Стихотворения 1946-1976*

Друзья и враги (1948–1954)*

В корреспондентском клубе

Опять в газетах пишут о войне,

Опять ругают русских и Россию,

И переводчик переводит мне

С чужим акцентом их слова чужие.

Шанхайский журналист, прохвост из «Чайна Ньюс»,

Идет ко мне с бутылкою, наверно,

В душе мечтает, что я вдруг напьюсь

И что-нибудь скажу о «кознях Коминтерна».

Потом он сам напьется и уйдет.

Все как вчера. Терпенье, брат, терпенье!

Дождь выступает на стекле, как пот,

И стонет паровое отопленье.

Что ж мне сказать тебе, пока сюда

Он до меня с бутылкой не добрался?

Что я люблю тебя? – Да.

Что тоскую? – Да.

Что тщетно я не тосковать старался?

Да. Если женщину уже не ранней страстью

Ты держишь спутницей своей души,

Не легкостью чудес, а трудной старой властью,

Где, чтоб вдвоем навек – все средства хороши,

Когда она – не просто ожиданье

Чего-то, что еще, быть может, вздор,

А всех разлук и встреч чередованье,

За жизнь мою любви с войною спор,

Тогда разлука с ней совсем трудна,

Платочком ей ты не помашешь с борта,

Осколком памяти в груди сидит она,

Всегда готовая задеть аорту.

Не выслушать… В рентген не разглядеть…

А на чужбине в сердце перебои.

Не вынуть – смерть всегда таскать с собою,

А вынуть – сразу умереть.

Так сила всей по родине тоски,

Соединившись по тебе с тоскою,

Вдруг грубо сердце сдавит мне рукою.

Но что бы делал я без той руки?

– Хелло! Не помешал вам? Как дела?

Что пьем сегодня – виски, ром? – Любое. –

Сейчас под стол свалю его со зла,

И мы еще договорим с тобою!

1948

Военно-морская база в Майдзуре

Бухта Майдзура. Снег и чайки

С неба наискось вылетают,

И барашков белые стайки

Стайки птиц на себе качают.

Бухта длинная и кривая,

Каждый звук в ней долог и гулок;

Словно в каменный переулок,

Я на лодке в нее вплываю.

Эхо десять раз прогрохочет,

Но еще умирать не хочет,

Словно долгая жизнь людская

Все еще шумит затихая.

А потом тишина такая,

Будто слышно с далекой кручи,

Как, друг друга под бок толкая,

Под водой проплывают тучи.

Небо цвета пепла, а горы

Цвета чуть разведенной туши.

Надоели чужие споры,

Надоели чужие уши.

Надоел лейтенант О'Квисли

Из разведывательной службы,

Под предлогом солдатской дружбы

Выясняющий наши мысли.

Он нас бьет по плечам руками,

Хвалит русские папиросы

И, считая нас дураками,

День-деньской задает вопросы.

Утомительное условье –

Каждый день, вот уже полгода,

Пить с разведчиком за здоровье

«Представляемого им народа».

До безумия осточертело

Делать это с наивным видом,

Но О'Квисли душой и телом

Всем нам предан. Вернее, придан.

Он нас будет травить вниманьем

До отплытия парохода

И в последний раз с содроганьем

Улыбнется нам через воду.

Бухта Майдзура. Птичьи крики,

Снег над грифельными горами,

Мачты, выставленные, как пики,

Над японскими крейсерами.

И немецкая субмарина,

Обогнувшая шар когда-то,

Чтоб в последние дни Берлина

Привезти сюда дипломата.

Волны, как усталые руки,

Тихо шлепают в ее люки.

Где теперь вы, наш провожатый,

Джеймс О'Квисли, наш добрый гений,

Славный малый и аккуратный

Собиратель всех наших мнений?

Как бы, верно, вас удивила

Моя клятва спустя два года,

Что мне в Майдзуре нужно было

Просто небо и просто воду,

Просто пасмурную погоду,

Просто северную природу,

Просто снега хлопья косые,

Мне напомнившие Россию.

Угадав этот частный случай,

Чем скитаться со мною в паре,

Вы могли бы гораздо лучше

Провести свое время в баре.

Ну, а в общем-то – дело скверно,

Успокаивать вас не буду:

Коммунизм победит повсюду!

Тут предчувствие ваше – верно!

1948

Митинг в Канаде

Я вышел на трибуну, в зал,

Мне зал напоминал войну,

А тишина – ту тишину,

Что обрывает первый залп.

Мы были предупреждены

О том, что первых три ряда

Нас освистать пришли сюда

В знак объявленья нам войны.

Я вышел и увидел их,

Их в трех рядах, их в двух шагах,

Их – злобных, сытых, молодых,

В плащах, со жвачками в зубах,

В карман – рука, зубов оскал,

Подошвы – на ногу нога…

Так вот оно, лицо врага!

А сзади только черный зал,

И я не вижу лиц друзей,

Хотя они, наверно, есть,

Хотя они, наверно, здесь.

Но их ряды – там, где темней,

Наверно там, наверно так,

Но пусть хоть их глаза горят,

Чтоб я их видел, как маяк!

За третьим рядом полный мрак,

В лицо мне курит первый ряд.

Почувствовав почти ожог,

Шагнув, я начинаю речь.

Ее начало – как прыжок

В атаку, чтоб уже не лечь:

– Россия, Сталин, Сталинград! –

Три первые ряда молчат.

Но где-то сзади легкий шум,

И, прежде чем пришло на ум,

Через молчащие ряды,

Вдруг, как обвал, как вал воды,

Как сдвинувшаяся гора,

Навстречу рушится «ура»!

Уж за полночь, и далеко,

А митинг все еще идет,

И зал встает, и зал поет,

И в зале дышится легко.

А первых три ряда молчат,

Молчат, чтоб не было беды,

Молчат, набравши в рот воды,

Молчат – четвертый час подряд!

. . . . . . . . . . . . . . .

Но я конца не рассказал,

А он простой: теперь, когда

Войной грозят нам, я всегда

Припоминаю этот зал.

Зал!

А не первых три ряда.

1948

Красное и белое

Мне в этот день была обещана

Поездка в черные кварталы,

Прыжок сквозь город, через трещину,

Что никогда не зарастала,

Прикрыта, но не зарубцована

Ни повестями сердобольными,

Ни честной кровью Джона Броуна,

Ни Бичер-Стоу, ни Линкольнами.

Мы жили в той большой гостинице

(И это важно для рассказа),

Куда не каждый сразу кинется

И каждого не примут сразу,

Где ежедневно на рекламе,

От типографской краски влажной.

Отмечен номерами каждый,

Кто осчастливлен номерами;

Конечно – только знаменитый,

А знаменитых тут – засилие:

Два короля из недобитых,

Три президента из Бразилии,

Пять из подшефных стран помельче

И уж, конечно, мистер Черчилль.

И в этот самый дом-святилище,

Что нас в себя, скривясь, пустил еще,

Чтобы в Гарлем везти меня,

За мною среди бела дня

Должна

заехать

негритянка.

Я предложил: не будет лучше ли

Спуститься – ей и нам короче.

Но мой бывалый переводчик

Отрезал – что ни в коем случае,

Что это может вызвать вздорную,

А впрочем – здесь вполне обычную,

Мысль, что считаю неприличным я,

Чтоб в номер мой входила черная.

– Но я ж советский! – Что ж, тем более,

Она поднимется намеренно,

Чтоб в вас, советском, всею болью

Души и сердца быть уверенной. –

И я послушно час сидел еще,

Когда явилась провожатая,

Немолодая, чуть седеющая,

Спокойная, с губами сжатыми.

Там у себя – учитель в школе,

Здесь – и швейцар в дверях не сдвинется,

Здесь – черная, лишь силой воли

Прошедшая сквозь строй гостиницы.

Лифт занят был одними нами.

Чтоб с нами сократить общение,

Лифтер летел, от возмущения

Минуя цифры с этажами.

Обычно шумен, но не весел,

Был вестибюль окутан дымом

И ждал кого-то в сотнях кресел,

Не замечая шедших мимо.

Обычно.

Но на этот раз

Весь вестибюль глазел на нас.

Глазел на нас, вывертывая головы,

Глазел, сигар до рта не дотащив,

Глазел, как вдруг на улице на голого,

Как на возникший перед носом взрыв.

Мы двое были белы цветом кожи,

А женщина была черна,

И все же с нами цветом схожа

Среди всех них

была одна она.

Мы шли втроем навстречу глаз свинцу,

Шли взявшись под руки, через расстрел их,

Шли трое красных

через сотни белых,

Шли как пощечина по их лицу.

Я шкурой знал, когда сквозь строй прошел там,

Знал кожей сжатых кулаков своих:

Мир неделим на черных, смуглых, желтых,

А лишь на красных – нас,

и белых – их.

На белых – тех, что, если приглядеться,

Их вид на всех материках знаком,

На белых – тех, как мы их помним с детства,

В том самом смысле. Больше ни в каком.

На белых – тех, что в Африке ль, в Европе

Мы, красные, в пороховом дыму

В последний раз прорвем на Перекопе

И сбросим в море с берега в Крыму!

1948

Тигр

Я вдруг сегодня вспомнил Сан-Франциско,

Банкет на двадцать первом этаже

И сунутую в руки мне записку,

Чтоб я с соседом был настороже.

