Памяти Ф. Э. Дзержинского
Время, время,
не твое ли зверство
не дает
ни сил, ни дней сберечь?
Умираем
от разрыва сердца,
чуть прервав,
едва закончив речь…
Умираем
не от слезной муки,
не от давней
раны пулевой, –
умираем,
напрягая руки,
над огромной
ширью полевой.
Как поднять ее
с другими вровень,
как подставить ей
свое плечо,
если
путь ее –
биеньем крови,
а не медом с молоком
течет?
Соль и уголь
залегли пластами…
Как их слить,
в одно соединив,
чтоб сошлись
навек
в одном составе
лязг заводов,
с пошелестом нив?
Сердцу тяжко…
Сердце ведь не камень:
напряги –
и дрогнет вперебой
под кулями,
рельсами,
станками,
под своей
и общею судьбой!
Но не рабским,
подневольным пленом
вызван к жизни
этот тяжкий труд.
Нынче, знаю,
встанет мира пленум
над тобою
вызванном ветру!..
Над огромным,
неподвижным краем
время –
лучшим
сердце утомлять…
Умираем?
Нет, не умираем, –
порохом
идем в тебя,
земля!
1926
У тебя
молодая рука,
пред тобою –
синеет река.
Слушай мудрость
и помни одну:
не стремись
раньше срока
ко дну.
Разве можно
в мечтах изомлеть
на высокой
на этой земле?
Разве можно
тоской истекать
из-за каждого
пустяка?
Если сердце
и солнце –
теплы,
надо прыгать с размаху
и плыть.
Рассекая вразлет
эту тишь,
ты ли –
ласточкой –
сверху летишь?
Легши на бок,
напрягши плечо, –
ты весь мир
за собою влечешь,
постепенно
волной овладев,
на воде,
на веселой воде…
Предо мной –
половина реки,
на меня
еще лгут старики.
Помню мудрость
и знаю одну:
не идти
раньше срока
ко дну.
Не из прихоти,
не из причуд
я в стихе своем
сальто кручу, –
но мне страшно
в мечтах изомлеть
на высокой
на этой земле.
Я не дамся
тоски пустяку
виснуть грузом
и ныть по стиху.
Легши на бок,
напрягши плечо, –
я вперед уплываю
еще,
постепенно
волной овладев,
по веселой
и светлой воде.
И за мной,
не оставив следа,
завивает
воронки
вода.
1926
По тротуарам
народ спешащий –
не народ,
а зверь,
убежавший из чащи.
Толкаются в спину
и в грудь,
пока
сам не начнешь
отжимать бока.
А что касается
наступания на ноги,
так это не люди,
а какие-то танки!
Сначала урезониваешь, –
дескать, ведь
и я не мураш,
и вы не медведь!
А потом,
когда продавлен ботинок,
орешь:
«Осторожнее!
Ты, скотина!»
И так постепенно,
себе не веря,
глядишь –
и сам превращаешься
в зверя;
прешь,
выставляя плечо и локоть,
чтоб встречным
также спешилось плохо;
потом ощетиниваешь
кепку набок
и ну –
сбивать
более слабых,
пока посторонний,
отчетливый мускул
не сбросит с панели
твою нагрузку.
О хулиганстве
всюду вопят!..
А разве мозг
не сверлит вам мыслишка,
что в каждом из нас,
с головы до пят,
его зачатков
хватает с излишком?!
Ведь эти толчки,
и это ляганье,
и эта –
не в очередь!–
пёрка вперед –
начало
деятельности
хулиганьей,
той,
от которой
нас жуть берет.
Тому,
кто сквозь улицу
прет и толкается,
кто локти несет
против всех на весу,
чтоб в худшем ему
не пришлось раскаяться,
необходим
показательный суд.
Не только насилью,
не только праздности,
не только финке,
плевку
и вину, –
небрежности,
грубости
и развязности,
общественность,
объяви войну!
Чтобы штаты хулиганья
не раздулись,
чужих позвонков
и скул не дробя, –
упорядочивать
движенье улиц
необходимо
с самих себя!
1927
Из-под
грохотания и рева,
на углу
Тверской и Огарева,
продираясь
к небесам,
с трудом
подрастает
малолетний дом.
В колыбель Москвы
при мне положен,
кожицей
кирпичною багрясь,
этот дом –
уже меня моложе, –
пропитавшегося
в пыль и грязь.
В этом
нету никаких трагедий,
это можно
написать в анкете.
Встану на цыпочки –
вытянусь –
в завтрашнюю
действительность!
Из-за
грохотания и рева
узок
переулок Огарева.
