбу им предсказал еврей с длинной бородой и чудовищными красными руками. Белки его глаз были хронически воспалены; по профессии он был хиромантом и волшебником, и на двери легендарного домика, в котором он жил, было написано:
«Я вам открою ваше будущее. Исаак Сифон».
И Исаак Сифон рассказал им их судьбу. Они пришли к нему все вместе: Вася Моргун, фантазер и фальшивомонетчик, Боря Вертуненко, независимый, рисовальщик Вова, гимназистка Алферова по имени Джэн, польский поэт Казимиров, актер Баритонов, содержательница музея восковых фигур Марья Гавриловна Сироткина, которую называли Маруся-упади, и ученик пятого класса реального училища по прозвищу Молодой.
– Я вам могу рассказать каждому отдельно, что вы имеете делать, – сказал Исаак Сифон. – Но как я хорошо знаю ваши расходы, то я скажу всем зараз. Если вы хотите, так вы можете сесть.
– Есть такое дело, – сказала Джэн. Они сели. Сквозь желтую слюду окна слабо проходил свет, пыльные тетради были навалены на полу, в комнате пахло мускусом; громадные белые свечи призрачно пылали в сером воздухе. Исаак Сифон рассмотрел их ладони и сердито поглядел на Джэн, слишком медленно снимавшую перчатки. Потом он поставил небольшую кастрюльку на спиртовую лампу, что-то кипятил, вздыхал и бормотал по-еврейски. Маруся-упади, понимавшая этот язык лучше, чем остальные, испуганным шепотом перевела:
– Он говорит: какое время, какое время! – Лучше бы вы не родились, – сказал им Исаак Сифон. – Вы, может, объясните мне, зачем вы родились?
– От вашего имущества останется только дым и обломки, – сказал он дальше, обращаясь к Марусе. – Господин скульптор, – он посмотрел на рисовальщика Вову, – вы будете голодовать вашу жизнь. Барышня, – Джэн вздрогнула, – вы можете пропасть с вашей красотой, в этом я вас предупреждаю. Не смотрите на меня с улыбкой, – это он сказал Молодому, – мы с вами больше не увидимся.
– Вы имеете дело, – продолжал Исаак Сифон. – Так вы не думайте, что это хорошее дело. Что я вам могу посоветовать? Есть такая линия в вашей судьбе, так было бы лучше, чтобы ее не было. Это линия преступления. Вы ее можете разорвать без совершенного усилия, вы только должны сказать сами себе: до свиданья, дорогие товарищи, потому что если мы останемся вместе, то даже Исаак Сифон нам не поможет.
– У нас нет времени, чтобы поверить Исааку Сифону, – сказал Вася Моргун.
И так как Вася Моргун пользовался известным авторитетом, потому что неоднократно сидел в тюрьме и никогда не оставался там дольше, чем считал необходимым, то с ним согласились и забыли о предостережении Исаака Сифона.
И в одиннадцать часов вечера встретились, как всегда, в квартире Маруси-упади. Звонили у двери, на которой вместо визитной карточки была прибита восьмерка пик. Маруся подходила и спрашивала:
– Кто там? Отвечали:
– Нас восемь.
Квартира Маруси была устроена как-то так, что стульев, например, там не было, стояла только одна вертящаяся табуретка. Были ковры, низкие диваны, подушки, опять ковры. Гости не сидели, а лежали. Вася играл на пианино, Вова рисовал неприличные картинки и показывал их смеющейся Джэн и ахающей Марусе. Поэт Казимиров, человек немецкой культуры и славянской беспорядочности, читал наизусть Фауста и Вильяма Ратклифа. Вертуненко, самый ленивый, тихо засыпал под музыку и стихи.
В час ночи Маруся приносила вино и бутерброды. Актер Баритонов, выпив, орал монолог из «Орленка», потом путался и кричал:
– Быть или не быть? Джэн, мы ждем!
И Джэн начинала петь.
Песнь идет так:
она начинается колеблющейся нотой,
медленными, извилистыми, раскачивающимися
звуками,
затем
звенит ровно,
и сдвигает сердце,
и опоясывает его
цепью тоски,
и атласом крови,
и судорожным чувством слез,
и пронзительным ощущением
улетающих призраков памяти.
Потом песнь начинает расти.
Она поднимается,
и скользит,
и трясет потолок,
и долетает до крыш,
и, спускаясь,
доходит
до вышины человеческой груди,
и струится по атласу,
и бряцает цепью.
Так, по крайней мере, пела Джэн.
Обессиленные и вздрагивающие, они лежали на ковре. Из соседней комнаты слышался плач Джэн и запах эфира. Желтели электрические лампы, уступая нарождающемуся рассвету.
И когда возвращалась Джэн, Вася начинал импровизировать. Он закрывал глаза, покачивался и рассказывал истории, которые были тем неожиданнее, чем пронзительнее пела Джэн. Как все фантазеры, Вася чувствовал искусство, захлебывался музыкой и плакал.
– И вот я увидел себя в Египте, – начал Вася. Вова набросал Клеопатру с длинными глазами, ласкающую крокодила, мумию фараона в непристойной позе на пирамиде и сфинкса, который подмигивал пустыне и чесал себе лапой затылок. Он рисовал это короткими, быстрыми движениями карандаша и внизу написал:
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
– Запыленные образы моего прошлого, – говорил Вася, – тонули в медленных волнах Нила, под неторопливой и мудрой жестокостью красного египетского солнца…
За зимними окнами изредка взвизгивали полозья саней. Сомнамбулическое бормотанье, сменявшееся медленным шепотом, беззвучно поглощалось мягкими пространствами ковров и диванов. Люстра с матовыми стеклами освещала лежащие на полу тела: черная тень Васи падала в кресла и бесшумно скользила по стенам.
Вася рассказывал, бормоча и захлебываясь, точно ныряя в черных морях своей фантазии, внезапно открывающихся под желтым светом солнц и ламп. Он рассказал, как в Египте он стал нищим, потом сделался сапожником, как встретил красавицу, полюбил ее – и с ужасом узнал, что она его сестра. – Сюжет из Мопассана, – подумал Молодой.
К пяти часам утра разговоры и крики умолкали. Долго пили чай, потом Джэн уходила в гимназию, а Молодой в реальное училище. Остальные засыпали. В десять часов Маруся шла в свой музей восковых фигур с многозначительной надписью: «только для взрослых».
Это было в далекую эпоху мечтателей, в России семнадцатого и восемнадцатого годов. Трудно сказать, на какие средства существовало бы Общество восьмерки пик, если бы его образ возник в иные, более прозаические времена. Фантазер Вася, рисовальщик Вова и независимый Боря Вертуненко составляли в Клубе восьмерки пик некий status in statu[245], отдельную компанию, сплоченную классическим единством времени, места и действия. Вася скупал украинские карбованцы одесского производства, переделанные из бумажных полтинников, широкие листы и длинные ленты керенок. Вова и Боря были главными и ответственными их распространителями. В особенно трудные периоды Вова рисовал злободневные карикатуры для разухабистого юмористического журнала «Жало».
Финансовым центром организации была Маруся-упади, собственница музея, квартиры и автомобиля системы «бенц». Мужа ее, юнкера, убили на войне еще в четырнадцатом году. Деньги перешли в ее распоряжение, а она все боялась вложить их в сомнительное предприятие и не знала, что делать. Случай столкнул ее с Васей.
– Поймите, Маруся, – сказал он, – самое лучшее дело – это продажа наркотических средств и какая-нибудь тихая лавочка. Вы открываете, предположим, музей восковых фигур. Вы платите кому следует, и ни одна собака не сунет носа в ваше дело. Затем, так как я вижу, что вы женщина с запросами и вас не удовлетворит простое мате-рьяльное благополучие, мы организуем Общество восьмерки пик – я давно об этом думал – и будем вас развлекать.
Разговор происходил в открытом саду «Тиволи». Хрустел гравий под ногами свободных шансонетных артисток в черных шляпах с трепещущими перьями. Со сцены куплетист во фраке пел «Это девушки все обожают». Маруся согласилась.
Вася принялся за организацию Общества восьмерки пик. Боря Вертуненко и Вова-рисовальщик были первыми членами клуба. В квартире Маруси они сразу почувствовали себя как дома, так как обоим в равной степени была безразлична среда, в которую они попадали. Актер Баритонов стал членом клуба благодаря ошибке: в доме Маруси жили его знакомые, этажом выше клуба. Однажды, будучи беспросветно пьян, бормоча стихи и монологи, он недосчитался одного этажа. Пьяная гордость не позволила ему допустить мысль о возможности заблудиться в однозначных числах. Он ввалился в квартиру Маруси.
Вова-рисовальщик, Боря-независимый и Маруся-упади лежали на ковре, и Вова показывал, как можно нарисовать кота одной линией, не отрывая карандаша от бумаги.
Актер Баритонов остановился на пороге комнаты. Он был чрезвычайно грустен. Не глядя ни на кого, он сказал с чувством:
Снова я в сказочном старом лесу,
Липы осыпаны цветом…
Артисту Баритонову налили портвейна. Выпив, он закричал в отчаянии: – Мне двадцать лет!.. – и упал на пол. Наутро, проснувшись, он поблагодарил Марусю в актерских, нарочито старомодных выражениях – «великодушного вашего прощения прошу, матушка», – ушел и через три дня явился уже в качестве старого знакомого. Его не прогнали.
Следующим членом Общества восьмерки пик стал реалист Молодой. Вася Моргун познакомился с ним в бильярдной, проиграв ему перед этим четырнадцать партий. Он хотел расплатиться фальшивыми бумажками. Но реалист Молодой знал его давно и знал его профессию.
– Товарищ, – сказал Молодой, – ваши деньги действительно хорошо нарисованы. Только вы напрасно думаете, что меня можно дурачить. Я люблю другой сорт бумаги. Заплатите мне настоящими деньгами, или вы оставите здесь вашу шубу и шапку.
Несколько постоянных посетителей, по-видимому, хороших знакомых Молодого, подошли к бильярду и молча остановились. Вася быстро поглядел вокруг себя и понял, что положение безнадежно.
– Такой молодой и так разговаривает, – сказал Вася. – Что вы кушаете за обедом, товарищ?
– Вы мне платите деньги, товарищ Моргун, или потом вы сами будете жалеть.
– А, вы даже знаете мою фамилию? – удивился Вася. – Сколько вам лет, скажите, пожалуйста?
– Скоро пятнадцать, – ответил Молодой.
– Хорошо. – И Вася заплатил проигрыш настоящими деньгами. – Вы свободны? – спросил он. – Мне надо с вами поговорить.
Они вышли. Вася помолчал, потом закурил и сказал:
– Вы читали Шекспира, молодой человек? Или каких-нибудь других авторов? Вы вообще что-нибудь понимаете или вы сильны только в бильярде?
Молодой обиделся.
– Я читал, – сказал он, – Шекспира, Данте и Вольтера. Кроме этого я читал Фейербаха, Юма, Спинозу, Шопенгауэра и еще нескольких философов, которые мало известны. В последнее время я прочел Ницше, Гюйо, Конта, Спенсера и первые пятьдесят страниц «Критики чистого разума».
– Вот как. А вы не слышали ничего про такую женщину, Марусю-упади?
– Знаю, – быстро ответил Молодой. – Она имеет музей восковых фигур, но это вывеска. На самом деле она спекулирует кокаином.
– Какой талантливый, – сказал Вася. – А портвейн вы любите?
– Товарищ Моргун, мне это начинает действовать на нервы.
– Извозчик! – закричал Вася.
Было около одиннадцати часов вечера. Через пятнадцать минут Молодой очутился в квартире Маруси-упади.
– Не хватает еще двух, – сказал ему на следующий вечер Вася. – На вас возлагается обязанность доставить нам их в кратчайший срок.
И молодой отправился в кафе «Кристаль». Поэты с подведенными глазами кричали свои стихи. Молодой пригласил Казимирова, поклонника Гейне, вступить в Общество восьмерки пик. Тот согласился, но поставил условием, чтобы одновременно с ним приняли и Джэн. – Кто такая эта Джэн? – Казимиров, вместо ответа, прочел длинное стихотворение о девушке с рыжими волосами. Реалист нахмурился, но тоже согласился.
В Джэн исключительным был только ее голос. В остальном она почти не отличалась от русских революционных гимназисток, влюбленных в классические образы «вакханок» и политическую слепоту Шарлотты Кордэ. В общем, это был прекрасный тип женщин, лишенных многих условностей добродетели, – тип, обреченный на медленное подчинение мещанским канонам идущего по дымящимся следам революции неподвижного и скудного быта. Но в пролете эпох, между гибелью державного убожества дореволюционного времени и нарождением тупого лика фанатических формул нового быта, – но в пролете эпох мы не любили других женщин.
В первом протоколе Общества восьмерки пик было написано:
«Мы благодарим Джэн за высокий лиризм ее песен».
Это написал Вася-фантазер, любитель торжественных фраз и строгого искусства в подделке кредитных билетов.
Второй протокол гласил следующее:
«Товарищ Джэн уполномочивается получить в главном отделении Купеческого банка деньги по чеку за номером 5794 (пять тысяч семьсот девяносто четыре). Эта сумма вверяется товарищу Джэн на цели непременного привлечения в квартиру Общества бывшего помещика Рандолинского».
Бывший помещик Рандолинский носил с собой бумажник, набитый иностранными кредитными билетами. Он приехал с юга. Его полная фигура и оплывшее лицо неизменно появлялись во всех веселых местах города. Его видели в «Moulin rouge»[246], и в коммерческом клубе, где он крупно играл в карты, и в подвале «Кавказ», и в кафе «Кристаль», куда он приходил слушать поэтов. Из Общества восьмерки пик первым обратил на него внимание Молодой, который видел, как в бильярдном зале гостиницы «Метрополь» Рандолинский расплачивался со своим партнером золотыми монетами.
Дела общества шли неважно. Восковое неприличие музея с некоторых пор перестало действовать возбуждающе на ущербленную чувствительность граждан, за спекуляцию Маруся платила громадные взятки, и денег в кассе общества оставалось мало. Вася-фальшивомонетчик был в отчаянии: сообщение с Одессой прервалось благодаря зашевелившимся южным армиям.
И общество единогласно приняло Васино предложение о непременном привлечении помещика Рандолинского.
«Необходим приток капитала со стороны», – было занесено в протокол.
Поужинав в «Moulin rouge», помещик Рандолинский вышел из вращающейся двери и сейчас же увидел Джэн, одетую со специальным уличным шиком. Он ускорил шаги.
– M-lle…
Джэн испуганно посмотрела на него и пошла дальше. По пятам Рандолинского двигалась Восьмерка пик. Через несколько минут помещик остановил лихача. Джэн обернулась, увидела внимательное лицо Васи и закрыла глаза. Восьмерка пик побежала к автомобилю Маруси, стоявшему за утлом.
Когда Джэн позвонила два раза, Молодой открыл дверь. Рандолинский с удивлением посмотрел на мальчика в форменной куртке.
– Это мой брат, – сказала Джэн. – Снимайте шубу.
Джэн и Рандолинский прошли в гостиную. Молодой повернул ключ и запер входную дверь.
Через несколько секунд до слуха Молодого донеслись крики. Все шло именно так, как было условлено.
– Вы не смеете! – кричала Джэн. – Вы пользуетесь тем, что в квартире нет никого, кроме моего брата, ребенка, которого вы не боитесь!
И в этот момент все члены Общества восьмерки пик вошли в комнату. Кофта Джэн была разорвана, Рандолинский одной рукой держал ее кисти, другой прижимал к себе извивающееся тело. Увидев входящих, Джэн засмеялась и перестала сопротивляться.
– Нам предстоит небольшой разговор, – торжественно сказал Вася, обращаясь к растерявшемуся Рандолинскому. – Вы позволили себе оскорбить девушку, вы даже порвали ей кофту. Вы вторглись в чужую квартиру.
– Но…
– Помещик Рандолинский, мы знаем, что не существует доводов, которые могли бы оправдать ваше поведение.
Для важности Вася сделал паузу.
– Мы избавляем вас от комментариев и необходимости извиняться. Взамен этого, в возмещение убытков, мы требуем ваш бумажник и категорически настаиваем на том, чтобы, передавая его нам, вы бы ничего оттуда не вынимали.
– Мой бумажник?.. – сказал Рандолинский.
– Именно, ваш бумажник. В ваших носках, например, или подтяжках, или даже кальсонах мы не нуждаемся.
– Но это грабеж!
– Я бы на вашем месте избегал таких определений. Вы, может быть, хотели сказать – возмещение?
– Я хотел сказать – грабеж! – закричал Рандолинский.
– Боря, попроси, чтобы он не нервничал, – сказал Вася.
– Помещик, не волнуйтесь.
– Я не отдам бумажника. А ты… – он обратился к Джэн и сказал нецензурное слово. Тяжелая пощечина Казимирова загорелась на его лице.
– Пусть он благодарит своего Бога, – пробормотал Казимиров, – если я его выпущу отсюда неискалеченным.
– Помещик Рандолинский, – вмешался Вова-рисовальщик, – не подвергайте благородство нашего друга такому трудному испытанию.
– Сила ломит силу, – медленно сказал, наконец, Рандолинский. Его сейчас же поддержали Вася, Вова и Молодой.
– Именно. Плетью обуха не перешибешь.
– Против рожна переть тоже не приходится.
– Один в поле не воин, знаете.
И помещик Рандолинский отдал бумажник.
– Но я вас предупреждаю, господа… – сказал он, надевая шубу.
– Мы вас тоже предупреждаем, – мирно ответил Вася. – Катитесь с Богом, господин помещик. Жаль, лифт не действует, ужасно небрежная администрация дома – никакого уважения к гостям, прямо безобразие.
На деньги, взятые у помещика Рандолинского, общество издало три номера газеты «Знамя пик». Они были заполнены стихами Казимирова, воспоминаниями Баритонова, отрывками из дневника Маруси-упади, литературной критикой Васи-фантазера, карикатурами Вовы-рисовальщика, фельетонами Бори-независимого под общим заглавием «Даешь воздуху!» и политическими статьями Молодого. На третьем номере петлюровская власть газету конфисковала.
А дела все ухудшались. Россия бурлила, вскипая пузырями политических авантюр. В городах бродили шайки вооруженных властей, и микроб государственности беспрерывно прорастал и усиливался, расползаясь широким кольцом арестов и расстрелов. Граждане перестали думать о восковых фигурах, портвейн Маруси под ходил к концу, Одесса была в руках белых, а деньги местной работы ничего не стоили и никуда не годились.
И Восьмерка пик вспомнила о предостережении Исаака Сифона.
Первой их покинула Джэн. Она уезжала в Москву. Ей устроили прощальный вечер, пропитанный слезами Маруси, выкриками Баритонова и общим исступлением. Вася-фантазер рассказал историю о том, как он родился скрипачом и как был убит завистливыми музыкантами в одном из глухих переулков Рима. Позже жизнь внесла свои прозаические поправки к этой вариации: она установила, что Вася родился фальшивомонетчиком и исчез в российских тюремных подвалах. А еще позже оставшиеся на свободе члены Общества восьмерки пик прочли в газетах о торжественных похоронах товарища Алферовой, убитой бомбой, брошенной под ее автомобиль.
Потом скрылся поэт Казимиров и вынырнул на другом конце России, в Польше. Он говорил, что уезжает на несколько дней, но уехал совсем и даже не попрощался с членами клуба.
За ним последовал актер Баритонов. Он рыдал и кричал свои монологи, и месяц спустя Восьмерка пик увидела его портрет в деникинской газете, один номер которой случайно заблудился в Республике.
Приближались, однако, совсем плохие дни. Волшебник и предсказатель, старый еврей с воспаленными глазами и чудовищными распухшими пальцами, Исаак Сифон оказался прав.
Однажды вечером, под медленное бормотанье Васи, они услышали стук прикладов в дверь. Шутить не приходилось.
– Маруся, не забывайте о черном ходе, – сказал Вася. – Вам нельзя попадаться. Боря, мы стреляем одновременно. Я их задержу. Молодой, когда я скажу «Боря», вы тушите свет.
Дверь открыли. Вошли четыре милиционера. За ними показалась неторопливая фигура Рандолинского.
– Я вас предупреждал, господа, – сказал он. – А где же ваша красавица?
– Мне одного жаль, – ответил Вася, медленно поднимая глаза.
– А чего, интересно знать? – спросил Рандолинский. – Мне жаль, что вы не успеете помолиться Богу. Боря!
Загремело два выстрела, Молодой потушил свет. Маруся отчаянно закричала. Вова, Боря и Молодой увлекли ее тяжелое тело, спустились по черной лестнице, пробежали полтора квартала и очутились в темных проходах самой разбойничьей окраины города, где знали каждый камень. Сам дьявол не мог бы их там найти. Ночь они провели в лачуге Тараса Барсукова, председателя свободной окраинной коммуны. Наутро, проходя мимо дома Маруси, Молодой увидел разбитые восковые фигуры, валявшиеся на тротуаре. Из разговора с прохожими он узнал об аресте известного фальшивомонетчика и убийстве крупного агента тайной полиции, выдававшего себя за помещика Рандолинского.
Последний протокол Общества восьмерки пик:
«По независящим от личных желаний членов клуба причинам Клуб восьмерки пик прекращает свое существование. Общество восьмерки пик отдает должное героическому поведению главного его организатора, фантазера, фальшивомонетчика и стилиста, товарища Василия Моргуна. Общество выражает единодушную благодарность Марусе-упади, иначе товарищу Сироткиной. Далее, Общество резко осуждает дезертирство поэта Казимирова и измену актера Баритонова высоким принципам политической честности.
Мы склоняемся перед тенью товарища Алферовой по имени Джэн и неизменно скорбим о смерти единственной воспевательницы Восьмерки пик.
Мы благодарим наших остальных товарищей за их лояльность и за постоянную солидарность перед беспрестанно возникавшими трудностями.
Товарищу Молодому мы желаем успешно продолжать свои занятия в реальном училище.
Мы признаем справедливость предсказания Исаака Сифона, человека, знающего будущее.
Общество сохраняет за каждым своим членом – в торжественных случаях его жизни – право на клятву именем Восьмерки пик.
Общество перестает существовать в силу инстинкта самосохранения и в силу неблагоприятных обстоятельств. Мы расстаемся и пожимаем друг другу руки.
Именем Восьмерки пик: до свиданья, товарищи!»
Париж. 18.IV.1927
Но, как вино – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мне всегда казалось несомненным, что Татьяне Брак следовало родиться раньше нашего времени и в иной исторической обстановке. Она провела бы свою жизнь на мягких кроватях девятнадцатого века, в экипажах, запряженных лубочными лошадьми, на палубах кораблей под кокетливыми белыми парусами. Она участвовала бы во многих интригах, имела бы салон и богатых покровителей – и умерла бы в бедности. Но Татьяна Брак появилась лишь в двадцатом столетии и поэтому прожила иначе; и с ее биографией связано несколько кровавых событий, невольным участником которых стал генерал Сойкин, один из самых кротких людей, каких я только знал.
В те времена, когда Татьяна Брак начинала свою печальную карьеру, ей было восемнадцать лет, и мы любовались ее белыми волосами и удивительным совершенством ее тела. Она была внебрачной дочерью богатого еврейского банкира и жила в квартире своей матери, маленькой, седой женщины с нежными глазами. В квартире всегда бывало темновато; пустые, мрачные картины висели на синих обоях, чернело тусклое дерево рояля, на тяжелых этажерках поблескивали золоченые корешки книг. Мать Татьяны давала уроки музыки и французского языка.
Когда Татьяне Брак пошел девятнадцатый год и ее глаза вдруг приобрели смутную жестокость, мы увидели, что липкие ковры разврата уже стелются под ее ногами. Мы не ошиблись: однажды Татьяна вернулась домой гораздо позже полночи, и мы узнали, что она провела время сначала в ресторане «Румыния», потом в гостинице «Европа» – в обществе коммерсанта Сергеева. Были все основания опасаться последствий ее знакомства с Сергеевым. Об этом нас предупредил генерал Сойкин, атлетический человек тридцати четырех лет; ни в какой армии он тогда не служил и вообще не был военным: генерал было его прозвище. Мы – состояли из трех человек: сам Сойкин, его приятель Вила, бывший учитель гимназии, и я.
Я бы не сумел вполне точно определить причины, связавшие наше существование с жизнью Татьяны Брак. В этом вопросе мы не соглашались с Вилой, единственным из нас, склонным к рассуждениям и анализу. Он говорил, что существуют типы женщин, сумевших воплотить в себе эпоху, – и что в Татьяне Брак мы любили гибкое зеркало, отразившее все, с чем мы сжились и что нам было дорого. Кроме того, утверждал Вила, мы любили в Татьяне Брак ее необыкновенную законченность, ее твердость и определенность, непостижимым образом сочетавшиеся с женственностью и нежностью. «Это все не то, – говорил генерал, – не в этом дело, Вила».
Я знаю, однако, что генерал Сойкин любил Татьяну какой-то необыкновенной, деликатной любовью – и знаю также, что Татьяна Брак никогда этого не подозревала. Любовь генерала не была похожа на обычные романы развязных молодых людей: мысль о возможности обладания Татьяной, наверное, привела бы его в ужас. Генерал любил Татьяну потому, что его бескорыстная натура, наталкивавшаяся в жизни только на обижавшую его грубость и давку, обрела в Татьяне Брак какой-то сентиментальный оазис. Генерал был всю жизнь влюблен в музыку, пел романсы и играл на мандолине. И он понимал, что и его застенчивая детская скромность, и романсы, и дешевая мандолина – не нужны, может быть, никому; но когда Татьяна, у которой мы часто бывали в гостях, просила его спеть еще что-нибудь, ему вдруг начинало казаться, что и он, генерал, он тоже недаром существует на свете. И за непомерную радость, которую он испытывал в такие минуты, он отдал бы все, что имел.
Вила был человеком совершенно неопределенного типа. Он был довольно образован, но у него никогда не было ни своих убеждений, несмотря на любовь к философствованию, ни даже привычек, – ничего решительно из того, чем один человек отличается от другого. Единственным его качеством было органическое отсутствие страха, да еще, пожалуй, необыкновенная, инстинктивная способность ориентации: я не представляю себе, чтобы Вила мог где-нибудь заблудиться или чего-нибудь не найти. С генералом Сойкиным его связывала пятилетняя дружба и какая-то давняя история, о которой ни генерал, ни он не любили распространяться. Во всяком случае, он следовал за генералом повсюду: и в визитах к Татьяне Брак он тоже был нашим неизменным спутником.
И наконец: не была ли Татьяна Брак самой блистательной героиней нашей фантазии? Мы были заворожены зимой и необычностью нашей жизни; мы были готовы к каким угодно испытаниям, мы не ценили ни нашей безопасности, ни нашего спокойствия; и за каменной фигурой генерала мы пошли бы защищать Татьяну Брак так же, как поехали бы завоевывать Австралию или поджигать Москву.
И с другой стороны: что же было оберегать генералу? У него не было ни домов, ни земель, ни денег, была только мандолина, купленная по случаю, и печаль, освещенная керосиновой лампой.
Но только потом мы попытались объяснить нашу любовь к Татьяне Брак: в прежние, лучшие времена мы не могли думать об этом. И в тот момент, о котором я пишу, нас занимала одна мысль – как избавить Татьяну от коммерсанта Сергеева.
Никто не знал, почему он коммерсант и что он продает: большую часть времени он проводил с женщинами, в театре, в оперетке, в загородных шантанах; на него указывали, как на участника нескольких очень неблаговидных дел, но он был чрезвычайно скользким человеком, и прямо обвинить его было невозможно. Женщинам он очень нравился, я думаю, потому, что говорил приторно-сладким тенором, имел длинные ресницы и питал непреодолимую любовь к цитатам из Игоря Северянина. При ближайшем знакомстве оказывалось, что он глуповат, но какой-то особенной, претенциозной и кокетливой, какой-то, я бы сказал, не русской глупостью. В делах же и в трудных обстоятельствах он был неумолимо, по-зверски жесток: рассказывали, что одной из своих любовниц он сжег волосы на теле – и в течение двух недель она не могла передвигаться.
Хотя мы хорошо знали, что Татьяна Брак очень не любит советов, мы все же послали к ней Виду с поручением предупредить ее об опасности встреч с Сергеевым. Татьяна не дослушала его доказательств – и почти выгнала В илу из дому.
– Нет, – сказал он, вздыхая. – Это исключительно храбрая девушка. Она даже венерических болезней не боится. Знаешь, генерал, так ничего не выйдет. Ты лично переговори с Сергеевым.
– Хорошо, я переговорю лично, – задумчиво ответил генерал.
Этот день был вообще одним из самых неудачных в жизни Сергеева. Один его дальний родственник, маленький, злобный, обтрепанный горбун, приехал к нему с требованием денег; иначе он не уйдет. Сергеев всегда избегал трат, но в этом случае тупое упорство урода вывело его из себя.
– Я тебя из окна выброшу, – тихо и яростно сказал он горбуну.
Тот захныкал:
– Конечно, убогого недолго выбросить! Дай денег!
Сергеев дал ему денег; затем он отхлестал карлика по щекам – и карлик с распухшим лицом, выйдя на улицу, начал бросать камни в окно Сергеева и разбил стекла, а когда обезумевший от гнева Сергеев выскочил из подъезда, горбун пустился удирать, быстро оборачиваясь всем телом, чтобы взглянуть на преследователя, показывая ему язык и отплевываясь во все стороны. Карлик бежал с необыкновенной быстротой; он производил впечатление уродливого и страшного животного. Сергеев не стал за ним гнаться.
Каким-то непонятным путем Вила узнал, что накануне Сергеев назначил Татьяне свидание в девять часов вечера в том же ресторане «Румыния». Мы считали, что это свидание не должно состояться, и в восемь часов генерал Сойкин отправился для личных переговоров с Сергеевым. Сергеев сидел в комнате с разбитыми стеклами, кутался в шубу, мерз и злился на весь свет. На генерала после нескольких слов он набросился с кулаками, но сейчас же пожалел об этом, так как кроткий обычно генерал, возлагавший надежды на свои дипломатические таланты и менее всего склонный применять способы физического воздействия, внезапно рассвирепел и сделался страшен. Он перебил многочисленные вазы с цветами, стоявшие в комнате Сергеева, переломал стулья, раздробил зеркало, сорвал ковры, висевшие на стенах, и выбросил их в окно. Сергеева он чуть не задушил: он долго таскал его по опустошенной комнате, и осколки ваз врезались в тело Сергеева; он встряхивал его и в отчаянии бросал на пол – и когда через полчаса он выходил из комнаты, Сергеев безмолвно лежал на спине, открыв рот с золотыми зубами. Генерала Сойкина встретили соседи Сергеева по меблированным комнатам, где все это происходило: они были вооружены бутылками, палками и другими, более или менее увесистыми предметами, предназначавшимися для сокрушения генерала. Генерал быстро отступил, запер за собой дверь, вылез через окно и убежал. К нам он явился с очень расстроенным видом.
Вообще вся жизнь Сойкина состояла из сплошных разочарований. В принципе он был пацифистом: не выносил драк, презирал людей, пускающих в ход кулаки, и больше всего на свете любил вежливые разговоры и мандолину. В идиллической республике гуманизма он был бы самым образцовым гражданином. Но подобно многим другим, – подобно Татьяне Брак, например, – он попал в обстановку, совсем не соответствующую его безобидным вкусам. На него постоянно нападали, кто-то обижался, кто-то в пьяном виде пытался сводить с ним счеты – и мирный Сойкин был вынужден отвечать на удары ударами; а так как он обладал исключительной физической силой, то это всегда плохо кончалось. Изредка, впрочем, генерал, отчаявшийся в упорном нежелании людей разрешать все конфликты вежливыми разговорами и игрой на мандолине, – генерал, доведенный до исступления этой зверской косностью, вдруг приходил в неукротимое бешенство – и тогда к нему боялись приблизиться даже очень храбрые люди. Каждый раз после этого он, придя домой, вздыхал, жалобно чмокал губами и играл самые минорные мотивы.
Так случилось и на этот раз. Мы ждали генерала в его квартире: квартира генерала находилась непосредственно над бюро похоронных процессий, чем генерал не переставал огорчаться; квартиру же генерал ценил потому, что хозяин дома был несколько ненормальным человеком. Он заключил с одним из своих знакомых такое пари: в течение года он не будет требовать с квартирантов платы, и непременно найдется хоть один человек, который все-таки будет платить. Хозяин не ошибся: таким человеком оказался генерал, который после этого почувствовал себя необыкновенно обязанным хозяину и считал, что он не вправе съезжать, тем более что, кроме генерала, не платил решительно никто, даже владелец бюро похоронных процессий, заработавший большие деньги на эпидемии испанской болезни.
Сокрушенно покачивая головой и разводя руками, генерал сообщил нам, что попытка договориться с Сергеевым путем вежливого диалога потерпела самый ужасный крах. Ссадины на руках генерала свидетельствовали об этом с непререкаемой точностью. «В „Румынию“, однако, он не придет», – мрачно сказал генерал.
– До чего все-таки сволочь народ, – сочувственно отозвался Вила. – Приходят к нему поговорить, а он с кулаками. В морду такого человека, совершенно ясно.
Вместо Сергеева, надолго лишенного возможности назначать свидания, в ресторан «Румыния» отправились мы. Татьяна Брак уже сидела за столиком, на диване; бра с желтым абажуром освещало ее прекрасные волосы и верхнюю часть тела. Она была в платье с большим декольте. Кутилы с проборами, блистательно пересекающими легкие головы, несколько раз подходили к столику Татьяны Брак, но, увидя нахмуренное лицо генерала, конфузились, пятились задом, цепляясь за стулья, и уходили. Татьяну Брак корчило от злобы и ожидания, но стыд сковывал ее движения.
– Посмотрите, – сказал Вила, – вот: любовь играет человеком.
– Что ты путаешь? – меланхолически спросил генерал. – Судьба играет человеком, а не любовь. А еще учителем был – вот и видно, что ты недобросовестно относился к своим обязанностям. Ты что преподавал?
– Географию, – сказал Вила. – И историю в младших классах. Ты напрасно говоришь, генерал, что я недобросовестно относился. Конечно, если ты играешь на мандолине, то ты должен знать «Горел-шумел пожар московский». А спроси я тебя, где Антильские острова, так ты скажешь, – в Костромской губернии.
– Антильские не Антильские – один черт, – сказал генерал.
– Конечно, при таком пессимизме…
И в эту минуту мы заметили, что за столик Татьяны Брак сел неизвестный человек в галифе. Вила укоризненно посмотрел на генерала. Неизвестный человек что-то быстро говорил Татьяне, она улыбалась.
– Чисто работает, – сказал я, набравшись храбрости.
Вила подозвал лакея, всунул ему в руку бумажку и попросил на ухо передать собеседнику Татьяны, что одна очень интересная дама с вуалью просит его на минутку в приемную. В приемную пошел генерал, и через несколько секунд после него явился собеседник Татьяны. Он поглядел на красный матовый бархат портьер, оглянулся несколько раз и уже собрался уходить, когда его остановил генерал.