Сосед – владелец здешних трех газет –

Был тигр, залезший телом в полосатый

Костюм из грубой шерсти рыжеватой,

Но то и дело из него на свет

Вдруг вылезавший вычищенной пастой

Тигриною улыбкою зубастой

И толстой лапой в золотой шерсти,

Подпиленной на всех когтях пяти.

Наш разговор с ним, очень длинный, трезвый,

Со стороны, наверно, был похож

На запечатанную пачку лезвий,

Где до поры завернут каждый нож.

В том, как весь вечер выдержал он стойко

Со мной на этих вежливых ножах,

Была не столько трезвость, сколько стойка

Перед прыжком в газетных камышах;

Недаром он приполз на мягких лапах

На красный цвет и незнакомый запах!

И сколькими б кошачьими кругами

Беседа всех углов ни обошла,

Мы молча встали с ним из-за стола

Тем, кем и сели за него, – врагами.

. . . . . . . . . . . . . . .

И все-таки я вспомнил через год

Ничем не любопытный этот вечер, –

Не потому ли, что до нашей встречи

Я видел лишь последний поворот

Тигриных судеб на людских судах,

Где, полиняв и проиграв все игры,

Шли за решетку пойманные тигры,

Раздавливая ампулы в зубах!

А он был новый, наглый, молодой.

Наверно, и они такими были,

Когда рейхстаг зажгли своей рукой

И в Лейпциге Димитрова судили.

Горит, горит в Америке рейхстаг,

И мой сосед в нем факельщик с другими,

И чем пожар сильней, тем на устах

Все чаще, чаще слышно его имя.

Когда, не пощадив ни одного,

Народов суд их позовет к ответу,

Я там, узнав его при встрече этой,

Скажу: я помню молодость его!

1948

Улица Сакко и Ванцетти

Ты помнишь, как наш город бушевал,

Как мы собрались в школе на рассвете,

Когда их суд в Бостоне убивал –

Антифашистов Сакко и Ванцетти;

Как всем фашистам отомстить за них

Мы мертвым слово пионеров дали

И в городе своем и в ста других

Их именами улицы назвали.

Давным-давно в приволжском городке

Табличку стерло, буквы откололо,

Стоит все так же там, на уголке,

На Сакко и Ванцетти наша школа.

Но бывшие ее ученики

В Берлине, на разбитом в пыль вокзале,

Не долго адрес школы вспоминали,

Углом сложили дымные листки

И «Сакко и Ванцетти» надписали.

Имперской канцелярии огнем

Недаром мы тот адрес освещали;

Два итальянских слова… Русский дом…

Нет, судьи из Америки едва ли

Дождутся, чтоб мы в городке своем

Ту улицу переименовали!

. . . . . . . . . . . . . . .

Я вспомнил об этом в Италии,

Когда, высоко над горами,

Мы ночью над ней пролетали,

Над первых восстаний кострами.

Будь живы они, по примете,

Повсюду, где зарева занялись,

Мы знали б, что Сакко с Ванцетти

Там в скалах уже партизанили!

И снова я вспомнил про это,

Узнав в полумертвом Берлине,

Что ночью в Италии где-то

Народом казнен Муссолини.

Когда б они жили на свете,

Всегда впереди, где опасней,

Наверно бы Сакко с Ванцетти

Его изловили для казни!

Я вспомнил об этом сегодня,

Когда в итальянской палате

Христьянский убийца и сводник

Стрелял в коммуниста Тольятти.

Нет, черному делу б не сбыться,

Будь там он в мгновения эти –

Наверно под локоть убийцу

Толкнул бы товарищ Ванцетти!

Предвидя живое их мужество,

Я в мертвых ошибся едва ли, –

Ведь их, перед будущим в ужасе,

Назад двадцать лет убивали!

Ведь их для того и покруче

В Бостоне судили заранее,

Чтоб сами когда-нибудь дуче

Они не судили в Милане.

И на электрическом стуле

Затем их как раз и казнили,

Чтоб, будь они живы, от пули

Тольятти не заслонили.

У нас, коммунистов, хорошая память

На все, что творится на свете;

Напрасно убийца надеяться станет

За давностью быть не в ответе…

И сами еще мы здоровия стойкого,

И в школу идут по утрам наши дети

По улице Кирова,

Улице Войкова,

По улице Сакко – Ванцетти.

1948

Три точки

Письмо в Нью-Йорк, товарищу…

Мой безымянный друг, ну как вы там?

Как дышится под статуей Свободы?

Кто там за вами ходит по пятам,

Вас сторожит у выходов и входов?

В какой еще вы список внесены

По вздорным обвинениям в изменах,

Сержант пехоты, ветеран войны

С крестом за храбрость в битве при Арденнах?

Где вы живете? В том же уголке

Нью-Йорка, на своем 105-м стрите?

Или, ища работы, налегке

Из Балтиморы в Питсбург колесите?

Кто в стекла там влепляет бледный нос,

Когда звоните вы из автоматов?

Кто вслед за вами звездный шлет донос

Под звезды всех Соединенных Штатов?

А может, вас уж спрятала тюрьма,

Но, и одна оставшись, мать не плачет, –

Ни жалобы, ни просьбы, ни письма;

Мать коммуниста – что-нибудь да значит.

Как я желал бы знать, что в этом так

И что не так! Что с вами вот сегодня?

Пришлите мне хоть, что вы живы, знак,

Что вы свободны, если вы свободны.

Ну, голубя нельзя за океан,

Так выдумайте что-нибудь, пришлите

Какой-нибудь журнал или роман

И слово «free»[3] в нем ногтем подчеркните!

Простого факта, что у вас есть друг

В Москве, достаточно врагам в Нью-Йорке,

Чтоб вас травить, ругая на все корки,

Всю залежь клеветы сбывая с рук.

Мы – коммунисты. В этом тайны нет.

Они – фашисты. В этом тайны нет.

Без всяких тайн, что мы воюем с ними,

Они же объявили на весь свет.

Пусть тайной будет только ваше имя.

Как им его хотелось бы узнать!

В моем письме увидеть бы воочью…

Но я пока стихи пошлю в печать,

Им назло имя скрыв под многоточьем.

Я знаю, как вы любите Нью-Йорк

С его Гудзоном, авеню, мостами,

Таким, как есть, но главный ваш восторг

Ему – тому, каким еще он станет.

Каким он хочет, может, должен быть –

Дверь в будущее, а не сейфов двери.

К нему б вам только руки приложить!

А вы еще приложите! Я верю.

Тогда я вам на новый адрес ваш

Пошлю письмо и в нем, взяв карандаш,

На ваше имя громкое исправлю

Три точки, что пока я молча ставлю.

1948

Баллада о трех солдатах

Около монастыря Кассино

Подошли ко мне три блудных сына,

В курточках английского покроя,

Опаленных римскою жарою.

Прямо англичане – да и только,

Все различье – над плечами только,

Буквы «Poland» вышиты побольше.

По-английски «Poland» значит – Польша.

Это – чтоб не спутать, чтобы знать,

Кого в бой перед собой толкать.

Посмотрели на мои погоны,

На звезду над козырьком зеленым,

Огляделись и меня спросили:

– Пан полковник, верно, из России?

– Нет, – сказал я, – я приехал с Вислы,

Где дымы от выстрелов повисли,

Где мы днем и ночью переправы

Под огнем наводим у Варшавы

И где бранным полем в бой идут поляки

Без нашивок «Poland» на английском хаки.

И один спросил: – Ну, как там, дома? –

И второй спросил: – Ну, как там, дома?

Третий только молча улыбнулся,

Словно к дому сердцем дотянулся.

– Будь вы там, – сказал я, – вы могли бы

Видеть, как желтеют в рощах липы,

Как над Вислой чайки пролетают,

Как поляков матери встречают.

Только это вам не интересно –

В Лондоне ваш дом, как мне известно,

Не над синей Вислой, а над рыжей Темзой,

На английских скалах, вычищенных пемзой.

Так сказал я им нарочно грубо.

От обиды дрогнули их губы.

И один сказал, что нету дольше

Силы в сердце жить вдали от Польши.

И второй сказал, что до рассвета

Каждой ночью думает про это.

Третий только молча улыбнулся

И сквозь хаки к сердцу прикоснулся.

Видно, это сердце к тем английским скалам

Не прибить гвоздями будет генералам.

Офицер прошел щеголеватый,

Молча козырнули три солдата

И ушли под желтым его взглядом,

Обеспечены тройным нарядом.

В это время в своем штабе в Риме

Андерс с генералами своими

Составлял реляцию для Лондона:

Сколько польских душ им черту продано,

Сколько их готово на скитания

За великобританское питание.

День считал и ночь считал подряд,

Присчитал и этих трех солдат.

Так, бывало, хитрый старшина

Получал на мертвых душ вина.

. . . . . . . . . . . . . . .

Около монастыря Кассино

Подошли ко мне три блудных сына,

Три давно уж в глубине души

Мертвые для Лондона души.

Где-нибудь в Варшаве или Познани

С ними еще встретиться не поздно мне.

1944-948

Немец

В Берлине, на холодной сцене,

Пел немец, раненный в Испании,

По обвинению в измене

Казненный за глаза заранее,

Пять раз друзьями похороненный,

Пять раз гестапо провороненный,

То гримированный, то в тюрьмах ломанный,

То вновь иголкой в стог оброненный.

Воскресший, бледный, как видение,

Стоял он, шрамом изуродованный,

Как документ Сопротивления,

Вдруг в этом зале обнародованный.

Он пел в разрушенном Берлине

Все, что когда-то пел в Испании,

Все, что внутри, как в карантине,

Сидело в нем семь лет молчания.