И леса,
леса,
леса,
леса…
Свежие,
веселые тесины.
Весь квартал
вприсядку заплясал
под
пилы зудящей
звук осиный.
Это, –
с облаками заиграв, –
вырастает
новый телеграф.
Из московских
каменных реликвий
нет такой
заманчивой другой;
для меня он
самый развеликий,
самый близкий,
самый дорогой.
Оглянись же на него,
прохожий,
на ничто еще
и не похожий,
будущего
напряженный рост;
будущего
неизвестный остров,
будущего
мыслимый лишь остов:
как упрям он,
как он прям
и прост, –
будущих
видений и судеб
будущий
высокий лицедей!
Мы уйдем с тобой
отсюда вместе…
Но уже,
родясь,
играют вести,
вести
из неведомой поры,
той,
в которой
чья-то жизнь иная
взглянет на него,
припоминая
наши пилы,
наши топоры!
1926
Утром,
в дни отдыха,
глаз не раскрывши
ткань разрывая
нежнейших дремот,
слышу и чувствую:
будто по крыше
загрохотал
капитальный ремонт.
Лень –
ресницы
лепит спросонья;
тень –
в окне
сыра и смугла,
а по комнате –
ноты басовьи
мечутся
от угла до угла!
Это,
стекла колебля резво,
сыплется в сон
колокольный трезвон…
Так как мне
все равно не выспаться;
рань –
а глаз открыт широко, –
я не прочь
от летучего диспутца
с рокотом
сорока сороков.
С детства
в богов ни в каких не веря,
я приближусь
к смертной поре,
твердо зная:
не в адской сере,
а в крематории
буду гореть.
Но,
уважая свободу религии,
я ж
не устраиваю тарарам:
с колотушкой стихов
не прыгаю
над постелями
по утрам?!
Вы отвечаете,
уши дробя:
«Донн,
донн,
донн, –
вона!
Ростом не вышел
равнять себя
с переливами
нашего звона!»
Довод по виду,
конечно, веский,
но, –
не касаясь сущности внутренней, –
разве нельзя
рассылать повестки
с извещением
о заутрене?
Верующий –
поднимайся тихо,
гиблый безбожник –
опять ложись…
Иначе
это ж выходит дико –
вламываться
в мою частную жизнь!
Как ваш облик
ни симпатичен:
главки,
колонки,
оградки,
воротца, –
если ваш звон
не будет потише,
предупреждаю:
я буду бороться!
Стану
свою проповедовать веру:
дескать,
запросы души и тела
в том,
чтобы церкви
сменить на скверы
как, например,
у Наркоминдела.
Так как
одна мне мысль ясна:
какой бы вид
у вас ни был хороший,
если меня он
лишает сна, –
мне
свое здоровье дороже!
А потому
и в стихах и в прозе
я буду
жаловаться в МУНИ,
буду отстаивать
в Откомхозе
правильность лозунга:
«Не звони!»
Я так приступлю
к учреждениям оным,
так буду стоек
и резвоног,
что
кончено будет
со всяким звоном,
превышающим
телефонный звонок.
Чтоб мне не искать
путей окольных,
подпишем договор
вот какой:
я больше не вспомню
о колокольнях,
а вы –
не громите
мой покой!
1927
Тускнеет
непрочной культуры лоск
на отполированной
лысине века…
Читали?
Уже отыскался мозг
доисторического
человека!
Я в грубый
не стану впадать
шарж
о мозговом веществе
Чемберлена.
Меня
и без этого
в пот и в жар
бросает
и подгибает колена.
Ведь вот же:
жил человек в тиши
каменного
периода…
В вопросах ума
и в ответах души
не делая
ложного вывода.
Ловил каких-то там
каменных рыб
на заостренные кремни.
Ходил нагишом и –
все-таки –
влип
в историю
нашего времени.
Товарищи!
Всем нам
живой урок –
к иным временам
прислушаться:
вот я, например, –
пишу,
а перо
к бумаге липнет –
от ужаса.
Пусть в будущем
глазу не видно ни зги
из-за
словесного мелева;
пусть мы вдохновенны;
но есть же мозги,
и надо
их расшевеливать!
Иначе
ведь что же?
Сойдем во мрак,
печатанной строчкой
вылиняв.
А вдруг
какой-нибудь жидкий шлак
возьмет
и зальет извилины?
И дальних эпох
ученый старик,
потратив над ними
ночки,
решит,
что жили в наш век
кустари,
одни
кустари-одиночки.
По мозговым уголкам
проследив
всю путаницу
мыслишек,
запишет:
невежества рецидив
и самомнений
излишек.