– Простите, пожалуйста, милостивый государь, – сказал генерал, вознаграждая себя этим вежливым обращением за избиение Сергеева и искренно наслаждаясь собственной деликатностью. – Прошу извинения, что, не будучи вам представленным, имею дерзость к вам адресоваться.
– Это вы – интересная дама с вуалью? – спросил, гордо улыбаясь, неизвестный человек.
– Да, и если бы вы соблаговолили меня извинить…
– Что вам нужно? – нетерпеливо сказал неизвестный человек.
Генерал покраснел, но сдержался.
– Вы не могли бы говорить несколько мягче? – просительно сказал он. – Я хотел к вам обратиться с просьбой покинуть столик той девушки, с которой вы разговаривали. Видите ли, я вам откровенно скажу: это очень честная и глубоко порядочная девушка. Ведь вы на ней не женитесь? А я против таких легких связей, знаете.
– А вы, собственно, кто такой?
– Вы уклоняетесь от темы, – возразил генерал. – Ведь важен, главным образом, принцип. А детали – что? Детали совершенно несущественны.
– Вы, должно быть, пьяны?
– Вы не совсем правы. Я, если позволите, вполне трезв.
– Тогда вы идиот и хам, – сказал собеседник генерала, – я вас научу не вмешиваться в чужие дела. – Собеседник генерала размахнулся. Генерал побледнел, поймал на лету размахнувшуюся руку, потом поднял неизвестного человека на воздух, открыл дверь и вынес его на улицу.
– Я с вами разговаривал, как с человеком, – сказал он, заглядывая в изумленное лицо собеседника. – Но если вы не умеете понимать, вы должны чувствовать. – Генерал попытался вспомнить, как это будет по-немецки, но память ему изменила. – Я вас предупреждаю: если вы не оставите этой девушки и не уйдете через десять минут из ресторана, то вы об этом будете жалеть всю вашу жизнь. Вы поняли?
На этот раз неизвестный человек понял, и едва генерал успел вернуться к столику, он уже ушел.
– И этот, как все другие, – вяло сказал генерал. – Когда же наконец люди станут порядочнее?
Этот вечер кончился благополучно. Татьяна Брак пошла домой. Мы шли за ней по крепкому, хриплому снегу, через облака белой ледяной пыли. Ветер с шуршанием осыпал фонари со вздрагивающим пламенем; в длинной галерее печальных белых огней двигалось несколько черных фигур мимо медленно уплывающих многоэтажных каменных льдин.
Спустя много лет генерал Сойкин мне говорил, что самым значительным обстоятельством, повлиявшим на Татьяну Брак, он считает чисто атмосферные условия – температуру двадцати градусов ниже нуля, сухую морозную зиму и необыкновенную чистоту ледяного воздуха, характерную для этого периода времени.
– Теперь, – сказал, – когда утекло чрезвычайно много воды, мы можем об этом свидетельствовать вполне беспристрастно.
Может быть, генерал был прав. Во всяком случае, черный силуэт Татьяны Брак, идущей между белыми фонарями, остался для нас одним из самых убедительных, самых прекрасных образов нашей памяти. «Я не забыл, – сказал я генералу, – я никогда не смогу забыть, что это все случилось зимой в нашем городе. Ты помнишь, генерал, что даже романс «чуть позабудешься ночью морозною», который ты играл на мандолине и который, конечно, не выдерживает критики здесь, на непоэтическом Западе, казался нам тогда исполненным глубокого значения. Тогда мы вообще были лучше, генерал. Вспомни эти необыкновенные снежные пирамиды деревьев, эти лампы ресторанов, где собирались спекулянты, этот разреженный и острый ветер свободы и духовые оркестры революции, которые тебе, как музыканту, должны быть особенно близки. Конечно, этот романтизм исчез совершенно бесследно – и, пожалуй, только Татьяна Брак могла бы вновь воскресить перед нами эти пустыни поэзии, в синей белизне которых нам не перестает слышаться торжественная музыка того времени. Но Татьяна Брак, к сожалению, погибла – и ты предпочитаешь свою мандолину, генерал?
– Нет, почему же мандолину? – сказал генерал. – Я даже, если хочешь знать, предпочитаю рояль.
– Да, рояль тоже неплохая вещь. Ты помнишь, кто хорошо играл на рояле, генерал?
– Лазарь Рашевский?
Я кивнул головой. Лазарь Рашевский и был человеком, погубившим Татьяну Брак. Мы никогда не отрицали его достоинств: храбрости, ораторских данных и больших музыкальных дарований. Но нам была органически противна его длинная, худая, гибкая фигура, необыкновенно тонкие и липкие пальцы, быстрые, обезьяньи, отвратительные движения. Генерал не мог примириться с его жестокостью, резкими, язвительными замечаниями и полным нежеланием признавать правила вежливости. Вила презирал его за недостаточное знание истории, и у меня, в свою очередь, тоже были причины недолюбливать Лазаря: я не мог ему простить готовности подчинения нелепой точности политической доктрины. Правда, судьба была к нему немилосердна: зимой тысяча девятьсот девятнадцатого года по приказу генерала Сивухина он был повешен как махновский шпион на железнодорожном мосту станции Синельниково. Но о его гибели и мужественном поведении в белом плену нам только потом рассказал Вила.
Лазарь Рашевский, которого тогда не знал никто из нас, познакомился с Татьяной Брак на политическом митинге, где он выступал в качестве защитника анархизма. Татьяна не объясняла, почему он ей понравился, но когда мы однажды пришли к ней, мы увидели Лазаря, который сидел в кресле с таким видом, точно в доме Брак он бывает по крайней мере лет десять. Мы переглянулись.
– Товарищ Брак, – сказал Лазарь; голос у него был очень резкий: букву «р» он сильно картавил. – Я забыл вам сказать, что я думаю: у вас роковая фамилия. И кроме того, «товарищ Брак» звучит как парадокс. – Татьяна ничего не ответила. Глаза Лазаря остановились на рояле. – А, вы занимаетесь музыкой? Хорошо играете? Я тоже хорошо играю.
– Ну, сыграйте, – недоверчиво сказал молчавший до сих пор генерал. Лазарь сел за рояль, и мы услышали такую музыку, какой еще никогда не слыхали. Генерал растерянно моргал глазами – и когда потом Татьяна попросила его спеть что-нибудь под мандолину, он, пренебрегая даже своей вежливостью, обычно совершенно безукоризненной, отказался самым категорическим образом.
В первый же день нашего нового знакомства мы узнали все, что можно было узнать о Лазаре. Он был анархистом-террористом, долго жил во Франции и только несколько недель тому назад приехал в Россию. Здесь он собирался устраивать организацию товарищей для борьбы с властями и экспроприаций. Надо отдать должное его энергии; в десять дней организация была создана, откуда-то Лазарь достал пулеметы, и, к нашему удивлению, стало известно, что товарищ Брак выбрана секретарем «восьмой секции Всероссийской партии анархистов-террористов».
Глубокой декабрьской ночью боевая дружина восьмой секции выехала на главную улицу, затем свернула вправо и стала подниматься вверх, к аристократическому кварталу города. Дружина была вооружена винтовками, револьверами и двумя пулеметами. Она состояла из десяти человек, и впереди отряда, рядом с Лазарем Рашевским, неловко вцепившимся оледенелыми пальцами в гриву лошади, ехала товарищ Брак. Тень черного знамени влачилась по уезженному снегу.
По постановлению исполнительного комитета, экспроприировали денежные запасы анонимного общества банка «Кернер и К°». Когда на подводы уже кончали грузить добычу, мы услышали отчаянную стрельбу. Мы в это время сидели в квартире генерала Сойкина и очень мирно разговаривали. Услыхав выстрелы, мы вышли на улицу. Пулеметы били в полквартале от нас, за углом, и раньше, чем мы успели сделать несколько шагов, мимо нас проскакала на лошади Татьяна Брак. Оторопев, мы глядели ей вслед. Стрельба не прекращалась. Еще через минуту пробежал Лазарь Рашевский с револьвером в руке. Затем послышался топот, усиленные выстрелы, и, наконец, все стихло. Мы пошли туда, откуда доносился этот шум.
У дверей анонимного общества четыре человека стояли и смотрели на двух убитых милиционеров, – хотя смотреть было нечего: оба были мертвы. На снегу виднелись многочисленные следы подков. Дело объяснялось просто: милиция, спешившая к банку, чтобы арестовать анархистов, была встречена пулеметным огнем. Два милиционера были убиты, четыре ранены, и анархисты, все до одного, не только ускользнули, но и увезли с собой все экспроприированное.
С тех пор имя товарища Брак стало известным. Через несколько дней после ограбления анонимного общества была совершена еще одна экспроприация, опять с человеческими жертвами. При нас о товарище Брак рассказывали легенды, рисовавшие ее самыми мрачными красками. Ее мать плакала целыми днями. Таня все не возвращалась домой, – и об ее местопребывании никто из нас решительно ничего не знал. Тогда за розыски товарища Брак взялся Вила, обладавший собачьим чутьем. Он три дня шатался по городу, после этого он пришел к нам и рассказал, что Татьяны он не нашел, но узнал, где бывает Лазарь.
– Такая, знаешь, конспирация, – сказал Вила генералу. – Прямо смешно. Ну, а Лазаря можно увидеть в паштетной бывшего Додонова.
Паштетную бывшего Додонова мы знали хорошо. Ее держал переплетчик Ваня, молчаливый и подозрительный человек. Но последние три недели паштетная была закрыта, сам Ваня пропал неизвестно куда – и мы очень удивились: – А, она опять открылась? – В тот же вечер мы пошли туда.
Паштетной мы не узнали. Из обыкновенного притона с грязной клеенкой на столах и графинами, засиженными мухами, она превратилась в чистенький ресторан с претензиями на восточный стиль. Мы вошли, огляделись и увидели человек восемь посетителей, которых мы знали всех – и о которых, ни обо всех вместе, ни о каждом в отдельности, никто бы не мог сказать ничего хорошего. Лазаря не было.
Мы сели за столик и заказали бутылку лимонаду, на что субъект, больше похожий на восточного фокусника, чем на лакея, с головой, обмотанной зеленой тряпкой, и с темным лицом, испещренным оспой, – презрительно фыркнул прямо в физиономию Вилы. Генерал переглянулся с Вилой и наступил на ногу лакея, придавив его ступню с такой силой, что темное лицо под зеленой материей побагровело от боли. Вила, откачнувшись на стуле, ткнул лакея кулаком в живот: лакей согнулся вдвое и выронил поднос, впрочем, совершенно пустой. Ваня невесело улыбнулся, глядя из-за своей стойки.
– Надо, голубчик, с гостями вежливее быть, – мягко сказал генерал. – Заказывают лимонад, значит, лимонад. А эти идиотские пофыркивания надо оставить, это неприлично.
Лакей ушел неверной походкой. Посетители посмотрели на генерала, но промолчали.
Через пять минут пришел Лазарь. «Товарищ Рашевский! – закричал генерал. – Можно вас на два слова?» И генерал объяснил Лазарю, что мать товарища Брак очень убивается; хорошо было бы, если бы Татьяна съездила бы домой: он, генерал, гарантирует неприкосновенность товарища Брак. Лазарь сморщился, точно раскусил лимон, и ответил:
– Я не могу разрешить этого товарищу Брак. Знаете, товарищ, этот глупый сентиментализм надо оставить. Мать, потом брат, потом сват… Я не могу этого разрешить.
– Пожалуйста, я вас очень прошу, – настаивал генерал.
– Я сказал нет, значит, нет.
– Ну, тогда, – сказал генерал, – я вас не отпущу до тех пор, пока товарищ Брак не навестит свою мать.
Лазарь засмеялся – и хотел встать из-за стола. Но генерал удержал его:
– Нет, товарищ Рашевский, вы так не уйдете. – Лицо Лазаря стало серьезным. Он резко рванулся со стула, но рука генерала не разжималась. – Еще есть выход, – сказал генерал. – Проводите нас к товарищу Брак, мы с ней поговорим.
– Это я могу сделать, – ответил Лазарь.
Мы вышли с черного хода паштетной, пересекли улицу и попали в освещенный шестиэтажный дом с множеством квартир. На третьем этаже Лазарь остановился, отпер ключом дверь и пригласил нас войти. В гостиной, на диване, сидели две женщины и двое мужчин, – и мы издали увидели белые волосы товарища Брак.
Через полчаса Татьяна, закутанная в шубу, выходила из своей комнаты.
– Вы куда? – спросил Лазарь.
– Я скоро вернусь.
– Я не разрешаю вам.
– Я не просила у вас разрешения.
Лазарь, дерзкий на язык и быстрый в ответах, смутился на этот раз:
– Простите.
И мы приехали на старую квартиру Татьяны Брак. Мать ее плакала от радости, целовала Татьяну без конца и упрекала:
– Ты меня пожалей, Танечка, ведь я же по тебе плакать буду. Ну, для чего мне жить, если тебя не станет?
– Не могу, мама, – сказала Таня, – нужно так, ничего не поделаешь.
Лицо матери скрылось в морщинах, она тихо заплакала. Генерал нахмурился, рассеянное отчаяние выразилось в его глазах. Вила глотал слюну, я смотрел в темное окно: невероятные узоры мороза искрились передо мной; из щели повеяло холодом.
– Ну, Христос с тобой, Танечка, – проговорила мать.
На обратном пути, подпрыгивая в санях, генерал много раз начинал:
– Ах, товарищ Таня… ах, товарищ Таня… – но от волнения так ничего и не сказал.
– Поговорил, нечего сказать, – насмешливо пробормотал Вила.
Генерал разъяренно повел на него глазами, но Вила быстро отскочил.
– Твое счастье, – сказал генерал, успокаиваясь. – Пойми, Вила, жалко.
Потом боевая дружина анархистов-террористов покинула наш город. Это совпало с приходом войск красной армии. Они появились в белом утреннем тумане, после пустынной, выжидающей ночи, наводнили город мохнатыми, заиндевевшими шкурами лошадей, плоскими носами солдат, красными звездами комиссаров и накрашенными лицами проституток, высыпавших на улицы в этот поздний для проституток час. Полки пестро одетых людей проходили мимо заколоченных магазинов; гордые знаменосцы волокли на плечах тонкие палки с кусками красной материи; торжествующие офицеры, с расплывающимися от удовольствия лицами, шагали вне строя, по тротуару, и любезно улыбались чувствительным взглядам горничных, кокоток, торговок с красными руками и хриплыми глотками. В городе шла суетливая толкотня: через несколько часов было ревизировано много зданий, застучали на машинках легионы девушек, представлявших из себя идеальное соединение ленточек губ, веселеньких носиков и глазок и всякого усердия в службе пролетариату и интернационалу, этим загадочным иностранным словам, в которых, впрочем, ремингтонистки не обязаны разбираться. Это была армия советских святых: мы с генералом любили ее за бездумность, за непонимание многих вещей, за то блаженное неведение и душевную простоту, которые служат контрамарками для входа в гигантские цирки царства небесного. Вила, более требовательный, презрительно называл ремингтонисток половыми функциями государственного аппарата. Город покашлял, повздыхал – и вновь зажил прежней жизнью; но мы уже не могли обрести нашего спокойствия: товарища Брак с нами не было.
Она ехала в это время на своей лошади, рядом с Лазарем Рашевским, по снежным дорогам – на юг. Вила сообщил нам об этом, так как один из его знакомых рабочих сказал ему, что отряд товарища Брак выехал из города в ночь на первое января. По обыкновению, мы сидели у генерала и разговаривали, но после слов Вилы мы замолчали. Не знаю, о чем думал генерал, я уверен, во всяком случае, что каждая его мысль была редактирована в самых любезных выражениях. Вила встряхивал головой и, выпрямляясь, глядел перед собой стеклянными бессмысленными глазами.
А я думал об амазонках. Еще тогда я чувствовал нелюбовь к олеографическому героизму этих воинов в юбках, – но о товарище Брак я думал иначе. Судьба втиснула ее в нелепую и жестокую дребедень батальной российской революции, но ее собственный образ оставался для меня непогрешимым. «Товарищ Брак! Я призываю в свидетели генерала Сойкина и учителя Вилу: нас нельзя упрекнуть в нерыцарском отношении к вам». Я пробормотал эти слова, огорченный генерал поднял голову и сказал:
– Товарищи, завтра утром мы едем вслед за Татьяной Брак.
Ночью мы возились, упаковывали вещи, а утром уже садились в поезд, идущий на юг. Когда хозяин дома, узнав об отъезде генерала, прибежал к нему с просьбой остаться, генерал ответил:
– Ваш дом теперь вам не принадлежит, денег вам платить нельзя. Я выполнил мой долг.
– Но куда же вы едете?
– В неизвестном направлении, – сказал генерал.
Но нам было суждено опоздать – и всегда после этого генерал с ненавистью вспоминал о жестокой ошибке времени, причем он ругал время так, точно это громадное и шумное понятие было живым человеком, нас неслыханно оскорбившим.
Мы опоздали – и, подъезжая к станции Павлоград, узнали ошеломляющую новость: карательный отряд правительственных войск во главе с товарищем Сергеевым захватил дружину анархистки Брак. Дружина была расстреляна, спасся один человек – Лазарь Рашевский. Генерал долго молча сидел на длинной скамье в зале третьего класса. Затем мы вышли в поле, увидели эти трупы и, несколько в стороне от них, – тело товарищ Брак. Она лежала в панталонах и рубашке. «Мертвые срама не имут!» – закричал Вила. Голова товарища Брак была разнесена пулями: одна пуля попала под мышку, и на вывороченном мясе торчали обледеневшие волосы. Белые ноги товарища Брак раскинулись на мерзлом снегу: в полуоткрытом рту чернел остановившийся маленький язык.
– Наверное, товарищ Сергеев еще на станции, – сказал генерал. Вила шарахнулся в сторону, услышав эти слова, хотя генерал говорил тихо и внятно.
Действительно, товарищ Сергеев еще не уехал. Вагон первого класса стоял на второй линии рельс, охраняемый долговязым часовым. Мы обошли вокзальное здание. Весь отряд отправился в город громить большой винный склад, и на станции оставались только товарищ Сергеев и часовой. Генерал, не задумываясь, подошел к вагону, – и часовой загородил ему дорогу.
– Входа нет, товарищ, – сказал он. Чисто выбритое лицо Сергеева мелькнуло в окне.
– Входа нет, – повторил часовой, но, посмотрев на генерала, понизил голос и прошептал:
– Я караул скричу.
Генерал вырвал винтовку из его руте и ударил его наотмашь по лицу. Часовой осел: спина его заскользила по лакированному дереву вагона, ноги ушли в снег, и облитая кровью голова тихо стукнулась об рельсу. Генерал вошел в вагон. Сергеев, увидев его, схватился за револьвер, но не успел его вытащить: генеральские пальцы уже вцепились в его руку.
– Вы расстреляли товарища Брак, – сказал генерал. Сергеев молчал и отчаянно озирался по сторонам. – Вы себе не можете представить, что это был за человек, – сказал генерал и всхлипнул. Он отпустил правую руку Сергеева, которая беспомощно повисла; ее побелевшие пальцы не шевелились. Затем он охватил обеими руками шею Сергеева и начал медленно сжимать ее. Сергеев побагровел и задергался. – Не сопротивляйтесь, – сказал вошедший в вагон Вила, – он физически очень сильный человек, я хочу сказать, генерал Сойкин. Я даже, знаете, однажды с ним такое пари держал… – Слезы заструились из глаз Сергеева. – Думаешь, я не плакал? – сказал генерал. Через полминуты коммерсанта, донжуана и начальника карательного отряда Сергеева не существовало: в его вагоне лежал труп с выкатившимися глазами и с глубокими синими следами пальцев на шее.
– Боже мой, – бормотал генерал, – какая жестокость!..
И мы исчезли в черных туманах смуты. Нас бросало из стороны в сторону, сквозь треск и свист. Осыпанные землей и искрами, мы брели и гибли, цепляясь глазами за пустые синие потолки неба, за хвостатые звезды, падающие вниз со страшных астрономических высот. Мы жили в дымящихся снегах и взорванных водокачках, мы переходили бесчисленные мосты, обрушивающиеся под нашими ногами; мы попадали в шумные города, дребезжавшие обреченными оркестрами веселые арии опереток; мы видели невероятных женщин, отдающихся за английские ботинки на мрачных скатах угольных гор железнодорожных станций, мы видели бешеных коров и сумасшедших священников, – мы далеко заглянули за тяжелые страницы времени: десятки искалеченных Богемий покорно умирали перед нами: люди, качавшиеся на российских высоких перекладинах, молча глядели на нас.
И Лазарь Рашевский не вынес такого путешествия. Он был захвачен белыми солдатами и обвинен в шпионаже. Его, раздетого, повезли в теплушке с пылающей печью в штаб генерала Сивухина, били его по бритой голове раскаленным шомполом, но он не выдал никого. Утром следующего дня его должны были повесить. Он храбро встретил смерть, не вздыхал, не жаловался. Но близость конца заставила его, я думаю, пожалеть о Татьяне Брак и ее гибели, в которой виновен был он. И Лазарь совершил сентиментальный поступок, о котором он пожалел бы сам, если бы остался жив. Он попросил, чтобы его провели к генералу Сивухину, и сказал, что хочет сообщить ему лично несколько важных сведений. Но это была неправда. Он остановился перед седым мужчиной с квадратным черепом и сказал своим резким голосом:
– Господин генерал, завтра меня повесят. – Генерал кивнул головой. – Я хотел бы просить вас об одном одолжении. В вашем поезде есть рояль, я слышал, как кто-то играл. Я очень хороший пианист, господин генерал, разрешите мне сыграть что-нибудь сегодня вечером.
– Играйте на здоровье, – сказал генерал.
Когда Вила рассказывал нам об этом, я сидел, опустив голову, и все силился что-то вспомнить. И уже когда Вила кончил говорить, перед моими глазами встала строчка из Andre Chenier:
– «Au pied de l'echafaud j'essaye encore ma lyre»[247].
Лазарь Рашевский играл целый вечер. Я не знаю, как он играл, – думаю, что гораздо хуже, чем обыкновенно. Его слушали генеральские сестры милосердия в белых косынках с крестиками и штабные офицеры. Все были растроганы, сестры даже плакали в носовые платки.
– А все-таки правосудие прежде всего, – сказал генерал: и на следующее утро Лазаря повесили на железнодорожном мосту, приколов к груди бумажку:
«За шпионаж в пользу бандита и анархиста Махно».
Но вот, – кончаются героические циклы и утекает чрезвычайно много воды, как говорит генерал, и мы вновь видим себя в нашем нищенском благополучии. Генерал проводит время в лирических некрологах, Вила изучает историю парламентаризма. И я вижу встающий из рухнувшего хлама календарей – черный силуэт товарища Брак, проходящий в пустынных улицах.
Париж. 1.XII.1927
Алексей Борисович появился впервые в моей жизни между прекрасной преступницей Инее Наварро из серии Ника Картера и старым канадским траппером из романов Густава Эмара. Алексей Борисович преподавал историю, носил золотые очки и рассказывал уроки с неимоверным украинским акцентом и всегда очень волнуясь, – и когда он взмахивал руками в том месте, где Александр Невский обрушивался на своих врагов, я вздрагивал от волнения. Но Александр Невский занимал лишь небольшое место в знаниях Алексея Борисовича. Он говорил в других классах об иных вещах, иногда еще более интересных, и я завидовал той свободе, с которой его речь лилась по бесчисленным руслам столетий и народов. Единственное, что оставалось неизменным в этом потоке: берега густого баса и непобедимого акцента.
Уроки продолжались целую неделю, и только в воскресенье история забывалась. Мы шли в гимназическую церковь; Алексей Борисович тоже приходил. Священник, отец Иоанн с очень строгим взглядом и пушистой бородой, академик и религиозно-литературный критик, выходил на возвышение перед царскими вратами, крестился, произносил «во имя отца и сына и святого духа» и начинал речь:
– Дети… – говорил он и делал небольшую паузу. Потом, с видимым удовольствием, прибавлял: – и юноши… Сегодня, в день преподобного Сергия Радонежского…
Сергий Радонежский был нарисован на стене. Это был бледный мальчик с золотым ободком вокруг головы: он стоял на лугу, под его ногами пестрели яркие неправдоподобные цветы; над ним склонялся взрослый святой, серьезный и благочестивый мужчина в странной одежде, похожей на женское платье; когда я сказал это отцу Иоанну, он объяснил, что святые всегда так одевались.
– А почему Сергий Радонежский в рубашке и штанах? – А он еще маленький.
От смутного церковного дыма у меня начинала кружиться голова; я пристально смотрел на картину; и вдруг мне казалось, что сам отец Иоанн приходит на этот луг и говорит: «Дети, – обращаясь к Сергию Радонежскому, – и юноши, – к большому святому». Но отец Иоанн все продолжал свою речь. Потом мы становились на колени, пел хор и оттуда Васька Крыльцов, наш одноклассник, заливался отчаянным дискантом.
– Слышишь, – шептал мне сосед, – как Васька, сволочь, кричит? А сам у меня резинку из пенала украл. Я, конечно, не скажу, но все-таки он – сволочь. А поет, как будто ангел.
– Ангелы не поют, – отвечал я, – они только кричат осанна, а хора у них нет.
Под конец богослужения мы все дружно начинали кашлять, и церковь наполнялась хрустом и клекотом. А выйдя на улицу, мы шумно ели семечки и шли по тротуарам, крича и толкаясь.
После этого периода случилось множество интересных вещей и прошло много времени, но я твердо помню: холодные солнечные дни, запах моченых яблок и веселое чувство простора. Дома, у себя во дворе, я ходил на высоких ходулях. Возил по нескончаемым пространствам черной осенней земли железные игрушечные коляски и деревянные фургоны с неровными колесами, которые делал сам, выпиливая все части из фанеры и сколачивая их гвоздями. Мы с товарищами нагружали эти фургоны камнями, строили мосты через ручейки, образовывавшиеся после дождя, прокладывали дамбы в больших лужах и утрамбовывали дороги: мы повторяли кропотливую историю работающего человечества..
Утром – снова гимназия и Алексей Борисович.
– Хвиншаяне, – говорил Алексей Борисович, – имели очень высоко поставленные денежные и литературные интересы.
Мы ненавидели этих непонятных людей с низменными коммерческими идеями: они терялись в мелких буквах учебника и запомнить их историю нам представлялось невероятным. За ними следовали рассказы Алексея Борисовича об Александре Македонском; на большой перемене мы устраивали фалангу, действуя в строгом соответствии с тактическими принципами великого полководца; Васька Крыльцов кричал своим дискантом:
– Македонцы, налетай! – и мы бросались в атаку. Проходило время, легкие прозрачные месяцы, пестрели неземные цветы на лугу Сергия Радонежского, отец Иоанн нашел брошюру о романах Соллогуба: и, вот, мы прошли больше половины учебника и добрались до истории Рима. Алексей Борисович пришел на урок и сказал более важно, чем когда бы то ни было:
– Сегодня я расскажу вам про римлян.
Алексея Борисовича особенно возмущала эпоха упадка. Он долго объяснял нам гибельные заблуждения Рима, приводил латинские цитаты, хвалил Юлия Цезаря, сокрушался о бесславном конце такого хорошего государства и сказал, что все это мы поймем позже, когда будем в старших классах. Мы этим очень заинтересовались. А на следующем уроке отец Иоанн поучал нас:
– Высший момент в истории человечества вообще, это зарождение христианства и времена апостолов.
Но нам больше нравились римляне, мы презирали нищих духом, так как находились в самом героическом возрасте.
Мы выросли на глазах нестареющего отрока, Сергия Радонежского. Я питал к нему смешанное чувство – недоброжелательства, как к святому, и симпатии, как к очень хорошему мальчику. Босиком, он стоял на траве, мне казалось, что это час утренней росы и что у него мерзнут белые, нежные, нечеловеческие ноги. Сергий Радонежский: в торжественном тумане ладана, в обрамлении длинных серых гимназических брюк, сменивших коротенькие штанишки, – в далекое, глухое время, за год до германской войны.
А римляне мне памятны еще по одной причине: как-то я гулял по главной улице, грыз семечки и встретил Алексея Борисовича. Он строго посмотрел на меня и сказал:
– Стыдно гимназисту четвертого класса есть семечки на улице. Вы ведете себя, как римлянин времен упадка.
И во всех случаях, когда ученики совершали какие-нибудь проступки, он презрительно говорил:
– Эх вы, римляне!
Я не знал истории римлян, хотя имел хорошие отметки; я путался в Пунических войнах и триумвиратах, но мне очень нравилась декоративная сторона: легионы со сверкающими щитами, железный топот армий и коричневые слоны Ганнибала, переселившиеся со страниц Брэма, из яркой, тропической зелени в шумную и воинственную хронологию беспримерных сражений. Об эпохе упадка нравов я знал очень мало, еще меньше, чем об остальном. Я помнил, что Федор Павлович Карамазов сравнивал себя с римлянами времен упадка; но я ненавидел этого старика со всей силой моего отвращения. Римлян же я представлял себе совсем другими. Кроме того, я не могу поверить Алексею Борисовичу, что самое глубокое нравственное падение выражается в пригоршне семечек, съеденных на улице. Тогда я взял в библиотеке несколько книг о Риме и прочел их.
И я узнал, что богатство портит людей; я прочел о браках мужчин с мальчиками, о разврате, вошедшем в привычку, о состоянии общей неуверенности, характерной для последнего периода латинской культуры. И сквозь бесстрастные ученые страницы я чувствовал, как мне казалось, что и для нас наступает эпоха позднего Рима. Революция носилась в воздухе; мы встречали на улицах пьяных гимназистов, распевающих романсы, уже открылась в городе первая лига свободной любви. Васька Крыльцов, который с третьего класса потерял дискант и начал хрипеть, махнул рукой на хор, поступил в духовой оркестр и играл на пронзительной валторне. Ко времени революции он уже был в восьмом классе, бросил валторну и взялся за большую желтую трубу – «тенор».
Я заходил иногда к Алексею Борисовичу и спорил с ним о социологии и других серьезных вещах, и мысль о том, что я уже в пятом классе, была мне очень лестна. Алексею Борисовичу я говорил, как я понимаю слово римляне; римляне – это мы, нам суждено очень многое сделать. Мы лишены растлевающей морали и пассивности христианства, мы будем возрождать породу праздных и веселых философов, мы станем вдохновителями многотысячных толп; мы удержим знания, заботливо собранные двумя тысячами лет, но вернемся к священным временам проституции; мы создадим смеющихся, снисходительных богов, непохожих на сумрачного Саваофа.
Алексей Борисович ужасался. Он поднимал вверх руку, его золотые очки взлетали на лоб.
– Куда вы идете? Вы сгинете, как бес, перед заутреней, – вы, римляне, с вашими изуверскими фантазиями!
– Мы не уступим, Алексей Борисович! – кричал я. – Мы будем с вами воевать.
Но слово «римляне» вошло раз навсегда в наш язык. Я думал, что Алексей Борисович будет нашим врагом: он был подготовлен к этому долгими годами своей упрямой и негибкой культуры; мы были готовы бороться до конца со всеми тираническими триумвиратами. Но случилось не совсем так: Алексей Борисович изменил своим взглядам и прибег к нечестному способу: он вложил в слово римляне понятия гуманитарного порядка и идею созидательного труда, и в своей комнате повесил портрет старого бородатого еврея с широким лбом, Карла Маркса. И было понятно, что он подружился с Колей Красивым, одним из наших одноклассников.
В младших классах Коля ходил с грустным видом, не очень быстро бегал и в фаланге Александра Македонского всегда оказывался побежденным. С годами он стал влюбчив и сентиментален, гимназистом пятого класса он плакал от любовных огорчений; на уроках Алексея Борисовича он рисовал женские головы, наивные и белокурые, но непохожие одна на другую. Учился он хорошо.
Шел второй год революции, на улицах бродили манифестанты, в городе творились скандалы и Алексей Борисович, отвлекаясь от урока, кричал:
– Римляне! В храме святого Николая иконы поразбивали!
А Коля Красивый был влюблен. Он рассказал нам об этом: он удивленно открывал глаза и останавливался от волнения:
– Она – беженка из Польши. В шубке мехом наружу, очень красивая и замечательная.
Девушку звали Зося, мы знали ее: она была проституткой. Мы сказали об этом Коле.
– Вы не смеете ее оскорблять! – крикнул он, – я вызываю вас всех на дуэль.
Однажды ночью я увидел странную картину: на главной улице, у столба, стоят плачущий Коля Красивый. Рядом с ним – Алексей Борисович, неизвестно как очутившийся здесь в такой неподходящий для преподавателей час. Было очень поздно; над твердыми уличными снегами гудели круглые розовые фонари.
– Она мне изменила! – плакал Коля. – Я видел, как она ушла с другим.
– Не плачьте, Красивый, – очень мягко сказал Алексей Борисович.
– Я тебе говорил! – закричал я. – Чего же ты удивляешься?
– Ты умеешь только разговаривать, – ответил Коля, – а человека понять ты не можешь. Вот Алексей Борисович меня понимает, а ты понять не можешь.
– Какой сфинкс! – сказал я. – А кто бы мог подумать?
С этого времени между Колей и Алексеем Борисовичем завязалась дружба. Я иногда бывал еще у Алексея Борисовича, спорил с ним по-прежнему – и каждый раз заставал там Колю.
– Разлюбил польку? – спросил я как-то, Коля не ответил, а Алексей Борисович сказал:
– Я попрошу вас не касаться этого вопроса. Коле было бы тяжело.
Сведения о слишком прочном знакомстве Коли с Алексеем Борисовичем дошли до наших товарищей по классу. К преподавателям относились с принципиальным осуждением, как к представителям старого режима, и Васька Крыльцов, успевший залезть в политику, орал в классе:
– Товарищи, происходит возмутительная вещь! Я говорю о контакте товарища Красивого с мелкобуржуазными элементами из педагогического персонала.
– Брось, Вася, – сказали ему с задних парт, – сыграй лучше на теноре.
– Ну, если вы так просите… – согласился Васька.
Таким образом, Васькин протест не имел последствий, и дружба Коли с Алексеем Борисовичем продолжалась.
Однажды я встретил их. Они выходили из здания коммерческого клуба, где только что кончился митинг об Интернационале. Выходящих провожал духовой оркестр, толпа пела: «Никто не даст нам избавленья», и Коля Красивый, шедший рядом с Алексеем Борисовичем, раскрывал рот и плакал от непонятного мне политического умиления.
– Нам нужны труженики и борцы за революцию, – насмешливо сказал я, – а не чувствительные гимназисты, утопающие в слезах, как последняя институтка.
– Римлянин! – закричал в отчаянии Алексей Борисович, – имейте же мужество быть римлянином до конца! Что может искупить ваше позорное равнодушие в такую минуту?
В оркестре надрывался тенор Васьки Крыльцова, Коля всхлипывал, золотые очки Алексея Борисовича прыгали от негодования.
И римляне были побеждены; им осталось, однако, право насмешки над победителями.