Менялись оболочки тела,

Походки, паспорта и платья.

Но, молча душу сжав в объятья,

В нем песня еле слышно пела,

Она охрипла и болела,

Она в жару на досках билась,

Она в застенках огрубела

И в одиночках простудилась.

Она явилась в этом зале,

Где так давно ее не пели.

Одни, узнав ее, рыдали,

Другие глаз поднять не смели.

Над тем, кто предал ее на муки,

Она в молчанье постояла

И тихо положила руки

На плечи тех, кого узнала.

Все видели, она одета

Из-под Мадрида, прямо с фронта:

В плащ и кожанку с пистолетом

И тельманку с значком Рот Фронта.

А тот, кто пел ее, казалось,

Не пел ее, а шел в сраженье,

И пересохших губ движенье,

Как ветер боя, лиц касалось.

. . . . . . . . . . . . . . .

Мы шли с концерта с ним, усталым,

Обнявшись, как солдат с солдатом,

По тем разрушенным кварталам,

Где я шел в мае сорок пятом.

Я с этим немцем шел, как с братом,

Шел длинным каменным кладбищем,

Недавно – взятым и проклятым,

Сегодня – просто пепелищем.

И я скорбел с ним, с немцем этим,

Что, в тюрьмы загнан и поборот,

Давно когда-то, в тридцать третьем,

Он не сумел спасти свой город.

1948

Нет!

Отбыв пять лет, последним утром он

В тюремную контору приведен.

Там ждет его из Токио пакет,

Где в каждом пункте только «да» и «нет».

Признал ли он божественность микадо?

Клянется ль впредь не преступать закон?

И, наконец, свои былые взгляды

Согласен ли проклясть публично он?

Окно открыто. Лепестки от вишен

Летит в него, шепча, что спор излишен.

Тюремщик подал кисточку и тушь

И молча ждет – ловец усталых душ.

Но, от дыханья воли только вздрогнув,

Не глядя на летящий белый цвет,

Упрямый каторжник рисует: «Нет!» –

Спокойный, как железо, иероглиф

Рисует. И уходит на пять лет.

И та же вновь тюремная контора,

И тот тюремщик – только постарел,

И те же вишни, лепесток с которых

На твой халат пять лет назад присел.

И тот же самый иероглиф: «Нет!»,

Который ты рисуешь раз в пять лет.

И до конца войны за две недели,

О чем, конечно, ты не можешь знать,

Ты и тюремщик – оба поседели –

В конторе той встречаетесь опять.

Твои виски белы, как вишен цвет,

Но той же черной тушью: «Нет» и «Нет»!

. . . . . . . . . . . . . . .

Я увидал товарища Токуда

На митинге в токийских мастерских,

В пяти минутах от тюрьмы, откуда

Он вышел сквозь пятнадцать лет своих.

Он был неговорливый и спокойный;

Усталый лоб, упрямый рот,

Пиджак, в который, разбросав конвойных,

Его одели прямо у ворот,

И шарф на шее, старый, шерстяной,

Повязанный рабочею рукой.

Наверно, он в минуту покушенья,

Все в тот же самый свой пиджак одет,

Врагам бросал все то же слово: – Нет!

Нет! Нет! И нет! –

Как все пятнадцать лет

От заключенья до освобожденья.

И смерть пошла у ног его кружить

Не просто прихотью безумца злого,

А чтоб убить с ним вместе это слово,

Как будто можно Коммунизм убить.

1948

Ночь перед бессмертием

Умер парень где-то

на земле Яванской

В душный и дождливый

зимний день январский,

Умер, не покаявшись,

не сказав ни звука,

У стены тюремной

из старого бамбука.

Умер с ясным взглядом,

умер с сердцем чистым,

Умер, как положено

это коммунистам.

А в тюремной камере

в ночь перед расстрелом

Он увидел землю

в оперенье белом;

Белые, как хлопок,

елей вереницы;

Серые, как порох,

от страданья лица.

Он увидел Горки –

русское селенье,

Где в январский снежный

день скончался Ленин.

Парень видел это

сердцем, а не глазом,

Потому что снега

не встречал ни разу,

Никогда не видел,

как качались ели,

Но он знал, что люди

там над гробом пели.

Он не знал по-русски,

по-явански знал он:

Род людской воспрянет

с Интернационалом.

Ленин был всю ночь с ним;

он не знал по-нашему,

По-явански Ленина

он всю ночь расспрашивал.

И когда товарищ

Ленин, все ответив,

Из тюремной камеры

вышел на рассвете,

В кандалах поднявшись

с пола на колени,

На стене он кровью

нацарапал: «Ленин».

Это было зимним

утром, на рассвете,

В камере на Яве

в ночь перед бессмертьем.

Потому бессмертьем,

что бессмертье это

Есть не только в буквах,

видных всему свету,

У стены Кремлевской

перед нами прямо

Врезанных навеки

там в гранит и мрамор,

Но и в этих буквах,

после утра пыток

На стене бамбуковой

завтра же замытых.

1949

В гостях у шоу

Мы хозяина, кажется, утомили…

Пора уезжать – бьют часы на камине.

Надо встать и проститься,

и долгие мили

вновь считать на английской зеленой равнине.

Нас сначала сюда

и пускать не хотели,

мы уже тут встречались с подобными штуками:

«Мистер Шоу не сможет»,

«Мистер Шоу в постели»

так гласил их отказ,

на машинке отстуканный.

Но потом

вдруг по почте –

письмо от руки

с приглашеньем,

со схемой,

как ехать получше нам,

с тем особым педантством,

с каким в этих случаях

пишут великие старики,

зная цену себе, но, от многих в отличие,

не меняя привычек с приходом величия.

И вот мы доехали –

за три часа –

от дымного Лондона

до этого домика,

где на полках, как мертвых друзей голоса,

собрались порыжелые, старые томики,

где усопший давно

девятнадцатый век

еще бродит по тихим коврам в кабинете

и стоит у камина

седой человек,

самый старый писатель

на целой планете.

Он и сам –

на столетье чем-то похожий.

И конца ему нет –

такой он высокий.

Голубые глаза

и веселые щеки,

сто лукавых морщинок на старческой коже.

Шевеля над улыбкой усами добрыми,

отбросив привычной иронии стрелы,

он смотрит на нас

глазами, которыми

на родину нашу

когда-то смотрел он;

они все мягче,

добрее,

шире,

как будто теплом ее дальним лучатся.

Наверное, здесь,

в им осмеянном мире,

такими

глаза его видят не часто!

Он вспоминает,

как ехал в Союз,

репортеров

ответом

огрев, как плетью:

чтоб там,

только там

отметить свою

дату

семидесятипятилетья!

И как,

если он

доживет до ста лет

(он смягчает улыбкою эту дату),

он снова в страну нашу

купит билет,

как в юности,

в семьдесят пять, когда-то.

И снова уедет,

хлопнувши дверью,

в наш

не напичканный шутками горькими,

в наш новый мир,

в который он верит

чем дальше,

тем с меньшими оговорками.

Он говорит о Стране Советов

с такой

на него непохожей

нежностью…

Он совсем не насмешлив сегодня,

этот

старик,

знаменитый своей насмешливостью.

В этот дом,

где гости

давно не бывали,

мы пришли не писателями,

не поэтами,

наших книг не читал он,

и знал нас едва ли,

и позвал нас к себе

совсем не поэтому:

он нас звал,

чтоб глаза

перед смертью увидели

в этом мире злодейств,

чистогана

и прибылей

Двух

другой половины земли

представителей,

двух советских людей,

кто б они ни были.

И поэтому

пусть нам будет простительно,

что старик

провожать нас

идет к воротам,

словно целый народ

был его посетителем –

и он

прощается с этим народом.

Как ни просим, ни молим его мы, двое,

напрасны наши все уговоры.

Под дождем,

с непокрытою головою,

упрямой походкой

идет через двор он,

бурча, что это – ирландский обычай,

что погода здесь

бывает и хуже,

и сердито носами ботинок тыча

во все попадающиеся лужи.

У самых ворот,

пресекая споры,

нагибается,

нас отстранив руками,

вынимает из гнезд

два толстых запора

и ногою сдвигает

приваленный камень.

Нам вовсе не до того,

чтоб гордиться.

Мы знаем одно лишь чувство простое:

мы спешим уехать,

чтоб простудиться

он не успел,

под дождем тут стоя.

Но он,

как будто его не трогает

ни этот дождь,

ни мартовский ветер,

выходит за нами вслед на дорогу,

словно остался

один на свете,

словно о чем-то

еще жалея,

словно что-то

договорить осталось…

Никогда не забуду этой аллеи,

длинной, как жизнь,

одинокой, как старость.

Не забуду, как, выехав к повороту,

мы увидели

с нежностью

и печалью,

как все еще

стоит у ворот он,

высоко

руку

подняв на прощанье.

1954

Письмо из Аргентины

Пришло письмо из Аргентины

несчастной матери от сына.

Рассказывать ли все сначала,

как в муках мать его рожала,

как колыбель его качала,

как утром в школу провожала…

Иль прямо начинать с той ночи,

что всех ночей была короче:

когда с улыбкою печальной

он заглянул в родные очи

и в бой пошел, как мы с тобою,

в тот, первый, что мы проиграли,

и ранен был на поле боя,

и мы его не подобрали.

(Теперь отыщутся, пожалуй,

такие, что поправить рады:

мол, на войне так не бывало…

Нет, так бывало, – лгать не надо!)