И, определив
года без труда,
со вздохом
отложит скальпель,
шепча:
«В них не было, правда,
вреда,
но пользы
тоже ни капли».
Поэты!
К эпохе трясясь от жалости, –
ни в поле,
ни в кабинете –
прошу вас,
очень прошу,
пожалуйста,
мозгами
не каменейте!
1927
Москва –
она, конечно, столица;
от нее
нелегко удалиться.
Но –
утонет поезд в тумане, –
тут
и грань лесной глухомани.
Проснешься,
в просторы глаза устава,
в окно тебе глянет
гроза густая;
нов –
наизнанку вывернут –
сад;
зов
к прародителям –
блеянье стад.
И мир,
покоем
и тяжко дыша, –
поля,
облака
да кони, –
в любовных руках,
глазах
и ушах
закончен стоит
и законен.
Тут к тебе
все ластится,
и бояться нечего;
голубые платьица
да припев кузнечика:
«…Эти пи-ти
не тя-ни-те,
эти ни-ти
не тя-ни!..
В солнце,
в жите
летние дни!»
А ночь
поднимет
космы костра,
звездой в небесах
забрезжит –
и грянет
крылом петушиным
страх
о половецкие
вежи.
Вон как –
яблоко
падает звонко!
Глуше –
об землю
ухает груша!..
II вдруг –
заря
откуда-то сверху,
и гул заряда
в огнях фейерверка!
И поле
враз
обсеяно в искры,
и –
б-бух! –
ответный выстрел
на выстрел.
Каков бы ты ни был
герой и храбрец,
как силой и духом
ни прочен, –
твой век сторожа,
поджидает обрез,
чтоб стал,
как и он,
укорочен.
Какой бы ты ни был
властью храним, –
в потемки
уставясь тупо,
он верит –
последнее право
за ним:
ногой
на голову трупа!
В какой голове,
за какою избой,
пришло ему,
сбитому с толку,
обрезав,
обречь
на позор и разбой
свою боевую винтовку?
И как ему
на сердце
это легло:
прошить
человека
зарядом –
как чересседельник
кривою иглой,
как поле
ломящимся градом?
Страны боевой
не сдающий рабкор,
я выстрел из тьмы
принимаю в упор.
Потемки – к ответу!
Обрезы – к суду!
С дороги прямой
все равно
не сойду.
Ведь жизнь течет.
Солнце печете
Рассвет –
что ни день –
моложе!..
А теням ночным
ведется учет
и будет
предел положен!
1927.
В воздухе пахнет
острой гарькой,
поезд подходит,
пыхтя,
под Харьков.
Стой, паровоз!
Выпускай пары –
в Харькове
не был я
с давней поры.
Что в нем нового,
что в нем хорошего?
Может,
он уже
в землю врос
и превратился
в мелкое крошево
от революционных гроз?
Стал к столбу
со словом: «Зупинка»[4].
Сел.
Трамвай идет без запинки.
Веселись,
сердце мое:
вот он,
знакомый
рабочий район!
Здесь,
у этого вот квартала,
сердце –
весны своя коротало.
Здесь,
где к югу гнут небеса,
первый стих я свой
написал!
Домики –
будто те,
да не те же.
Новые стены
на солнце горят:
целый город
рабочих коттеджей
выстроился
в непривычный ряд.
А над ним,
в цветниках
и в листьях,
отдых его
и досуг храня,–
Дома
рабочих-металлистов
высится
цементная броня.
Вот и все.
О прочем – ни слова я.
Скажут и так:
борзописец од.
Но как же
к тебе,
эпоха новая,
кроме как в оде,
отыщешь вход?
Разве не в тот же
впадая опыт,
по глухим переулкам
везде,
царапают
ланки Церабкоона
толщу
неперестроенных стен?
Разве не там,
где былые дворяне
спесь
и бахвальство
вдували в усы,
«бывшее» сердце
намертво раня,
вырос
и утвердился
ВУЦИК?
Плюйтесь же,
строя брезгливую мину, –
в ней для стиха
я не вижу вреда.
Новую
я пою Украину,
вам которой –
не увидать!
1927
В Москве
множество глухонемых;
хорошо,
что немы они,
а не мы.
Пишу без умалчивания
и без ханжества
как мне чувствуется
и как мне кажется.
Голос –
будь он не трубная медь
и не касаясь
поэтовой лиры, –
ведь
с голосом трудно
совсем онеметь,
ходить
и только жестикулировать?
У глухонемых
живые глаза;
им, верно,
есть что
порассказать;
жизнеощущение
не менее нашего.
а вот –
ходи и в себе все вынашивай.