Васька Крыльцов стал ответственным работником музыкальной секции какого-то учреждения, Коля Красивый вместе с Алексеем Борисовичем рисует агитационные плакаты. Прогоревшие святые грустно выглядывают из сохранившихся кое-где икон; мерзнут ноги Сергия Радонежского в нашей гимназической церкви. Отец Иоанн умер от огорчения религиозного характера, цветут на райских лугах неправдоподобные цветы: римские легионы наших дней спят в высоких каменных казармах.
Я жил тогда на улице Julie, в Париже была зима, мутный сумрак колебался в воздухе, звенели капли воды на черепицах, – шум трамвая приближался и заставлял дребезжать стекла окна и поглощался постепенно туманом и расстоянием; он покидал мою комнату и я оставался один.
Такое же ощущение одиночества я испытывал, когда смотрел на уходящий поезд; прогремят колеса, поднимется и осядет пыль, а я все стою там же. Самым важным в подобные минуты мне казалось – быть в трамвае или поезде и ехать вместе с другими; но и в поезде – когда встречный экспресс проносился перед вагонными стеклами – меня не покидало это чувство; мне хотелось мчаться одновременно во всех направлениях. Постоянное беспокойство не оставляло меня.
В ту зиму, на улице Julie, у меня не было денег, и оттого, что я ничего не ел и лежал в кровати целыми днями – я отделялся без сожаления от вещей непосредственных, от мыслей о бифштексе, о ресторане, о возможности устроиться. Вечная преграда, мешавшая фантазии, преграда простых и сильных физических чувств, становилась легкой и прозрачной, и волшебство этой краткой свободы вновь возвращало мне ту способность фантастических странствований воображения, которой я обладал, когда был ребенком и которую утратил, когда стал взрослым. Я обретал опять возможность чистого восприятия, и пепельницу из розовой раковины я рассматривал с изумлением, точно видел ее впервые: я чувствовал, что после долгого периода умирания я снова возвращаюсь к жизни, и необыкновенная бессмысленность самых простых вещей – домов, окон, людей – их чудовищная неправдоподобность и невероятность становились очевидными.
Вся жизнь с первых до последних лет всегда казалась мне сосредоточенной в нескольких представлениях – не потому, чтобы я ничего не знал об ее многообразии; но каждое из этих представлений заключало в себе тысячи других, и, вспоминая одно, я тотчас вспоминал все остальные, связанные с ним, и я бродил среди них, навсегда лишенных движения в реальном пространстве, идею которого внушала мне математика, и навсегда удержанных моей памятью.
Я думал о том, как у людей возникают фантастические образы и как я создал себе представление о драконе; с ним связаны луга Белоруссии, река Свислочь, город Минск, люди с колтунами и зобами – неподвижные чудовища на порогах моей жизни. Я вспомнил, как ребенком я верил в Бога и боялся его: он тоже казался мне похожим на дракона, и приход Бога на землю я видел, как космический темный вихрь, поднимающий за собой воронки дыма, воды и песка.
В детстве, когда я не имел понятия о весе, времени и мере, – жизнь была для меня сменой душевных потрясений. Представьте себе маховик, который вращается очень быстро, – его страшная летящая тяжесть сгущает и заставляет дрожать воздух: вот с этим колеблющимся воздухом я бы сравнил мое психическое состояние, прозрачную и вздрагивающую жидкость моих чувств. Но и тогда у меня была возможность двух пониманий: одно все-таки оставалось мне немного чуждым и пугало меня – и другое меня пугало. Когда мне рассказывали сказки о драконе, мне являлось существо с гремящей чешуей; но по ночам дракон мне не снился. Настоящего дракона я увидел позже.
Поздней весной я ушел однажды за город, в поле; речка мутно струилась внизу, и трава на ее берегах уже покрылась пылью; чернели норки сусликов; вдалеке был виден лес, он медленно двигался в синем воздухе и все оставался на месте. Я пошел ловить тритонов и водяных жучков, скользивших легкими паутинными ногами по гладкой воде маленьких приречных озер. Поймав десяток тритонов, я пустил их в ведро с водой, потом раскопал землю и нашел несколько личинок, похожих одновременно на гусениц и кузнечиков: они были разных цветов – иные с сильно развитыми челюстями, другие с маленькими, третьи совсем без челюстей. Личинок я уложил и коробку принес домой и слышал, как они копошились и шуршали. Ложась спать, поставил коробку рядом с кроватью. А наутро меня ждало зрелище, которое поразило меня сильнее всего, что мне пришлось вообще видеть: в коробке был дракон.
Он лежал на дне, разноцветный и многоногий: голова с желтыми глазами возвышалась над туловищем, большие челюсти сжимались и разжимались. Я принес увеличительное стекло и направил на дракона пучок солнечных лучей: дракон медленно пополз по картону, тяжело таща свое тело. Я смотрел на него с ужасом и отвращением: оторванные головы и ноги лежали по углам коробки; после смертельного боя погибли все личинки, за исключением самой сильной – но и она была со всех сторон сжата мертвыми челюстями. Дракон шевелился целый день, но к вечеру умер; я положил его в стеклянный пузырек и закопал в саду. Следующей ночью мне все снился тихий скрежет личинок – и дракон, страшное и жестокое животное, бесшумное и отвратительное.
Я лежал на кровати на rue Julie и вдруг вспомнил, что Леонардо да Винчи рисовал чудовище, состоящее из соединения разных гадов, и что этот рисунок до нас не дошел. В слове дракон для меня соединилось все скверное и фантастически близкое, что я не переставал видеть перед собой.
Я рос, учился, читал, ловил зеленых ящериц с отрывающимися хвостами, вытаскивал при помощи нитки с восковым шариком на конце – свирепых тарантулов из их норок, устраивал огненный забор вокруг скорпионов – когда был на Кавказе, – следил за муравьями в сосновых лесах – красными, большими муравьями, тружениками и воинами, – и ужасное чувство знания постепенно проникало в меня.
Оно принимало самые различные формы, и тысячи предметов ежедневно напоминали мне о нем, и каждый раз при этом мне становилось скучно и страшно.
Мне случалось в разговоре с незнакомым человеком вдруг знать, что он скажет: но это были не те простые фразы, которые так легко предвидеть – это бывали чаще всего неожиданные и длинные периоды, иногда очень сложные…
Я нетерпеливо и напряженно ждал фразы, которую мой собеседник должен был произнести; и когда он ее произносил, я вздрагивал – и внутри меня что-то ахало и обрывалось – но через секунду легкий шум моей второй жизни начинал по-прежнему звучать. Это второе существование, несравненно более значительное – я ощущал его подчас с необыкновенной силой и ожесточением – всегда имеет звуковую окраску – и если этот шум прекратится, то я умру.
Но я не умирал: я только – на кровати, на улице Julie – чувствовал, как, точно во сне, я возникаю для жизни; и что темный мир вещей и ощущений быстро вырастает передо мной – и я снова иду в лесу, как и раньше, и узнаю забытые и знакомые тропинки, покрытые песком, синеватые цвета папоротников и многоэтажные пирамиды муравейников. Я набирал воздух и вздыхал, и силой вздоха перемещался в другие края: темный лес беззвучно рассыпался и исчезал и вот я в полях Белоруссии, у реки Свислочь, – опять забытые люди и мужики с колтунами, чудовища на порогах моего детства, чувство знания и дракон – круг, в который я возвращался столько раз.
Я проснулся однажды – мне было восемь лет, я жил на Украине; густой сад стоял перед окнами, и птица неизвестной породы прыгала по веткам вишни. Солнечный свет и жар звенели монотонным металлическим звуком, с речки кричали лягушки, и жабы раздували горла в прохладной темноте тени. Я проснулся не таким, каким заснул, и ясно увидел себя со стороны: тело, ноги, лицо, глаза. Особенно – глаза; и с тех пор, когда я подходил к зеркалу, я неизменно встречал всегда чужой, но что-то отдаленно напоминающий взгляд – безличный и жестокий. Я узнавал его у других людей – это было до ужаса знакомо; я терялся и умолкал и дракон опять появлялся передо мной.
Но когда я бывал сыт (один раз я видел диаграмму – сколько средний человек съедает за свою жизнь: несколько коров и быков, небольшое стадо баранов, множество кур, гусей и уток, зайцы, олени, свиньи, дикие кабаны и даже лось; вот только лошадь забыли почему-то, – очень любопытная диаграмма, между прочим), то эта вторая внутренняя жизнь смирялась и умолкала под грузом бифштексов и макарон. И тогда я смеялся над моими страхами и драконом; и, рассуждая на отвлеченные темы, вспоминал ученые книги и законы человеческого развития – и лишь минутами понимал, что становлюсь похожим на людей, которым все ясно: на скептиков и энтузиастов – веселых слепых и жизнерадостных инвалидов.
Потом снова наступал голод – странствования воображения: Франциск Ассизский, мудрый святой скрывался в лесу, звери бежали за ним и золотой круг над его головой разрезал тень.
И там, где он только что стоял, появлялось гигантское, многоконечное тело и головы со свирепыми глазами, в которых я молча узнавал человеческий взгляд дракона: он лежал на лугу, и речка катилась перед ним.
Зобастые люди появлялись и таяли в воздухе – и дракон безмерно рос и увеличивался с тихим скрежетом. Он приближался ко мне, раздуваясь и поднимаясь вверх – и я видел глаза в зеркале.
Зеленый фонарь с улицы светил в мое окно, и в лучистом сумраке зимы звенели утренние трамваи.
О Mort, vieux capitaine, il est temps! levons l'ancre!
Ce pays nous ennuie, o Mort! Appareillons!
Я блуждал – как всегда – в необъятном хаосе самых отдаленных представлений. И как бродяга, который уходит из своего города, видит сначала знакомые окраины и родные места и вступает лишь потом в неизвестные ему земли – и холод неведомого входит в его грудь; он идет и все оборачивается, прихрамывая, – как бродяга, я тоже начинал мои путешествия от привычных снов и привычных мыслей. Мне снился звенящий звук, точно если бы кто-нибудь ударял железной палочкой по тонкому медному диску; затем этот звук сменялся легким треском; я видел голого человека, вращающегося на ровном бронзовом круге; он долго мелькал передо мной, потом исчезал, и тогда из соседней комнаты доносился бой часов, игравших очень старую мелодию; удары часов пели, как колокол в густых облаках; они воскрешали вдруг длинный ряд хрупких картин, которые рассыпались, едва только я поднимал голову с подушки или протягивал руку к ночному столику. В течение долгих лет часы играли один и тот же мотив, прозрачный и задумчивый, рожденный веком сентиментализма; они силились убедить меня, что под их мелодию прошло много жизней и что она звучит, как всегда, – и ничто никогда не меняется; и они провожали мои дни неподвижными стеклянными глазами.
Помнится, в плохоньком меблированном доме большого южного города России жили две дамы в одинаковых комнатах, одна над другой. Дама, жившая наверху, умирала от страшной болезни: «лимфатические сосуды» – говорили мне, и мне казалось, что в теле этой бледной и толстой женщины стоят десятками маленькие стаканчики с белой жидкостью, – и вот жидкость темнеет, окрашиваясь в кровавый цвет, и дама поэтому умирает. Внизу же другая дама целыми днями играла на пианино; и в вечер смерти «лимфатической больной» оттуда все слышалась элегия Массне; а наверху, на столе, лежал раздувшийся труп, и белый холст завешивал зеркала; я вспомнил эту историю однажды и ресторане, когда граммофон заиграл такой знакомый мотив; я надолго задумался; пластинка давно перестала вертеться, а я не начинал есть; белый пар взвивался над супом, и волны холста струились по зеркалам.
Каждый вечер я засыпал, обессиленный океаном звуков, проходивших в моем мозгу. Гигантский и шумный мир вмещался в меня; он начинался гудением шмеля, сквозь которое бормотал чей-то голос: «Ниже, ниже… Спустись ниже; покинь отвлеченности, и тогда ты все поймешь. Ниже, ниже…» Голос обрывался, умолкал шмель; тогда начинали стрекотать кузнечики; потом гремели оркестры полков, от которых теперь ничего не осталось; и мертвые музыканты шагали сквозь мою комнату, привычно надувая щеки, за ними шли другие; сотни мотивов то приближались, то удалялись, и я тщетно старался увидеть того, кто посылал ко мне шмелей, кузнечиков и мертвых музыкантов, кто бормотал мне «ниже»; но все было пусто, только голый человек на бронзовом круге продолжал безмолвно и бешено вертеться. И вдруг все утихало.
Такое напряженное состояние становилось невыносимым; и желтыми днями, закурив папиросу и морщась от дыма, я писал мемуары мистера Томсона, британского гражданина, проведшего всю жизнь в спокойствии и благодушии маленького городка Англии, чинно праздновавшего воскресенья. Я писал его мемуары и завидовал его несокрушимой уверенности в своем праве пить традиционный эль, курить добрую старую трубку и никогда не стремиться жить иначе. Я особенно завидовал ему, когда он возвращался вечером домой и его жена, уважаемая мадам Томсон, которую так называли потому, что один из ее родственников ездил однажды в молодости во Францию, – когда мадам Томсон говорила ему:
– Джон, обед на столе.
И в ее голосе слышалось все: и возраст, и обеспеченность, и честность, и уют домика, в котором она поселилась двадцать лет тому назад, выйдя замуж за мистера Томсона, – одним словом, все, из чего состояла мадам Томсон.
– Джон, обед на столе.
И мистер Томсон неторопливо поднимался со своего кресла и шел обедать, а потом опять садился на прежнее место: трубка выпадала из его рта, и газета с шуршанием сползала на пол. – Вы опять заснули, Джон? – Нет, я не сплю. – И мистер Томсон нагибался, чтобы поднять газету.
Я писал мемуары и завидовал мистеру Томсону; я старался жить так же, как он, но мне не хватало Англии, мадам Томсон, трубки и собственной квартиры; кроме того, мой душевный покой был многократно нарушен и не восстанавливался. В довершение всего мне досаждал мой сосед.
Я его никогда не видел: он жил отшельником. Я знал только, что никто не приходил к нему, что он был беден и очень немолод. Все эти сведения мне сообщила горничная, хотя я ее ни о чем не спрашивал; она была одержима неизлечимой страстью к разговорам: я понял происхождение этой болезни, когда узнал, что в молодости она собиралась идти на сцену и даже дебютировала в одном театре; я не узнал, однако, как она попала из актрис в горничные, – потому что это была единственная тема, на которую она не распространялась. Впрочем, ее друг, приходивший два раза в неделю, производил впечатление вполне приличного человека: сиротливая лысина его скрывалась под котелком, длинное лицо выглядывало из бакенбард, и подбородок опускался на белую рубашку с безмолвным достоинством; кланялся он очень низко и часто произносил неопределенные междометия, смеясь при этом благородно и почтительно, – и мне было трудно определить – лакей он или актер. Впоследствии оказалось, что он агент по привлечению клиентов в игорный дом средней руки.
Итак, мой сосед не вызывал бы ни в ком внимания к себе, ежели бы у него не было одного недостатка крайне стеснительного: он слишком громко сморкался. Никогда, ни до этого, ни после этого, я не встречал подобного человека.
Он начинал с откашливания; затем умолкал, доставая, вероятно, платок из кармана; так проходило несколько минут, – и я забывал о нем, когда раздавался внезапный и громкий звук, неизменно заставлявший меня вздрагивать; звук гремел и катился по комнате, и я не мог отделаться от впечатления, что мой стул сдвигается с места. Все разговоры во всех комнатах умолкали; – и после короткой тишины опять слышался гром из комнаты моего соседа; сморканье кончалось высокой и протяжной нотой; и странная, смешная печаль слышалась мне в этом.
Однажды вечером, – я размышлял о спокойной судьбе мадам Томсон и о счастливой бессмысленности ее существования: у нее не было детей, – мой сосед постучался ко мне. Я пригласил его войти; он попросил папиросу, закурил и ушел, – и тотчас же смутное и привычное беспокойство охватило меня. Мне казалось, что я узнал моего соседа; и я уверял себя, что это одна из моих постоянных ошибок. Мне часто приходилось так ошибаться. И так как я не знаю ничего нового с тех пор, что помню себя, то люди и вещи, которые встречаются мне, кажутся мне уже известными; и у меня бывает впечатление, будто вот этот чужой человек улыбнется знакомой улыбкой – и я в ту же минуту узнаю его: он окажется моим партнером по игре, или старым гимназическим товарищем, или учителем музыки, дававшим уроки моей сестре; и я скажу: – Иван Иванович, а ведь я было вас не узнал, – и засмеюсь, и предложу ему папиросу, и мы заговорим так, точно расстались только вчера. Но я вспоминаю, что Ивана Ивановича давно уже нет, что я никогда не встречал моих старых товарищей, что мои партнеры остались верны игре и России, – и гулко смеются в российских притонах, – и что я живу здесь один в воображаемом мире толчков и вздрагиваний – в соседстве с невозмутимой четой Томсон, которую я выдумал однажды в желтый от тумана зимний день и которой никогда не существовало на свете.
Однако мой сосед не выходил у меня из головы. Этот старик с белыми волосами и лицом, выражавшим крайнюю напряженность, – казалось, что вот он внезапно придвинется к вам и расширит глаза или исступленно заплачет перед вами и потом расплывется и исчезнет; такие лица я видел во сне, – этот старик напомнил мне другого человека, которого я знал много лет тому назад. Тот был молод, богат и всегда весел; он постоянно улыбался и, улыбаясь, проигрывал деньги, улыбаясь, делал предложение, улыбаясь, женился – и жил так, как жили богатые русские люди пятнадцать лет тому назад; я был тогда маленьким мальчиком, и я плохо знаю это время. Но молодого человека с постоянной улыбкой я запомнил. Его звали Филипп Аполлонович. Фамилия его была Герасимов.
Потом Филипп Аполлонович был на войне; а на второй год войны, я помню, кто-то сказал моей тетке:
– Да, знаете, новость? Аполлоныч застрелился.
После этой фразы прошли еще долгие годы: масса мелких событий – восстаний, революций, путешествий – увела меня далеко от мысли об Аполлоныче; и, очнувшись от забытья, прошедшего бесплодно для моей жизни, я открыл глаза и увидел, что живу в Париже: Сена, и мосты, и Елисейские поля, и площадь Согласия; и тот мир, в котором я жил раньше, зашумел и скрылся: стелются в воздухе призрачные облака, и стучат колеса, гудят шмели, играют музыканты, – а я стою почти без сознания и ищу свою кровать, книжки и учебник по арифметике, – и опять просыпаюсь и иду пить кофе; Сена, Елисейские поля: Париж.
Мой сосед показался мне похожим на Аполлоныча. И хотя Аполлоныч умер двенадцать лет тому назад и не мог, следовательно, быть теперь в Париже; хотя Аполлоныч был молод, богат и всегда весел, а мой сосед – стар, беден и хмур, – все же между ними существовало какое-то неуловимое сходство. В следующее мое свидание с соседом я убедился в этом совершенно. Он стоял в коридоре, освещенном электрической лампочкой, и горничная громко излагала ему причины своей любви к театру; она делала это с такой горячностью и таким шумом, что я вышел из комнаты посмотреть, не случилось ли чего-нибудь. Мой сосед слушал ее, опустив голову; потом он поднял глаза, и улыбка появилась на его постоянно встревоженном лице.
Я не ошибался: это был Аполлоныч. Я быстро поклонился ему и ушел к себе. Мемуары мистера Томсона лежали на столе: «Сегодня была прекрасная погода, а вчера ночью шел сильный дождь. Отчего происходят такие изменения? Это знает только Бог, потому что ему известно все. Элен даже говорит, что он знает, из-за чего я так поздно прихожу домой по субботам. Вчерашний дождик, как сказал мне мистер Броун, очень полезен для овощей, в особенности для помидоров. Интересно знать, почему помидоры от природы такие красные».
Я закрыл тетрадь с мемуарами мистера Томсона. Итак, мой сосед был Филиппом Аполлоновичем, застрелившимся на второй год войны. Но какие необыкновенные потрясения превратили молодого; улыбающегося человека в старика с беспокойным и страшным лицом и седыми волосами? Может быть, он проиграл казенные деньги и перенес позор, презрение товарищей, тюрьму и ссылку? Может быть, он потерял в один день жену и детей? Может быть, годы войны, окопов и постоянной угрозы смерти заставили его задуматься над своей улыбкой, и, задумавшись, он увидел нечто страшное – и вот живет и не может прийти в себя от испуга?
Во время его короткого визита ко мне, когда он попросил папиросу и быстро поглядел на меня, уходя, – я испытал тяжелое чувство: ощущение недовольства и неудовлетворенности вдруг поднялось во мне. Обычно в таких случаях мне стоило напрячь память, и я вспоминал, что причиной этого является какой-нибудь пустяк: отстающие часы, неуплаченный долг, оторвавшаяся пуговица. В тот раз, однако, все было в порядке; виной всего был, по-видимому, мой сосед. Что-то невыразимо тягостное было в этом старике.
Я лег спать и увидел во сне, что иду по глубокому оврагу, который приводит меня к реке, – и я узнаю Иртыш. – Как скоро, однако, я очутился в Сибири, – думаю я и вхожу в воду; и вот я плыву по быстрой синеватой поверхности; вдруг вода начинает темнеть и становится черной, как туча. Я плыву, и устаю все больше и больше, и внезапно замечаю, что впереди медленно качается на волнах лошадиный череп с длинными желтыми зубами. Крики птиц доносятся из оврага. – Зачем я забрался сюда? – думаю я. – Ведь я очень плохо плаваю. – И вот я попадаю в воронку, начинаю вертеться на месте, и не могу выбраться; и силы оставляют меня. – Ну, что ж, – говорю я себе, – значит, я утону. Какая нелепая смерть: ведь я еще молод, я мог бы долго жить. – Я думаю о смерти, оглядываюсь вокруг себя и вдруг вижу, что вовсе не я кружусь в воронке и нет больше ни Иртыша, ни оврага – и только мой старый знакомый, голый человек на бронзовом диске, по-прежнему вращается передо мной. – Сейчас будут бить часы, – слышу я, и действительно, опять точно колокола звенят в тумане; и снова пианино с разбитыми, дребезжащими струнами играет элегию Массне.
Однажды в будний день я лежал на траве в лесу Saint-Cloud и читал Вольтера; и отрывался от чтения, чтобы посмотреть вокруг. Я видел траву, и деревья, и книжку перед собой – и закрывал глаза; торопливые мысли вновь овладевали моим воображением. – Мы окружены незримой стеной, – думал я. – От нее отскакивают оскорбления и угрозы, мысли и желания других людей, мы только слышим изредка глухой гул из-за стены; но мы осуждены на вечное одиночество. И ничто не меняется; и, может быть, странные часы, удары которых я слышу во сне, правы. Вот я лежу на траве и читаю книгу; и так же я лежал много времени тому назад на такой же траве в России; и потом то же самое было в других странах. Все, что соприкасалось со мной, все, что я видел и слышал в разное время и в разных местах, – все это более не существует; война, солдаты, сражения, пушки – железный хлам, осыпанный пеплом времени; давно лежат на дне моря тяжелые якоря пароходов, на которых я ехал; давно умер мой пес, мой лучший товарищ; и женщина, которую я любил сильнее всего, когда мне было четырнадцать лет, поет, наверное, неприличные песенки в советских кабаре и, кончив свой номер, сидит перед зеркалом и стирает с лица жир и пудру и плачет, как полагается плакать всем шансонетным артисткам; и, захрипев однажды на сцене, она уйдет из кабаре и канет в неизвестность, в маленькую гостиницу, бедность и долги; а может быть, эта голова, и глаза, и губы еще долго сохранятся, и другие люди, подобно мне, будут думать о ней, проснувшись ночью или лежа в лесу на траве; и вот теперь, покинув на время эти разрушенные места, вынырнув из мертвого океана небытия и забыв обо всем на свете, – я читаю «Кандида»; и ветер летит сквозь лес.
Когда я открыл глаза, я увидел, что высокий человек в старом котелке стоит надо мной; он неслышно появился из-за деревьев. Взглянув на него, я узнал моего соседа. Он молча мне поклонился. – Как он сюда попал? – подумал я.
– Нет ли у вас спичек?
– Вот, пожалуйста, – сказал я по-русски.
– Вы русский?
– Да, Филипп Аполлонович. – Он испугался; лицо его потемнело: – Откуда вы меня знаете? – Я рассказал. Через десять минут он сидел рядом со мной, обхватив руками колени, и мы разговаривали: я узнал, что все интересующее меня его более не занимает.
– Почему, – спросил я, – вы так ужасно состарились, Филипп Аполлонович? Ведь вам, наверное, тридцать шесть – тридцать семь лет, не больше. Что с вами произошло?
Он нахмурился, сморщился, закрыл глаза, закурил папироску, бросив прежнюю, недокуренную, в траву, потом помолчал и, наконец, заговорил. Слабый ветер летел по лесу.
– Удивительно, что вы меня узнали, – сказал он. – Меня никто не узнает. Кстати, вы обратили внимание на то, как я сморкаюсь? Очень громко, не правда ли? – Он вздохнул. – Один из моих недостатков.
Он развел руками, как бы удивляясь – странно, дескать, но ничего не поделаешь.
– Да. Вы, кажется, меня о чем-то спрашивали? Но, уверяю вас, мне нечего рассказывать. Все было очень просто. Я был ранен в грудь; не стрелялся, как говорили, а был ранен и должен был умереть, – но не умер и от огорчения очень похудел. Вот и все.
– Это действительно несложно.
– Я умирал, – сказал он с внезапным оживлением. – Я был осужден; в этом не оставалось никаких сомнений. Я умер; все предметы, окружавшие меня, потеряли свою определенность; все голоса доходили до меня из далекого и темного пространства. Я не чувствовал веса своего тела; я ни о чем не должен был думать. Я умер; никакого движения не было вокруг меня, только воздух колебался, как вода. Я был спокоен потому, что никто не мог со мной говорить; я был мертв. Все, в чем я жил, ушло от меня на миллионы верст; и мне показалась бы нелепой мысль, что вся эта сутолока, эта жизнь с женой и сыном и массой других мелочей может ко мне вернуться. Я был во власти смерти: это лучшая власть, какую я знаю. Вы спрашиваете, почему я состарился?
И он долго и искренне смеялся; он бил руками по траве, отбрасывался назад, наклонялся вперед, качался влево и вправо; странные и протяжные звуки выходили из его горла – протяжные и печальные, – хотя он широко улыбался; и я понял, что этот человек уже давно сошел с ума.
– Я не постигаю причин вашей веселости.
– Вы ничего не понимаете. Я состарился потому, что я знаю смерть, Я могу поздороваться с ней, как со старым знакомым. Я зову ее по имени, но она не приходит. И почему вы думаете, – презрительно спросил он, – что она женщина? Смерть – мужчина. До меня это некоторые поняли; Бодлер, например. Вы ничего не понимаете. Слушайте: когда я умер, два старика с длинными седыми бородами внесли в мою комнату продолговатый серебряный ящик. Лица их были спокойны и деловиты. Потом пришел третий; это был человек лет пятидесяти, одетый в форму сторожа анатомического театра.
– Вы опустите его на глубину четырнадцати футов, – сказал он старикам. Старики стояли и мерно качали головами; когда опускалась борода одного, поднималась борода другого, и это медленное покачивание доводило меня до головокружения. Смерть стояла, заложив руку за борт мундира. Старики подняли меня и положили в ящик, который принесли и который оказался гробом, обитым внутри парчой. – Вы думаете, Александр Борисович, что моему сыну будет мягко? – спросил один – и я узнал голос моего отца. И другой ответил: – Да, Аполлон Михайлович, я всемерно склонен подтвердить ваше мудрое предположение. – Меня опустили на веревках в глубокий вертикальный канал: четырнадцать футов, подумал я; я слышал, как далеко подо мной текла и шумела подземная река. Гроб остановился, веревки поднялись, и сверху донесся голос моей сестры, сказавшей по-французски: – Il ne bougera plus, mon pere.[249] – Они ушли, и все вдруг исчезло. Когда я очнулся, доктор уверил меня, что я не умру. И я действительно выздоровел. Это было невыразимо печально.
– Теперь я переписываюсь с женой, – сказал он после паузы. – Я ведь ушел из дому одиннадцать лет тому назад. А теперь возобновил знакомство. Жена скоро приедет сюда. Ничего не поделаешь, мой юный друг.
Через месяц после этого разговора к Филиппу Аполлоновичу действительно приехала жена с сыном, мальчиком лет десяти; они покинули гостиницу, в которой я жил, и куда-то переселились. Однажды я видел их в кафе: Филипп Аполлонович обнимал одной рукой жену, другой сына; все трое улыбались. Увидя меня, Филипп Аполлонович поклонился и мерно закивал головой: я вспомнил стариков у его серебряного гроба. Но, в отличие от них, Филипп Аполлонович был гладко выбрит; седые волосы подпрыгивали на его голове, во рту шевелилась папироса с золотым мундштуком; мальчик был очень мил; жена Филиппа Аполлоновича оказалась довольно красивой женщиной, хотя несколько полной, по-моему.
Париж. 10. VII. 1928
В таверне Великого Тюренна погибший музыкант Росиньоль, старик с зеленым лицом и дремучей бородой, много лет тому назад спившийся неудачник, играл, как обычно, на гармонике; и Анюта Привлекательный танцевал с мечтательной Маргаритой все один и тот же танец; Анюта грустил и задумывался. Маргарита закрывала глаза, хозяин таверны читал Диккенса и безмолвно трясся от смеха – и все шло, как всегда; уже разгорался спор между двумя завсегдатаями таверны, из которых один был толстый, а другой худой, и худой каждый вечер упрекал толстого за безделье и называл его глупым пузырем; уже свирепела за стойкой суровая родственница хозяина, недавно приехавшая из провинции; уже плакал фистулой громадный Жан, грузчик с Центрального рынка; уже калека, прислуживающий посетителям, принес Росиньолю бутылку красного вина и каменный сандвич с лошадиным мясом; уже сестра Маргариты, Андрэ – с белой кожей и бешеными глазами, собиралась заказывать третий стакан кофе с коньяком; и, конечно, через две или три минуты завязалась бы ежедневная драка и еще через полчаса хозяин, отложив «Оливера Твиста», обходил бы гостей, собирая деньги за разбитую посуду и жалуясь на трудное ремесло, – как вдруг на пороге двери показался святой Мартын. Росиньоль тотчас прервал музыку, и в таверне наступила тишина; только газ шипел в белых лампах и хозяйский дог повизгивал под стойкой.
Святой был одет в новый черный костюм; на ногах его были шелковые носки нежного цвета, белая рубашка блестела; и только неожиданное выражение его маленьких глаз свидетельствовало о том, что состояние необыкновенного духовного напряжения, в котором он находился постоянно, сменилось внезапной усталостью и тоской. Он отозвал Анюту Привлекательного в сторону, сказал ему несколько слов и ушел; и шум в Великом Тюренне возобновился с прежней силой. Я сидел в углу один; свет лампы отражался в сладкой малиновой жидкости моего стакана. Я просидел довольно долго, думая о странной судьбе святого Мартына; и когда я ушел домой, на улицах уже гремели утренние грузовики и толпы нищих шли к площади Бастилии.
Мартын Расколинос не был, собственно говоря, юродивым; но сектантская, изуверская его кровь все же изредка давала себя чувствовать. Дед его был сначала раскольником-старообрядцем, потом хлыстом, сосланным на поселение; отец Мартына был пьяницей-столяром; матери Мартын не помнил. Он был тихим мальчиком, хилым, но живучим – и до пятнадцати лет почти ничем не отличался от своих сверстников. На шестнадцатом году его жизни, в воскресенье, в церкви с ним случился истерический припадок. С этого дня он стал еще тише, еще уединеннее, а через несколько месяцев сбежал из дому, поступил в монастырь и оставался в нем до революции.
Он не уклонялся ни от какой работы, не нарушал поста, не испытывал мирских соблазнов; и его не тянуло в город, как других. Монах, работавший вместе ним, чернобородый Герасим, лентяй и женолюбец, как назвал его однажды игумен, говорил Мартыну, густо вздыхая:
– Невинный ты человек, Мартын. В спячке живешь, как медведь. – Но был не прав: Мартын, несомненно, носил в себе бессознательную силу глубокой веры. В общении с людьми он был добр и прост, как ребенок; и однажды, когда в монастыре поймали Тишку-вора – жулика, развратника, бродягу и негодяя, кравшего у Мартына деньги, – Расколинос, узнав, что Тишку велено бить до смерти, – хоть дело и происходило в монастыре, – пошел к игумену и умолял его отпустить несчастного и даже ссылался на евангельские тексты. Тишку все-таки избили до бесчувствия. Расколинос долго смотрел на неподвижное тело Тишки, на его изменившееся, залитое кровью лицо – и вдруг почувствовал себя необыкновенно одиноким, словно оставленным ночью в лесу, вдалеке от всех.
Поздней зимой тысяча девятьсот семнадцатого года по глухим улицам, мимо черных, нищих домов солдаты красной гвардии гнали плетками мобилизованных монахов, среди которых находился и Мартын. Монахи шли с непривычной для них быстротой, сопровождаемые свистками озорных мальчишек и смехом городских мещанок, прятавших озябшие руки под теплыми платками. Их привели на окраину города, разместили в казарме, кишащей крысами, и поставили караул. Ночью Расколинос вышел на улицу, не замеченный задремавшим часовым, выбрался за город и шагал по полю до тех пор, пока не дошел до небольшой деревушки, где прожил, скрываясь, некоторое время. Потом он поехал к своим родственникам, жившим в Полтавской губернии, – и там опять был мобилизован, на этот раз приказом одного из генералов, командовавших противоправительственными войсками. Так Мартын попал в белую армию; но он не хотел воевать, не брал в руки винтовки, и в тяжелой батарее, куда он был назначен, ухитрился заняться столярным ремеслом: делал солдатам сундучки. Целый день он работал над визжащими досками, поднимая изредка маленькие глаза и гнусаво распевая псалмы, а вечером читал Библию, крестился и прижимал ко лбу громадные, изувеченные работой пальцы. Тонкие брови Расколиноса поднимались, доходя почти до редких волос надо лбом. – Святый Боже, – говорил он, – святый крепкий, Господи, помилуй, Пресвятая Богородица.
Так Расколинос жил до тех пор, пока не началось последнее отступление белой армии. Тысячи лошадей, солдат и повозок, топча мерзлую, звонкую землю, быстро двигались к югу, и в ледяном воздухе далеко была видна и слышна эта сплошная масса, состоявшая из вздрагивающих лошадиных кож, синих и красных от холода человеческих лиц и тревожно дребезжавших железных ободьев колес. Мартын отступал вместе с другими.
В день эвакуации южных армий из Крыма он стоял на пристани в длинной очереди людей, ожидавших парохода. На деревянном помосте пристани происходила давка, людей сталкивали в воду, плакали женщины; кто-то вслух рассуждал: – Ведь из России, господа, уезжаем… – Сначала на пароход попади, потом уезжать будешь, – отвечали ему из толпы. – Блаженны есте, егда поносят вас, – вдруг твердо сказал Расколинос. Люди, уставшие от ожидания, повернули к нему головы. Он перекрестился и запел, сам не зная почему, молитву Ефрема Сирина. Он продолжал петь молитвы и кланяться до той минуты, пока, стоя уже на пароходе, не увидел огненный туман горящего города. И только когда пароход неслышно сдвинулся с места и вышел в море и сверкающие фосфорические линии скользнули за его кормой, Расколинос всхлипнул, опустился на узелок со своими вещами и тотчас заснул, глубоко вздыхая.