Он в плен попал не на коленях,

он сдался не по доброй воле,

а потому, что отступленье

таких, как он, бросало в поле.

В бою не отступив ни шагу,

он, раненный, пропал под Оршей.

И я до самого рейхстага,

что сталось с ним, не слышал больше,

не знал – и до сих пор не знаю, –

в каких он лагерях скитался,

как он лежал, от ран стеная,

как умирал, как жив остался;

какие он хлебал помои,

какие получал побои,

пока почти четыре года

мы до Берлина шли с тобою.

За Эльбой, в мае было дело:

нас служба привела и случай

в тот самый лагерь, где сидел он

за проволокою колючей.

Я по дороге проезжал там

с американским провожатым

и вдруг увидел странный лагерь:

как кровь – на проволоке – флаги;

на вышках, по углам квадрата,

там, где эсэсовцы когда-то,

наверно, день и ночь сидели,

американские солдаты

разгуливали и свистели.

Я настоял на том, что надо

заехать нам туда сейчас же.

И вот – уже мы за оградой,

среди стоящих, и сидящих,

и прямо на полу лежащих,

дошедших до изнеможенья

людей советских, в плен попавших

в том – сорок первом – в окруженьях.

Погоны наши им вначале

узнать своих в нас помешали,

Но вот вскочили, вот догнали,

спросили, вскрикнули, узнали!

И я, чтоб было всем виднее,

руками вскинутый на бочку,

кричу, от счастья сам бледнея,

что бедам и разлукам – точка!

Я говорил, что без изъятья

всем, кто в плену был долгу верен,

откроет родина объятья,

жена и мать откроют двери!

Как после долгого мороза,

людей оттаивали лица.

Из глаз их брызнувшие слезы

и в смертный час мне будут сниться!

Счастливей нет и нету горше

тех лиц, еще с печатью ада,

и взгляда – вдруг, среди всех взглядов, –

его, пропавшего под Оршей,

его, стоявшего тут рядом!

– Когда, – глазами ждал ответа, –

домой? – Душа его летела.

Я дам присягу, видев это,

что он был наш душой и телом,

что, взятый в плен на поле боя,

пройдя фашистские застенки, –

хоть вешайте, хоть ставьте к стенке! –

остался он самим собою.

– Когда домой? – меня устало

он спрашивал со всеми вместе.

А было их там – тыща двести,

и столько ж матерей их ждало.

И три советских офицера –

мы говорили, веря в это:

– Американцы примут меры,

чтоб всех вернуть в Страну Советов,

что так записано в условьях,

никто не вправе задержать их! –

И все кивал, при каждом слове,

американский провожатый…

Пускай теперь меня осудят,

но в этот день, в том сорок пятом,

я был уверен – так и будет! –

не зная, что я лгу ребятам!

Хотя лишь сотня километров

в тот день ему до нас осталась

и, как листок с попутным ветром,

к нам долететь он мог, казалось,

но мать ждала его напрасно.

Ни в этот майский вечер ясный,

ни через день, ни через годы

он грудью не вдохнул свободы!

Пришло письмо из Аргентины

несчастной матери от сына.

Что было с ним за эти восемь

лет, за часы и дни без счета,

еще с кого-нибудь мы спросим

еще когда-нибудь отчета.

Я все те мытарства едва ли

за все те годы перечислю:

как проверяли его мысли,

как его письма в клочья рвали,

как в карцеры таскали – было,

и как ласкали – тоже было,

и как бесстыдно уверяли,

что родина о нем забыла.

Как от запросов материнских

его по лагерям скрывали,

как после всех похлебок свинских

вдруг для соблазна жрать давали;

как все профессора измены

и все доценты шпионажа

над ним работали в три смены,

чтоб вытравить закваску нашу!

Когда же он не стал шпионом –

как ни ласкали, как ни гнули, –

они на родину его нам

и тут, конечно, не вернули!

Он знал и видел слишком много.

Они его, полубольного,

еще, еще в одну дорогу

отправить поспешили снова.

Он по Атлантике угрюмой,

полубезумный и голодный,

плыл три недели в недрах трюма,

вконец от всех надежд свободный.

Подписан с ним контракт кабальный

с условьем на пять лет остаться

в чащобах сахарных плантаций

в стране чужой, в стране печальной.

Пришло письмо из Аргентины

несчастной матери от сына…

1954

Переправа через Янцзы

Мы плывем на лодке через Янцзы –

Голубую реку,

я, переводчик

и еще три человека.

Мы плывем на тот берег – в Учан

из Ханькоу.

А река!

Какая река!

Я еще не видел такого!

Дождь моросит над Янцзы,

по воде – маленькие кружки.

До правого берега – плыть и плыть, а левый

еле виден из-под руки.

Под мокрыми, черными парусами

вниз, к Нанкину, уходят джонки –

жаровня шипит,

кто-то поет,

женщина кормит ребенка;

бочонки с вяленой рыбой,

дрова,

в желтых циновках рис,

капуста, наваленная до бортов, –

все проплывает вниз.

А навстречу идет пароход с баржами,

зелеными от солдат,

на корме, в чехле, – полковое знамя,

и часовые стоят.

Наверно, в верховья плывут, к Чунцину,

где еще Чан Кай-ши;

спешат, чтоб землю отдать крестьянам.

Счастья желаем им от души!

Большая река,

большая страна,

большой народ –

можно о многом передумать,

пока лодка реку переплывет.

Я этого вот человека люблю,

сидящего рядом в лодке, –

зеленый ватник,

красная звездочка,

как на наших пилотках.

Он окунает руку в Янцзы

и там забывает ее надолго…

Наверно, и я бы вот так задумался,

плыви мы через Волгу.

Он вполголоса тянет какую-то песню,

широкую, как плес, –

может быть, их «Дубинушку»

или «Есть на Волге утес»?

Потом с усталым вниманьем

поворачивается ко мне,

но глаза его далеко отсюда –

где-то там, на войне.

Он вспомнил о ней,

глядя вслед плывущим

к Чунцину солдатам.

А ему вот надо ездить со мной,

быть моим провожатым:

говорить,

объяснять,

отвечать на вопросы:

– Как то у вас?

Как это у вас? –

И немножко досадно,

и интересно,

и – приказ есть приказ.

Я этого человека люблю

и, мне кажется, понимаю,

хотя не бывал у него дома

и его языка не знаю.

Но мы с ним оба – политработники,

привыкли к схожим вещам.

Знаем, что такое – субботник,

митинг,

разговор по душам,

знаем, что такое –

когда

солдат не пообедал,

Знаем, что такое беда

и что такое – победа;

приходилось обоим и отступать,

и наступать,

и писать листовки,

и хоть это не главное

в нашей работе, –

самим брать в руки винтовки.

Переводчик нам переводит слова,

но это техника дела,

а вообще-то

мы понимаем друг друга,

мой товарищ из политотдела.

Понимаем, где черное

где белое,

кто враги,

кто друзья.

Плывем по Янцзы,

и я понимаю:

это Волга твоя.

Эти рыбаки в синих робах,

наваливающиеся на руль,

этот парус на старой джонке,

дырявый от пуль,

бурлаки в соломенных шляпах,

бредущие с бечевой,

вода за кормой,

чайки в небе,

солнце над головой,

дымок над жаровней,

далекая песня,

ребенка кормящая женщина –

все это твоя милая родина,

твоя Полтавщина

или Смоленщина.

Вот и я зачерпнул воды из Янцзы,

она синяя-синяя.

Я все время расспрашиваю,

хочешь –

ты расспроси меня.

Большое дело –

вера друг в друга!

На том и стоим:

я – с тобой,

мы – с вами;

мой народ – с твоим.

Вот и берег холмистый правый,

как мы быстро доплыли!

Недаром целую переправу

молча проговорили.

Чалку ловит старый крестьянин

из любезности,

просто прохожий.

Не правда ль,

все добрые старики

друг на друга чем-то похожи?

Я ваш разговор

читаю по жестам:

он глядит на меня, сюда,

и спрашивает тебя: «Советский?» –

И ты отвечаешь: «Да».

Он приветливо,

медленно собирает

все морщинки лица…

Хорошая у него улыбка!

Как у моего отца.

1954

В Гуйлине

Мне сегодня всю ночь не лежится,

не спится

здесь, в трехстах километрах от вьетнамской

границы.

Позабыл, что здесь – тропики,

сам виноват!

В первый день шел по тропке

как бывалый солдат,

ехал – шапки не надевал,

без перчаток поводья держал

и испекся до трещин, как глиняный старый дувал.

Ночью градусник сунул – под сорок!

А отстать – не догнать!

Каждый час им тут дорог –

надо их понимать!

Рассказал бы, что болен, – проявили б заботу,

лег бы в госпиталь гость.

А тем временем эта пехота

горы все прошагала б насквозь:

по-китайски, с пробежками –

только кружки гремят!

На привалах не мешкая,

в сутки – по пятьдесят!

Отлежал бы неделю,

поплелся за ней по пятам,

узнавал бы в политотделе:

«Что было здесь? И что там?

Где сбивали заслон? Где в обход? А где вброд?»

Разевал бы при этом, как положено, рот…

Благодарен покорно –

у газетчиков тоже есть гордость!

Хоть спина так набита

качаньем коня,

словно в камнедробилку, на сито

швыряли меня, –

рад, что выдержал марку,

что в седле усидел,

как на электросварку,

на проклятое солнце глядел,

но добрался сюда, до Гуйлина,

то верхом,

то пешком

за семь жарких

и длинных

суток – вместе с полком.