Слов удивительных
полон рот,
образов
и впечатлений
уйма!
А высказаться –
язык не берет,
не двигается
и на полдюйма.
Чтоб не затевать
бесполезных полемик –
тебе говорю,
молодое племя:
никак нельзя
человечью речь
во рту оставлять,
без отделки коснея;
ее –
не только
хранить и беречь, –
нужно
уметь обращаться с нею.
Вот почему,
говоря о форме,
я стою
на лефистской платформе
и, под давнишнее
критики ржание,
без формы
не чувствую содержания.
Как ни расширить
его границы,
как ни улучшить
его сорта,
без формы –
оно не сойдет
на страницы
из окоченелого рта!
1927
Трудящиеся
сел, городов и весей,
жаждущие и не любящие
перемен
лица
так называемых
свободных профессий
и ты,
нетрудовой элемент, –
все,
обитающие,
сил не щадя,
на миллиметровых
жилплощадях, –
каюсь пред вами
тихо и кротко:
мне тоже нужна
перегородка!
Так как пар
от домашней плиты,
гул голосов
и лиц мелькание
в общее
впечатленье слиты,
схожее
с отдыхом на вулкане.
В то время
как пишутся эти строки,
мир предо мной
лежит широкий:
в Италии – палаццо,
во Франции – отели;
без канители
и без возни
какую квартиру
снять захотели,
ту –
пойди заплати
и возьми.
Только, пожалуйста,
без злорадства:
«Что, мол,
советский идеалист,
будешь
о новом быте стараться,
если силенки
надорвались?..»
Буду!
Я жил в этом старом быте
кошки шелудивой
забытей;
я от него
и сейчас не ушел;
скверно в нем,
нехорошо…
Слишком знаком мне
давящий балласт
этих дворцов
и этих палацц.
Я знаю, что значит:
пойди заплати,
выговори
подходящую цену…
А но осилишь –
лбом колоти
о капитальную
толстую стену.
Одеяло натянув
до подбородка,
я мечтаю о тебе,
перегородка:
как построим мы тебя
и как сломаем,
обзаведшись
коммунальными домами;
как, за будущее
ухватившись цепко,
возведем тебя,
чтоб разнести на щепки;
как мы,
враз забарабанив по фанерам,
радость выступим
измучившимся нервам;
как мы выстроим
стеклящиеся стены;
как мы выскребем
засаленные цены…
И ты,
моя любимая,
тревожная страна,
ты встанешь –
вся застроена
и вся осветлена;
и будут наши горести,
как давний детский плач
и сменят света скорости
рысцу косматых кляч.
А пока…
Товарищ столяр,
составьте смету:
во сколько вы цените
работу эту?!
1927
Солнце встало.
Я стою на взгорье.
Сосны сыплют
желтою иглой…
Человечье
призрачное горе
тенью в травы
от меня легло.
Люди –
ходят,
смотрят,
помнят имя
что ж –
живи
да наживай жирок…
А попробуй
не поладить с ними?
Ветер в спину!
Свет везде широк!
И – куда нп гляну
и ни выйду, –
то не тень
полощет по листам –
головою об землю
обида
бьется
и не может перестать!
И одно,
единственное в мире,
краше глаз родных
и слов чужих –
ты,
что встало раньше,
чем в четыре
и пошло
светиться и дружить.
Напои меня
живой водою,
утренней росою
освежи,
подорожником
да лебедою
раны и ушибы
обложи!
Стань скорее
надо мной в зените,
не оставив
тени на вершок!
Травы подо мной,
дружней звените,
как –
пока о вас я, –
хорошо!
1927
Лета, летите,
зимы, неситесь,
бейся о берег,
злой Ненасытец!
Здесь по излукам,
здесь по порогам
плылось когда-то
в синь запорогам.
Чубы за ухо,
вусы за плечи,
рев ненасыти
крыть было нечем.
Разве что – песня,
разве что – удаль
тенью вставала
из гула и гуда!
Только и песню
волны топили
в зареве радуг,
в мареве пыли.
Дням отошедшим
не дано веры.
Мерят очками
синь инженеры:
как по обрывам,
как по стремнинам
грохот потока
свяжут ремни нам;
как,
рассчитавши
силу паденья,
в связи стальные
буйство оденем;
верткие нервы,
сумрачный бормот –
в легкие фермы,
в четкие формы.
Встанут на волны
хитрые лета,
прочной пятою
гидроэлектро.
Пряжу и уголь,
кожу и ситец
синим хребтом
поднимай, Ненасытец!
Было – потоком,
было – паденьем,
стало –
высоким
века
виденьем.
1927