За границей он попал в Сербию и жил там довольно долго – до тех пор, пока его не уговорили поехать во Францию. Он приехал в Париж и потерялся – в маленьких улицах окраины, где он поселился: в фабричных мастерских, в шуме и грохоте; и только через полгода работы, сшив себе синий костюм и купив рубах, воротничков и галстуков, он решился, наконец, выйти в город. Он появился на avenue d'Orleans; рассматривал витрины магазинов белья, рыбные лавки, выставляющие чудовищных омаров, и лотки уличных торговцев, продающих самый разнообразный товар. И однажды вечером он случайно попал в самое большое кафе Монпарнаса.
Париж жил, как всегда, блистая и светясь красными рекламами, остановившимися в холодном небе; танцевали огоньки папирос, отражаясь в стеклах кафе; за вращающимися дверьми, вдоль столиков, стульев и диванов красного дерева медленно плясали, как шарики, подбрасываемые фонтанами, звуки оркестров, игравших лирические фокстроты; и свет белых квадратных ламп печально лился на лысины; множество женщин с нарисованными лицами и смешанным выражением напряженности и презрения в глазах проносили мимо мужчин свои груди, свои меха; они, казалось, собирали в себе, они сгущали те мутные облака заблудившихся чувств, которые стелились по полу, как слишком тяжелые газы. Стучал мертвым, коротким звуком блестящий цинк длинной стойки, перед которой стояли высокие табуретки; и пьяная англичанка с удивленными бровями засыпала на плече чьего-то смокинга, видавшего виды и неоднократно залитого жиром; и светлая пыль электричества наполняла обессиленный воздух, в котором вились синие струи папиросного дыма, похожие на синие реки, плывущие по карте Европы. И под этими неверными электрическими облаками, сквозь запах духов и радугу жидкостей, я увидел монаха Расколиноса. В синем костюме и мягкой шляпе, с губами, сжатыми с той особенной, церковной кокетливостью, с которой сжимают губы святые на иконах, он медленно продвигался в толпе; за ним шла проснувшаяся англичанка, которую сопровождал худощавый субъект в котелке, беспрестанно улыбавшийся. Они исчезли, мелькнув в стеклянной двери, и сквозь окно было видно, как шляпа монаха медленно покачивалась в воздухе, не двигаясь ни вперед, ни назад, точно монах стоял на палубе громадного парохода, под которым глухо плачет и плещется ночная океанская зыбь.
Антон Васильевич Привлекательный – его повсюду преследовало женское прозвище Анюта – был одним из тех талантливых бездельников, родиной которых всегда оставалась Россия. Он умел делать решительно все: танцевать, гладить, стряпать, петь, читать вслух, даже вышивать, даже писать стихи. Все давалось ему с необычайной легкостью; ничему не учившись, он многое знал и помнил. Он был красив, весел и щедр, был изобретателен и насмешлив – и хорошо знал себе цену; и прекрасно понимал, что жить как следует ему не позволяют два недостатка: лень и сладострастие. В этом он был неисправим.
Он переменил множество профессий и мест, но нигде подолгу не задерживался. Служа в большой парижской прачечной, он соблазнил хозяйку, скупую и дерзкую француженку; она забросила свои дела и углубилась с Анютой в монмартрские рестораны – и через четыре месяца осталась без денег, без прачечной и без Анюты, который неожиданно и совершенно бесследно исчез. После долгих поисков она нашла его в небольшом кафе, куда он нанялся играть вечерами на пианино. Француженка, сразу обмякшая и опустившаяся после потери всего своего состояния, долго плакала под Анютину игру; и так как Анюта по контракту имел право требовать в кафе какие угодно напитки, то он спаивал ее и напивался сам почти ежедневно; и к концу вечера его пианино издавало такие странные звуки, что даже гарсон останавливался с подносом в руках, дивясь их необыкновенности. Анюта вынужден был уйти из кафе – и вел потом призрачное существование, меняя гостиницы и женщин и ухитряясь еще числиться в Сорбонне, играть в карты, танцевать и быть всегда прекрасно одетым.
В то время, когда Мартын Расколинос, которого Анюта хорошо знал, потому что служил с ним в одной батарее, – когда Расколинос появился в Париже, Анюта уже стал постоянным посетителем таверны Великого Тюренна и неизменным спутником Андрэ и Маргариты, двух сестер, живших в удобной квартире недалеко от площади Республики. Обстоятельства сложились так, что Анюта сначала поселился в ближайшей гостинице, потом остался как-то ночевать у Андрэ, а затем и вовсе к ней переехал. В квартире двух сестер был попугай, кричавший «Pas vrai!»[250], громадный кот с голодными глазами и крохотный граммофон, чрезвычайно, однако, резкий и хриплый.
Странная судьба Мартына Расколиноса была совершенно безразлична Андрэ, из-за которой монах явился впервые к Анюте Привлекательному. Андрэ была певицей и выступала в антрактах на сценах кинематографа; она вообще не представляла себе, как можно жить вне той обстановки дебютов, авансов и жадности в любви и деньгах, к которой она привыкла; и Мартын был ей чужд, как обитатель другой планеты. Ее разум не предвидел возможности существования таких людей. Она не была способна, или, во всяком случае, не была подготовлена, к пониманию вещей, превосходивших своей сложностью и странностью обычные явления того быта, который она видела и знанием которого была очень горда. Четьфнадцатилетней девочкой она приехала в Париж, прослужила три года у одного старого коммерсанта в качестве горничной, потом нанялась в дрянной кабачок на улице Калэ, где научилась петь, и, постепенно выдвигаясь, дошла до того положения, которое занимала тогда, когда произошла ее встреча сначала с Анютой, потом с Расколиносом. В это время она уже была лишена какой бы то ни было сентиментальности и заботилась только о том, чтобы не простудить горло и заработать как можно больше денег. Ей бескорыстно помог Анюта, устроивший, Бог знает какими путями, концерт Андрэ в очень богатом частном доме. Андрэ стала его любовницей; только этим она могла отблагодарить Анюту, и это тоже было предусмотрено негласными законами парижской среды актрис, певиц и танцовщиц, к которой Андрэ принадлежала душой и телом. Ее сестра, Маргарита, нежная и чувствительная девочка, служила в большом бюро; к флирту Андрэ с Анютой она относилась покровительственно, так как ей чужда была зависть. Они жили втроем в одной квартире, вместе дразнили попугая, каждый вечер ходили в таверну Великого Тюренна и танцевали под гармонику Росиньоля, погибшего музыканта.
То, что Расколинос, всегда чуждавшийся людей, не знавший и боявшийся женщин и глубоко враждебный по духу шумной и суетливой жизни больших городов, попал сначала в монпарнасское кафе, а потом в кинематограф, было началом целого ряда неожиданных и странных событий. Это было первой вспышкой душевного недуга Расколиноса; и впоследствии монаха уже не оставляло постоянное и смутное беспокойство, столь хорошо знакомое неудачникам, игрокам и людям, раскаивающимся в своих действиях и жалеющим, что все произошло не так, как они того хотели бы.
Когда Мартын вошел в кинематограф и, сев на указанное ему место, погрузился в живую темноту зала и услышал, как заиграл оркестр, ему сразу стало не по себе. Но вот на экране появились скачущие ковбои, потом бледное женское лицо увеличилось до необыкновенных размеров и придвинулось к стеклу окна, а по стеклу струились капли дождя, и нищий под окном играл на скрипке; и в дверь богато убранной комнаты вошел молодой человек в смокинге. Бывший монах вдруг ужаснулся существованию этих людей. А внизу все играл оркестр, и Мартын все время вздыхал, захлебываясь этой рекой звуков, этим раздражающим блистанием экрана. Монах изредка еще вспоминал, что ему надо бы встать и уйти, но не мог этого сделать – и просидел до антракта. Когда после долгих звонков, шарканья ногами и хлопанья стульев лампы в зале снова потухли, монах увидел на полотне согнутую фигуру старика с длинными волосами, который скрывался в левом углу большого серого квадрата, сворачивая куда-то в сторону, и тотчас появлялся, с другого края. Потом он исчез; его заменил юноша с движениями лунатика. На лице юноши были страшные, черные глаза; он быстро шагал по гладкой дороге, и зубчатые стены фантастического города двигались ему навстречу. Его высокая фигура шла прямо на зрителей; зал застывал в напряженном молчании; и дама, сидевшая позади монаха, вдруг тяжело ахнула и закрыла глаза. Ропот и глухая, довольная речь зашумели в кинематографе. Расколинос приподнялся и перекрестился.
С этого дня жизнь Расколиноса ощутительно изменилась. Каждый вечер, жертвуя часами своего сна, заработанными деньгами и боязнью передвижений в метрополитене, он ездил то в один, то в другой кинематограф.
Однажды он смотрел веселую американскую фильму на бульваре Барбес. После того как фильма кончилась, синие прожекторы осветили эстраду, и на ней появилась девушка в сверкающем платье. Глаза ее блестели, тело сгибалось и разгибалось, струились медленные блестки ее юбки; и далекий голос, чужой и нежный, пел под приглушенную музыку скрипок и рояля. Необыкновенное, необъяснимое исступление вдруг овладело Расколиносом; и соседи с удивлением смотрели на пожилого человека с морщинистым лбом и маленькими глазами, беспорядочно фыркающего и смеющегося.
Он понимал, что эта французская певица для него всегда останется недостижимой; и в то же время чувствовал, что без нее он жить не может. Все, что до сих пор казалось ему неизбежным и необходимым, как воздух и вода, все его прежние мысли, привычки и желания – все это вдруг потеряло свое значение. И когда это отошло от него, он ощутил тревожное одиночество, совершенно подобное тому, которое испытал много лет назад, когда стоял на коленях перед бесчувственным телом Тишки и глядел в его обезображенное лицо. Целая сложная сеть бессознательных правил жизни, ясных и несомненных для Мартына, вдруг точно сгнила и рассыпалась; и, лишившись ее, Расколинос стал беспомощен и бессилен. И в этой тревожной пустоте заклубился мутный бред, которого Расколинос никогда не знал. Мартын чувствовал себя, как тяжелобольной: больной лежит в кровати и в жару, с трудом дыша, слышит непонятный, глухой гул – и гул несет его с собой; и в его беспощадном движении только изредка мелькают знакомые куски воспоминаний – журавль над колодцем, желтый лес, река, и заводь, и туманное поле над головой. Расколинос жил теперь, постоянно преследуемый этим гулом, который изредка прекращался, но только для того, чтобы сейчас же возобновиться с прежней силой; он был так же неотступен, как страшный, старый доктор на экране, уходивший с полотна и появлявшийся через секунду с другой стороны. Каждую неделю Расколинос переезжал вслед за певицей в другой кинематограф – до тех пор, пока она не исчезла совсем и он не мог ее найти. Он пробродил по городу несколько часов подряд, ища ее портрет на афишах, потом, усталый и убитый, вернулся домой и лег на кровать, отогнув со слезами на глазах простыню, чтоб не запачкалась; и среди шума, немедленно его наполнившего, послышались впервые человеческие, жалобные всхлипывания.
Когда Расколинос обратился к своим бывшим сослуживцам, работавшим вместе с ним на фабрике, и попросил их указать ему какого-нибудь русского, хорошо знающего французский язык, они дали ему последний адрес Анюты. Расколинос на следующее же утро отправился туда.
Анюта принял его в пижаме, с папиросой во рту. На кровати, с которой он только что поднялся, лежал еще кто-то, закрывшись с головой одеялом. Монах, конечно, не мог бы подумать, что в постели Анюты спала Андрэ – хотя это было именно так. Расколинос увидел белую женскую ногу с обточенными, лакированными ногтями – и отвел глаза. Он объяснил Анюте, что хочет как-нибудь, хоть одним глазом, повидать французскую певичку, которую слышал в нескольких кинематографах. Он сказал – певичку, – потому что не знал другого слова, и поперхнулся от волнения.
Лицо его покраснело, глаза смотрели в пол. Когда Расколинос назвал Анюте фамилию Андрэ, – он произнес ее почти правильно, сказав только «Жали» вместо «Joli», – Анюта засмеялся, закашлялся и едва не проговорил: вот она, в кровати лежит, – но удержался. – Устроим это дело, отец, – сказал он, рассматривая линии на своей руке: на тумбочке лежала книга о хиромантии, которую он читал, – не бойся. Приходи завтра.
Расколинос пришел в девять часов утра. Анюта в столовой пил шоколад. Напротив него сидела Андрэ; рядом с ним – Маргарита, внимательно читавшая длинный роман «Страница любви» и хотевшая размешать шоколад ложечкой, не отрываясь от книги: она попадала вместо стакана то в пепельницу, то в сахарницу и очень сердилась; и поэтому ей показалось, что герой романа вдруг начал говорить глупости, чего на предыдущих страницах не делал. Расколинос увидел Андрэ и в первую секунду просто не понял этого. Потом он почувствовал, что как будто бы кусочек льда быстро прокатился в нем от горла к животу – и от этого Расколинос не мог сказать ни слова.
– Садись, старик, будем шоколад пить, – приветливо сказал Анюта. – Mon admirateur[251], – обратился он к Андрэ. Бешеные глаза ее устремились на Мартына. На нем был синий костюм с узкими брюками, высокий крахмальный воротничок с круглыми краями и галстук, прикрепленный раз навсегда завязанным узлом к металлической, невидимой пряжке, купленной им у разносчика, потому что она показалась монаху чудесно простой и удобной; сам он галстука завязывать не умел. – Qu'est ce que c'est que ce type la?[252] – сказал далекий голос Андрэ, и кусочек льда опять прокатился в груди Расколиноса. Анюта пожал плечами и сказал: – C'est un saint[253], – как будто бы знакомство со святым вовсе не представлялось удивительным. Сейчас же после этого обе сестры поднялись из-за стола и ушли, кивнув на прощанье Расколиносу. Расколинос остался с Анютой.
– Вот что, отец, – начал Анюта, – дело твое непростое. – Расколинос вздохнул. – Я тебе все могу устроить, но не сразу. Посмотри на себя, монах! – вдруг закричал Анюта. – С суконным рылом в калашный ряд лезешь! Ну кто же, – продолжал он мягче, видя, что Расколинос испугался, – ну кто тебя, старик, в таком виде полюбить может? Тебе костюм нужен, тебе, старик, деньги нужны. Все, небось, на фабрике работаешь?
– Оставил временно, – ответил Расколинос.
– Ну, вот. Чем ее кормить будешь? Чулки покупать?
– Работать стану.
– Гроши, отец, заработаешь. Нет, я тебе другое придумал. Я тебе, старик, счастье сделаю. Ты только меня послушай. Где живешь, Мартын?
– В Манруже, – с трудом сказал Расколинос.
– Переедешь через три дня в эту квартиру. Сошью тебе костюм, одену, обую. На автомобиле будешь ездить. Горничную найму. Бриться каждый день будешь. Ешь, пей сколько хочешь.
– Я в толк не возьму, Антон Васильевич. За что вы меня так держать станете?
– За святость твою, Мартын, – взволнованно сказал Анюта. – Устроим бюро, старик, – шептал он. – Бюро по религиозным советам. Люди к тебе будут приходить разные. Будут тебя спрашивать: что, Мартын, делать? Почему, Мартын, жизнь такая тяжелая? А ты объясни. Я тебе все скажу. Переводчиком буду. Заработаешь денег, старик, на певичке женишься. А то пропадешь на фабрике, от тоски по ней подохнешь. Ну, что, Мартын, согласен?
– Я согласный, – не своим голосом сказал Расколинос.
Все, что говорил Анюта, казалось Расколиносу совершенно непонятным. Он не представлял себе, какие религиозные советы он может давать, как все это будет происходить и почему он должен заработать много денег. Уйдя от Анюты, он не переставал об этом думать. Но каждый раз, когда он был готов отказаться от Анютиной затеи, прийти назад и сказать: нет, Антон Васильевич, я не могу, – он вспоминал Андрэ и, не останавливаясь, шел дальше. Он был так поглощен своими мыслями, что забыл о необходимости садиться в метрополитен и шагал по незнакомым ему улицам довольно долго, – и приехал домой позже, чем следовало.
Но в то же время уверенный тон Анюты, слова – на певичке женишься – действовали на него успокаивающе. И на следующий день все показалось Расколиносу гораздо более простым, чем накануне. Его только удивлял способ обогащения, придуманный Анютой; но возможность жениться на Андрэ казалась ему естественной. Расколинос за всю свою жизнь не знал ни одной женщины.
Через неделю у ворот дома, в который переселился Мартын Расколинос, появилась черная доска с золотой надписью: Bureau de confessions et consultations religieuses M-r Martin[254]. В газетах Анюта печатал публикации под заголовком: Pourquoi soufrrir?[255] Французский поэт, приятель Анюты, написал в распространенном вечернем листке глупую статью «Визит к святому», состоящую из коротких строчек и вопросительно-неуверенных фраз: «Может быть, святой, может быть, грешный… Может быть, он, может быть, мы… Может быть, рай, может быть, ад…» Посетители и посетительницы не замедлили явиться. Их встречал Анюта: на нем были двубортный черный пиджак и широчайшие штаны. Он вводил их в большую комнату, где в глубоком кресле неподвижно сидел Расколинос. Святой отвечал на вопросы, закрывая глаза и задумываясь, но каждый раз то, о чем его спрашивали клиенты, казалось ему ясным и понятным. Он говорил, что надо прощать долги, любить, неверных жен и помогать своим врагам. И его глубокая уверенность в том учении, от которого так давно отказались люди, невольно вызывала почтительное уважение у посетителей, мстительных, мелочных французов, скупцов и тружеников; и столь же удивительной казалась она тем, кто, прослышав о русском святом, приезжал из любопытства повидать его – дамам в дорогих платьях, мужчинам в смокингах, невежественным и самоуверенным журналистам и просто светским бездельникам.
Анюта не ошибался, предсказывая Расколиносу богатство. На религиозные советы святого Мартына приходило все больше народу. Теперь на прием к нему нужно было записываться за две недели. Наблюдая множество разнообразных людей, проходивших через его руки, Анюта заметил, что все они по-детски боятся таинственного. Толстые адвокаты и нотариусы, худощавые сыщики, студенты, врачи, аптекари и другие, попроще – рабочие и торговки, – все одинаково вздрагивали, когда святой вдруг поднимал на них глаза и отрывисто говорил несколько слов на непонятном им языке. Сам Анюта постепенно проникался уважением к Расколиносу. Дела Анюты и Мартына шли прекрасно, и Расколинос уже думал, что недалеко то время, когда он женится на Андрэ. Она приходила к святому каждый день, глаза ее смягчались, и она, зная, что святой ни слова не понимает по-французски говорила с улыбкой:
– Il est quand meme dёgoutant[256].
И Анюта переводил:
– Она, старик, говорит, что успела тебя полюбить.
Но уже приближались дни тех событий, которые положили конец всем надеждам Расколиноса, – самых страшных событий в его жизни.
Однажды Расколинос проснулся в совершенно ином состоянии, нежели то, которое у него обычно бывало по утрам. Во сне он видел свою страну, монастырь, окруженный лесом, серебряных рыб в дрожащих сетях и старческие, добрые, как ему казалось, лица угодников. Один из них сказал:
– Оглянись, Мартын!
Он оглянулся – и увидел речку, по которой плыли белые облака. – Вот оно что! – сказал сам себе Мартын – и обрадовался. И, не успев увидеть ничего другого, проснулся.
Он встал, умылся, оделся, потом вдруг похолодел, вспомнив о религиозных советах, о нечестивой жизни, которую ведет, об Анюте Привлекательном и об Андрэ. – Оглянись, Мартын! – Не об этом ли угодник сказал? Ему казалось, что он все слышит эти слова; но теперь голос произносил их сурово:
– Оглянись, Мартын!
И Мартын понял сразу все, что мучило его столько времени. – Замолить надо, – сказал он себе. – Уйти. Взять посох, – слово «посох» напомнило ему священные книги, которые он читал, от священных книг вспоминание перешло на монастырь; и когда он вспомнил монастырь, он невольно сравнил свою прежнюю жизнь с теперешней – и ему опять стало невыразимо тяжело. – Уйду, – сказал он вслух. – Подожди, Мартын, уходить, – вдруг донесся до него голос Анюты, – прием начинается.
Мартын опустил голову и вышел вместе с Анютой из комнаты. Зацепившись пуговицей пиджака за портьеру, он неожиданно для себя решил, что уйдет сегодня ночью; и, приняв это решение, он успокоился.
На этот раз посетительницей святого была француженка лет двадцати восьми, в шубе полосатого желтого меха, с небольшим зонтиком, похожим на тросточку, с гладким пробором на голове. – Современная дама, Мартын, – сказал вполголоса Анюта, – интересно, что она тебе будет петь.
– Понтий Пилат спросил Христа, – быстро заговорила посетительница: – что есть истина? И Христос ничего не ответил.
– Из Евангелия говорит, – перевел Анюта.
– А что? – поглядев на посетительницу, спросил святой.
Анюта передал ее слова.
– Значит, – продолжала она, – все, что написано в Новом Завете, неправильно. Если Христос сам не знал, что такое истина, то как он мог нас учить?
Анюта переводил.
– Как так не знал? – сказал Мартын. – Христос-то знал, это ты не знаешь.
– А почему же он не сказал?
– А не сказал потому, – Расколинос вздохнул, – что ты все равно не поймешь. Не можешь ты понять, – мягко сказал он. – Это он понимал, а человек не может понять. Он только должен песни петь и молиться.
– Что ты, старик? – возразил по-русски Анюта. – Песни петь? Этак все французские мидинетки в рай попадут, а уж о прачках и говорить не приходится.
– Ты молчи, Антон Васильевич, – сурово ответил святой. – Ты не имеешь отношения к Богу. Ты только переводи.
– Что же ей переводить?
– Переводи: когда апостол Павел приехал в Россию и жил в Киеве… и был вроде помощника губернатора, то вот губернатор приказал казнить двух преступников. Одного, который восемь человек зарезал, а другого невинного. Пришли к апостолу, говорят: скажи губернатору, чтоб он невинного не казнил. Апостол пошел и вышел от губернатора и сказал: ну, говорит, одного не казнят. Потом вывели преступников. И невинного казнили, а виновного выпустили. Стали тогда у апостола спрашивать, почему невинного он приказал казнить. Он отвечает: так мне Бог сказал. То, что для вас правда и истина, то для него, может, и не правда, и не истина. И никогда, говорит, не судите Бога, потому что все, как он хочет, делается. Скажи, ей, Антон Васильевич: пусть идет и песни поет и, главное, чтоб ни о чем не думала.
И Расколинос неизвестно почему всхлипнул, поцеловал руку француженки и с посиневшим, измученным лицом откинулся на спинку кресла.
Когда после обеденного перерыва Анюта вошел в квартиру святого, он не нашел никого. Анюта очень удивился. Он заглянул в спальню Мартына, в ванную, в переднюю – святого не было. Вдруг он заметил на столе записку. Он развернул ее: «Не ищите меня, Антон Васильевич, – писал Расколинос, – я ушел молиться за мои грехи. Не серчай, Антон Васильевич, прости меня Христа ради». И внизу было приписано кривыми буквами: «Я и за Андрэ молиться буду». И еще строчкой ниже: «И за вас, Антон Васильевич».
– Ну, за меня, это он из вежливости, – сказал себе Анюта. – Но где же все-таки его черт носит?
А Мартын шагал в это время по улицам и с веселой простотой смотрел по сторонам. Все ему казалось хорошим и приятным, и ласковый голос говорил:
– Оглянись теперь, Мартын.
И он оглядывался и видел, что нечестивая жизнь оставалась позади. Он испытывал глубокое душевное удовлетворение, и когда, замечтавшись, чуть не попал под трамвай и вагоновожатый сердито закричал на него, он улыбнулся ему в ответ и сказал:
– Ну, не сердись, Христос с тобой. И пошел дальше, все улыбаясь.
А через два дня, голодный и усталый, он сидел на скамейке в одном из маленьких городков, прилегающих к Парижу, и думал, что надо бы, пожалуй, опять поступить на фабрику. Знакомый голос вдруг сказал над ним:
– Нехорошее ты дело задумал, Мартын. Расколинос поднял голову и увидел Анюту. Смертельная тоска овладела монахом.
– Нехорошо, Мартын, – повторил Анюта. – Что от меня ты ушел, это Бог с тобой. А Андрэ ведь третьи сутки в слезах бьется. Где, говорит, святой? Неужели меня оставил? Значит, не очень я ему нужна была, не очень, значит, любил. И плачет. Зачем, Мартын, девушку обижаешь? Ребенка да девушку обидеть – самый тяжелый грех.
И забыв обо всем, Мартын представил себе заплаканное лицо Андрэ, ее влажные глаза с синими ресницами, услыхал ее голос и чудесные слова на непонятном языке, которые она ему говорила. – Оглянись, Мартын, – слабо, издалека донеслось до него. Но он поднялся и сказал Анюте:
– Прости меня, Антон.
И зашагал рядом с ним. Анюта усадил его в автомобиль, они вернулись в квартиру святого, плачущая Андрэ бросилась ему на шею – он очень побледнел и не мог говорить от волнения, – и на следующий день все пошло, как прежде.
Как-то вечером святой, оставшись один, решил пойти в кинематограф. Программы он не выбирал. Он пришел до начала, сел на свое место и, глядя в пол, долго думал о женитьбе на Андрэ. Однако все его размышления исчезали, как только он представлял себе ее: тогда его мысль переставала работать, и монах чувствовал, что в нем поднимаются такие смутные чувства, такая внутренняя жажда, что он принужден был делать большие усилия, пытаясь вернуть себя к действительности: тогда он смутно видел ряды стульев, и не освещенный еще экран, и скрипача, вытиравшего носовым платком смычок. В одну из таких минут он заметил, что двумя или тремя рядами ближе к оркестру сидит Анюта, которого он узнал по затылку, а рядом с Анютой какая-то девушка в новой волнистой шубе белого меха и широкополой шляпе. Монах поглядел на Анюту и его соседку и сердито отвернулся. Скоро внимание его было поглощено картиной, и только незадолго до развязки он опять посмотрел в сторону Анюты. Анюта повернулся боком на стуле, лицом к соседке; она сделала то же самое. Расколинос не мог увидеть ее лица, потому что громадная голова рабочего в кепке заслоняла собой голову женщины. Но за секунду до антракта Анюта вдруг быстро прильнул ртом к губам соседки. Когда электричество осветило зал, Андрэ – соседкой Анюты была Андрэ, которую святой сначала не узнал из-за новой шубы и новой шляпы, – оттолкнула Анюту. Он улыбнулся, пригладил волосы, посмотрел вокруг себя, потом обернулся назад – и увидел безумные глаза святого.
Он так испугался, что застонал – и его гибкий, прекрасный голос стал странно похож на овечье блеяние. Святой вскочил с места и бросился к выходу. Шел дождь, блестели тротуары. Монах побежал к себе домой.
Два часа святой Мартын провел в беспамятстве. Это не было обморочным состоянием, но монах просто не ощущал себя, точно он отсутствовал в той комнате, где сидел сорокалетний человек в черном костюме и лакированных туфлях, беспрестанно тянувший один и тот же звук «а». Иногда в темноте, стоявшей перед глазами этого человека, появлялось как будто что-то знакомое; но это что-то было таким ужасным, что человек отгонял его бессознательным усилием воли и начинал громче произносить свое «а».
Потом святой начал приходить в себя. Ему казалось, что он с удивлением возвращается из бесконечно далекого путешествия, которое только что происходило и которое он быстро забывал. Он увидел стол, за которым сидел, потом узор обоев – женщину с корзиной винограда на голове, – потом почувствовал свои плечи, руки и ноги. Он еще раз посмотрел на женщину – где-то он ее как будто раньше видел – и вспомнил все, что произошло. Он встал и, не закрыв за собой двери, не потушив света, вышел. Попугай вслед ему кричал: «Pas vrai!»
Святой Мартын вошел в таверну Великого Тюренна. Он не слышал, что Росиньоль перестал играть, и не обратил внимания на необыкновенную тишину. Он подошел к Анюте и остановился; он забыл, что хотел сказать, – но тотчас вспомнил.
– Антон, – сказал святой Мартын и почувствовал слабость в ногах. – Конец, Антон.
Анюта ничего не спросил у монаха. И только когда фигура святого скрылась за закрывшейся дверью, он взял за талию Маргариту и пошел танцевать. Он грустил и задумывался.
Мартын вернулся домой. Он вошел в квартиру и опустился в то самое кресло, в котором сидел обычно, принимая посетителей. Потом он вдруг поднялся и побежал к двери, но на пороге остановился и, постояв немного, вернулся и опять сел. Проснувшийся попутай опять закричал: «Pas vrai!» Святой дико на него посмотрел, не понимая.
Попутай жил своей непонятной птичьей жизнью, летая во сне и подпрыгивая на жердочке. Он не понимал ничего в тех событиях, которые происходили у людей, – он даже не знал, что принадлежит этим людям. Но подобно тому, как он чувствовал себя тревожно перед грозой, – он испытывал стеснение и беспокойство всякий раз, когда обычная жизнь, его окружавшая, вдруг менялась, становясь то более светлой, то более темной. Тогда он чаще кричал «Pas vrai!» – точно отрицая возможность плохих новостей или слишком больших радостей, как пернатый мудрец, который давно и хорошо знает, что нет ничего значительного на земле и что и радости, и печали одинаково ничтожны перед его трехсотлетним бессмертием.
Громадный кот вышел из-за портьеры и тяжело и бесшумно прошел по комнате. Святой, сам того не замечая, внимательно следил за всеми его движениями. Желтый глаз попугая тревожно мелькнул в клетке. Пригнувшись к полу и поводя хвостом, кот медленно подползал к той стене, где висела клетка с птицей. Приблизившись к ней, он лег на пол и лежал, не шевелясь, несколько минут. У святого захватило дыхание. И вдруг черная тень кота взвилась в воздухе; в ту же секунду раздалось хлопанье крыльев, крик и урчание: кот сидел на клетке и бил лапой по прутьям, стараясь достать попугая. Святой быстро подошел к стене и сдернул кота за хвост; кот огрызнулся и укусил его. Маленькие глаза святого покраснели от необычного для них гнева. Святой бросился за котом схватил его руками за спину – кот успел до крови искусать ему пальцы, – прижал кота к полу и наступил ногой на его голову. Кот очень громко завизжал: этот крик был так пронзителен и страшен, что попутай, успевший было успокоиться, тоже закричал в тон коту, точно подражая ему. Тело кота металось из стороны в сторону, и длинные выпущенные когти его лап царапали ковер. Святой Мартын с застывшей на лице гримасой ужаса и отвращения, которой не соответствовало неподвижное выражение его остановившихся глаз, продолжал давить ногой кота; и даже тогда, когда кот перестал уже шевелиться, он все стоял над ним в той же позе, вдруг глубоко задумавшись. Затем он перевел дыхание, медленно поднял свою ногу и, рассеянно взглянув на черно-красное пятно с растопыренными и внезапно похудевшими лапами, на которых отчетливо были видны сухожилия, вновь направился к своему креслу. И, уже сидя в кресле, святой увидел что тело кота шевельнулось. Святой нахмурился, стараясь вспомнить и понять все, что только что произошло. Через минуту он снова посмотрел на кота и заметил слабое движение лапы, – как будто кот спал и видел что-то во сне, и, сам того не чувствуя, шевелился. – Кончается, – сказал голос святого, и святой смутно понял, что какой-то другой человек, о присутствии которого он забыл, говорит за него. И притихший попугай, услыхав знакомые звуки, бойко крикнул: «Pas vrai!»
Теперь было ясно, что кот еще жив. Лапы его дрожали и поднимались, спина шевелилась; и вот он поднялся и вслепую сделал несколько шагов по комнате, свесив до полу раздавленную, окровавленную голову. И в ту же секунду стукнула дверь, и Анюта Привлекательный остановился на пороге. Он сразу увидел и лужицу крови на ковре, и кота, в котором сверхъестественная живучесть еще сохранила подобие существования, и исцарапанные руки Мартына. Маленькие глаза святого смотрели на Анюту – и была в них такая тоска, что Анюта почувствовал, как слезы обожгли ему ресницы. Бедный святой! Взгляд Анюты остановился на черном пиджаке монаха: левое плечо пиджака несколько морщилось на худом теле. «Зачем ему теперь пиджак?» – неожиданно подумал Анюта. – Зачем пиджак теперь? – спросил он вслух.
Мартын тихо сказал:
– Уйди, Антон.
И опустил голову; и когда он поднял ее, Анюты не было в комнате. У ножки кресла лежал кот, хлопая закрывающимся, умирающим глазом.
В поле святой лег на рельсы. Он долго ждал поезда, распростершись на холодном гравии: от прикосновения железной рельсы к затылку у него начала болеть голова. Неожиданный сон клонил его. В тяжелом тумане, ничего не сознавая, он открыл глаза через полчаса после того, как заснул, и увидел прямо над собой – ему так показалось – белый фонарь на черном паровозе. Он завертелся, как змея, и соскользнул с рельс, вытягивая голову в сторону насыпи. Его сильно ударило в руку. Машинист, затормозив так, что весь состав вагонов завизжал и заскрипел, остановил поезд. Святого подняли и поставили на ноги, костюм его был измят и испачкан, левая рука сильно исцарапана. Кисти правой руки не было: ее отрезало колесом паровоза.
Я ночевал в чужом доме, куда попал после случайной встречи со знакомыми, которые уговорили меня остаться у них, так как было очень поздно и холодно. Я остался и спал на глубоком сыром диване и чувствовал себя во сне беспокойно и неловко, потому что на этом диване обычно сидели гости и никто не лежал – и потому он был неуютный; кроме того, я не ощущал обычного тепла своей постели, в которую привык возвращаться, как в неподвижное бытие, – там мне никто не мешал и ничье постороннее присутствие не задевало меня. Я лег очень поздно, и, если бы это было дома, я бы не проснулся раньше двенадцати часов дня, обычного времени моего вставания; здесь же я открыл глаза, когда было совсем рано, я видел сквозь уголок окна, не вполне закрытого занавеской, что на дворе еще стояли коробки с мусором, – следовательно, было меньше семи часов. Веки мои были тяжелыми, у меня болела голова; в большой комнате было холодно, и все вокруг казалось мне погруженным в глубокий сон, – как бывало всегда, когда я сам почему-либо не высыпался и бессознательно завидовал другим, которые могут спать: это было чисто физическое томление, заставлявшее меня чувствовать тяжесть сна всюду, где останавливался мой взгляд, – даже на домах и на деревьях. Я повернулся на своем диване, внутри которого при этом тихо щелкнула пружина, и решил заснуть во что бы то ни стало – и начал постепенно засыпать и путаться в мыслях; я уже находил какую-то несомненную зависимость между щелкнувшей пружиной и вчерашним разговором – как вдруг комната наполнилась протяжными, вибрирующими звуками, соединение которых мгновенно залило мое воображение. Я не мог проснуться и открыть глаз; но я ясно слышал эти звуки и следил за их плачущим мотивом. – Снится мне это или нет? – спрашивал я себя. – Наверное, нет, потому что такую музыку я никогда бы не мог придумать. – Я долго слышал ее, вероятно, дольше, чем она продолжалась; но она становилась все тише и тише и стала смешиваться с каким-то другим шумом. И я перестал ее слышать.