Буду после смеяться

над своими несчастьями!

А пока – ни размяться,

ни двинуть запястьями,

вьюка не развязать,

как подушки, распухшими пальцами.

Если честно сказать –

даже стыдно перед китайцами!

Хорошо, что мои провожатые

час назад ушли на партгруппу!

Кое-как в коленях зажатую

табаком набив себе трубку,

слышу их голоса –

обсуждают, должно быть, итоги:

что там против, что за

и какие ЧП по дороге;

переводчик Сюй-дян, опуская лицо,

говорит, что имелись ошибки – «Ю-цо»!

А какие ошибки?

Не вспомнишь о них без улыбки:

где-то что-то загнул

раз в три дня

в переводе

да однажды заснул

и свалился с коня без поводьев.

А случись, если надо, –

из-под огня бы унес!

Мировые ребята –

люблю их до слез!

Я гляжу за окно –

все оно

крепко взято в решетки, все в железе кругом

и на первом

и на втором

этаже;

генерал Бай Зун-си, верно, строил свой дом,

когда нервы

сдавали уже,

и, не веря ни в сон, ни в чох,

ни в охранный свой полк,

даже здесь ждал удара под вздох

гоминдановский волк.

«Старый тигр гуансийский» –

как его называли льстецы, –

словно Врангель российский,

отдавший за море концы!

Говорят, что с утра улетел,

пока цел,

пока бывшим солдатом не взят на прицел, –

бывшим, к нам перешедшим,

политграмоту между боями прошедшим,

со своим батальоном,

в пыльной шапке зеленой,

за семь суток похода до логова тигра дошедшим!

От такого при стычке

не получишь пощады

и, по старой привычке,

не подкупишь наградой

при встрече –

потому что купить его нечем!

Слишком жадный он стал – тот солдат, слишком смелый.

Говорит, что не надо ему ничего,

кроме провинции целой –

Гуанси своего!

Взял две трети, возьмет и последнюю треть!

А на доллары эти

и не захочет смотреть!

Генерал

удирал:

ясно вижу картину

вот этого,

в хлопьях жженой бумаги, двора,

в час, когда под Гуйлином

с рассветом

мы дивизией всей

рванули – «вансей!» –

в переводе на русский – «ура!».

Как спешил генерал, как они тут метались, собаки

набивали в багажники барахло из корзин,

проверяли в машинах все баки –

не подсыпан ли сахар в бензин!

И без памяти гнали,

сигналя,

петляя,

об сундуки

синяки

наставляя,

в чемоданы вжимая то носы, то затылки,

торопясь к той условленной, тайной развилке,

где их на поле ждал третьи сутки подряд

самолет, от жары раскаленный, как ад.

И хотя Бай Зун-си уж к Тайваню теперь подлетает

и раз уж удрал он –

то пожить еще, верно, имеет в виду, –

все же надо ему посочувствовать – плохо в Китае

стало жить гоминдановским генералам

в этом сорок девятом году!

Во дворе – хоть шаром покати:

стен бетон,

по углам – капониры,

в подземелье – пустая тюрьма…

Скольких стон

умер здесь, не донесшись до мира!

Скольким было

сюда

суждено лишь войти,

чтоб не выйти

уже никогда!

Сколько здесь посходило

в деревянных колодках с ума,

не дожив до последних событий,

которые мы

называем свободой,

называем победой народа,

по которых бы не было тоже,

не будь этой черной каймы

вокруг списка всех павших,

с Кантона еще начиная.

Мороз подирает по коже –

ни конца нет, ни края,

так тот список длинен –

километры имен;

одному человеку,

даже если не спать и не есть,

за всю длинную жизнь, за три четверти века,

половины их вслух не прочесть…

Рано утром заходят

командир с комиссаром полка,

говорят, улыбаясь, по-русски: «Пока!»

Ну, а все остальное пока еще нам переводят.

Переводят,

что полк уже час как в походе,

переводят,

что сводка хорошая,

переводят,

что победа близка,

две дивизии вышли к вьетнамской границе

и войска Бай Зун-си с ночи заперты на два замка.

Переводят –

но это я сразу увидел по лицам, –

что зашли на минуту, а то не догонят полка.

И опять, но уже без улыбки, по-русски: «Пока»,

к козырьку на прощанье рука!

А глаза так полны,

так полны

чем-то очень знакомым, усталым, орлиным,

как у нас на исходе войны

под Берлином…

1949–1954

Любовь

Случается, в стране чужой

Среди людей сидишь, как свой,

Не важно – ты или другой,

Сидишь до слез им дорогой

За то, что ты – не просто ты, –

Есть люди лучше и умней, –

За то, что есть в тебе черты

Далекой родины твоей!

С тобою люди говорят

Так,

и в глаза твои глядят

Так,

и ответный ловят взгляд

Так –

будто не с тобой сидят

Так –

будто не один до дна

Ты всей душою им открыт,

А будто вся твоя страна

В гостях в их комнате сидит.

И если в домике простом

Последний грош идет ребром,

Чтоб только угостить тебя, –

И будь что будет там потом;

И если среди ночи двух

Своих детей разбудит мать,

Чтобы твое пожатье рук

Потом не раз им вспоминать;

И если с митинга сквозь строй

Фашистской молодой шпаны

Ведут тебя, прикрыв собой,

Три парня, словно три стены, –

Себе не вздумай, не присвой

Всей силы этих чувств людских:

Знай твердо, что виновник их

Не ты – народ великий твой.

В любви к тебе был виноват

И бородатый тот солдат,

Что с пулеметом Зимний брал,

Когда в пеленках ты орал,

И тот селькор, что за колхоз

Пошел бесстрашно под обрез,

И тот, кто строил Днепрогэс,

Когда еще ты в школе рос,

И тот боец в донских степях,

Что пал лицом на дымный снег,

И пленный тот, что в лагерях

Семь наций поднял на побег.

И если выпадает честь

Тебе в чужой стране, вдали,

Принять всю разом, всю, что есть,

Любовь, что люди берегли, –

Быть почтальоном для нее

И то неслыханный почет.

Пусть в сердце малое твое,

Как в сумку, вся она втечет –

Ни капли не присвоив сам, –

Ты человек, а не страна, –

Доставь ее по адресам,

Куда отправлена она!

1954

Новогодняя ночь в Токио

Новогодняя ночь,

новогодняя ночь!

Новогодняя – первая после войны.

Как бы дома хотел я ее провести,

чтобы – я,

чтобы – ты,

чтоб – друзья…

Но нельзя!

И ничем не помочь,

и ничьей тут вины:

просто за семь тыщ верст

и еще три версты

этой ночью мне вышло на пост заступать,

есть и пить,

и исправно бокал поднимать,

и вставать,

и садиться,

и снова вставать

на далекой, как Марс, неуютной земле.

«Мистер Симонов» – карточка там на столе,

чтоб средь мистеров прочих

нашел свой прибор,

чтобы с кем посадили –

с тем и вол разговор.

И сидит он, твой снова уехавший муж,

и встает он, твой писем не пишущий друг,

за столом, среди чуждых ему тел и душ,

оглядев эти пьющие души вокруг,

и со скрипом на трудном, чужом языке

краткий спич произносит с бокалом в руке.

Пьют соседи, тот спич разобрав приблизительно.

А за окнами дождик японский, пронзительный,

а за окнами Токио в щебне и камне…

Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне –

просто тихо пожать,

просто знать, что вдвоем.

Мол, не то пережили, –

и это переживем…

А вообще говоря – ничего не случилось;

просто думали – вместе, и не получилось!

Я сижу за столом,

не за тем, где мне были бы рады,

а за этим,

где мне

никого ровным счетом не надо:

ни вот этого рыжего, как огонь,

истукана,

что напротив, как конь,

пьет стакан за стаканом,

ни соседа – майора, жующего

с хрустом креветки,

ни того вон, непьющего

парня из ихней разведки,

ни второго соседа,

он, кажется, тоже – оттуда

и следит всю беседу,

чтобы моя не пустела посуда;

даже этого, ласкового,

с нашивкой «Морская пехота»,

что все время вытаскивает

разные детские фото, –

и его мне не надо,

хоть, кажется, он без затей –

и, по первому взгляду,

действительно любит детей.

До того мне тут пусто,

до того – никого,

что в Москве тебе чувства

не понять моего!

А в остальном с моею персоной

тут никаких не стрясется страстей.

Новый год. В клубе местного гарнизона

пьют здоровье русских гостей;

у нас в порядке и «пассы» и визы,

и Берлин еще слишком недавно

и полковник,

прикрыв улыбкою вызов,

как солдат,

пьет за нас –

за бывших солдат!

Это завтра они нам палки в колеса

будут совать изо всех обочин!

Это завтра они устроят допросы

говорившим со мной японским рабочим,

это завтра они, чтоб не ехал на шахту,

не продадут мне билета на поезд.

Это завтра шпиков трехсменную вахту

к нам приставят,

«за нашу жизнь

беспокоясь»!

Насуют провожатых, как в горло кости,

чтоб ни с кем не встречались, – дадут нам бой!

Все это – завтра!

А пока – мы гости:

– Хелс ту ю!

– Рашен солджерс!

– Рашен фрэндс!

– Рашен бойс![4]

. . . . . . . . . . . . . . .

Новогодняя ночь,

новогодняя ночь!

Не была ль ты поверкою после войны,

как мы в силах по дому тоску превозмочь

и как правилам боя остались верны

на пороге «холодной войны»?

Нам мечталась та ночь

вся в огнях,

в чудесах,

вся одетая в русской зимы красоту,

а досталось ту ночь

простоять на часах,

под чужими дождями,

на дальнем посту!

Ни чудес, ни огней,

ничего –

разводящим видней,

где поставить кого.

1954

Хибачи

В тонком доме над рекою

У хибачи греем руки.

Спросишь, что это такое,

Ты об этой штуке.

Это – лакированный горшок

С медью красною внутри,

Сверху – пепла на вершок,

А под ним – углей на три.

На циновках мы сидим

Босиком вокруг горшка,

Руки греем и молчим

По незнанью языка.

Впрочем, это даже лучше –

Никому не отвечать

И иметь удобный случай

Помолчать.

В доме холодно, спасенья

Нет.

Потому что отопленья

Нет.

Дорогого,

Дарового,

Дровяного,

Парового –

Никакого

Нет.

Говорят, что потепленье

В феврале.

А пока все отопленье

Тут, в золе.

Под золой три угля тлеют,

Легкий чад.

Трое русских руки греют,

Молчат.

Впрочем, говорят, не для обиды

Бедных

Нас

Сделан этот деревом обитый

Медный

Таз.

Не из прихоти он скован,

Не с отчаянья,

А нарочно, для мужского

Молчания.

Чтоб всю ночь над ним

Сидеть,

Молчать,

Не говорить,

Только уголь брать,

Чтоб прикурить,

Да смотреть, как под золой

Огонь

Пролетит, как голубой

Конь.

1946, Япония

Футон

Чтоб ты знала жестокие

Наши мучения,

Хоть мысленно съезди в Токио

Для их изучения.

Живем в японской скворешне,

Среди пожарища,

Четверо: я, грешный,

И три товарища.

На слово нам поверя,

Войди в положение:

Надпись над нашей дверью –

Уже унижение.

Иероглифами три имени,

Четвертое – мое,

Но так и не знаем именно,

Где – чье?

Где вы: Аз, Буки, Веди?

Забыли мы обо всем.

Живем, как зимой медведи,

Лапы сосем.

У каждого есть берлога,

Холодная, как вокзал.

Вот, не верили в бога –

Он нас и наказал.

Но чтобы тепла лишение

Не вызвало общий стон,

Как половинчатое решение

Принят у нас футон.

Футоном называется

Японское одеяло,

Которое отличается

От нашего очень мало.

Просто немножко короче,

Примерно наполовину;

Закроешь ноги и прочее –

Откроешь спину…

А в общем, если по совести

Этот вопрос исследовать, –

Футон, он вроде повести,

Где «продолжение следует».

Конечно, в сравнении с вечностью,

Тут не о чем говорить,

Но просто, по-человечеству,

Хочется поскулить.

Особенно если конечности

Мерзнут до бесконечности.

Мы вспомнить на расстоянии

Просим жен

О нашем существовании,

Положенном под футон,

Где тело еще отчасти

Согреется как-нибудь,

Но у души, к несчастью,

Ноги не подогнуть.

1946, Япония

Золотые рыбки

Рядом с кухней отеля «Миако»,

Где нас кормят морской капустой,

Есть пруд и рыбы. Однако

Их никто не ест, – будь им пусто!

Потому что это не просто,

А золотые, священные рыбы,

Стой над ними, считай хоть до ста,

И за то спасибо.

Они плавают с сытыми мордами,

Раздувая хвосты,

Очевидно, дьявольски гордые

Независимостью от плиты.

Они очень надменны, ибо

Презирают до содрогания

Прочую просто рыбу,

Предназначенную для питания.

Они держатся даже в воде

Друг с другом несколько сухо,

Оттого что они – в пруде

Аристократия духа.

Так изысканно и рассеянно

Живут они всю неделю,

Но каждое воскресение

Приходит повар отеля.

И, принеся извинения

Всем предкам на случай уж

Чертовского совпадения

С переселением душ,

В кимоно с двумя поясами

Он стоит над водой и в ней

Долго ищет глазами,

Которая пожирней.

Лотом с ужасной улыбкой,

Взмахнув сачком, как ужаленный,

Берет золотую рыбку

И делает ее жареной.

Другие рыбы потопчутся,

Поспорят, посокрушаются

И расплывутся. В обществе

Рыб это наблюдается.

А может, пруда население

Тоже не без идей

И верит в переселение

Своих душ в людей.

И в этом есть вероятие.

Разве мы не могли бы

Сказать об одном приятеле,

Что в нем душа рыбы?

1946, Япония

«Бывает иногда мужчина…»

Бывает иногда мужчина –

Всех женщин безответный друг,

Друг бескорыстный, беспричинный,

На всякий случай, словно круг,

Висящий на стене каюты.

Весь век он старится и ждет,

Потом в последнюю минуту

Его швырнут – и он спасет.

. . . . . . . . . . . . . . .

Неосторожными руками

Меня повесив где-нибудь,

Не спутай. Я не круг. Я камень.

Со мною можно потонуть.

1946

«Чтобы никогда не думала…»

Чтобы никогда не думала,

Что ты связан с ней порукою,

Чтоб нет-нет да вдруг и дунуло

Неожиданной разлукою.

Чтобы так и не увидела

Расставанья невозможности,

Чтобы никогда не выдала

Аттестат благонадежности.

Чтоб ты был тропою около,

А не мостовою хоженой,

Чтоб могла держать, как сокола,

Лишь на рукавице кожаной.

Чтоб с тобой, сдержав дыхание,

Шла как со свечой рискованной,

Чтобы было это здание

От огня не застраховано.

1947

«Барашек родился хмурым осенним днем…»

Барашек родился хмурым осенним днем

И свежим апрельским утром стал шашлыком,

Мы обвили его веселым желтым огнем

И запили его черным кизлярским вином.

Мы обложили его тархуном – грузинской травой

И выжали на него целый лимон.

Он был так красив, что даже живой

Таким красивым не мог быть он.

Мы пили вино, глядя на горы и дыша

Запахом уксуса, перца и тархуна,

И, кажется, после шестого стакана вина

В нас вселилась его белая прыгающая душа,

Нам хотелось скакать по зеленым горам,

Еще выше, по синим ручьям, по снегам,

Еще выше, над облаками,

Проходившими под парусами.

Вот как гибельно пить бывает вино,

Вот до чего нас доводит оно,

А особенно если баклажка

Упраздняется под барашка.

Но женщина, бывшая там со мной,

Улыбалась одними глазами,

Твердо зная, что только она виной

Всему, что творилось с нами.

Это так, и в этом ни слова лжи,

У нее были волосы цвета ржи

И глаза совершенно зеленые,

Совершенно зеленые

И немножко влюбленные.

1947

Дом друзей

Дом друзей, куда можно зайти безо всякого,

Где и с горя и с радости ты ночевал,

Где всегда приютят и всегда одинаково,

Под шумок, чем найдут, угостят наповал.

Где тебе самому руку стиснут до хруста,

А подарок твой в угол засунут, как хлам;

Где бывает и густо, бывает и пусто,

Чего нет – того нет, а что есть – пополам.

Дом друзей, где удач твоих вовсе не ценят

И где счет неудачам твоим не ведут;

Где, пока не изменишься сам, – не изменят,

Что бы ни было – бровью не поведут!

Где, пока не расскажешь, допросов не будет,

Но попросишь суда – прям, как штык, будет суд;

Где за дерзость – простят, а за трусость – засудят,

И того, чтобы нос задирал, не снесут!

Дом друзей – в нем свои есть заботы, потери –

Он в войну и с вдовством и с сиротством знаком,

Но в нем горю чужому открыты все двери,

А свое, молчаливое, – век под замком.

Сколько раз в твоей жизни при непогоде

Он тебя пригревал – этот дом, сколько раз

Он бывал на житейском большом переходе

Как энзэ – как неприкосновенный запас!

Дом друзей! Чем ему отплатить за щедроты?

Всей любовью своей или памятью всей?

Или проще – чтоб не был в долгу у него ты,

Сделать собственный дом тоже домом друзей?

Я хотел посвятить это стихотворенье

Той семье, что сейчас у меня на устах,

Но боюсь, – там рассердятся за посвященье,

А узнать себя – верно, узнают и так!

1951

Сын

Был он немолодой, но бравый;

Шел под пули без долгих сборов,

Наводил мосты, переправы,

Ни на шаг от своих саперов;

И погиб под самым Берлином,

На последнем на поле минном,

Не простясь со своей подругой,

Не узнав, что родит ему сына.

И осталась жена в Тамбове.

И осталась в полку саперном

Та, что стала его любовью

В сорок первом, от горя черном;

Та, что думала без загада:

Как там, в будущем, с ней решится?

Но войну всю прошла с ним рядом,

Не пугаясь жизни лишиться…

Ничего от него не хотела,

Ни о чем для себя не просила,

Но, от пуль закрыв своим телом,

Из огня его выносила

И выхаживала ночами,

Не беря с него обещаний

Ни жениться, ни разводиться,

Ни писать для нее завещаний.

И не так уж была красива,

Не приметна женскою статью.

Ну, да, видно, не в этом сила,

Он ее и не видел в платьях,

Больше все в сапогах кирзовых,

С санитарной сумкой, в пилотке,

На дорогах войны грозовых,

Где орудья бьют во всю глотку.

В чем ее красоту увидел?

В том ли, как вела себя смело?

Или в том, как людей жалела?