В доме встали поздно; и, когда я рассказал, что утром где-то неподалеку играли необыкновенную мелодию, мне ответили, что я, должно быть, ошибаюсь: ничего такого быть не могло. Но я твердо знал, что это неправда и что мелодия, звучавшая утром, не могла не существовать; или, думал я, даже если она не существует, то она все равно скоро появится, так как она уже живет в моей памяти. И я ушел от знакомых, и это утро, и музыка, и неуютный диван перестали быть моим впечатлением, и когда и думал и вспоминал обо всем этом, я рассказывал сам себе о чувстве неловкости прерванного сна и неизвестной мелодии, но для того, чтобы это было правдоподобным и интересным, мне приходилось обманывать себя и придумывать такие вещи, которых тогда не происходило, но которые сами по себе казались мне поэтическими и потому могли только обогатить мое воспоминание и, вместе с тем, лишить его внешней самостоятельности и неожиданности, всегда неприятных для моего сознания. Это медленное искажение воспоминания было невольным; и уже через несколько дней я прибавил к этой музыке фламинго, будто бы проходившего по комнате, и красный закат над незнакомым городом – которых я тогда не видел, которые, впрочем, может быть, были очень близки этим звукам и лишь не успели дойти до моего внимания именно в тот момент. Но вот уже и это перестало доставлять мне прежнее удовольствие; и как я ни силился вспомнить мотив, который слышал, это было невозможно. В одном я только был уверен – именно в том, что если я его где-нибудь услышу, то непременно узнаю. И я забыл это.
В то время сестра моя была тяжело больна и никакой надежды на ее выздоровление не оставалось. Случилось так, что ее муж уехал за границу на две недели, а я остался ухаживать за ней. Обыкновенно я сидел недалеко от ее кровати и рассказывал ей все, что мне приходило в голову. Она не отвечала мне, потому что ей было очень трудно говорить и одна сказанная фраза необычайно утомляла ее – как меня не утомили бы много часов изнурительной физической работы. Только глаза ее приобрели необыкновенную выразительность, и мне было страшно и стыдно в них смотреть, так как я видел, что она понимала, что умрет, и знала, что я это понимал; и это выражалось в ее глазах с такой ясностью, которая не позволяла мне прямо взглянуть на нее. В течение целого дня она не произносила ни слова; иногда мне удавалось заставить ее улыбнуться, но улыбка производила еще более тягостное впечатление, чем всепонимающие глаза; сестра, казалось, уже находилась в том состоянии, когда человеку незачем улыбаться, и если он это делает, то только по памяти, так как к тому, что предшествует памяти, он уже нечувствителен и неспособен. Только однажды, глядя на то, как я с засученными до плеч рукавами мыл стакан в умывальнике, она подозвала меня глазами и сказала мне что-то чуть слышно. Я не разобрал ее слов; и, как ни жестоко с моей стороны было просить ее повторить сказанное – потому что капли пота уже выступили на ее лбу от сделанного усилия, – я все же проговорил:
– Извини, Оля, я не расслышал. Слезы сразу же появились на ее глазах.
– Я говорю, – прошептала она, – какие у тебя толстые руки.
И влажные ее ресницы опустились. Тогда я мельком, чтобы она не заметила, посмотрел на ее обнаженные руки, лежавшие поверх одеяла и нечеловечески исхудавшие; она сравнила их с моими, и от такого сравнения ее мысль, временно отвлекшаяся от смерти, сразу с непривычной силой и быстротой вернулась к ней – и потому она заплакала.
– Через неделю ты переедешь в санаторию, – сказал я, – и ты увидишь, что тебе сразу станет легче.
Она несколько раз открыла и закрыла глаза, подтверждая мои слова – может быть, из бессознательной жалости к себе, может быть, не желая не соглашаться со мной и заставлять меня опять говорить ей мучительные и лживые утешения. Потом она снова взглянула на меня своими страшными глазами, но я твердо сказал: – Да, да, ты в этом очень скоро убедишься. – И стал говорить о другом.
Врач, приходивший к ней, осмотрел ее и сказал, выйдя за дверь:
– Вопрос нескольких дней, monsieur, вопрос нескольких дней.
И когда он спускался по лестнице, мне казалось, что он идет с некоторой гордостью, потому что тоже принимает на себя часть ответственности за скорую смерть моей сестры.
Затем муж ее, Володя, вернулся из-за границы, и я стал бывать реже, раз в два или три дня, и не оставался подолгу, так как всем было неловко и тяжело и всякое присутствие лишнего человека было неприятно.
Потом, однажды утром, я получил письмо от Володи, в котором он просил меня помочь ему перевезти сестру в санаторию. Я пришел вечером, но на стук мне не ответили; и тогда я просто открыл дверь и вошел в комнату. Шурина не было дома. Сестра, которой дали, по-видимому, сильное усыпляющее средство, спала и ничего не слышала.
Она лежала на кровати в обычной своей позе, вытянув руки вдоль тела; нижняя челюсть ее беспомощно отвисала, как у мертвой; она была уже неспособна к тому мускульному напряжению, которое удерживает челюсть на месте. Она тяжело дышала; но грудь ее не поднималась, и только пустая чашка, оставшаяся на одеяле, опускалась и двигалась; она находилась на той части одеяла, которая покрывала живот, – и ложка, съезжавшая на сторону, тихонько дребезжала. Яркая лампочка освещала комнату. Я снял с одеяла чашку и поставил ее на стол и еще раз взглянул на сестру. Уже не впервые, когда я смотрел на спящих людей, я испытывал испуг и сожаление; то загадочное состояние, в котором человек живет, как ослепший и потерявший память, и во время мучительного сна силится проснуться, не может и стонет оттого, что ему тяжело, – это состояние на секунду возбуждало во мне страх, и иногда я боялся засыпать, так как не был уверен, что проснусь. Но вид заснувшей сестры, уже почти мертвой, был особенно ужасен. Я посмотрел на ее вытянувшееся лицо и черные волосы, неподвижно лежавшие на подушке, – и почему-то вспомнил, как давным-давно, лет десять тому назад, я ходил гулять с моей сестрой, которая тогда только что вышла замуж, как мы ели в кондитерской пирожные и она испуганно останавливала меня:
– Не ешь так много, пожалуйста, это просто страшно. Ты знаешь, что достаточно еще несколько пирожных – и у тебя сделается заворот кишок, и ты публично умрешь и окончательно меня скомпрометируешь.
Затем мы шли с ней в парк, и когда она уставала, я пытался нести ее на руках, но долго не мог и предлагал:
– Ты садись мне на плечи, а то на руках очень трудно. Я пробыл в ее комнате два часа; за это время она не пошевельнулась, я не хотел ее будить; а шурина все не было. Через день утром я должен был прийти помочь Володе уложить вещи, отнести сестру в автомобиль и ехать с ней в санаторию.
Я явился в десять часов утра; было холодно и туманно. За день до этого я купил себе новые туфли; но у меня было всего восемьдесят два франка, а туфли должны были стоить полтораста. И я поэтому купил себе пару туфель из fin de eerie[257] и заплатил за них семьдесят девять франков. Они были не очень красивы и, кроме того, малы мне; но других я купить не мог и был принужден носить эти. Это было очень мучительно. Пока я шел, можно было терпеть; но достаточно мне было присесть на несколько минут, чтобы потом, вставая, почувствовать такую боль, от которой мой лоб покрывался потом. Зато мне не было холодно на улице; я так мерз до покупки этих туфель, потому что у меня было только легкое пальто, – теперь же мне было больно, но не холодно. Иногда я останавливался на улице и стоял на одной ноге, давая другой отдохнуть; потом, через несколько шагов, становился на другую ногу – и затем продолжал путь.
Я поднялся по лестнице, мечтая о том, как я, наконец, сяду и перестану испытывать постоянную боль. Горничная с важным лицом спросила меня:
– Вы в какой номер, monsieur?
– В двенадцатый.
– Madame ждет вас.
Опять на мой стук никто не ответил; и я заметил, что дверь была только прикрыта. Из щели шел сильный запах quelques fleurs[258]. Я вошел. Зеркало большого шкафа было затянуто зеленым клетчатым пледом сестры; на столе в узкой синей вазе стояли какие-то белые цветы. Так как кровать была несколько в стороне, то я не сразу увидел ее. – Почему завешено зеркало? – подумал я. И раньше, чем успел себе ответить, почувствовал, что моя сестра умерла. Тогда я взглянул на кровать. Она была покрыта белой прозрачной материей, подымавшейся горбом в том месте, где стояла свеча, вложенная в руки сестры. На сестре были парчовые туфли, белые чулки и белое платье, сшитое таким образом, что большая складка шла по диагонали от левого плеча к талии и кончалась там, где была пряжка пояса, перламутровая пряжка, на которой проползала змейка, изображенная таким неестественным образом, как обычно, – то есть представляющая из себя три черных, почти одинаковых зигзага, кончающихся раскрытой пастью с высунутым жалом. Запах духов был так силен, что в комнате становилось трудно дышать. Я вышел в коридор и столкнулся с дряхлым стариком в черном пальто; он стоял, держась за перила, и так тяжело дышал, что я боялся, как бы с ним не случился разрыв сердца. Серые его глаза с яростным бессилием смотрели на меня; он хотел что-то сказать, но у него не хватало сил. Наконец он проговорил, задыхаясь и останавливаясь:
– Je suis envoye par le commissariat du quartier. C'est pour Facte de deces[259].
Он вошел в комнату и неохотно и бережно снял свой котелок. Он отдернул затем белую материю, покрывавшую труп моей сестры, и хотел взять ее пальцы, но заметил свечу и не сделал этого; он приподнял локоть руки, подержал его в воздухе и бросил; локоть безжизненно упал, и свечка в руках сестры склонилась на сторону.
– Oui, elle est bien morte, – сказал старик. Потом он обратился ко мне: – C'est vous le mari de cette femme?[260]
De cette femme? Я в эту минуту особенно сильно почувствовал, что я живу в чужой стране и чужом городе. Конечно, моя сестра была для этого старика только «cette femme» и «bien morte». Я покраснел от стыда и гнева, и мне захотелось сказать старику, что очень скоро он тоже будет так же мертв, как моя сестра. Я не удержался и ответил:
– Vous etes trop vieux vous-meme, monsieur. Pourquoi parler vous de cette facon?[261]
И тотчас же я подумал, что напрасно сказал это и что смешно требовать от полицейского врача деликатности – как нельзя требовать образованности от горничной или добродетельности от проститутки.
Но старик понял меня.
– Oui, je suis tres vieux. Je mourrai aussi, jeune homme, ne vous en faites pas. Mais qui etes-vous? Vous n'etes pas le mari de cette femme?
– Non, je suis son frere.
– Bon. Donnez-moi des renseignements.[262]
Он записал то, что ему было нужно, и ушел, держа свой котелок в руках. Через несколько минут после его ухода приехал Володя; он плакал, не переставая, и сказал, что похороны будут завтра в девять часов утра.
Я никогда не забуду этого бесконечного путешествия по Парижу вслед за быстро едущим катафалком. Ноги у меня болели в то утро, как никогда, я шел, и отставал, и потом опять догонял процессию. Люди, которых я раньше не знал, шли за гробом сестры; многие из них даже не были знакомы друг с другом. Моего шурина вела под руку какая-то дама лет тридцати, принимавшая, казалось, самое близкое участие в его горе; он шел, потупив голову, и изредка взглядывал на свою спутницу благодарными глазами, из которых текли слезы. То, что он плакал все время, несколько удивляло меня; он знал уже год тому назад совершенно точно, что его жена умрет, а последние месяцы и недели видел ее уже почти умершей. Но на него, вероятно, как и на многих других людей, действовала обстановка, в которой это происходило, – похороны и отпевание сестры в церкви, где деловитый священник сказал обстоятельно, что панихида с хором будет стоить столько-то, а если без хора, то дешевле; но он рекомендует с хором, что, по его мнению, лучше. Все покупали свечи; потом служка, плотный человек с красным лицом, удивительно напомнивший мне одну старую пьяницу-кухарку, которую я знал в России, – служка спешно забрал обратно едва сгоревшие на четверть свечи и успел еще пройти между присутствующими на панихиде с какой-то тарелкой, куда собирал деньги; и все в церкви было организовано точно и безупречно с коммерческой точки зрения. Я не был в православном храме много лет и поэтому стал уже забывать, какой он; теперь же меня неприятно поразила тупая самоуверенность всех этих священников, дьяконов и других, своих в церкви, людей. У них, может быть, незаметно для них самих, был такой вид, точно они знают что-то важное, чего не знают непосвященные; и это вызвало у меня чувство неловкости. Они же все делали очень уверенно: распоряжались о том, куда поставить гроб, и священник, только что говоривший обыкновенным голосом о цене отпевания, внезапно и без всякой паузы перешел к тому странному и неестественному тону, каким читаются в церкви молитвы И я видел, что большинство присутствующих ощущают робость перед этим толстым мужчиной в длинной и смешной одежде, который один знает, что делать, и правильно понимает все происходящее. Я всегда во время богослужения испытывал отвращение и скуку; и потому скоро вышел из церкви и ждал на улице, пока кончится отпевание. Было очень сыро и туманно.
Потом начались проводы гроба. Раньше, когда я встречал в Париже похоронные процессии, мне казалось, что они двигались медленно; в течение первых же минут после выезда катафалка из улицы, на которой находилась церковь, я убедился, что это ошибка. Все шли очень быстро. Священник, сопровождавший тело моей сестры на кладбище, чтобы там, над могилой, читать еще какие-то молитвы, потребовал автомобиль: его «духовная одежда», как он сказал, привлекает внимание французов. Ему наняли автомобиль; но, на его несчастье, вместе с ним села одна любознательная француженка, знакомая сестры, которая стала его расспрашивать, что он думает о разнице между православной и католической церковью. Он же не говорил по-французски; и она вылезла из автомобиля с растерянным видом и сказала мне:
– Но он сумасшедший, ваш поп. Он машет на меня рукой и ничего не говорит. Он или сумасшедший, или дикарь.
Я так плохо себя чувствовал, мне было так больно – ботинки неумолимо жали мне ноги, – что я просто не мог ей ничего объяснить и ограничился тем, что ответил:
– Да, да, это очень возможно.
Второй раз за короткое сравнительно время мне опять пришла в голову мысль о том, как давно и безнадежно я живу за границей. Похороны в России были совсем другими; там были заросшие кладбища, тихие улицы окраин, крестьяне, снимавшие шапки; и похоронная процессия медленно двигалась в тишине и важности. Здесь же дорогу ежеминутно пересекали автомобили, трамваи, автобусы; сквозь туман доносился непрерывный грохот; кругом возвышались большие дома, и все было так не похоже на Россию, что я вдруг вспомнил это и удивился – хотя много лет жил в Париже, знал его лучше, чем какой-либо другой город, и никогда не находил в его облике ничего неожиданного или нового.
Наконец началось предместье, фабричное поселение с трубами и однообразными зданиями заводов; на улицах стали встречаться плохо одетые люди в кепках, рубахах без воротников и ночных туфлях; иногда попадались неряшливые женщины с жидкими космами волос на затылке, с большими красными и лиловыми от холода руками; мостовая стала ухабистее – и я сразу же это заметил, так как мне сделалось больнее идти. Еще через десять минут катафалк въехал на кладбище. Земля была глиняная и мокрая, могилы чересчур маленькие, узкие и плохо вырытые; из стен могилы высовывались длинные корни деревьев, которые цеплялись за гроб, когда его на очень растрепанных веревках опускали вниз. Рабочие говорили друг другу:
– Doucement, mon vieux, doucement! La![263]
Вдруг стало очень тихо. Густой туман медленно двигался над кладбищем; на маленьких деревянных крестах пестрели все те же надписи: «родился тогда-то, умер тогда-то», – и нужно было небольшое напряжение внимания, чтобы узнать, наконец, кто похоронен здесь: старик или младенец. Все, кто провожал тело моей сестры, молча стояли вокруг могилы; ноги их глубоко уходили в мягкую и вязкую глину. Рабочие, кончив опускать гроб, тоже остановились. Мне очень запомнились эта неподвижная группа людей и глиняные стены ямы с выступающими длинными корнями, которые вдруг показались мне жуткими и незнакомыми, как флора неизвестной страны, – потому что, думал я, теперь все, чем жила моя сестра, она оставила для того, чтобы быть зарытой тут и окруженной этими корнями, которые здесь так же нужны и естественны, как стволы и листья наверху, на земле, где она жила до сих пор и где мы еще жили сегодня.
Как медленно двигался туман! Я бы не удивился, если бы в ту минуту я бы увидел, что все исчезает и скрывается с глаз – так, как пропадает незаметно для моего внимания какой-нибудь образ моей памяти, когда я начинаю думать о другом. Это ощущение было бы, наверное, еще более сильным, если бы непрекращающаяся боль от узких ботинок не возвращала поминутно мою мысль все к одному и тому же вопросу: когда у меня будет возможность сесть? Я надеялся, что это случится скоро; но я совсем забыл о священнике, который, приподняв одной рукой свою длинную рясу, подошел к могиле и начал служить панихиду – и один из могильщиков тихо спросил другого:
– Qu'est ce qu'il chante, ce type-la?
– C'est un pope probablement[264], – ответил другой. И они замолчали.
Могилу засыпали, положили на нее цветы; и тут же оказался увядший белый букет, стоявший на столе в комнате сестры, – кто-то, по-видимому, захватил его с собой. Дама, сопровождавшая моего шурина, воткнула в землю толстый пучок мимоз, напоминавших те неизвестные, некрасиво расцветающие растения, которые попадались у нас в России среди бурьяна и диких трав. Едва мы отошли на десять шагов, могила стала не видна из-за тумана.
Когда мы подходили к воротам кладбища, дама пригласила шурина и меня к себе в гости. – Его нельзя оставлять одного, – шепотом сказала она мне по-французски; и мы поехали к ней. Горничная с красноватым лицом и неимоверно маленькими глазами сняла с нас пальто, и мы сели – я в кресло, Володя и дама на диване, и она стала его утешать. Речь ее походила на ровный шум без каких бы то ни было изменений, и внимание невольно отвлекалось в сторону, – и только изредка я замечал, что она говорит довольно странные вещи о необходимости немедленного забвения, которое нужно для того, чтобы впоследствии воспоминание ничем не омрачалось; в обычное время эта явная несообразность, наверное, удивила бы моего шурина; но он едва слышал, что ему говорили, и только раскачивал все время голову вправо и влево, подперев руками свое опухшее и изменившееся лицо. Лишь один раз он быстро забормотал:
– Что вы говорите, что вы говорите?
Но потом опять опустил голову и больше ничего не произнес.
Тем временем стемнело. От долгого сидения у меня почти прошла боль, и тогда я увидел, что в комнате совсем темно и прохладно. Но вот в столовой загорелся свет.
– Вам необходимо подкрепиться, – сказала дама; и мы поднялись и пошли обедать.
Дама пропустила Володю вперед и сказала мне опять потихоньку:
– Надо, чтобы он выпил шампанского и забылся. Ему станет легче.
– Шампанского? – подумал я. – Что за абсурд?
И ответил:
– Мне это не кажется необходимым. Но если вы находите, что так лучше…
– Да, да, – прошептала она. – Я знаю по опыту.
Я пожал плечами; ее поведение становилось все менее и менее понятным. Но спорить с ней мне не хотелось.
Мы сидели, молчали; и дама все время наполняла бокал Володи, который пил и, по-видимому, не вполне сознавал, что он делает. Вскоре он захмелел: он начал улыбаться сквозь слезы и даже сказал:
– Какая вы милая. Спасибо.
– Пейте, пейте, – шептала она, кивая головой. – Надо пить, вам станет легче.
Розовые ее ногти, покрытые густым слоем лака, блестели при свете лампы, когда она брала бутылку и наливала вино. Ее глаза, очень черные, стали оживленными; было похоже на то, что вся эта странная обстановка доставляла ей какое-то редкое и запрещенное удовольствие.
Я почти не пил вина; но мясо, которое подала все та же горничная, было очень пряное, с непривычным для меня, но не неприятным привкусом; блюдо, приготовленное из сладковато-кислых овощей и обильно посыпанное перцем, тоже было необыкновенное. Потом принесли громадные груши, которые дама ела медленно, но с таким видимым наслаждением, что мне показалось, будто я уловил в ее глазах выражение спокойного сладострастия. После груш был кофе; пустые бутылки тотчас же заменялись другими. Потом стукнула дверь; горничная ушла спать, и мы остались втроем. Я испытывал необычное стеснение, мне становилось то холодно, то жарко; и у меня было такое чувство, точно мы остались одни в этой квартире, чтобы совершить какую-то нехорошую вещь. Я проглотил слюну и вспомнил, что совершенно так же чувствовал себя, когда впервые остался наедине с женщиной.
Мой шурин сидел, тяжело опустив голову на стол; он не мог больше пить. Тогда дама поднялась, подошла ко мне, и зрачки ее быстро приблизились к моим, – хотя я ясно видел, что она не придвигалась, а стояла неподвижно, опершись руками на стол, слегка шевеля своими пальцами со сверкающими ногтями, – и так и застыла; и воздух, отделявший ее от меня, стал ощутимым и нежным; и вот тело ее, в обтянутом шелковом платье, начало медленно качаться передо мной. – Неужели я пьян? – подумал я. Мне понадобилось все напряжение воли, чтобы сидеть на своем месте. Особенно трудно мне было удержать невольное движение рук; и тогда я сильно сжал пальцами край стола. Ее брови поднялись, и, когда она совсем раскрыла глаза, я увидел в них то же выражение, которое заметил во время обеда, за грушами; только теперь оно было в тысячу раз сильнее. Я чувствовал, что необходимо заговорить, иначе я перестану владеть собой. Я сказал:
– Вы пьяны, это совершенно несомненно.
– Я тоже пьян, – вдруг проговорил мой шурин, поднимая голову.
Она отошла и села на свое место. Руки мои вновь стали послушными и пальцы гибкими; я даже побарабанил по столу. Потом я обратился к шурину и сказал, что, по-моему, пора идти домой; и я взглянул на свои часы – было половина второго. – Придется брать автомобиль, – подумал я, – метрополитен уже не ходит.
– Подождите, – сказала дама. – Вам ведь некуда торопиться. Перейдемте в гостиную.
Я опять опустился в кресло. Справа от меня стоял небольшой шкаф с книгами; верхняя его часть была затянута тонкой, но непрозрачной зеленой материей. В шкафу этом были книги Бодлера, Гюисманса, Эдгара По, Гофмана и том петербургских рассказов Гоголя в роскошном издании. Затем я отдернул зеленый полог и взглянул на верхнюю полку. На ней стояло двадцать или тридцать фигурок из слоновой кости, неприличных, но очень хорошо сделанных. Мое внимание, однако, было привлечено не этим. В самом углу полки, закрытые крохотной ширмой, лежали три статуэтки из черного дерева. Одна изображала лежащую на спине женщину, другая – обнимающихся людей и третья – дракона. Статуэтки были сделаны из очень черного и блестящего дерева. Лежащая женщина с тяжелыми, каменными глазами, казалось, плыла на спине; вино ударило мне в голову, когда я посмотрел на нее, и я сразу представил себе, что она спит, и плывет, и видит во сне черные берега с неподвижными деревьями и дремлющими чудовищами, – и потом ее сон переходит к видениям жестокой и мрачной любви. И я перевел глаза на дракона. Разные части человеческих тел, мужских и женских, переплетались на его груди; черные гладкие руки девушки, которая была под ним, охватывали его спину. Деревянный хвост дракона оканчивался змеиными головами. Рядом с ним были обнимающиеся любовники; их тела были так соединены, что оставались видны только спины, ноги и головы; и колени женщины были повернуты вправо и влево тем бесконечно знакомым движением, которое сделала бы всякая женщина, – и меня поразила необычайная верность этого положения, – голова же ее с тяжелыми волосами была сильно откинута назад. Но лицо мужчины было рассеянным и враждебным – как на известном рисунке Леонардо, которого, впрочем, японский скульптор, может быть, не знал.
Была поздняя ночь, и давно никакой шум не доносился с улицы; я все сидел в кресле и уже успел совершенно привыкнуть к этой квартире и обстановке, в которую попал впервые; и я думал, что я давно уже все это знаю – не то по чьим-то чужим воспоминаниям, не то потому, что подобные образы и вещи я видел, быть может, когда-нибудь во сне, а наутро забыл. И вот, когда я перестал об этом думать и только изредка останавливал взгляд то на рассеянном лице мужчины, то на каменных глазах плывущей женщины, – дама быстро встала с дивана, на котором лежал мой шурин, и, пройдя мимо меня, выдвинула на середину комнаты граммофон.
– Вы оба молчите, – сказала она, – и в комнате стоит неприятная тишина. Мы сейчас устроим музыку.
– Это прекрасная мысль, – сказал я и закрыл глаза; и женщина на спине проплыла передо мной. Я даже забыл, что дама заводит граммофон, как вдруг при первых же звуках музыки я узнал тот мотив, который слышал несколько недель тому назад, ночуя у знакомых. Опять это плачущее волнение металлического трепета в воздухе охватило меня; и я вспомнил, как один из моих друзей, художник, человек необычайного таланта, говорил мне, осуждая чью-то картину:
– То, что мы видим, это воображение, а воображение – это музыка и звуки, – хотя это и кажется невероятным. Вот я представляю себе Иова: он сидит в глубине времен, сдирает черепком свои струпья и протяжно вздыхает. И разве искусство не должно быть наивно? Помните, как Бог говорит о могуществе своего гнева и о том, что его боится даже носорог, который силен и неуязвим? Помните, как он определяет неуязвимость носорога? Он говорит: «Свисту дротика он смеется». Нет, все это не так просто. Когда я читаю Библию, я чувствую и слышу и военные крики, и плач женщин, которых Бог наказал бесплодием, и говор войск, и шаги Давида по песку. Но бывают, конечно, и минуты безмолвия. Вот посмотрите на это.
И он показал мне картину, нарисованную тремя карандашами – красным, черным и коричневым. Она изображала сражение. Я увидел египтян с сухими смуглыми лицами, и коричневую кожу еврейских воинов, и красную кровь, которая ровной и широкой струей лилась из груди человека, заколотого копьем. Вдали, у стены крепости, нарисованной простыми детскими линиями, – зубчатой крепости с круглыми дырками в стенах, – невероятно исхудавшая женщина ела жирную кость, погрузив в нее свое острое и тонкое лицо.
Я вспомнил это, слушая музыку; и я даже не обратил внимания на то, что граммофон скрипит и шуршит. Когда пластинка кончилась, я спросил даму:
– Что это такое?
– Это гавайские гитары, – сказала она.
Гавайские гитары! Потом, спустя несколько лет, я забыл и перепутал многое, что происходило в ту пору моей жизни. Но зато эти колебания воздуха теперь заключены для меня в прозрачную коробку, непостижимым образом сделанную из нескольких событий, которые начались той ночью, когда я впервые услышал гавайские гитары, не зная, что это такое, и кончились днем похорон моей сестры. Я не раз вспоминал это: яма, туман, странное мясо за обедом, шампанское, статуэтки из черного дерева – и еще постоянная ноющая боль в ногах от слишком узких туфель, которые потом я отдал починять сапожнику и так их и оставил у него: отчасти потому, что мне действительно было нечем заплатить ему, отчасти потому, что их, пожалуй, не стоило брать.
1930
Quand nous sommes seuls longtemps,
Nous peuplons le vide de fantomes.
В гостинице, находящейся неподалеку от «Одеона», куда я вернулся, прожив год на другом конце Парижа, ничего не изменилось за время моего отсутствия. По-прежнему гремел граммофон в комнате студента-грека, по-прежнему другой мой сосед, молодой человек из Вены, был тих и пьян, как в прошлом году, по-прежнему хозяин гостиницы играл в ближайшем кафе, поспешно тасуя карты и ежедневно проигрывая то небольшое количество денег, которое ему давала жена. Хозяйка пополнела и постарела, – но продолжала оставаться такой же нервной и чувствительной женщиной – и, как раньше, все свои досуги посвящала тому, что обсуждала возможные неприятности со стороны жильцов, которых постоянно опасалась. Больше всего она боялась, что вдруг какой-нибудь из ее жильцов не заплатит ей за комнату. И хотя этого никогда не бывало и все платили аккуратно, – а если бы даже кто-нибудь не заплатил, она не разорилась бы, так как была состоятельной женщиной, – это ее совершенно не успокаивало. Ее неизменная тревога была ей чрезвычайно дорога, потому что поддерживала в ней подобие душевной напряженности и давала ей нужную энергию для того, чтобы устроить все самым лучшим образом и рядом различных и всесторонне обдуманных мер постараться оградить себя от такого ужасного случая, когда какая-нибудь из комнат вдруг оказалась бы вовремя не оплаченной. Это стремление стало ее манией; она думала только об этом, волновалась, вздыхала и все обсуждала подобные факты из практики ее знакомых, тоже владельцев и владелиц гостиниц и меблированных комнат. Без этого своеобразного душевного сладострастия жизнь ее, наверное, потеряла бы всякий смысл.
– Послушай, Жан, – говорила она мужу, – я решила внимательнее следить за семнадцатым номером. С ним что-то случилось, он такой странный последнее время. Обрати на него внимание.
Но хозяин, который, будучи крайне азартным игроком, был ко всему остальному глубоко равнодушен, так как карты поглощали его целиком и владели его воображением настолько, что даже за обедом или за ужином он думал только об игре, и если суп был невкусен, это тотчас же ему напоминало неудачную игру в пиках, которую он вел вчера, и наоборот, при виде удачного рагу в его памяти вставала прекрасная партия бубен, скомбинированная им в субботу прошлой недели, – хозяин всегда относился к замечаниям жены с недоверием, независимо от того, были ли они в самом деле правильны или неправильны. Он отвечал хозяйке ее же словами, только переставив их и придав им смысл постоянного упрека, – и никогда не задумывался перед ответом.
Он говорил: – Номер семнадцатый странный? Я не нахожу. Это ты странная, моя дорогая… – Он отвечал механически, и это стало для него столь же привычно и необходимо, как отодвигание стула, когда вставали из-за стола, или разворачивание салфетки. Он однажды даже сказал хозяйке на ее реплику о том, что номер семнадцатый опять вернулся в четыре часа утра:
– Номер семнадцатый? Это ты вернулась в четыре часа утра, – хотя хозяйка никуда обычно не выходила и не ложилась спать позже одиннадцати. Сердито всхлипывая, она заговорила о том, что если отель еще цел, то этим все обязаны ей, – и неутомимый хозяин опять ответил: – Это ты всем обязана, моя дорогая, – и ушел играть в карты. Единственным человеком, сочувствующим хозяйке в ее воображаемых несчастьях, был маленький старичок, приходивший к ней в гости и отличавшийся громовым голосом, совершенно не соответствовавшим его росту; но слова этого человека не имели веса, потому что никаких собственных убеждений у него не было, был только неисчерпаемый запас энтузиазма и красноречия, – но без малейшего оттенка индивидуальности. Ни одна мысль не могла ему прийти в голову, если не была внушена кем-нибудь другим; и процесс мышления был ему совершенно недоступен. Он не мог бы сделать самого простого рассуждения, требующего хоть какого-нибудь умственного усилия; но взамен этого он обладал способностью тотчас же воспламеняться, как только кто-нибудь в его присутствии высказывал какое-либо суждение. Он поддерживал это суждение и говорил своим громовым голосом:
– Но, Боже мой, ведь это сама истина! Но, madame, ведь вы совершенно правы! Кому же можно доверять? Нет, madame, я вижу, что все, что вы говорите, это истина, истина и истина.
– Ах, если бы все так меня понимали, как вы, – говорила хозяйка.
Когда старичок уходил, его провожал муж хозяйки и, шагая рядом с ним, шептал ему на ухо:
– Вы не обращайте внимания на Луизу; она нервная, и потом, должен вам сказать правду, она с каждым днем глупеет. Ничего не поделаешь, это возраст.
И голос старичка тотчас же грохотал: – Но, мой дорогой Жан, вы совершенно правы, я всегда это знал. Я с вами согласен. Да, я с вами согласен: она женщина нервная. И потом, в ее возрасте, как вы очень хорошо сказали…
На углу старичок прощался с хозяином и заходил в кафе выпить красного вина; и владелец кафе, тоже его старый знакомый, спрашивал его: – Ты опять был у них? О, старик, у тебя большое терпение. Как ты можешь разговаривать с этими идиотами? Ведь и Луиза, и он – это идиоты. – Никто в этом не сомневается, – кричал старичок, – и если бы я стал с тобой спорить, я был бы не прав.
Он носил в петличке ленточку Почетного легиона, – которую получил за плодовитость: у него было четырнадцать человек детей, – и его уважали за эту ленточку; она казалась символом неведомой, но бесспорной благодати, покоившейся на нем, – и если бы кто-нибудь из его знакомых сказал, что старичок просто глуп, над ним стали бы смеяться. Он был всегда аккуратно одет, носил только черные костюмы; лицо у него было красное и сморщенное; но глаза его были большие и красивые. Они были способны принимать два выражения: первое – необыкновенной живости, появлявшееся всякий раз, когда он говорил, и второе, вовсе неожиданное, – человеческой и старческой печали, непонятно как постигающей этого болтуна. Казалось, что природа создала эти глаза печальными, но ее творческой силы не хватило, чтобы поднять до понимания печали кавалера ордена Почетного легиона. Старичок никогда не знал, что в его глазах есть и укор, и напоминание о смерти, и глубокая жалость к собственному ничтожеству; и если бы он понимал это, он мог бы быть в своей жизни Дон-Жуаном и властителем сердец. Но такая мысль не могла прийти ему в голову.