Или в том, как любить умела?

А что очень его любила,

Жизнь ему отдав без возврата, –

Это так. Что было, то было…

Хотя он не скрыл, что женатый.

Получает жена полковника

Свою пенсию за покойника;

Старший сын работает сам уже,

Даже дочь уже год как замужем…

Но живет еще где-то женщина,

Что звалась фронтовой женой.

Не обещано, не завещано

Ничего только ей одной.

Только ей одной да мальчишке,

Что читает первые книжки,

Что с трудом одет без заплаток

На ее, медсестры, зарплату.

Иногда об отце он слышит,

Что был добрый, храбрый, упрямый.

Но фамилии его не пишет

На тетрадках, купленных мамой.

Он имеет сестру и брата,

Ну, а что ему в том добра-то?

Пусть подарков ему не носят,

Только маму пусть не поносят.

Даже пусть она виновата

Перед кем-то, в чем-то, когда-то,

Но какой ханжа озабочен –

Надавать ребенку пощечин!

Сплетней душу ему не троньте!

Мальчик вправе, он должен знать,

Что отец его пал на фронте

И два раза ранена мать.

Есть над койкой его на коврике

Снимок одерской переправы,

Где с покойным отцом, полковником,

Мама рядом стоит по праву.

Незабывшая, незамужняя,

Никому другому не нужная,

Она молча несет свою муку.

Поцелуй, как встретишь, ей руку!

1954

Чужая душа

Дурную женщину любил,

А сам хорошим парнем был,

С врагами – не застенчивым,

К друзьям – не переменчивым;

Умел приехать к другу,

Подать в несчастье руку,

Поднять в атаку роту,

Стать грудью в непогоду!

Был и умен, и добр, и смел,

И верен был отчизне,

И одного лишь не умел

В своей короткой жизни:

Взять отодвинуть взглядом

И рассмотреть как следует

Ту, что живет с ним рядом,

Что спит с ним и обедает;

Ту, что с их первой встречи

Была с ним всех короче,

И жизнь его калеча,

И честь его пороча…

А эта, с кем он жил, она –

Могу ручаться смело, –

Что значит слово-то «жена»,

Понятья не имела.

Свои лишь ручки, ноженьки

Любила да жалела,

А больше ничегошеньки

На свете не умела:

Ни сеять, ни пахать, ни жать,

Ни думать, ни детей рожать,

Ни просидеть сиделкою,

Когда он болен, ночь,

Ни самою безделкою

В беде ему помочь.

Как вспомнишь – так в глазах темно,

За жизнь у ней лишь на одно

Умения хватило –

Свести его в могилу!

А где же были мы – друзья?

Тут виноват и ты и я!

Молчали, замечали

Да головой качали:

Мол, вроде неприлично

Касаться жизни личной.

Да так и не коснулись,

Как умер лишь – проснулись!

1954

Борису Горбатову

1

Умер друг у меня – вот какая беда…

Как мне быть – не могу и ума приложить.

Я не думал, не верил, не ждал никогда,

Что без этого друга придется мне жить.

Был в отъезде, когда схоронили его,

В день прощанья у гроба не смог постоять,

А теперь вот приеду – и нет ничего;

Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.

На квартиру пойду к нему – там его нет.

Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,

Есть дощечка, где имя его – и теперь.

Есть на вешалке палка его и пальто,

Есть налево за дверью его кабинет…

Все тут есть. Только все это вовсе не то,

Потому что он был, а теперь его нет!

Раньше как говорили друг другу мы с ним?

Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,

Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,

Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».

А теперь привыкать надо к слову: «Он был».

Привыкать говорить про него: «Говорил»,

Говорил, приходил, помогал, выручал,

Чтобы я не грустил – долго жить обещал,

Еще в памяти все твои живы черты,

А уже не могу я сказать тебе «ты».

Говорят, раз ты умер – таков уж закон, –

Вместо «ты» про тебя говорить надо: «он»,

Вместо слов, что люблю тебя, надо: «любил»,

Вместо слов, что есть друг у меня, надо: «был».

Так ли это? Не знаю. По-моему – нет!

Свет погасшей звезды еще тысячу лет

К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?

Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,

Да и срок невелик – тыщу лет мне не жить,

На мой век тебя хватит – мне по дружбе светить.

2

Умер молча, сразу, как от пули,

Побледнев, лежит – уже ничей.

И стоят в почетном карауле

Четверо немолодых людей.

Четверо, не верящие в бога,

Провожают раз и навсегда

Пятого в последнюю дорогу,

Зная, что не встретят никогда.

А в глазах – такое выраженье,

Словно верят, что еще спасут,

Словно под Москвой из окруженья,

На шинель подняв, его несут.

3

Дружба настоящая не старится,

За небо ветвями не цепляется, –

Если уж приходит срок, так валится

С грохотом, как дубу полагается.

От ветров при жизни не качается,

Смертью одного из двух кончается.

1954

«Дружба – дружбой, а служба – службой…»

«Дружба – дружбой, а служба – службой» –

Поговорка-то золотая,

Да бывает так, что без нужды

Изо рта она вылетает.

Чуть ругнут тебя на все корки,

Гром – за дело ль, без дела ль – грянет,

Под удобную поговорку,

Как под крышу, спрячутся дряни.

Как под зонтиком в непогоду,

Будут ждать под ней хоть полгода,

С бывшим другом играя в прятки,

Пока вновь не будешь «в порядке».

Упрекнешь их – ответят тут же:

«Дружба – дружбой, а служба – службой».

Срам прикроют листиком шутки

И пойдут, встряхнувшись, как утки.

Снова – ты им за дорогого,

Снова – помнят дорогу к дому,

Долго ль, коротко ль? – До другого

Им послышавшегося грома.

Не в одной лишь дружбе накладны

Эти маленькие иуды;

Что дружить не умеют – ладно.

Да ведь служат-то тоже худо!

1954

Жил да был человек осторожный…

Жил да был человек осторожный,

Осторожный

до невозможности,

С четырех сторон огороженный

Своей собственной

осторожностью.

В частокол им

для безопасности,

Словно гвозди, фразы

насованы:

«В этом деле пока нет ясности…»,

«Это дело – не согласовано…».

А вокруг

каждой этой фразы –

Битых стекол

мелкие жала:

«Поглядим…»,

«Возможно…»,

«Пожалуй…»,

«Не вполне…»,

«Не время…»,

«Не сразу…» –

До того хороша ограда,

Будто так для людей и надо!

Будто то,

что всего дороже нам,

Этой изгородью

огорожено.

Полно, так ли?

А мне сдается,

Мы за изгородь

глянуть можем:

Кто же это

за ней пасется?

Сам собою,

как конь, стреножен,

Чтоб случайно

не разбежаться,

Чтоб от «да»

и «нет»

воздержаться!

Вдруг все страсти его мордасти –

Не для пользы

Советской власти?

Не затем,

ничего подобного!

А затем,

чтоб ему удобнее!

Подозренья

имею веские,

Слыша,

как он там

сыто ржет,

Что он вовсе

не власть Советскую –

Сам себя

от нас бережет.

1954

Улыбка

Бывает – живет человек

и не улыбается

И думает, что так ему, человеку,

и полагается,

Что раз у него, у человека,

положение,

То положено ему

к положению –

и лица выражение.

Не простое –

золотое,

ответственное:

Тому – кто я

и что я –

соответственное.

Иногда уж

вот-вот улыбнется, спасует…

И ему ведь трудно

порой удержаться!

Но улыбку

сам с собой

согласует,

Проголосует

И решит большинством голосов –

воздержаться.

И, откуда-то взявши,

что так вот и надо

Чуть ли не для пользы революции,

Живет в кабинете

с каменным взглядом,

С выражением лица –

как резолюция!

Даже людей великих

портреты

Заказал –

посуровей

для кабинета,

Чтобы было все

без ошибок!

Чтобы были все

без улыбок!

Сидит под ними

шесть дней недели, –

Глаза бы их

на него не глядели!

И лишь в воскресенье,

на лоно природы,

На отдых выехав, на рыбалку,

На рыбок

с улыбкою

смотрит в воду.

Для них

улыбки

ему не жалко.

Никто не заметит

улыбку эту,

Не поведет удивленно

бровью,

Хоть весь день,

без подрыва авторитета,

Сиди,

улыбайся себе на здоровье!

И сидит человек

и улыбается,

Как ему,

человеку,

и полагается.

Его за воскресное это

безделье,

За улыбки рыбкам

судить не будем…

Эх, кабы

в остальные

шесть дней недели

Эту б улыбку

не рыбкам –

людям!

1954

Друг-приятель

Едва ошибся человек,

Как сразу – им в привычку –

Уж тянут, тянут руки вверх

Его друзья. – в кавычках.

Один – чтоб первым осудить

На первом же собрании,

Другой – чтоб всех предупредить,

Что он все знал заранее…

Что говорить об этих двух?

Из сердца сделай вычерк!

Но вот сидит твой третий друг –

Как будто без кавычек.

Он и сегодня, как вчера,

Рубашкою поделится,

Проутешает до утра:

Что все это безделица

И скоро перемелется…

С тобой душой не покривит:

Что можно, да и нужно

Тебе за грех твой дать на вид,

А больше не положено!

А больше не заслужено!

Но, не потупивши глаза

И медный голос выковав,

Его подаст он все же – за

Тот самый строгий выговор,

Что хоть и не положен

И все тому подобное…

Но раз уже предложен,

То против – неудобно!