В первый вечер после моего приезда я открыл окно, чтобы посмотреть, живет ли по-прежнему напротив, этажом выше меня, старый нищий со стриженой головой. Я знал, что в одиннадцать часов вечера тусклая лампочка загорится в его маленькой конуре, и тень неправильного черепа на потолке будет сновать и вздрагивать до четырех часов утра. Выглянув в окно, я убедился, что все в порядке; эту многолетнюю привычку нищего ничто не могло бы изменить, и, если бы в один прекрасный день я увидел, что свет в его комнате не зажжен, я бы знал, что он умер или умирает. Нельзя было понять, что он делает долгие часы подряд, – то ли читает, то ли работает; но он был так ужасающе беден и так слаб, что предположение о работе отпадало само собой. Несколько раз днем я видел его на улице и всегда следил за ним с болезненным любопытством и сожалением. Он все время дрожал, плохо держался на ногах и был одет в ужасные нечеловеческие лохмотья. Старая морская фуражка прикрывала его голову; он надвигал ее на лоб, и глаза его были не видны. Он был очень старый и такой жалкий, что вид его заставлял оборачиваться всех решительно, даже торговок, женщин тупых и бессердечных; и только один раз молодой грек, торговец бананами, коренастый мужчина с темными глазами и узким лбом, сказал ему вслед: – Таких, как он, надо бы топить. – За нищего вступилась проходившая толстая дама в модных чулках с черной пяткой. Она радостно улыбнулась и проговорила: – Подожди, в старости ты будешь таким же, – и, внезапно рассердившись, прибавила: – Только тебя следовало бы утопить сейчас же, не ожидая старости. – Грека, впрочем, это нисколько не тронуло. А старик, пошатываясь и дрожа, шагал в грошовый ресторан: он купил себе тарелку жареной картошки, немного зеленовато-серого сыра, похожего на мыло, и кусок хлеба; и потом, жуя на ходу, возвращался к себе на пятый этаж; и пока он поднимался по лестнице до своей комнаты, проходило около четверти часа.
Вечером внизу начинались многочисленные визиты к мадам Матильде, которой принадлежал небольшой публичный дом; на его стеклянных матовых дверях и окнах были нарисованы красивые лебеди и цветы. Посетители вели себя в меру весело, сохраняя корректность; и только однажды пьяный матрос, неизвестно как очутившийся у двери с лебедями, ломился туда и кричал: – Je veux la patronne![266] – и два молодых человека с меланхолическими физиономиями быстро и бесшумно выводили его. Но он не унимался; он опять начинал кричать, и, когда дверь отворялась и один из молодых людей спрашивал его: – Что вы желаете, m-r? – внезапный прилив вежливости овладевал матросом, и он отвечал: – Я хотел бы несколько минут частного разговора с директрисой вашего учреждения. – Но потом вновь желание этой недосягаемой женщины пробуждалось в нем с прежней силой, и он опять жалобно кричал: – Je veux la patronne Je veux la patronne! – и наконец, на пороге показалась сама мадам Матильда: крупные слезы стояли в ее глазах, у лица она держала надушенный платок. Она была бледна, решительна и грустна. И она говорила матросу влажным голосом: мой дорогой малютка, поймите, что это невозможно; и музыкальные, легкие облака двух громадных граммофонов, игравших в салоне, проплывали сквозь прекрасное тело мадам Матильды и стелились в воздухе, окружая матроса; печальному исступлению его не было границ; и когда дверь закрылась перед ним в последний раз, он слабо крикнул, уже ни на что не надеясь: – Je veux la patronne! – и пошел прочь, покачиваясь и скрываясь в ночной темноте, в которую заглядывали, как в колодец, свешиваясь сверху, со столбов, четырехугольные фонари с зеленовато-белым пламенем.
Вернувшись в свою гостиницу, я опять начал вести такую же жизнь, как год тому назад: по-прежнему я ничего не делал и не знал, что будет со мной завтра; карманы мои были пусты, в ушах все звенели, не переставая, давно слышанные мною в разных местах музыкальные волны далекого моря. Ложась в кровать, я представлял себе качающийся гамак, чудом повисший над заливом, серо-синюю поверхность Босфора, прекрасные виллы, выступающие прямо из воды, белые проплывающие, как сквозь сон, паруса, и птиц, и волнистые зеркала течений; и это сложное очарование вдруг ослабляло меня, и тело мое становилось мягким и усталым, точно я провел ночь с женщиной. И, силясь не закрывать глаз, я видел, как оживали и начинали существовать все предметы, наполнявшие мою комнату, – как неведомый свет бежал по зеркалу шкафа, как раздувались страницы книг на столе, как плыл в темноте мраморный корабль умывальника и из-за овальной решетки его, помещавшейся между кранами с горячей и холодной водой, мелькало белое лицо водяного пленника, которого я оставил здесь год тому назад и которого по-прежнему нашел в его водяной тюрьме, когда вернулся. И даже днем, взглянув случайно на это овальное окошко, напоминавшее иллюминатор с решеткой, я видел, как мне казалось, что маленькая фигурка хватается пальцами за прутья решетки и умоляюще смотрит на меня.
Я чувствовал всегда, что та жизнь, которую я вел в этой гостинице и которая состояла в необходимости есть, одеваться, читать, ходить и разговаривать, была лишь одним из многочисленных видов моего существования, проходившего одновременно в разных местах и в разных условиях – в воздухе и в воде, здесь и за границей, в снегу северных стран и на горячем песке океанских берегов; и я знал, что, живя и двигаясь там, я задеваю множество других существований – людей, животных и призраков. Некоторых из них я почти не представлял себе; мне казалось только, что они летают на мягких черных крыльях, сделанных из чудесного тела, которого я никогда не коснусь. Других я видел перед собой; они всюду сопровождали меня, я к ним давно привык и привык даже к тому, что, по непонятному мне закону, они награждены даром немой речи, доходившей до меня помимо слов и мыслей, которые были бы слишком тяжелы для них, как насыщенная влагой предгрозовая атмосфера – слишком тяжелая для прозрачных крыльев насекомых, за которыми ныряют в воздухе черные ласточки. И иногда все эти существа, точно чувствуя опасность сумасшествия, угрожавшую мне, – вдруг появлялись передо мной, как близкие родственники у постели умирающего, – и их легионы, состоявшие из почти видимого трепетания в воздухе, становились на мою защиту: и они роились в темноте, беспрестанно появляясь и исчезая, и чьи-то забытые глаза, которые они вдруг вызывали в моей памяти, заставляли меня часто дышать от волнения; глядя из глубины постели, которая неожиданно приобретала необыкновенную, нематериальную мягкость, я видел бледное умоляющее лицо пленника; и я засыпал глубоким сном.
Утром я надевал выглаженный костюм, тщательно причесывался и, после завтрака, ехал к m-lle Tito, с которой был связан несколькими пустячными делами, приносившими небольшой доход: я находил ей нужные справки в книгах о театральном искусстве старой Франции, собирал ей цитаты из Флобера, Анатоля Франса и Бальзака и объяснял ей, почему не следует злоупотреблять красными строчками, которые она очень любила.
Карьера m-lle Tito была для многих не совсем ясна потому, что, не обладая личным состоянием, она жила в очень хорошей квартире, тратила много денег, угощала приходивших к ней шампанским, – правда, довольно плохим, но все-таки шампанским, – и заказывала себе дорогие туалеты. Впрочем, она была относительно красива и сравнительно молода, и этого было достаточно, чтобы круг ее знакомых не суживался. Она говорила по-французски с ошибками и небольшим русским акцентом, по-русски же говорила с французским акцентом и тоже с ошибками: родного языка у нее не было, хотя по происхождению она была еврейкой. На стенах ее комнат висело множество портретов с длинными надписями – то по-английски, то по-испански, то по-французски; и когда ее спрашивали: – Кто это такой? – она отвечала, задумчиво улыбаясь: – О, это мой старый-старый друг. Он знал меня еще девушкой. – Она хотела сказать – девочкой, но разница между этими двумя словами была для нее неощутимой; и такой ответ ее звучал тем более двусмысленно, что m-lle Tito никогда не была замужем. И когда один из ее гостей, русский критик, резкий и насмешливый человек, спросил ее после такого ответа: – Наверное, это было довольно давно? – она не поняла его грубоватой иронии и простодушно сказала, что давно. Самый большой портрет изображал испанского генерала в полной парадной форме: генерал был стар и носил седые усы, спускающиеся вниз, и его мужественное простое лицо несколько напоминало Тараса Бульбу. На портрете крупными буквами была написана цитата из Ламартина, которого генерал, по-видимому, знал, хотя, глядя на его портрет, этого никак нельзя было подумать: «Et sur les ailes du temps la jeunesse s'en va»[267]. Но находя эти слова недостаточно выразительными, – а может быть, в силу военных своих привычек и своеобразных требований к литературе, заключавшихся в том, что всякая цитата должна звучать приблизительно как ария полкового оркестра, – генерал самостоятельно прибавил к этой меланхолической фразе три жирных восклицательных знака, что придавало словам Ламартина совершенно иной и комический смысл. Но и генерал, и m-lle Tito были очень довольны фотографией, тщательно запечатлевшей все сложные подробности генеральской парадной упряжи, и этой цитатой, снабженной столь оглушительными добавлениями, – хотя оставалось непонятным, почему, собственно, генерал пришел в такое патетическое состояние и о чьей молодости он жалел. Другие портреты были поменьше, и лица, на них представленные, далеко не достигали солидности генерала; однако больше всего было почему-то именно испанцев, – но когда я спросил m-lle Tito, долго ли она жила в Испании, она сказала, что всего две недели. Тогда я заговорил о портретах, и она объяснила мне предпочтение, которое она явно оказывала испанцам – тем, что она очень любит латинскую расу: но ее понятие о латинской расе было совсем особенным, так как французы, например, под это определение почему-то не подходили. Я не рискнул ее дальше расспрашивать, и она прибавила, что я этого не пойму; и я заключил, что, по всей вероятности, существуют какие-то физиологические различия между французами и испанцами, недоступные обыкновенному человеческому пониманию, но совершенно очевидные для m-lle Tito, – как различие между родственными видами насекомых, совершенно незаметное для неспециалиста, но тотчас же бросающееся в глаза ученому.
Квартира m-lle Tito была обставлена довольно хорошо; и каждый предмет был непременно связан с каким-нибудь воспоминанием. Арфа, стоявшая между окном и диваном и мелодически дребезжавшая всякий раз, когда по улице проезжал грузовик, принадлежала покойной подруге m-lle Tito, которая умерла совсем молодой и перед смертью просила m-lle Tito сохранить арфу. Я не имел никакого представления об этой подруге: но, по рассказам m-lle Tito, это была женщина чрезвычайно деликатная и очень талантливая. – Elle etait sur le point de mourir[268], – говорила m-lle Tito, смешивая русские фразы с французскими, – и она мне сказала: ты можешь плюнуть на все, но не на арфу. И я ей ответила: ma pauvre petite, tu peux etre tranquille[269]. – Рояль был подарен m-lle Tito одним итальянским графом, который был очень беден: и поэтому, купив рояль в кредит, он заплатил только за доставку и сделал первый взнос, а потом уехал не то в Милан, не то в Геную и больше не возвращался: но m-lle Tito не переставала громко удивляться каждый раз, когда агенты по продаже музыкальных инструментов и их принадлежностей приходили к ней через одинаковые промежутки времени, неизменно требуя очередной уплаты и многословно извиняясь за беспокойство.
Забота о библиотеке m-lle Tito была взята на себя одним знаменитым лицом, имени которого m-lle Tito по некоторым причинам не могла назвать; впоследствии я узнал, что библиотеку составлял один сенатор, действительно довольно известный, и что причины, по которым m-lle Tito не хотела назвать его имени, были те, что он уже полтора года сидел в тюрьме за растрату казенных денег и подделку подписи на векселе. Впрочем, библиотека, состоявшая вначале из французских классиков, была пополнена самой m-lle Tito, приобретшей на личные средства Надсона, Тургенева и романы Декобра, которого она искренне считала лучшим современным писателем и-по совершенно непостижимым причинам – учеником и последователем Анатоля Франса.
M-lle Tito была глубоко убеждена в том, что она – несколько испорченная светская женщина, развращенная парижским снобизмом, уставшая от красоты и искусства и очаровательная в личном обращении. Это заблуждение она незаметно впитала в себя, читая французские романы, в героинях которых неизменно находила сходство с собой; и чем прекраснее была героиня, тем больше она походила на m-lle Tito. Но самым верным своим изображением она считала какую-то Диану из Декобра.
– Я спросила его, – рассказывала m-lle Tito; она была знакома со всеми известными людьми, или, вернее, думала, что она с ними знакома; и когда какой-нибудь из таких людей, в ответ на ее нарочито небрежный поклон, который она считала самым светским, смотрел на нее с нескрываемым удивлением, она говорила, обращаясь к своему спутнику: «Regardez moi ca, c'est un peu fort quand meme»[270], – я его спросила: скажите, разве меня зовут Дианой? – он улыбнулся и сказал: peut etre bien. Oh, il est tres fin[271]; я его хорошо понимаю.
Она всегда говорила: вы не думайте, я это хорошо понимаю, – точно все ее собеседники ожидали, что она этого не поймет, и точно понимание ее являлось для них одним из сюрпризов, которые она очень любила. Они заключались в самых разных вещах, но всегда носили несколько странный характер, вызывавший искреннее восхищение только у самой m-lle Tito.
Она принимала у себя двух-трех человек каждый вечер. – Я люблю иметь общество немногочисленное, – говорила она, – des gens qui se comprennent bien quoi[272] и которые все принадлежат одному milieu[273]. – Наиболее частыми ее гостями были аббат Tetu и поэтесса Раймонда, которые вели длиннейшие разговоры о католицизме, буддизме и магометанстве. M-lle Tito была верующей католичкой; ее склонил к вере именно аббат Tetu, лысый и улыбающийся человек в длинной сутане, очень любивший русский чай и съедавший неимоверное количество бисквитов. Аббат был всегда надушен и постоянно улыбался; и когда я долго смотрел на него, у меня вдруг появлялось впечатление, что аббата внезапно ударили по голове, он перестал соображать и на лице его появилась блаженная улыбка, которая останется до тех пор, пока не пройдет это отупение, вызванное ударом. Но аббат не переставал улыбаться; и только складка его губ менялась в зависимости от того, какой происходил разговор. Оттенков его улыбки было множество; и даже в тех случаях, когда говорили об очень грустных событиях, аббат поднимал брови вверх, придавал своему лицу траурное выражение – и все-таки улыбался, и это можно было истолковать так: эти бедные люди убили на войне брата m-lle Tito, но разве они знали, разве они могли понять, что ожидает его на небе? – все получалось так прилично, что никто не был шокирован.
Обычно же улыбка аббата была снисходительной и благосклонной; она как бы давала почувствовать, что аббат все понял и все знает и мягко смеется над человеческими слабостями и ничему не удивляется; и действительно, аббата нельзя было застать врасплох, – что бы ни говорилось, он сохранял вид человека, которому давно все известно и который обо всем этом имеет самые точные и непогрешимые мнения – будь то вопрос о втором пришествии, или балканских нравах, или о пользе разведения кроликов в местностях с глиняной почвой, – как однажды сказала поэтесса Раймонда, ничего решительно не знавшая о кроликах и заговорившая о них только потому, что, по ее словам, она любила всю природу. Когда аббат высказывался, – а он высказывался только о приятных для всех вещах, – то выходило, что он, ничего не подчеркивая, делает любезность окружающим: он не говорил, а брал на себя труд произнести несколько фраз, окруженных различнейшими и любезнейшими улыбками, и казалось, внутренне он все-таки жалеет о том, что растрачивает перед этими простыми людьми свою католическую, всеобъемлющую мудрость. И все-таки аббат звезд с неба не хватал – как выразился о нем русский критик, тоже бывавший частым гостем m-lle Tito, человек лет тридцати, которого она ценила за прекрасное знание французского языка; впрочем, критик приходил в гости не из-за очарования m-lle Tito, как она это думала, а по причинам более прозаическим: он дал ей идею пьесы, которую она писала, и являлся или за деньгами, которые она все не хотела ему заплатить сразу, или для обсуждения подробностей очередного акта. Игрушечный ум аббата любил специальные обороты речи, казавшиеся чрезвычайно эффектными и замечательными m-lle Tito, но вообще несколько утомительные и до смешного невинные. – Oui, – говорил он, – nous vivons entoures de mystere et c'est toujours nous qui entourons l'inconnu[274]. Или: que le ciel descende jusqu'a la terre, Dieu ne descendrait pas jusqu'au ciel[275]. У него был целый запас таких выражений; и, произнося какое-нибудь из них, он прислушивался к тишине, воцарявшейся в комнате, и неизменно прибавлял: – Et d'ailleurs, qu'en savons nous?[276] – чем повергал m-lle Tito в состояние полного восторга. С таким же вниманием его слушала поэтесса; она даже приоткрывала немного рот с видом капризного ребенка, но ровно настолько, чтобы это оставалось приличным.
Как m-lle Tito в своем собственном представлении была светской женщиной, увлекательной и умной, так поэтесса казалась себе милым ребенком, сохранившим свежесть и прелесть детского очарования. И она говорила, смеясь и вздрагивая, особенным, детским, как она думала, голосом: – Oh, que vous etes mechant![277] – и потом слегка выпячивала губы вперед. Вся поэзия была для нее чем-то вроде сквера, в котором играют дети, – она однажды приблизительно так и выразилась и обиделась на критика, который визгливо хохотал, представляя себе, как он говорил, Виктора Гюго с лопаточкой для песка, Верлена и Бодлера, играющих в лошадки, и Оскара Уайльда в коротеньких штанах, катившего перед собой обруч. Но специальностью поэтессы был лунный свет, который она описывала в каждом своем стихотворении и который появлялся то на небе «мраморном, как колоннады эллинов», то «в гостиной, похожей на оранжерею», то в саду, – и во всех этих случаях луна «плясала и колдовала» и была похожа иногда на лицо покинутой любовницы, иногда на крендель, иногда на какие-то брови Востока. И казалось, что если бы луны не было, то жизнь поэтессы Раймонды, без всех этих бровей Востока и лиц покинутых любовниц среди мраморных колоннад эллинов, потеряла бы всякий смысл. Поэтесса верила в загробное существование и была убеждена в том, что после смерти она превратится в маленькую звездочку с печальным светом. – А сколько вы весите? – вдруг спросил критик. Она пожала плечами и обернулась к аббату, ища у него сочувствия; и аббат улыбался, загадочный, как сфинкс, и нельзя было понять, что он думает – и думает ли он вообще или за этой улыбкой скрывается зловещая пустота, в которой одиноко плавают обрывки фраз о тайне, которая нас окружает, и о неизвестном, которое окружено, нами.
M-lle Tito была очень экономна, и обеды ее состояли чаще всего из затейливо приготовленных овощей; но недостаток пищи она замещала обильным количеством вина. Любимым и чаще всего подававшимся блюдом была морковь, и по поводу этой моркови у m-lle Tito произошла даже небольшая размолвка с критиком, который в ответ на приглашение прийти обедать, сделанное в присутствии аббата и поэтессы, ответил по-русски: – Да что ж, вы опять, наверное, морковку приготовите? Я, знаете, не кролик, чтобы питаться только морковью и капустой. Вы мяса купите, тогда я приду. – M-lle Tito взглянула на него, как он сам говорил, совершенно ложноклассическим взглядом, но он не обратил на это никакого внимания и опять повторил: – Мяса купите, тогда приду, – и заговорил о декорациях последнего Foliens-Bergere.
В тот день, когда я после моего переселения в прежнюю гостиницу поехал к m-lle Tito, я застал у нее неизвестного молодого человека, которого она представила как испанского драматурга. Испанский драматург – невысокий человек в клетчатом костюме – сидел на диване и все время как-то тревожно смеялся. Я все ожидал, что он заговорит; но он не произносил ни одного слова, и по тому, что его глаза иногда вдруг принимали выражение мучительной неловкости, я подумал, что он, наверное, недостаточно свободно владеет французским языком. Это было довольно далеко от истины: испанский драматург не знал буквально ни одного звука ни на каком иностранном языке, a m-lle Tito не говорила, как это выяснилось, по-испански; и хотя она, украдкой поглядывая на меня, произносила время от времени, обращаясь к драматургу, несколько странных и неизвестных слогов на неведомом языке и надеялась почему-то, что испанец ее поймет, – но ничего не выходило, и драматург, просмеявшись, – он считал, по-видимому, что такой способ держать себя среди людей, не знающих по-испански, самый вежливый и безобидный, – целый час, ушел, так ни о чем и не договорившись; а приходил он, как это потом выяснилось, по поводу перевода своей пьесы на французский язык. Он крепко пожал мне руку, уходя, и вдруг улыбнулся такой откровенной улыбкой, что сразу стало видно, насколько в течение всего своего визита он понимал глупость положения и как был рад, когда визит, наконец, кончился.
После его ухода m-lle Tito заговорила со мной по-русски и рассказала, что утром она едва не стала жертвой автомобильной катастрофы, потому что ее taxi, – когда она говорила по-русски, она произносила такси, – столкнулось с другой машиной. Потом она стала рассказывать, какая у нее замечательная память и как она способна к языкам: она прожила во Франции пятнадцать лет, из России уехала совсем «девушкой», и все же так прекрасно и свободно говорит по-русски, что никто не принимает ее за иностранку, – а по-французски она говорит еще лучше. И в доказательство она прочла мне одно стихотворение Блока и одно Бодлера, не всегда понимая смысл слов, коверкая ударения по-русски и произнося французское «je» как «же».
Затем, наконец, она показала мне свою рукопись, которую я должен был исправлять; разложив бумагу на коленях, я тотчас принялся за работу. M-lle Tito в это время завела граммофон, поставила Nocturne en re-bemol в исполнении Эльмана – и, взглядывая изредка на нее, я заметил, что она закусывала нижнюю губу, гримасничала и вообще вела себя как-то странно; и когда я спросил ее, что с ней, она приложила палец ко рту, быстро сказала: – C'est l'inspiration[278] – и начала размахивать своим длинным шарфом с бахромой и прыгать по комнате. Она вытягивала руки в разных направлениях и закидывала голову назад таким сильным движением, что я боялся, как бы она не упала. – La danse nocturne[279], – прошептала она и опустила было голову на грудь, но потом опять ее подняла и снова стала прыгать. К счастью, пластинка скоро кончилась, и m-lle Tito перестала танцевать. – Вы понимаете искусство? – спросила она меня и, не дожидаясь ответа, который ее совершенно не интересовал, продолжала: – Я его понимаю гораздо лучше, чем другие, et j'en soufire, j'en soufire[280]. – И я вспомнил, что m-lle Tito когда-то училась в русской прогимназии, – которую она называла прегимназией, – и что дальше этого скромного учебного заведения ее образование не пошло. – Но я понимаю все, – вдруг сказала она, как бы угадав мою мысль, что, однако, было бы невероятно. И, в ответ на мой вопросительный взгляд, она объяснила мне, что хорошо знает, как каждый человек должен добиваться в жизни богатства. Богатство в действительности было единственной ценностью для нее; и само искусство, о котором она столько говорила, не могло существовать без этого предварительного условия. Искусству должна была предшествовать известность, известности – богатство. M-lle Tito не стала бы читать в рукописи роман Толстого или поэму Пушкина, если бы они не были уже знаменитыми и обеспеченными людьми. К авторам неизвестным и небогатым она относилась с презрением и тотчас же спросила об испанском драматурге у его переводчика: – А что он имеет? – Я понимаю все, – повторила m-lle Tito, подошла ко мне, потрепала меня по плечу и сказала: – Du courage, du courage[281], – точно хотела меня утешить или успокоить – в том смысле, что это ее всеобщее понимание мне лично никакими неприятностями не угрожает.
Вечером, как всегда, собрались ее обычные гости: аббат, поэтесса и критик, и мне не удалось уйти, как я ни отказывался остаться. Впрочем, я не жалел об этом, потому что вечер был очень оживленный и веселый. Я даже подумал, что этого нельзя было ожидать, как вдруг произошел крупный разговор, виной которого была цветная капуста, – и разговор кончился необыкновенным скандалом. Ужин шел вполне благополучно до тех пор, пока не подали – в громадном закрытом блюде – цветную капусту и m-lle Tito, улыбаясь и сияя, сказала аббату: – Et voila une surprise specialement pour vons[282]. – И аббат любезно наклонил лысую голову. Я заметил, однако, недовольный взгляд критика. Крышку подняли, и цветная капуста предстала глазам аббата: она была покрыта сухарями и лежала в светлом масле. Мне показалось, что аббат не очень обрадовался этому сюрпризу; но он быстро сказал:
– Que c'est charmant, que c'est charmant, mais vous avez un don mysterieux de deviner toujours ce qui est le plus deshe par tout le monde. Mais c'est merveilleux, je ne trouve pas d'autre mot pour de efinir toute la delicatesse avec laquelle vous avez su nous surprendre d'une facon tellement fine et agreeable…[283] – и поэтесса захлопала в ладоши и поддержала аббата, сказав, что она в восторге от двойной прелести этого обеда, заключающейся в счастливом соединении красноречия аббата и кулинарного очарования m-lle Tito.
– Et bien, – сказала она, – tout le monde en est ravi. C'est fin, c'est delicat, c'est tout ce qu'il у a de merveilleux, comme i'a deja dit monsieur l'abbe[284].
Все замолчали; и мне почудилось, что на глазах m-lle Tito и на лысине аббата выступили счастливые, прозрачные слезы. Но в это время критик повернулся на своем стуле и спокойно сказал:
– Et moi, je trouve que tout ca, c'est tout simplement bete…[285]
– Comment bete?[286] – спросила m-lle Tito тихим и вежливым голосом и почувствовала, что все погибло. – Comment bete? – отчаянно и неожиданно завизжала она, забыв о присутствии аббата и поэтессы. – Вы приходите кушать мое мясо и мою капусту… – Я вашего мяса не ел, – ответил критик, но она не слышала его, – и вы еще делаете скандал? Je vous deteste[287], неблагодарный! – Лицо ее побагровело, взгляд блуждал; она схватила со стола тарелку и бросила ее в критика, и тарелка разбилась об стену. Затем она зарыдала, и физиономия ее стала гримасничать почти так же, как тогда, когда на нее находило вдохновение. – Я должен вам сказать, – продолжал критик, – что вы все экономите и подаете дрянь. Этот лысый, конечно, все съест, потому что он француз, а я, слава Богу, русский и всякую травку и капусту есть не намерен. Вы всем тычете ваш необыкновенный «шарм» и другую ерунду, а денег мне до сих пор не платите, между прочим. Какой же это шарм?..
– Негодяй! – закричала m-Ue Tito перестав рыдать. – Gredin! Vipere![288] – При слове vipere аббат побледнел и поднялся из-за стола и в первый раз в жизни перестал улыбаться. – Mademoiselle, – мягко сказал он. – Je m'en fiche![289] – завизжала опять m-lle Tito и бросилась на критика, но упала и укусила его за ногу. Произошло всеобщее смятение. В столовую вбежала горничная, державшая в руке палку аббата; но аббат вскочил на стул с необыкновенной легкостью и стоял там, грозно подняв руки вверх. Из соседней комнаты доносились звуки граммофона, заведенного поэтессой, которая ушла из столовой, как только разговор с критиком принял угрожающий характер. В течение нескольких секунд в столовой происходил сильный шум; затем критику удалось справиться с m-lle Tito и ее горничной; он пробрался в переднюю и, увидев меня, сказал: – Ну, что ж, теперь и по домам можно, – и мы вышли с ним и перешли через мост Раззу; Париж был иллюминован по случаю какого-то праздника, и по Сене проплывали лодки, с которых взвивались фейерверки; и люди, стоявшие на берегах, кричали и размахивали руками.
Когда я вошел в свою комнату, меня поразил зеленоватый сумрак, который исходил от окна и распространялся повсюду; все предметы, составлявшие обстановку, тоже казались зелеными – и комната вдруг напомнила каюту затонувшего корабля. Все вокруг было тихо, только с бульвара St. Germain доносились изредка улетающие гудки автомобилей; или внезапно в воздухе, становившемся на секунду металлическим, звенел и ехал трамвай, и шуршание ролика о проволоку быстро ползло в темноте, шипя то сильнее, то слабее; возможно, что это был трамвай номер девятнадцатый, идущий на avenue Henri Martin, лучшее avenue Парижа; когда я попал туда в первый раз, я решил, что непременно буду жить в одном из этих особняков, скрытых высокими деревьями, – и оттого, что трамвай шел в том направлении, я испытывал чувство сожаления.
Зеленоватый воздух, в котором я двигался, раздеваясь, чтобы лечь в кровать, обладал странной плотностью, необычной для воздуха; и в потемневшем зеркале вещи отражались иначе, чем всегда, точно погруженные в воду давным-давно и уже покорившиеся необходимости пребывания под ней. Мне вдруг стало тяжело и нехорошо; вид моей комнаты опять напомнил мне, что уже слишком долго я живу, точно связанный по рукам и ногам, – и не могу ни уехать из Парижа, ни существовать иначе. Все, что я делал, не достигало своей цели, – я двигался точно в воде – и до сих пор не вполне ясно понимал это. Теперь же, когда я это понял, мне стало трудно дышать от огорчения – и заснул я не скоро; и как только я поворачивался, мысль, мучившая меня, исчезала и сменялась другой, не менее неприятной. И когда я, наконец, закрыл глаза, я увидел себя перенесенным в громадный и темный дом, который я тотчас же узнал, потому что сновидение мое часто приводило меня туда, и я запомнил деревянные резные колонны дома, и его высокие потолки, и его комнаты, сделанные из мягчайшей материи, поминутно менявшей свой вид и становившейся то черной лестницей, которая вела в черное подземелье, то аквариумом, где плавали крокодилы с человеческими руками, то фонтаном, то человеком, то облаком, то птицей с желтыми перьями, то воспоминанием о каком-нибудь давно случившемся событии. На этот раз я увидел, что комнаты затоплены зеленой водой и по стенам растут длинные морские травы; и высоко под потолком стояла неподвижно лысая голова аббата Tetu с неподвижными, неулыбающимися глазами. Затем проплыла m-lle Tito; тело ее было покрыто надписями. Я узнал издали восклицательные знаки испанского генерала – и понял, что надписи эти были автографами ее многочисленных друзей и знакомых. Подруга m-lle Tito, та самая, которая завещала ей арфу, сидела внизу на высоком табурете и играла на рояле; и каждый раз, как палец ее нажимал клавишу, оттуда показывался хрустальный пузырек воздуха – он поднимался вверх с легким бульканьем, напоминавшим мне те звуки, которые цирковые музыканты извлекают из множества бутылок, наполненных водой до различных уровней; подруга m-lle Tito играла неизвестный мне мотив, и серебряный аккомпанемент пузырьков делал его особенно прекрасным; пузырьки взвивались и медленно уплывали один за другим, образуя сверкающие ожерелья чудесных белых янтарей. В комнату вплыл, держась за спасательный пояс, матрос, влюбленный в мадам Матильду, и черные буквы на его поясе повторяли его отчаянные крики: – Je veux la patronne! – и желание матроса теперь, в этой водяной тюрьме, вдруг приобретало несвойственный ему зловещий смысл, как угроза всесильного тирана, от которого мадам Матильде уже не уйти.
Вдруг сильные волны пошли по комнате, голова аббата заколебалась – и я увидел человека в белом халате, в котором сейчас же узнал моего водяного пленника, хотя он увеличился в сотни раз и черные брови его плыли отдельно от лица с умоляющими глазами. «Директор водяной тюрьмы» – было написано на его груди. Он остановился посредине комнаты; ожерелья пузырьков окружили его, он поднял руки, точно собираясь вынырнуть на поверхность, но остался неподвижен. Стеклянные глаза аббата с ужасом смотрели на директора; на месте m-lle Tito очутилась гигантская зеленая ящерица. А музыка все продолжалась – и я почувствовал, что не уйду теперь из водяной тюрьмы и вечно буду здесь, – как мой пленник, – в иллюминаторе, за решеткой умывальника. Вода стала заливать мне горло; рояль звучал все глуше, все тусклее становились пузырьки – я впал в глубокий обморок; и тогда начал дуть легкий ветер над полем ржи, доносившийся неизвестно откуда; я постепенно понимал, что со мной происходит, услышал звук медленно летящего дождя – и вспомнил, что оставил окно открытым еще вчера вечером, после моего возвращения домой из Passy, где я был в гостях у m-lle Tito.
Двадцать шестого августа прошлого года я раскрыл утром газету и прочел, что в Булонском лесу, недалеко от большого озера, был найден труп русского, Павлова. В бумажнике его было полтораста франков; там же лежала записка, адресованная его брату:
«Милый Федя, жизнь здесь тяжела и неинтересна. Желаю тебе всего хорошего. Матери я написал, что уехал в Австралию».
Я очень хорошо знал Павлова и знал, что именно двадцать пятого августа он застрелится: этот человек никогда не лгал и не хвастался.
Числа десятого того же месяца я пришел к нему за деньгами: мне нужно было взять в долг полтораста франков.
– Когда вы сможете их вернуть?
– Числа двадцатого, двадцать пятого.
– Двадцать четвертого.
– Хорошо. Почему именно двадцать четвертого?
– Потому, что двадцать пятого будет поздно. Двадцать пятого августа я застрелюсь.
– У вас неприятности? – спросил я.
Я не был бы так лаконичен, если бы не знал, что Павлов никогда не меняет своих решений и что отговаривать его – значит попусту терять время.
– Нет, особенных неприятностей нет. Но живу я, как вы знаете, довольно скверно, в будущем никаких изменений не предвижу и нахожу, что все это очень неинтересно. Дальнейшего смысла так же продолжать есть и работать, как сейчас, я не вижу.
– Но у вас есть родные…
– Родные? – сказал он. – Да, есть. Они особенно не огорчатся; то есть им, конечно, некоторое время будет неприятно, но, в сущности, никто из них во мне не нуждается.
– Ну, хорошо, – сказал я, – я все-таки думаю, что вы не правы. Мы еще поговорим об этом, если вы хотите, конечно, вполне объективно. Вы вечерами дома?
– Да, как всегда. Приходите. Впрочем, мне кажется, я знаю, что вы мне скажете.
– Это мы увидим.
– Хорошо, до свиданья, – сказал он, открывая мне дверь и улыбаясь своей обыкновенной, обидной и холодной улыбкой.
После этого разговора я уже твердо знал, что Павлов застрелится: я был так же в этом уверен, как в том, что, выйдя от Павлова, пошел по тротуару. Однако, если бы о решении Павлова мне сказал кто-нибудь другой, я счел бы это невероятным. Я вспомнил тут же, что уже года два тому назад один из наших общих знакомых говорил мне:
– Вот увидите, он плохо кончит. У него не осталось ничего святого. Он бросится под автобус или под поезд. Вот увидите…
– Друг мой, вы фантазируете, – ответил я.
Из всех, кого я знал, Павлов был самым удивительным человеком во многих отношениях; и, конечно, самым выносливым физически. Его тело не знало утомления; после одиннадцати часов работы он шел гулять и, казалось, никогда не чувствовал усталости. Он мог питаться одним хлебом целые месяцы и не ощущать от этого ни недомоганий, ни неудобств. Работать он умел, как никто другой, и так же умел экономить деньги. Он мог жить несколько суток без сна; вообще же он спал пять часов. Однажды я встретил его на улице в половине четвертого утра; он шел по бульвару неторопливой походкой, заложив руки в карманы своего легкого плаща, – а была зима; но он, кажется, и к холоду был нечувствителен. Я знал, что он работает на фабрике и что до первого фабричного гудка остается всего четыре часа.
– Поздно вы гуляете, – сказал я, – ведь вам скоро на работу.
– У меня еще четыре часа времени. Что вы думаете о Сен-Симоне? Он, по-моему, был интересный человек.
– Почему вдруг Сен-Симон?
– А я сдаю политическую историю Франции, – сказал он, – и там, как вам известно, фигурирует Сен-Симон. Я занимался с вечера до сих пор, теперь решил пройтись.
– А вы сегодня не работаете?
– Нет, почему же, работаю. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
И он продолжал так же медленно шагать по бульвару. Но физические его качества казались несущественными и неважными по сравнению с его душевной силой, пропадавшей совершенно впустую. Он сам не мог бы, пожалуй, определить, как он мог бы использовать свои необыкновенные данные; они оставались без приложения. Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы, или через горящий лес. Но ничего этого не было – ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался как закупоренный сосуд от страшного внутреннего давления. Но всякий раз, пытаясь понять причины его добровольной смерти, я вынужден был отказаться от этого, так как к Павлову не подходил ни один из тех принципов, которые определяют поведение человека в самых разнообразных случаях; и в результате Павлов неизменно оказывался вне всей системы рассуждений и предположений; он был в стороне, он ни на кого не походил.
У него была особенная улыбка, от которой вначале становилось неприятно: это была улыбка превосходства, причем чувствовалось – это ощущали почти все, даже самые тупые люди, – что у Павлова есть какое-то право так улыбаться.
Он никогда не говорил неправды; это было совершенно удивительно. Он, кроме того, никому не льстил и, действительно, говорил каждому, что он о нем думал; и это всегда бывало тяжело и неловко, и наиболее находчивые люди старались обратить это в шутку и смеялись; и он смеялся вместе с ними – своим особенным, холодным смехом. И только один раз за все время моего долгого знакомства с ним я услышал в его голосе мгновенную мягкость, к которой считал его неспособным. Мы говорили о воровстве.
– А, это любопытная вещь, – сказал он. – Вы знаете, я раньше был вором; но потом решил, что не стоит, и перестал воровать и теперь уж больше ничего не украду.
– Вы были вором? – удивился я.
– Что же тут странного? Большинство людей воры. Если они не крадут, то из боязни или по случайности. Но в душе почти каждый человек вор.
– Мне это очень часто приходилось слышать; я, пожалуй, готов согласиться, что это одно из наиболее распространенных заблуждений. Я не думаю, чтобы каждый человек был вор.
– А я думаю. У меня на воров особенное чутье. Я вижу сразу, может человек украсть или нет.
– Я, например?
– Можете, – сказал он. – Сто франков вы не украдете. Но из-за женщины можете украсть и если будет соблазн больших денег – тоже.
– А Лева? – спросил я. Я учился с Павловым уже за границей; у нас было много общих товарищей – одним из них был Лева – веселый, беспечный и, в общем, неплохой человек.
– Украдет.
– А Васильев?
Это был один из лучших учеников – угрюмый и болезненно-добросовестный человек, неряшливо одетый, очень усердный и скучный.
– Тоже, – не колеблясь сказал Павлов.
– Как? Но он добродетелен, трудолюбив и каждый день молится Богу.
– Он, главное, трус, а все остальное, что вы сказали, – неважно. Но он вор – и мелкий вор при этом.
– А Сережа?
Сережа был наш товарищ, лентяй, мечтатель и дилетант – но очень способный; он любил часами лежать на траве, думая о несбыточных вещах, мечтая о Париже – мы жили тогда в Турции, – о море и еще Бог знает о чем; и все настоящее, что окружало его, было ему чуждо и безразлично. Однажды, накануне одного из важных экзаменов, я проснулся ночью и увидел, что Сережа не спит и курит.
– Ты что, – спросил я, – волнуешься?
– Да, немного, – сказал он неуверенно. – Это пустяки. – Нет, не совсем. – Ты боишься провалиться? – Да ты о чем? – сказал он с удивлением. – Об экзамене, конечно. – Ах нет, это неинтересно. Я совсем о другом думаю. – О чем же именно? – Я думаю: паровая яхта стоит очень дорого, а парусную не стоит делать. А на паровую у меня не будет денег, – сказал он с убеждением; а ему не на что было купить папирос. Он курил – и бросил окурок; было темно, и мне показалось, что окурок упал на одеяло. – Сережа, – сказал я через минуту, – у меня такое впечатление, что твой окурок упал на одеяло. – Ну что же? – ответил он. – Дай ему разгореться, тогда будет видно. Но чаще они потухают: табак сырой. – И он заснул и, наверное, видел во сне яхту.
– А Сережа? – повторил я.
И лицо Павлова в первый раз приняло непривычное для него, мягкое выражение, и он улыбнулся совсем иначе, чем всегда, – удивительной и открытой улыбкой.
– Нет, Сережа никогда не украдет, – сказал он. – Никогда.
Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости – которую обычно не переставал чувствовать – каким-нибудь особенным образом проявить себя – сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, не похожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, в которой мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями – то есть желанием как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд – да и он никого не любил и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас же отказался бы от нее.
Я помнил, как однажды Павлов рассказывал мне о знакомом, который попросил у него денег, дав честное слово, что вернет их завтра, – и не приходил две недели; затем явился к нему ночью и со слезами просил прощения – и еще хотя бы пять франков, так как ему нечего есть.
– Что же вы сделали? – спросил я.
– Я дал ему денег. Я другому человеку не дал бы; но ведь он не человек, я ему сказал это. Но он промолчал и ждал, покуда я достану деньги из кармана.
Он улыбнулся и прибавил:
– Я дал ему, между прочим, десять франков.
У него не было душевной жалости, была жалость логическая; мне кажется, это объяснялось тем, что сам он никогда не нуждался в чьем бы то ни было сочувствии. Его не любили товарищи; и только уж очень простодушные люди были с ним хороши: они его не понимали и считали немного чудаковатым, но, впрочем, отличным человеком. Может быть, это было в известном смысле верно; но только не в том, в каком они думали. Во всяком случае, Павлов был довольно щедр; и деньги, которые он зарабатывал, проводя десять-одиннадцать часов на фабрике, он тратил легко и просто. Он довольно много денег раздавал, у него было множество должников; и нередко он помогал незнакомым людям, подходившим к нему на улице. Как-то, когда мы с ним проходили по пустынному бульвару Араго – было темно и довольно поздно и холодно, во всех домах были наглухо закрыты ставни, деревья без листьев еще особенно, как мне казалось, усиливали впечатление пустынности и холода, – к нам подошел обтрепанный, коренастый мужчина и хрипло сказал, что он только вчера вышел из госпиталя, что он рабочий, что он остался на улице зимой; не можем ли мы ему чем-нибудь помочь? – Voila mes papiers[290], – сказал он, зная, что на них не посмотрят. Павлов взял бумаги, подошел к фонарю и показал мне их; там не было никакого упоминания о госпитале.
– Вы видите, как он лжет, – сказал он по-русски.
И, обратившись к бродяге, он засмеялся и дал ему пятифранковый билет.
В другой раз мы встретили русского хромого, который тоже просил денег. Я его уже знал. Когда я однажды – это было вскоре после моего приезда в Париж – вышел в летний день из библиотеки и проходил по улице, читая, я вдруг почувствовал, как кто-то просунул мне над книгой сухую, холодную руку, – и, подняв глаза, я увидел перед собой человека в приличном сером костюме и хорошей шляпе, хромого. Небрежным движением приподняв шляпу, он сказал с необыкновенной быстротой:
– Вы русский? Очень рад познакомиться, благодаря моей инвалидности, на которую вы можете обратить внимание, и будучи лишен возможности, подобно другим, зарабатывать деньги тяжелым эмигрантским трудом в изгнании, я вынужден к вам обратиться в качестве бывшего боевого офицера добровольческой армии и студента последнего курса историко-филологического факультета Московского императорского университета, как бывший гусар и политический непримиримый враг коммунистического правительства с просьбой уделить мне одну минуту вашего внимания и, войдя в мое положение, оказать мне посильную поддержку.
Он произнес все это, не остановившись, и я бы никогда не запомнил его длинного и бестолкового обращения, тем более что я половины не понял, – если бы впоследствии мне не пришлось слышать это еще несколько раз – и почти без изменений; только иногда он оказывался студентом не Московского, а Казанского или Харьковского университета и не гусаром, а уланом или артиллеристом или лейтенантом Черноморского флота. Это был странный человек; я видел его случайно, вечером, в садике возле церкви Сен-Жермен де Пре – он сидел рядом с пожилой и грустной женщиной, согнувшись и опустив голову, и у него был такой несчастный вид, что мне стало жаль его. Но через три дня в кафе на площади Одэон этот же человек курил сигару, пил какую-то лиловую жидкость в особенно длинном стакане и обнимал правой рукой раскрашенную проститутку.
В тот день, когда он впервые подошел ко мне, у меня было всего шесть франков, и я сказал ему:
– К сожалению, я не могу вам помочь, у меня нет денег. Я могу вам дать франка два; больше мне было бы трудно.
– Три пятьдесят, пожалуйста, – сказал он. Я удивился:
– Почему именно три пятьдесят?
– А потому, молодой человек, – ответил он почти наставительно, – что три пятьдесят – это цена обеда в русской обжорке. – И, приняв опять свой благородный вид, он прибавил: – Благодарю вас, коллега. – И ушел, прихрамывая и опираясь на свою трость.
И вот именно он обратился к Павлову и ко мне.
– Вы русские? Очень рад познакомиться, благодаря моей инвалидности…
– Я уже это знаю, – сказал Павлов. – Мне известно, что вы учились в Московском и Казанском университете, были гусаром, уланом, артиллеристом и моряком. Не плавали ли вы на подводной лодке, между прочим, и не были ли в духовной академии?
– Вы его не знаете? – спросил он меня. – Я ему давал деньги уже пять раз.
– Знаю, – сказал я. – Я думаю, что насчет историко-филологического факультета – это он увлекается. Но вообще он несчастный человек.
– Следующий раз вы обратитесь к другим, – проговорил Павлов. – В общей сложности я заплатил вам пятьдесят франков: я считаю, что таких денег вы не стоите. Не думайте, что я вам это говорю, пользуясь вашим плохим положением: если бы на вашем месте был какой-нибудь архиерей, я бы сказал ему то же самое. Вот вам деньги.
Павлов жил в очень маленькой комнате одного из дешевых отелей Монпарнаса. Он покрасил сам ее стены, прибил полки, поставил книги, купил себе керосинку; и когда у него набиралась известная сумма денег, позволявшая ему некоторое время не работать, он проводил в этой комнате целые месяцы, один с утра до вечера, выходя на улицу, только чтобы купить хлеба, или колбасы, или чаю.
– Чем вы все время занимаетесь? – спросил я его в один из таких периодов.
– Я думаю, – ответил он.
Я не придал тогда значения его словам; но позже я узнал, что Павлов, этот непоколебимый и непогрешимый человек, был в сущности мечтателем. Это казалось чрезвычайно странным и менее всего на него похожим – и, однако, это было так. Я полагаю, что, кроме меня, никто об этом не подозревал, потому что никто не пытался расспрашивать Павлова, о чем он думает, никому не приходило в голову, тем более что сам Павлов был на редкость нелюбопытен; он делал опыты только над собой.
Он прожил в Париже четыре года, работая с утра до вечера, почти ничего не читая и ничем особенно не интересуясь. Потом вдруг он решил получить высшее образование. Это произошло потому, что кто-то в разговоре с ним подчеркнул, что кончил университет.
– Что же, университет это не Бог весть что, – сказал Павлов.
– Вы, однако, его не кончили.
– Да, но это случайно. Впрочем, вы мне подали мысль: я кончу университет.
И он стал учиться: поступил на философское отделение историко-филологического факультета и занимался вечерами после работы – что было бы всякому другому почти не под силу. Сам Павлов хорошо это знал. Он говорил мне:
– Вот пишут о каких-то русских, которые ночью работают на вокзале, а днем учатся. Такие вещи напоминают мне описания военных корреспондентов; я помню, читал в газете о приготовлениях к бою, и было сказано, что «пушки грозно стояли хоботами к неприятелю». Для всякого военного, даже не артиллериста, ясно, что этот корреспондент в пушках ничего не понимал и вряд ли их видел. Так и здесь: скажут какому-нибудь репортеру, а он и сообщает – дескать, ночью работают, а днем учатся. А пошлите вы такого репортера на ночную работу, так он даже своей хроники не сможет написать, а не то что заниматься серьезными вещами.
Он задумался; потом улыбнулся, как всегда:
– Приятно все-таки, что на свете много дураков.
– Почему это вам доставляет удовольствие?
– Не знаю. Есть утешение в том, что как вы ни плохи и ни ничтожны, существуют еще люди, стоящие гораздо ниже вас.
Это был единственный случай, в котором он прямо выразил свое странное злорадство; обычно он его не высказывал. Трудно вообще было судить о нем по его словам – трудно и сложно; многие, знающие его недостаточно, ему просто не верили – да это и было понятно. Он сказал как-то:
– Служа в белой армии, я был отчаянным трусом; я очень боялся за свою жизнь.
Это показалось мне невероятным, я спросил о трусости Павлова у одного из его сослуживцев, которого случайно знал.
– Павлов? – сказал он. – Самый храбрый человек, вообще, которого я когда-либо видел.
Я сказал об этом Павлову.
– Ведь я не говорил вам, – ответил он, – что уклонялся от опасности. Я очень боялся – и больше ничего. Но это не значит, что я прятался. Я атаковал вдвоем с товарищем пулеметный взвод и захватил два пулемета, хотя подо мной убили лошадь. Я ходил в разведки – и вообще разве я мог поступать иначе? Но все это не мешало мне быть очень трусливым. Об этом знал только я, а когда я говорил другим, они мне не верили.
– Кстати, как ваши занятия?
– Через два года я кончу университет.
И я был свидетелем того, как через два года он разговаривал с тем своим собеседником, с которым он впервые заговорил о высшем учебном заведении. Они говорили о разных вещах, и в конце разговора собеседник Павлова спросил:
– Ну, что же, вы продолжаете думать, что университетское образование это случайность и пустяк?
– Больше, чем когда бы то ни было.
И он пожал плечами и перевел речь на другую тему. Он не сказал, что за это время он кончил историко-филологический факультет Сорбонны.
Странное впечатление производила его речь: никогда во всем, что он говорил, я не замечал никакого желания сделать хотя бы небольшое усилие над собой, чтобы сказать любезность или комплимент или просто умолчать о неприятных вещах; вот почему его многие избегали. Один раз, находясь в обществе нескольких человек, он сказал вскользь, что у него мало денег. Среди нас был некий Свистунов, молодой человек, всегда хорошо одетый и несколько хвастливый: денег у него было много, и он постоянно говорил, сопровождая свои слова пренебрежительными жестами:
– Я не понимаю, господа, вы не умеете жить. Я ни у кого не прошу взаймы, живу лучше вас всех и никогда не испытываю унижений. Я себе представляю, что должен чувствовать человек, просящий деньги в долг.
И вот этот Свистунов, зная, что Павлов исключительно аккуратен и что, предложив ему свою поддержку, он ничем не рискует, сказал, что он с удовольствием даст Павлову столько, сколько тот попросит.
– Нет, – ответил Павлов, – я у вас денег не возьму.
– Почему?
– Вы очень скупы, – сказал Павлов. – И к тому же мне не нравится ваша услужливость. Я ведь к вам не обращался.
Свистунов побледнел и смолчал. Павлов не знал и не любил женщин. На фабрике, где он работал, его соседкой была француженка лет тридцати двух, не так давно овдовевшая. Он ей чрезвычайно нравился: во-первых, он был прекрасным работником, во-вторых, он был ей физически приятен: она иногда подолгу смотрела на быстрые и равномерные движения его рук, обнаженных выше локтя, на его розовый затылок и широкую спину. Она была просто работницей и считала Павлова тоже рабочим: он почти не говорил со своими товарищами по мастерской, и она приписывала это его застенчивости, тому, что он иностранец, и другим обстоятельствам, нисколько не соответствовавшим тем причинам, которые действительно побуждали Павлова молчать. Она неоднократно пыталась вызвать его на разговор, но он отвечал односложно.
– Il est timide[291], – говорила она.
Наконец ей это удалось. Он говорил по-французски несколько книжным языком – он ни разу не употребил ни одного слова «арго». Это была странная беседа: и нельзя было себе представить более разных людей, чем эта работница и Павлов.
– Послушайте, – сказала она, – вы человек молодой, и я думаю, что вы не женаты.
– Да.
– Как вы обходитесь без женщины? – спросила она.
Если у них было что-нибудь общее, то оно заключалось в том, что оба они называли вещи своими именами. Только говорили и думали они о разных понятиях; и я думаю, что расстояние, разделявшее их, было, пожалуй, самым большим, какое может разделять мужчину и женщину.
– Вам необходима жена или любовница, – продолжала она. – Ecoute, mon vieux[292], – она перешла на «ты», – мы могли бы устроиться вместе. Я бы научила тебя многим вещам, я вижу, что ты неопытен. И потом – у тебя нет женщины. Что ты скажешь?
Он смотрел на нее и улыбался. Как она ни была нечувствительна, она не могла не увидеть по его улыбке, что сделала грубейшую ошибку, обратившись к этому человеку. У нее почти не осталось надежды на благополучный исход разговора. Но все-таки – уже по инерции – она спросила его:
– Ну, что ты скажешь об этом?
– Вы мне не нужны, – ответил он.
В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли – и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un d'eclasse[293], как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином – и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно – в литературе, в науках, в искусстве. Его суждения об этом бывали всегда не похожи на все или почти все, что мне приходилось до тех пор слышать или читать.
– Что вы думаете о Достоевском, Павлов? – спросил его молодой поэт, увлекавшийся философией, русской трагической литературой и Нитчше.
– Он был мерзавец, по-моему, – сказал Павлов.
– Как? Что вы сказали?
– Мерзавец, – повторил он. – Истерический субъект, считавший себя гениальным, мелочный, как женщина, лгун и картежник на чужой счет. Если бы он был немного благообразнее, он поступил бы на содержание к старой купчихе.
– Но его литература?
– Это меня не интересует, – сказал Павлов, – я никогда не дочитал ни одного его романа до конца. Вы меня спросили, что я думаю о Достоевском. В каждом человеке есть одно какое-нибудь качество, самое существенное для него, а остальное – так, добавочное. У Достоевского главное то, что он мерзавец.
– Вы говорите чудовищные вещи.
– Я думаю, что чудовищных вещей вообще не существует, – сказал Павлов.
Я пришел к нему пятнадцатого числа, пил с ним чай и потом заговорил о самоубийстве.
– Вам осталось десять дней, – начал я.
– Да, приблизительно. Ну, какие же вы приведете соображения, чтобы доказать нецелесообразность такого поступка? Вы можете говорить все, что вы думаете: вы знаете, что это ничего не изменит.
– Да, знаю. Но я хотел бы еще раз услышать ваши доводы.
– Они чрезвычайно просты, – сказал он. – Вот судите сами: я работаю на фабрике и живу довольно плохо. Ничего другого придумать нельзя: я думал об одной поездке, но теперь мне кажется, что, если бы она вдруг не оправдала моих надежд, это было бы для меня самым сильным ударом. Дальше: никому решительно моя жизнь не нужна. Моя мать успела меня забыть, я для нее умер десять лет тому назад. Сестры мои замужем и со мной не переписываются. Брат мой, которого вы знаете, оболтус двадцати пяти лет, обойдется без меня. В Бога я не верю; ни одной женщины не люблю. Жить мне скучно: работать и есть? Меня не интересует ни политика, ни искусство, ни судьба России, ни любовь: мне просто скучно. Карьеры я никакой не сделаю – да и карьера меня не соблазнила бы. Скажите, пожалуйста, после всего этого: какой смысл мне так жить? Если бы я еще заблуждался и считал, что у меня есть какой-нибудь талант. Но я знаю, что талантов у меня нет. Вот и все.
Он сидел против меня и улыбался и точно говорил всем своим высокомерным видом: вы видите, какие это все простые вещи и вместе с тем я их понял, а вы не понимаете и не поймете. Я бы не мог сказать, что мне было жаль Павлова, как жаль было бы товарища, у которого я, может быть, вырвал бы из рук револьвер. Павлов был где-то вне сожаления: он был точно окружен средой, сквозь которую чувства других людей не могли проникнуть, как не проникают световые лучи через непрозрачный экран; он был слишком далек и холоден. Но я жалел о том, что через некоторое время перестанет двигаться и исчезнет из жизни такой ценный и дорогой, такой незаменимый человеческий механизм; и все его качества – неутомимость, храбрость и страшная душевная сила – все это растворится в воздухе и погибнет, не найдя себе никакого применения.
– Теперь скажите, что вы думаете по этому поводу, – сказал Павлов.
– Я думаю, – ответил я, – что вы не правы, когда ищете какое-то логическое оправдание всему: это, действительно, потеря времени. Вот вы говорите, что вам скучно и что в вашем существовании нет смысла. Как такие абстрактные идеи могут вас заставить совершить какой бы то ни было поступок, вернее, я считаю этот вопрос второстепенным. Представьте себе, что я работаю четырнадцать часов подряд, устаю как собака и становлюсь голоден так, точно не ел три дня. Затем я иду в ресторан, плотно обедаю, прихожу домой, ложусь на диван и закуриваю папиросу. На кой черт мне смысл?
Он пожал плечами.
– Или еще, – продолжал я. – Представьте себе, что вы прожили год без женщины: я бы не говорил вам этого, но ведь нам осталось говорить не так много, – поэтому у меня нет времени искать другой пример. Вы прожили год без женщины – и потом вы добились благосклонности девушки, которая становится вашей любовницей. Неужели и в этом вас будет интересовать смысл?
– Ну, это все вещи временные, – сказал он.
Меня удивляло то, что физическая любовь к жизни не была сильна у этого человека. Если бы он был болезненным юношей, это было бы понятно. Но он был исключительно силен и крепок; и такое соображение могло бы, пожалуй, объяснить то, что он не особенно устал бы от четырнадцати часов работы, – но других вещей это не объясняло. Ничего похожего ни на отчаяние, ни на разочарование у Павлова не было. Я знал этого человека много лет, знал его ближе, чем другие, и мог только думать в результате, что передо мной возникло и прошло таинственное явление, для определения которого у меня не оказалось ни мыслей, ни слов, ни даже интуитивного понимания. Я мог бы успокоиться на этом, сказав себе, что Павлов с его самоубийством так же загадочен для меня, как те животные, живущие на дне моря, которые совершенно похожи на растения, как ночной шум неизвестного происхождения, как множество других нечеловеческих явлений. Но я не мог примириться с этим.
– Есть что-нибудь на свете, что вы любите? – спросил я. Я ожидал отрицательного ответа. Но Павлов сказал:
– Есть.
– Что же это такое?
И вдруг он заговорил. Я помню, какими странными показались мне его признания в тот вечер. Он говорил, не стесняясь, приводя ужасные подробности, которые в другое время покоробили бы меня: но тогда все казалось мне естественным – и ни на одну минуту я не мог забыть, что Павлов приговорен к смерти и что никакие силы не спасут его: и его голос, который тогда звучал и колебался, так и пропадет без отклика, так и заглохнет в этом теле, которое станет трупом. Он начал издалека и рассказал мне историю детства, долгие годы воровства, удивительную охоту с револьвером на барсука, в России, во Владимирской губернии, – речка, лодка, в которой он катался; и он казался явно взволнованным, когда заговорил о лебедях, которых называл самыми прекрасными птицами в мире. – Знаете ли вы, – сказал он затем, – что в Австралии водятся черные лебеди? В известное время года, над внутренними озерами этой страны они появляются десятками тысяч. – И он говорил о небе, покрытом могучими черными крыльями: – Это какая-то другая история мира, это возможность иного понимания всего, что существует, – говорил он, – и это я никогда не увижу.
– Черные лебеди! – повторил он. – Когда наступает период любви, лебеди начинают кричать. Крик им труден; и для того, чтобы издать более сильный и чистый звук, лебедь кладет шею на воду во всю длину и потом поднимает голову и кричит. На внутренних озерах Австралии! Эти слова для меня лучше музыки.
Он долго говорил еще об Австралии и черных лебедях. Он знал множество подробностей об их жизни; он читал все, что было о них написано, проводя целые дни за переводами английских и немецких текстов, со словарем и с записной книжкой в руках. Австралия была единственной иллюзией этого человека. Она соединила в себе все желания, которые когда-либо у него появлялись, все его мечты и надежды. Мне казалось, что если бы он вложил всю силу своих чувств в один взгляд и устремил бы глаза на этот остров, то вокруг него закипела бы вода; и я увидел в своем воображении эту фантастическую картину, которую мог бы увидеть во сне: тысячи черных крыльев, закрывающих небо, и холодный и пустой вечер на безлюдном берегу, возле которого кипит и волнуется море.
Я просидел с ним почти до утра – и ушел, томимый странными чувствами. – Всего хорошего, – сказал мне Павлов. – Спокойной ночи. А мне через час на фабрику.
– Зачем это вам теперь? – против воли спросил я.
– Деньги, деньги. Я их не унесу с собой, конечно, но я должен заплатить нескольким людям. Неудобно пользоваться преимуществами своего положения.
Я промолчал.
– В сущности, я уезжаю в Австралию, – сказал он.
Я вышел на улицу, было утро, уже началась обычная жизнь; я смотрел на проезжавших и проходивших мимо меня людей и думал с исступлением, что они никогда не поймут самых важных вещей; мне казалось в то утро, что я их только что услышал и понял, и если бы эта печальная тайна стала доступна всем, мне было бы тяжело и обидно. Как и всегда в первую минуту, я увидел нечто невыразимое во всем, что окружало меня, – в кинематографической витрине на углу, в остановленном грузовике со свернутыми колесами, чем-то похожем на человека, застывшего в неестественной и искривленной позе, в торговке зеленью, катившей свою ручную тележку, – я увидел во всем этом непонятное движение и скрытый от меня смысл, в который я не мог сразу вникнуть; но, против обыкновения, раздражение и немая досада на это продолжались недолго, так как в зависимости от того, что я только что слышал, все стало неважным и пустым, только зрительным впечатлением – как пыль, вдалеке поднявшаяся на дороге.
Двадцать четвертого августа я принес Павлову полтораста франков.
– Спасибо, – сказал он, подавая мне руку.
Я сидел у него целый вечер, мы говорили о разных предметах, не имевших отношения к его самоубийству. Тому, что он был совершенно спокоен, я не удивлялся: может быть, впервые он попал в такие обстоятельства, в которых ему пригодилось его неистраченное духовное могущество – и в которых ему следовало бы провести всю свою жизнь. Он пошел со мной до площади с каменным львом, где мы расстались. Я сильно сжал его руку: я знал, что это наша последняя встреча.
– До свиданья, – по привычке сказал я. – До свиданья.
– Всего хорошего, – ответил Павлов.
Я уходил, оборачиваясь. Когда я дошел уже почти до середины площади, то поднял руку, и до меня донесся его спокойный, смеющийся голос:
– Вспомните когда-нибудь о черных лебедях!
Анна Сергеевна уехала с бала, опять, как и третьего дня, не дождавшись конца третьего или четвертого танца, – и снова на вопросы о том, что ее побуждает к такому раннему уходу, не знала, что ответить. Действительно, никаких особенных причин к этому, казалось, быть не могло. Она по-прежнему любила танцы и боялась одиночества, по-прежнему ни одно более или менее значительное событие тогдашней петербургской жизни не обходилось без ее косвенного участия, – но все это в последнее время не то чтобы потеряло для Анны Сергеевны интерес, но стало рядом давно известных привычек, без которых она не могла бы, пожалуй, обойтись, но которые сами по себе не могли всецело заполнить ее обширные досуги и удовлетворить постоянное и смутное ожидание чего-то, что, может быть, когда-нибудь случится. Когда и как – Анна Сергеевна себе этого не представляла. Давно, много времени тому назад, она думала, что это откроется ей тогда, когда она выйдет замуж; затем она считала, что брак обманул ее ожидания и что настоящая ее страсть – искусство; потом она полагала, что и ее мужа, и ее дилетантские занятия литературой и музыкой ей заменит поручик Соколов; но и поручик Соколов при более близком знакомстве оказался неинтересным. Месяц тому назад второй счастливый ее поклонник, новый секретарь ее мужа, уехал вместе с ним за границу – и Анна Сергеевна думала сначала, что ей будет трудно обойтись без его почти постоянного присутствия, его шуток, стихов и французских комплиментов и перестать чувствовать его необъяснимую притягательность, которой она не могла сопротивляться; но уже через неделю она перестала об этом думать. Она не слишком много обо всем этом размышляла, не желая себе портить кровь, но беспричинное ее ожидание сопровождало ее всегда и было не менее неприятно, чем распоровшийся край платья или плохо держащаяся на коже пудра.
Она медленно ехала по городу, были тишина и мороз, и изредка было слышно, как трещал и звенел снег. Кучер сидел неподвижной глыбой на козлах, лошадь шла почти шагом; ветра почти не было, улицы были белые и пустые. Но вот, проезжая мимо Горбатого моста, за которым точно врезался в снег и низкое небо длинный фантастический ряд каменных домов, Анна Сергеевна увидела на тротуарной тумбе человека с поднятым воротником шубы. Он сидел, не шевелясь, глубоко погрузив голову в воротник и не глядя перед собой – и в первый момент ей даже показалось, что человек заснул, но потом она вдруг почувствовала, что он не спит, – и она не сумела бы объяснить, почему именно она это узнала: в позе сидящего ничего не изменилось. Странное желание взглянуть поближе на этого человека вдруг пришло в голову Анне Сергеевне. Она велела кучеру остановиться, вышла из саней и направилась к тумбе. Подходя ближе, она стала как-то неуверенно шагать и тотчас же подумала, что человек пристально смотрит на ее ноги. Она все же подошла к нему вплотную – и измененным от долгого молчания голосом спросила:
– Что вы здесь делаете?
Он поднял голову, и Анна Сергеевна широко открыла глаза: ей еще никогда не приходилось видеть такого лица. Человек был необычайно красив, с удивительно правильными чертами безукоризненно овального лица; но не это поразило Анну Сергеевну, а, скорее, выражение его – неуловимо ненормальное, почти сумасшедшее, непостижимо как не искажающее это классическое лицо.
На вопрос Анны Сергеевны он ничего не ответил, только улыбнулся и слегка пожал плечами.
– Вы не хотите отвечать? – с внезапным гневом сказала Анна Сергеевна. Тогда он посмотрел на нее с удивлением. «Может быть, он иностранец», – подумала Анна Сергеевна и сказала неуверенно:
– Да вы понимаете по-русски?
– Нет, – отчетливо ответил высокий мужской голос.
– На каком же языке вы говорите? – спросила Анна Сергеевна по-французски. – Как странно, – говорила она себе, – не говорит по-русски, сидит здесь один ночью – кто это может быть? Aventurier?[294]
– Если вы хотите говорить по-французски, я буду счастлив, – ответил он. По-французски он говорил быстро и правильно, но слишком отчетливо произнося слова и вкладывая в них ту почти неуловимую металлическую интонацию, которая всегда отличает речь француза от речи иностранца, знающего язык, может быть, лучше, чем он. Анна Сергеевна, впрочем, не обратила на это внимания.
– Что же вы здесь делаете? – повторила она.
– Я сижу и смотрю и время от времени закрываю глаза, чтобы лучше запомнить то, что я вижу. Знаете, – внезапно поднимая голос, сказал он, – не думали ли вы, глядя вокруг себя ночью в Петербурге, – не думали ли вы, что конец мира, когда он наступит, будет очень похож на это? Мне не кажется, что произойдет: катастрофа или землетрясение и потоп; нет, наши потомки будут просто замерзать и вот так же глядеть на прекрасные здания, погруженные в белизну и звон снега, как мы с вами смотрим на это сейчас. Я завтра уезжаю из Петербурга, – сказал он без всякой связи с предыдущим.
Анна Сергеевна не сразу ответила иностранцу – его голос и слова, которые он говорил, показались ей вдруг почему-то соответствующими ночной улице Петербурга, покрытой слежавшимся снегом и черными зданиями, застывшему на козлах кучеру и неподвижной лошади, казавшейся черной статуей, и всей этой странной и случайной встрече. Она молчала, задумавшись внезапно, и точно в привычном ходе ее мысли и ощущения произошла неожиданная остановка. Потом она взглянула на своего собеседника: он стоял, немного согнувшись, засунув руки в карманы, и смотрел прямо перед собой напряженными глазами, которые, казалось, втягивали в себя все, что их окружало. Странная вертикальная морщина пересекала его блестящий на морозе лоб.
– А что вы собираетесь делать сейчас? – спросила Анна Сергеевна. Он закашлялся, засмеялся и с улыбкой ответил:
– Я поеду к вам в гости, если вы ничего не имеете против этого. Не сердитесь на меня, – сказал он, заметив, как нахмурилась Анна Сергеевна. – Если вы не хотите этого, я пожелаю вам счастья и буду ждать здесь утра – без вас.
– Авантюрист, – подумала опять Анна Сергеевна. – Впрочем… впрочем, его можно пригласить в гости.
– Прекрасно, – сказала она. – Я приглашаю вас в гости. Теперь время не для визитов, но вы ведь завтра уезжаете, и мы с вами больше не увидимся.
– Никогда, – твердо сказал авантюрист.
– Никогда? Вы совершенно в этом уверены?
– Я это знаю. Но, впрочем, может быть, вы предпочитаете говорить об этом у вас дома. Мне очень холодно, – сказал он с неожиданной почти детской интонацией.
И они поехали. Мимо них быстро двигались дома, проехало огромное здание Инженерного замка, в стороне врезались в морозный воздух и исчезли тяжелые линии Зимнего дворца, проскользнула широкая лента льда под мостом, и, наконец, кучер остановил взмыленную лошадь перед одним из невысоких домов Сергиевской улицы.
– Мы приехали, – сказала Анна Сергеевна.
Он вылез из саней и помог ей выйти: тяжелая дверь тотчас же открылась, и они очутились в передней, где спал двенадцатилетний казачок, открыв рот и невольно изображая на детском бледном лице выражение искреннего недоумения.
– Вася, – тихо сказала Анна Сергеевна, улыбнувшись. – Вася, – повторила она, когда перепуганный казачок вскочил с узкого диванчика, на котором лежал, – чему ты, голубчик, удивился? Что тебе приснилось? А?
– Простите, матушка, – сказал мальчик неожиданно решительным голосом, – задремал.
– Ну, иди, голубчик, – ласково сказала Анна Сергеевна. – Только сними с барина шубу раньше.
– Извините меня, – сказала она опять по-французски, обратившись к авантюристу, – я сейчас. Не хотите ли пройти в гостиную?
– Экскюзэ[295], – с одобрением прошептал казачок. И потом, сняв шубу с барина, сказал уже вслух с вопросительной интонацией: – Экскюзэ?
– Да-да, – сказал авантюрист, улыбаясь и гладя мальчика по голове. – Allez[296].
Он уже сидел на диване и рассматривал быстрым и точным взглядом старинные картины на стенах, освещенные пламенем больших свечей, зажженных в гостиной, и потому казавшиеся более мрачными, нежели они были при дневном свете, – когда вошла Анна Сергеевна, оставшаяся в своем бальном, очень открытом платье. Свет свечей бежал и струился по ее плечам и груди. Она села в кресло напротив своего гостя и доверчиво сказала:
– А я вас принимала за авантюриста. Но вы авантюрист, у которого, по крайней мере, я нахожу одно достоинство: вы не похожи на других.
Теперь, когда он снял шубу, он показался похудевшим, но его красота от этого еще выиграла. На минуту Анна Сергеевна подумала, что он не похож на живого человека, что изумительное совершенство этого лица, скорее, было бы свойственно статуе или картине.
– Я думаю, что вы не очень далеки от истины, – сказал гость. – Если хотите, я – авантюрист. Но я не злоумышленник, во всяком случае.
– О, этого вы могли бы не говорить, – сказала, улыбаясь, Анна Сергеевна. – У злоумышленника такого лица быть не может. Вы очень добры, наверное. И все же в вас есть что-то неприятное, – прибавила она с беззащитной откровенностью.
Он взял ее руки, и уже это одно прикосновение, с неуловимой быстротой распространившееся по всей коже Анны Сергеевны, сразу заставило ее почувствовать необъяснимую власть авантюриста над ней. У нее даже несколько изменилось лицо, приняв на секунду искаженное и несвойственное напряженное выражение.
– Какая прекрасная гибкость восприятия, – медленно и точно про себя сказал авантюрист. – Как хорошо. У вас чисто русская кровь в жилах? – спросил он. – Я бы этому очень удивился. Я вижу какую-то темную полосу.
У вас в роду все русские?
– Нет, – сказала Анна Сергеевна, удивившись, – нет. Мой дед – сын норвежца и итальянки.
– Это самое иступленное соединение, – сказал гость. – Самые иступленные – норвежцы. Но вы всегда жили в России?
– Всегда.
– Я видел одну женщину, очень похожую на вас, – это было несколько лет тому назад. Но она была ирландка. Вы любите Ирландию?
– Я никогда не была в Ирландии.
– Но, может быть, вы любите Англию?
– Я никогда не была в Англии.
– Но ведь вовсе не необходимо быть в какой-нибудь стране, чтобы любить или не любить ее. Уверяю вас, что я любил Филиппинские острова, и Сан-Франциско, и Лондон до того, как мне удалось там побывать. И я очень люблю Париж, которого никогда не видел.
– Как? Разве вы не француз?
– Нет, – сказал гость, улыбаясь. – Я не француз. Я американец.
– Американец? – с удивлением повторила Анна Сергеевна. – Это совершенно на вас не похоже. Как ваше имя?
Авантюрист не сразу ответил.
– Меня зовут Эдгар, – сказал он. – Эдгар Аллан По.
– Вы не похожи на негоцианта, – сказала Анна Сергеевна. – Ни тем более на колонизатора.
– Я не колонизатор и не негоциант. Я – только не пугайтесь – поэт.
– Что же вы делаете здесь, в России?
– Вы уже забыли, что я авантюрист, – сказал Эдгар, улыбнувшись. – Авантюрист бывает всюду, на то он и авантюрист. Я не очень хорошо знаю, зачем я приехал в Россию. Но, во всяком случае, я буду искренне жалеть, что через несколько часов я ее покину и не смогу больше разговаривать с вами.
– Вы пишете стихи? В России вам нечего делать, у нас нет поэзии. Французы лучше.
– Я не нахожу, – сказал Эдгар. – Французы, по-моему, плохие поэты.
– Как? А Корнель? А Расин? А Ронсар? А Буало?
– Из них всех один Ронсар еще немного похож на поэта. Остальные – не поэты, это ошибка. Они или подражатели, или чиновники. Я, впрочем, и Ронсара не люблю.
– Кого же вы любите?
– Франсуа Вийона, – быстро сказал Эдгар. – И Алена Шартье. Он неудачный, может быть, поэт, но замечательный человек.
– Я всегда завидовала поэтам, – сказала Анна Сергеевна. Но, взглянув на собеседника, она увидела, как потемнело и нахмурилось его прекрасное лицо, как сощурились и потухли его глаза и как губы его свела такая быстрая и ужасная судорога, что она невольно испугалась и вспомнила, что с первого же взгляда она заметила в его лице что-то сумасшедшее.
– Пусть Бог, – медленно сказал Эдгар, – пусть Бог сжалится над вами, если вы когда-нибудь почувствуете себя во власти призраков, и крыльев, и неумолимых глаз. И этого лица, – он говорил, как в бреду, – от которого вы никуда не уйдете. И этого знания, которое заставит вас заметить нелепость судорог матери у трупа своего сына, смешные движения умирающего и неправильность расположения сосков у женщины в ту минуту, когда она становится матерью моего ребенка.
Он замолчал, потом снова заговорил с той же жалобной интонацией, которая прозвучала в его голосе, когда он жаловался, что ему холодно.
– Пусть мне дадут спокойно умереть. Я больше не могу. Я никогда не отдыхаю – и вот уже много лет все вращается передо мною, и пропадает, и опять появляется люди, предметы, страны; а ночью я вижу сны и во сне свой труп на земле.
Она молчала, не зная что сказать этому странному человеку.
– Затем, – продолжал он, – я слишком много знаю и неумеренно много чувствую. Я вижу сквозь непрозрачные предметы, я слышу звуки скрипки в футляре и звон неподвижных колоколов. Вам это кажется странным?
– Да. Но уверены ли вы, что вы всегда видите и слышите то, о чем говорите?
– Всегда, – с отчаянием сказал он. – Дайте мне вашу руку.
Анна Сергеевна протянула ему руку. Пальцы ее дрожали. У Эдгара была холодная и неподвижная рука, и на этот раз Анна Сергеевна не вздрогнула от его прикосновения. Но по мере того, как ее горячие маленькие пальцы все дольше держали руку Эдгара, пальцы авантюриста становились вновь теплыми и живыми. Тусклые глаза его, глядевшие в сторону, постепенно оживлялись.
– Я скажу вам одну только вещь, чтобы доказать, что я не фантазирую и не ошибаюсь, – сказал Эдгар. – Я вижу у вас с левой стороны груди почти над сердцем, чуть-чуть ниже, белый шрам. Откуда он у вас?
Анна Сергеевна, знавшая, что Эдгар не мог видеть шрама, вздрогнула.
– Это оттого, – сказала она упавшим голосом и опять побледнев, – что я еще девочкой ранила себя, споткнувшись о крыльцо и наткнувшись грудью на острую железную скобку, о которую вытирают сапоги, когда бывает грязь или снег. Но неужели вы это видите?
– Вижу, – уныло сказал Эдгар. – Я вижу еще одно: у вас скоро будет ребенок.
– Это неправда, – сказала Анна Сергеевна, покрасневшая, как девушка.
– Моя дорогая, – сказал авантюрист изменившимся голосом, который показался Анне Сергеевне бесконечно давно знакомым, – не поймите меня плохо. Я знаю, что вы живете сейчас одна. Нет, я говорю не так и не потому, как вы сначала подумали. Но всякое событие, прежде чем оно происходит в действительности, уже существует. Так в этой комнате уже существует рождение вашего ребенка, которое я вижу еще и потому, что в ваших жилах слишком густа и горяча кровь. Здесь существует сейчас моя смерть, и в небольшом пространстве, которое мы с вами видим вокруг нас, помещается целый город Америки или Англии, где я умру. Скорее, впрочем, Америки, так это далеко от нас. Почему вы не удивляетесь памяти? Память – это зрение, обращенное назад. Но ведь есть люди, которых Бог поместил впереди их жизни. Представьте себе, что вы стоите где-то далеко, на краю длинной дорожки, которую освещают факелом. Огненное знамя приближается к вам, оно освещает по пути города, в которых вы будете жить, лица людей, которых вы увидите, тела женщин, которых вы будете любить. Потом в последнюю минуту оно осветит черный океан, в который вы погрузитесь навсегда; красное пламя обожжет вам лицо и грудь, и вы умрете.
Он остановился. Оплывали свечи в гостиной, дрожащие тени бежали по потолку; за окнами было холодно и темно. Анна Сергеевна вспомнила, как, будучи маленькой девочкой и лежа в кровати, она свертывалась под одеялом, укрывалась с головой и воображала, будто это ее пещера, или большое гнездо, или берлога, где она недосягаема для всех и где ее маленькое тело обволакивает сладкое тепло. Это чувство, изменившееся с годами, все же всегда оставалось в ней; оно бывало особенно ощутительно тогда, когда на дворе была осень и шел холодный дождь или была метель, а Анна Сергеевна сидела перед пылающими дровами и чувствовала себя далекой от всех несчастий и бед, в тепле и спокойствии. Теперь же, сидя против замолчавшего Эдгара, она почувствовала внезапный холод, точно в комнату, такую недосягаемую до сих пор, вошли извне холодные камни чужих городов, ледяное дыхание замерзающей земли и точно тут, рядом с ней, лежало застывшее тело с мертвым и прекрасным лицом.
– Как странно, – сказала она, – как все это странно. Я никогда не думала, что на свете может существовать такой человек. Даже в Америке.
– Почему вы такой? – спросила она. – Не удивляйтесь моей наивности. Я не нахожу сейчас других слов.
– Я не знаю почему, – сказал Эдгар. – Я знаю, что в глазах всех знающих меня я только бродяга и сумасшедший. Я учился в Англии, я был военным, я знаю несколько языков, я силен и здоров – и мне кажется, что нет вещей, которых я не понимаю. Когда со мной говорят незнакомые люди, я знаю, что они скажут; я вижу всегда – умрет ли этот прохожий насильственной смертью или у себя дома; я узнаю шулера до того, как он возьмет карты в руки, и вора, который вдалеке пройдет по улице. Я знаю, как и почему женщина, с которой я говорю, будет меня любить и почему потом она будет плакать. Я слышу звон снега и слова, которые еще не произнесли, но сейчас произнесут; я угадываю с закрытыми глазами, находится ли в доме, куда я вошел в первый раз, мужчина или женщина; я чувствую, как тяжелым облаком летит в воздухе война, о которой еще никто не думает; и, сидя в Лондоне, я слышу, как трещит и содрогается корабль, который сейчас пойдет ко дну в середине Тихого океана. Но я не знаю, почему я обречен этим мучениям и в силу какого страшного закона я живу, окруженный десятком смертей в день.
Вспоминая потом об этом разговоре и о том, что случилось затем, Анна Сергеевна всегда испытывала тоску и стеснение в груди, как будто бы дорогой и близкий ей человек находился в смертельной опасности. Она подошла к авантюристу, села рядом с ним и начала гладить его волосы.
– Бедный Эдгар, – бормотала она, – бедный Эдгар!
Он не сделал больше ни одного движения. Его голова лежала на ее теплом плече.
Из дальней комнаты прокуковала кукушка, и все опять стало тихо. Голова Эдгара не шевелилась, глаза его были закрыты; но по тому, что сзади на стене, находившейся против спины Анны Сергеевны и которую она не могла видеть, еще стояла, как ей казалось, живая и настороженная тень, – она знала, что он не спит.
Перед закрытыми глазами Эдгара текла широкая спокойная река. Далекие чужие голоса перекликались над ней, быстрое шуршание воды и бульканье играющей рыбы дополняли эти звуки. Река текла, и расширялась, и меняла цвет; вот она огибает желтый берег с едва виднеющимися вдали маленькими хижинами и становится мутной и серой; затем она синеет, как сталь на огне, проходя мимо невысокого замка, окруженного деревьями. – Это Рейн, – думает Эдгар.
И вот вдалеке, там, где река сливается с океаном, в приморском холодном тумане возникает гигантская фигура, держащая в руке пылающий факел. Река приближается к нему: и перед глазами Эдгара освещается широкая полоса воздуха, в которой бешено раскачиваются черные сломанные мачты и разорванные паруса; и, непостижимо держась на воздухе и не падая вниз, вьются призраки и трепещут крылья; и на воздушных волнах равномерно качается как будто заснувшее, но страшное и живое лицо, которое давно преследует Эдгара и медленно следует на ним – за кораблями и экипажами, через Англию, и Шотландию, и Россию, – для которого, как для него, не существует ни смерти, ни опасности, ни расстояний.
– Я еще не твой, – медленно и гневно сказал Эдгар по-английски. – Я еще не твой.
И тогда он вспомнил о руке, которая не переставала гладить его. Он взял ее и поцеловал, потом положил опять на свои волосы, опустил голову, и Анне Сергеевне показалось, что он заснул. Она заглянула ему в лицо. Он спал спокойно, грудь его равномерно поднималась и опускалась: длинные ресницы бросали тень на его белое неподвижное лицо, и только в левом углу губ не успел еще лопнуть маленький пузырек нежно-розовой пены.
6 мая 1930 г.
Вчера, наконец, умерла проститутка, жившая через улицу от меня, в противоположном окне, на котором теперь черные занавески; черные занавески распорядилась повесить хозяйка гостиницы, традиционная женщина из породы печальных дур. К ней же перешло имущество покойной; и теперь граммофон, который играл раньше на четвертом этаже, играет на втором, в ее комнате. По-прежнему хрипят эти парижские арии и мне представляются те люди с гладкими лицами или пожилые певицы с подведенными глазами – отцы и матери семейств; они поют чудовищно попитые вещи и раскрывают рты от удовольствия.
Эта женщина, которая, к облегчению всех, кто ее знал, уже похоронена на загородном кладбище, в глиняной неглубокой могиле, умирала довольно долго, около трех месяцев. На днях, наверное, приедут ее родители, загорелые овернские крестьяне в смешных деревенских костюмах; через гремящие улицы они доберутся до предместья, и постоят, как полагается, у могилы, потом придут к хозяйке гостиницы, где жила их дочь, на поминки, выпьют красного вина – и опять уедут к себе в деревню, работать.
Жизнь моей соседки была очень проста. Соседка перестала хрипло смеяться только незадолго до смерти. Это была обыкновенная проститутка, лет двадцати пяти, с красными руками, короткими пальцами, почти без ногтей, узловатыми мускулами на крепких крестьянских ногах, очень сильно раскрашенным лицом и резким голосом. Жила она несложно, никогда ни о чем не думала, читала романы с цветными обложками, штопала себе чулки, носила плохие платья и вообще существовала так, как ей подсказывали инстинкт и необходимость. Она ничему не училась, но известные эстетические потребности ей были свойственны; на руках у нее болтались зеленые роговые браслеты со стеклышками, в ушах висели серьги из легкого дутого золота. Комнату свою она украсила как умела: три женских портрета с английских гравюр – один повешен прямо, два вкось, вправо и влево; три картины какого-то не то что неизвестного художника, а просто частного человека, которому вдруг пришла в голову мысль нарисовать озеро, лодку и деревья – и он действительно нарисовал; несколько фигурок из раскрашенного гипса – негритянка, мопс, голая женщина с глубоким воронкообразным пупком; такие фигурки продаются на улицах и в парфюмерных магазинах.
Судьбой своей эта женщина была вполне довольна, работой своей горда; она искренно презирала, например, людей, принужденных десять часов в день проводить на фабрике: они больше уставали и меньше зарабатывали. Она же с удовольствием сознавала, что вот, живет в гостинице, платит двести франков за комнату, может купить в рассрочку граммофон и курить дорогие, по ее понятиям, папиросы – и никогда не берет меньше двадцати франков; разве, что если сильный дождь и вообще плохая работа. Никакого мира, кроме того, в котором она жила, она не знала, никуда не ходила, днем сидела у окна и ругалась с рыбным торговцем, одним из ее постоянных клиентов. Слов она знала довольно много, потому, что читала романы, но в разговорах ей приходилось употреблять их не больше сотни – и то из этой сотни, слов пятьдесят были нецензурными, – но разницы между цензурными и нецензурными выражениями она не понимала. Все, что выходило за пределы ее знаний, она считала ненормальным, но ненормальное встречалось редко, так как все ее знакомые были такими же, как она. Мысль о том, что ее ремесло в известном смысле унизительнее других, была ей совершенно чужда; никакого несчастья для нее в этом не было и относилась она к этому спокойно и добросовестно: работа, как работа.
Единственные соображения, которые ее огорчали, были расточительность ее сутенера и постоянное злобное соперничество другой проститутки, жившей на той же улице. Сутенер ей, собственно, нужен не был, но здесь она подчинялась известной тротуарной этике, которая накладывала на нее обязательство иметь сутенера. Он был похож на всех других сутенеров; стриженый затылок, бритое лицо, яркий галстук, новенькая кепка и двухцветные туфли.
Он любил выпить, но бил ее довольно редко. Однажды она дала ему пятьдесят франков; он должен был купить папирос и принести сдачу. Но он пропадал три часа, затем пришел и сказал, что истратил все деньги; она долго не верила, потом убедилась, что это правда, и рыдала два дня.
Со своей соперницей она ежедневно ругалась, придумывая заранее самые злые выражения, самые чудовищные оскорбления, потом эти женщины начинали драться, кусались и вырывали друг другу волосы. Иногда они мирились и тогда ночевали в одной комнате, но скоро опять ссорились.
Но вот она заболела; она держалась на ногах до последних сил. Наконец она слегла, и печальная дура, хозяйка гостиницы, пригласила доктора, который выслушал больную и заявил, что дело обстоит очень плохо: скоротечная чахотка. Хозяйка пошла наверх и сказала:
– Доктор говорит, что ты умрешь, потому, что у тебя чахотка.
– Неправда?
– Он мне это сказал.
Тогда проститутка начала потихоньку плакать – но не так, например, как тогда, когда ее сутенер истратил пятьдесят франков.
Ее соперница пришла в гости к хозяйке гостиницы и разговаривала с ней на улице, стараясь говорить, как можно громче, чтобы больная услышала через открытое окно:
– Скажите, мадам, это она плачет? Правда, что она умирает?
– Не знаю.
– Я надеюсь. Эй? – закричала она, подняв голову. – Почему ты не смеешься?
– Сволочь! – хрипло донеслось сверху.
Соперница приходила каждый день и кричала:
– Когда ты умрешь?
– Ты подохнешь раньше! – отвечала больная; но в этом, конечно, была не права. Она все больше и больше ослабевала. Она уже не вставала с кровати: сутенер ее бросил, сказав, что не может возиться с такой грязной женщиной, которая не хочет даже подняться, чтобы выйти на минуту из комнаты.
– Я не могу переносить такой грязи, – сказал сутенер. – И потом, у меня нет денег, мне надо жить.
Проститутка лежала целыми днями одна; изредка приходила хозяйка, снимала ее с кровати, меняла простыни и каждый раз при этом говорила:
– Ты знаешь, сколько мне стоит твое белье?
Больная почти ничего не ела; раз в день ей приносили бульон. Пол у ее кровати был покрыт кровавыми плевками.
Она не понимала, что такое смерть, хотя чувствовала ее приближение. Она с трудом думала об этом; и однажды, поняв, что это совершенно неизбежно и что никакие силы не могут ее спасти от смерти, опять заплакала, потому что иначе выражать свои чувства не умела: но так как плакать ей было больно, то она перестала всхлипывать и успокоилась.
Положение ее было безнадежно: можно было считать, что она уже умерла; почти ничего человеческого в ней не осталось; и когда она на короткое время засыпала, то нижняя челюсть ее беспомощно отвисала, как у трупа, и так же, как у трупа, чернела гортань. Отвратительный запах стоял в ее комнате, так как никто за ней не ухаживал и никто не заботился о чистоте; и ветер медленно колыхал на ее окнах грязные кружевные занавески.
Но все-таки она еще проявляла признаки жизни и даже старалась думать. И однажды, когда к ней пришла хозяйка, она прохрипела:
– Вы знаете, мадам, я понимаю, что такое душа.
– Ты думаешь? – недоверчиво спросила хозяйка.
– Да. Душа, это такая маленькая вещь, которая не болит, но страдает.
Это было высшее напряжение мысли, на которое она была способна.
– Возможно, – сказала хозяйка. – Я никогда об этом не думала. Когда у человека на руках целая гостиница, то у него много работы и мало времени.
– Вы правы, – вежливо хрипела больная.
– Это верно.
Особенно скверно умирающая чувствовала себя по вечерам. В окнах становилось темно. Внизу над тротуарами чернели железные сетки на светлых стеклах публичных домов, за углом катились трамваи, и дождь струился и блестел, и шумел в высоте. Соперница больной очень хорошо работала, потому, что все клиенты этой улицы теперь перешли к ней. Больная знала это и последним ее чувством была бессильная зависть к подруге.
Больная умирала: глаза ее скользили по комнате. Все так же стояли глупые гипсовые фигурки на камине, улыбались белокурые англичанки на гравюрах и человек с веслом плыл в лодке по озеру мимо зеленых деревьев. Живот больной свистел и вздувался, почерневшие руки с грязными ногтями неподвижно лежали на кровати, как посторонние и ненужные предметы, пот выступал на лице и высыхал, оставляя кисловатый запах. Наконец, живот поднялся в последний раз со страшным хрипом и свистом; (последние дни своей жизни больная дышала животом, так как легких у нее почти не оставалось). Больная захрипела – и по страшному вопросительному тону этого звука, уже нечеловеческого, можно было понять, что она умерла: в комнате, однако, никого не было.
Ее увозили на катафалке и смешной субъект в цилиндре сидел на высоких козлах и строил гримасы прохожим. Я смотрел на это сверху, из моего окна, и сокрушался о том, что так страшно и скучно умирать; и что на медленной дороге к смерти, которую представляет из себя человеческое существование, праздно и тяжело влачатся проститутки, носительницы древних традиций – влачатся и умирают: и могильные газы свистят под жирной почвой кладбищ и слепые, белые червяки ползут по гниющему мясу – и живут в спокойной темноте положенное им время и потом тоже перестают жить и земля наливается соком и идет пузырями.
10. V.1928. Париж
В России была гражданская война.
Тыловой отряд правительственных войск занимал маленькую деревню; стояли сильные морозы, и над снегом беспрерывно вилась острая ледяная пыль. На снегу чернели лохматые лошади; посиневшие от холода солдаты заводили их в раскрытые ворота деревенских дворов. Когда лошади и люди были размещены и солдаты заснули в душных избах, в поле за деревней показался всадник, гнавший перед собой человека без шубы. Пленный был одет в штатский костюм с выглаженными брюками, которые казались особенно удивительными в этой морозной российской глуши, в этой средневековой обстановке. Он сильно размахивал на ходу правой рукой; левая его рука неподвижно и безжизненно была опущена вдоль тела. Они приблизились к самой большой избе; всадник слез с лошади, упер дуло винтовки в спину пленного и толкнул дверь. Войдя, они увидели молодого офицера, на коленях которого сидела крестьянка с красно-сизыми щеками. Она нехотя поднялась при виде новых людей. Тот, который привел человека в штатском, поставил винтовку в угол, подул себе на пальцы и сказал:
– Очень холодно. Примите в ваше распоряжение пленного.
И он протянул кусок бумаги, на котором было написано карандашом:
«В штаб отряда сил доставляю арестованного за пропаганду при аресте смеялся очень опасный согласно декрету приговариваю к высшей мере завтра утром взводный Свистков!»
– Что это за Свистков? – спросил офицер.
Человек, который привел пленного, казался удивленным.
– Я Свистков! – сказал он.
– Это ты бумагу писал?
– Я, – сказал Свистков, презрительно улыбаясь.
– И приговор?
– И приговор, – сказал Свистков, удивляясь непонятливости офицера.
– Ты, Свистков, дура.
– Не имеете права, – бойко ответил Свистков.
Офицер взглянул на пленного. Тот сидел на скамейке, вытянув ноги и засунув правую руку в карман; он смеялся и веселыми глазами посматривал то на офицера, то на Свисткова.
Офицер, казалось, думал о чем-то. Потом он твердо сказал, обращаясь к Свисткову:
– Пошел вон. Придешь в полк, скажешь своему начальнику: в штабе говорят, чтобы таких идиотов больше не посылали. Понял?
– Понял, – ответил Свистков и, спохватившись, нерешительно прибавил:
– Не имеете права, гражданин.
– Пошел вон, болван! – закричал офицер.
Свистков крякнул, взял свою винтовку и вышел. На крыльце он постоял некоторое время, раздумывая о том, какой плохой офицер ему попался, потом злобно ткнул лошадь коленом в живот, вскарабкался на седло, разобрал поводья и зачмокал губами. От этой привычки он, несмотря на издевательства и насмешки, которым из-за нее подвергался, никак не мог отучиться, потому что до своего поступления в красную кавалерию он служил в ассенизационном обозе.
Офицер осмотрел пленного с головы до ног. Пленный был высокий худой человек с впалыми щеками, бледным ртом и тонкими преступными бровями, которые не сходились на переносице, а поднимались вверх ко лбу, и при скудном свете керосиновой горелки, чадившей в избе, они казались дурно нарисованными каким-нибудь провинциальным гримером. Офицер рассматривал лицо пленного и насмешливо улыбался; пленный сидел с опущенными глазами. Потом он сразу широко раскрыл их и устремил на офицера – и тот сейчас же перестал улыбаться. В выражении этих внезапно раскрывшихся глаз не было ни гнева, ни угрозы; но в них стояло выражение такого презрительного сознания своего превосходства, что офицер покраснел от злости. Но глаза пленного вдруг смягчились, и офицер опять улыбнулся. Пленник покачал головой – и офицер бессознательно повторил его движение. И когда он поймал себя на мысли о том, что эти несколько секунд, он находился под властью пленного, и сделал над собой усилие, стараясь вновь обрести свою самостоятельность, он увидел, что пленник опять смеется так же весело и добродушно, как смеялся в ту минуту, когда офицер сказал Свисткову – пошел вон… И он не знал, действительно ли что-то произошло или ему просто показалось. Он сказал пленнику с досадой:
– Я не знаю, гражданин, чему вы смеетесь. Могу вам обещать, во всяком случае, что завтра вам смеяться уже не придется.
Брови пленника поднялись и опустились.
– Вы напрасно двигаете бровями, – сказал офицер. Но брови опять пошевелились. Потом пленный отвернулся и рассеянно произнес:
– У вас очень гладкий лоб, молодой человек. Вы мало думаете. Вы всегда готовились к военной карьере?
– Это вас не касается.
– Не имею права? – спросил пленный, смеясь.
– Мы поговорим завтра утром.
Офицер подошел к двери, открыл ее и закричал в морозную глухую темноту:
– Тарасов!
Затрещал снег под грузными шагами, и к раскрытой двери подошел красногвардеец маленького роста. Гигантский маузер болтался на его поясе, доходя ему почти до колен. На груди у него висели две бомбы, за плечом торчала винтовка. Полушубок его был обернут двумя скрещивающимися пулеметными лентами.
– Пленный под твою ответственность, Тарасов. Бели он попробует уйти, стреляй.
– Слушаю, – сказал Тарасов и вошел в избу.
– Ты бы еще пулемет с собой захватил, – насмешливо сказал пленный, поглядев на Тарасова. – Где ты такой револьвер достал? Это, брат, пушка, а не револьвер. Что он у вас – передвижной арсенал? – обратился он к офицеру. Офицер не ответил.
Пленник проявил внезапную словоохотливость. Он расспросил Тарасова, из какой тот губернии, как жена и дети и отчего он такой маленький.
– Мало за уши драли, оттого и маленький, – ответил Тарасов.
Потом пленный начал скучать. Офицер в это время забрался на полати, в темный угол избы; оттуда слышались взвизгивания крестьянки и ее тихий смех. Пленный подмигнул Тарасову; Тарасов произвел какой-то странный звук, похожий на всхлипывание.
– Сиди веселей, дурак! – крикнул на него пленный. Затем он начал пристально смотреть на солдата. Тот мигал глазами, дергал головой и вдруг, выронив винтовку, опустился вниз, обмяк и заснул. Пленный продолжал смотреть на него еще несколько секунд. Потом он громко сказал, повернувшись в сторону полатей:
– Товарищ офицер, ваш солдат заболел сонной болезнью…
Офицер долго тряс Тарасова, бил его по щекам, лил на него воду, но ничто не помогало. Помертвевшее бледное лицо солдата с веснушками на носу и маленькими белыми усами оставалось неподвижным. Он ровно дышал и спал глубоким сном.
– Дрянь солдаты у вас, – сочувственно сказал пленный.
– До рассвета недалеко, – сказал офицер, не отвечая. – Я дождусь утра вместе с вами.
– Милости просим, – сказал пленный, точно приглашая офицера зайти к нему в гости. – Впрочем, до рассвета я здесь не пробуду: через час мне нужно идти.
Офицер посмотрел на него с изумлением.
– Я мог бы уйти сейчас, – спокойно продолжал пленный, – но мне еще рано. Посидим немного, поболтаем.
Офицер схватил его за плечи.
– Что вы сделали с Тарасовым?
– Ничего. Он спит.
– Почему он заснул?
– Я не могу отвечать за ваших солдат. В избе тепло, он согрелся и заснул, что же тут удивительного?
– Вы вот не заснули…
– Я вообще сплю часа два в сутки, не больше.
Вдруг офицеру показалось, что плечо пленного сделано из дерева. Он пощупал левую руку ниже плеча: рука была деревянной.
– Вы инвалид?
– У меня нет левой руки.
– Нет левой руки! – пробормотал офицер с изумлением.
Пленный смотрел в сторону. Шипели сырые дрова в печке; на полатях фыркала и сморкалась крестьянка – не то она плакала, не то смеялась, – и офицеру стала казаться невероятной эта хрустящая от мороза ночь, и медленное пламя в печке, и всхлипывающая женщина в углу, и длинная фигура пленного с деревянной рукой и такими неправдоподобными, нарисованными бровями. Откуда-то издалека донесся тихий протяжный звон и остановился в ушах офицера; и ему почудилось, точно он, и изба, и пленный – все это медленно двигается, едет и покачивается на ходу; или, может быть, это в ночной темноте тихо вздрагивает и колеблется огромная тяжесть вращающейся земли? Он опустился на табурет и тотчас закрыл глаза. Ему приснилось, что он стоит и бросает деньги в пропасть; вот блестит в воздухе золотая монета, ему становится жаль терять ее, и он кидается вслед за ней и долго летит вниз, глядя неподвижными глазами на мрачные стены бездны; и, наконец, останавливается, ударившись обо что-то плечом.
Он проснулся и увидел те же необыкновенные брови пленного, которые видел, засыпая.
– Не спите, – сказал пленник. – Тут, я вижу, у вас просто эпидемия какая-то.
– Эпидемия… – пробормотал офицер. – Эпидемия…
– Как тиф, – сказал пленный.
– Тиф… – подумал офицер и мутно увидел грязных тифозных в почерневшем белье: у них были открытые темные рты и дикие глаза. – Я, наверное, заболеваю тифом.
– Очень возможно, – произнес голос пленника. – Очень возможно, что сонная болезнь, в конце концов, дойдет и до России. В этом нет ничего невероятного. Эй, вы, не спите! – закричал он офицеру.
Офицер с усилием открыл глаза и закурил папиросу. Он постепенно приходил в себя.
– Почему вы говорили, – спросил он пленного, – что вы через час уйдете?
– Потому что я действительно уйду.
– Но ведь я застрелю вас. Пленный улыбнулся:
– Нет, не попадете.
– Как? На таком расстоянии?
– Да.
Теперь улыбнулся офицер.
– Хотите попробовать? – спросил пленный.
– Пожалуйста.
Пленный встал и отошел на несколько шагов. Офицер навел на него револьвер.
– Вы сделаете четыре выстрела, – сказал пленный. – Если вы промахнетесь все четыре раза, я считаю себя вправе уйти. Идет?
– Идет, – ответил офицер.
Дуло револьвера было на уровне груди пленного. Нажимая курок, офицер встретил неподвижный взгляд черных глаз… Револьвер дал осечку.
– Не считается, – сказал пленник.
– Почему? Пусть считается. У меня остается еще три выстрела.
– Хорошо. Значит, каждая осечка тоже считается?
– Конечно.
Офицеру снова захотелось спать. Он пересилил себя, опять взвел курок и прицелился. Мушка револьвера прямо глядела в лоб пленного. Он нажал собачку. Выстрела не последовало; второй раз его прекрасный револьвер дал осечку.
– Невероятно! – забормотал офицер. Он направил дуло вниз, дернул за курок, и тотчас оглушительный шум наполнил избу: пуля пробила пол, серое облачко выстрела едва не потушило керосиновую лампу на столе. К дверям избы на шум стрельбы прибежало несколько солдат в нижнем белье. Они дрожали от холода и прыгали на снегу.
– Револьвер пробую, идите спать, – сказал им вышедший офицер. Все опять успокоилось.
– Остается два выстрела, – напомнил пленный. Туман застелил глаза офицеру; ему так хотелось спать, что он едва не дремал стоя.
Снова рука с револьвером поднялась в воздух. Пленный прямо смотрел на офицера: офицер целился в грудь.
И в третий раз револьвер дал осечку.
– Колдовство, – сонно сказал офицер. – Это колдовство.
Наконец, в четвертый раз, револьвер дернулся в руке офицера, и раздался выстрел. Офицер вздохнул и закрыл глаза: с пленным было покончено. Но когда он посмотрел в том направлении, куда стрелял, он увидел прямую высокую фигуру, не сдвинувшуюся с места.
– С пяти шагов попасть не можете, – насмешливо заметил пленный. – Ну, представление окончено. Через десять минут я вас покидаю.
– Вы не уйдете… – нерешительно сказал офицер. Пленный махнул рукой:
– Сядьте, отдохните немного. Вы, должно быть, устали от стрельбы.
Они сели – и офицер заснул, не успев закрыть рта. С полатей слышалось равномерное дыхание крестьянки.
Тарасов, почти сползший с табуретки, спал, вися в воздухе и покачиваясь.
– Сонное царство, – пробормотал пленный. Потом он открыл завизжавшую дверь и вышел.
Офицер проснулся через пять минут. Пленного не было.
Тогда он вскочил с места, вытащил из кобуры Тарасова маузер и выбежал из избы. Фигура пленного чернела уже довольно далеко. Начинался рассвет; снежная пыль взвивалась над дорогой.
Офицер бежал за пленным, не чувствуя холода. Ноги его дрожали, он падал и опять поднимался. В снежной пыли перед ним мелькала узкая спина пленника.
Он выстрелил; пуля зарылась в снег возле правой ноги человека в штатском и тотчас же в деревне завыла собака. На душе офицера сразу стало тревожно и нехорошо. Пленный обернулся.
– Стой! – хотел крикнуть офицер – и не мог. Холодный револьвер прилип к его пальцам.
Теперь пленный шел навстречу офицеру. Правая рука его была засунута в карман.
Офицер с ужасом заметил, что левая, деревянная, рука пленного не была более неподвижной. Офицер не мог пошевельнуться; он молча стоял на снегу, опустив ненужный револьвер и чувствуя, что сейчас произойдет что-то страшное.
Он дернул головой. Деревянный кулак пленного ударил его два раза по лицу; он упал ничком в снег и остался лежать неподвижно.
Размахивая правой рукой и делая большие шаги, пленник уходил все дальше и дальше в поле – пока снег не скрыл его совершенно.