Потом с собрания к нему

Зайдешь – затащит силой,

Чтоб объясниться, что к чему.

Что не тебе, брат, одному,

А и ему, а и ему –

Да-да! – не просто было!

Что он тебя всегда любил,

И все об этом знают;

Случалось, вместе водку пил,

И это тоже знают;

Вдобавок вы с ним земляки,

И нету человека,

Чтобы не знал, как вы близки

С ним чуть не четверть века.

В твою защиту выступить –

Как напоказ все выставить!

Вдруг раздались бы реплики:

Мол, время зря не тратили,

Мол, уж не слишком крепко ли

Спаялись вы, приятели?

Кому же это

нужно-то!

Ведь было б только хуже – да?

А так –

ну что ж, ну строго,

Ну перегнули малость,

За выговор, ей-богу,

Рука не подымалась!

– А все же поднял? – Поднял.

Так это ведь – сегодня,

Но есть еще райком,

горком,

Поговорят,

протрут с песком,

Дадут на вид, пожалуй,

А выговор – обжалуй!

И я, как вызовут, скажу,

Что в этом отношении

Я слишком строгим нахожу

Первичное решение.

Дерись, обжалуй!

А пока,

Коль доведется туго,

Вот, брат, тебе моя рука,

А если надо – угол,

Бывает, брат, и хуже,

Давай садись за ужин,

Беда – бедой,

еда – едой!

И смотришь на него, как он

Все ходит, суетится,

И добрый он,

И славный он,

И чуть собой гордится,

Накормит и напоит,

Спать у себя положит…

А большего не стоит

И спрашивать, быть может?

Но вдруг

совсем простой

вопрос:

«Постой, постой,

что он тут нес?

И почему же, собственно,

Не мог он на собрании

Сказать о мненье собственном

Перед голосованием?

Что вы не просто с ним дружки,

Что вы врагов с ним били,

Что в жизни не одни вершки –

И труд и бой делили;

Что не слепою верою –

В делах дурной попутчицей, –

Что всею жизни мерою

Он за тебя поручится!»

Его ты вправе упрекнуть,

Хоть люди есть и хуже…

Все дело в том,

как тут взглянуть:

Пошире?

Иль поуже?

Поуже – что ж, все ничего,

Он парень неплохой,

Не требуй лишнего с него –

Спасибо, что такой.

Пошире взгляд жесток, увы, –

С ним не были друзьями вы!

Тех двух, с кого я начал речь,

Их просто от себя отсечь.

Но с этим третьим – сложно,

Заколебаться можно…

Чтоб эти вытравить черты,

Пора в лицо смотреть им –

Случается,

что я и ты

Бываем этим –

третьим…

1954

Анкета дружбы

По-разному анкеты

На дружбу заполняют

И на себя за это

Потом пусть не пеняют.

Иной, всего превыше

Боясь толчка под ребра,

Такого друга ищет,

Чтоб был, как вата, добрый.

Другой друзей находит,

Чтоб зажигали спички,

Чтобы за ним в походе

Несли его вещички.

Чем в друге ошибиться,

Поверивши в улыбки,

Уж лучше ушибиться

Об друга по ошибке.

Друг – не клавиатура,

Чтоб пробежать руками,

Углы его натуры

Обследуют боками.

Пусть как обрывы Ужбы

Характер тот отвесен,

Пускай до вашей дружбы

Был путь не так уж весел,

Пусть надо с ледорубом

Идти до той вершины,

Где называют другом

Друг друга два мужчины.

Где не спьяна казалось:

Ты, я, да мы с тобою!

А где вас смерть касалась

Одним крылом обоих!

Дороги к дружбе нету

Другой, чем восхожденье.

Я в дружбе – за анкету

С таким происхожденьем!

1956

Тост, услышанный в Дагестане

Мы не боимся сутки

Подряд пропить до новых.

Здоровые рассудки

Живут в телах здоровых.

Кто пьет – пусть не тощает,

Уж лучше пусть толстеет,

А тот, кто угощает,

Пусть честно богатеет.

А кто, наперекор нам,

Вдруг встанет на дороге,

Пусть, как завистник черный,

Скорей уносит ноги!

Пусть те, кого мы любим,

Живут, как мы желаем!

И те, кого не любим,

Живут, как мы желаем!

1956

«Зима сорок первого года…»

Зима сорок первого года –

Тебе ли нам цену не знать!

И зря у нас вышло из моды

Об этой цене вспоминать.

А все же, когда непогода

Забыть не дает о войне,

Зима сорок первого года,

Как совесть, заходит ко мне.

Хоть шоры на память наденьте!

А все же поделишь порой

Друзей – на залегших в Ташкенте

И в снежных полях под Москвой.

Что самое главное – выжить

На этой смертельной войне, –

Той шутки бесстыжей не выжечь,

Как видно, из памяти мне.

Кто жил с ней и выжил, не буду

За давностью лет называть…

Но шутки самой не забуду,

Не стоит ее забывать.

Не чтобы ославить кого-то,

А чтобы изведать до дна,

Зима сорок первого года

Нам верною меркой дана.

Пожалуй, и нынче полезно,

Не выпустив память из рук,

Той меркой, прямой и железной,

Проверить кого-нибудь вдруг!

1956

Наш политрук

Я хочу рассказать сегодня

О политруке нашей роты.

Он войну начинал на границе

И погиб, в первый раз, под Смоленском.

В черном небе, когда умирал он,

Не было и проблеска победы.

– В бой за Родину! – крикнул он хрипло.

В бой за Ста… – так смерть обрубила.

Сколько б самой горькой и страшной

С этим именем связанной правды

Мы потом ни брали на плечи,

Это тоже было правдой в то время.

С ней он умер, пошел под пули.

Он второй раз погиб в Сталинграде

В первый день, в первый час прорыва,

Не увидев, как мы фашистам

Начинаем платить по счету.

Умирая, другие люди

Шепчут: «Мама» – и стонут: «Больно».

Он зубами скрипнул: – Обидно! –

Видно, больше всего на свете

Знать хотел он: как будет дальше?

В третий раз он умер под Курском,

Когда мы им хребет ломали.

День был жарким-жарким. А небо –

Синим-синим. На плащ-палатке

Мы в тени сожженного «тигра»

Умирающего положили.

Привалившись к земле щекою,

Он лежал и упрямо слушал

Уходивший на запад голос

Своего последнего боя.

А в четвертый раз умирал он

За днепровскою переправой,

На плацдарме, на пятачке.

Умирал от потери крови.

Он не клял судьбу, не ругался.

Мы его не могли доставить

Через Днепр обратно на левый.

Он был рад, что, по крайней мере,

Умирает на этом, правом,

Хотя Днепр увидел впервые

В это утро, в день своей смерти,

Хотя родом на этот раз он

Был не киевский, не полтавский,

А из дальней Караганды.

У него было длинное имя,

У политрука нашей роты,

За четыре кровавых года

Так война его удлинила,

Что в одну строку не упишешь:

Иванов его было имя,

И Гриценко, и Кондратович,

Акопян, Мурацов, Долидзе,

И опять Иванов, и Лацис,

Тугельбаев, Слуцкий, и снова

Иванов, и опять Гриценко…

На политрука нашей роты

Наградных написали гору.

Раза три-четыре успели

Наградить его перед строем,

Ну, а чаще не успевали

Или в госпиталях вручали.

Две награды отдали семьям,

А одна, – говорят, большая, –

Его так до сих пор и ищет…

Когда умер в четвертый раз он,

Уже видно было победу,

Но война войной оставалась,

И на длинной ее дороге

Еще много раз погибал он.

Восемь раз копали могилы,

Восемь тел его мы зарыли:

Трижды в русскую, в русскую, в русскую,

В украинскую, в украинскую,

И еще один – в белорусскую,

На седьмой раз – в братскую польскую,

На восьмой – в немецкую землю.

На девятый раз он не умер.

Он дошел до Берлина с нами,

С перевязанной головою

На ступеньках рейхстага снялся

С нами вместе, со всею ротой.

И невидимо для незнавших

Восемь политруков стояло

Рядом с ним, с девятым, дошедшим.

Это было так, потому что

Всю дорогу, четыре года,

Они были душою роты,

А душа, говорят, бессмертна!

Не попы, а мы, коммунисты,

Говорим, что она бессмертна,

Если наше смертное тело,

Не страшась, мы сожгли в огне

На Отечественной войне.

Где же наш политрук девятый?

Говорят – секретарь райкома,

Говорят – бригадир в колхозе,

Говорят – дипломат на Кубе,

Говорят – в жилотдел послали,

Чтоб на совесть все, без обмана…

Говорят – в Партийном контроле,

Восстанавливая справедливость,

День и ночь сидел над делами,

Что касались живых и мертвых,

Что остались от тех недобрых,

Столько бед принесших времен…

Очевидно, разные люди

Его в разных местах встречают –

Вот и разное говорят.

Видно, был он в войну не только

В нашей с вами стрелковой роте…

1961

Знамя

От знамен не прикуривают.

И не шутят под ними

И около них.

И не штопают – если пробито.

Из пробитого знамени кровь не уходит,

Не надо его бинтовать!

Кровь уходит,

Когда

Знамя бросают на землю.

А когда, вынося,

Обвернут

Вокруг голого потного тела,

Знамя не будет

В обиде.

Пятен крови оно

На себе не боится.

Кровь – не грязь.

И убитого,

Если правда герой, –

Можно накрыть

Ненадолго.

Надолго

Он не позволит.

Потому что знамя

Нужно живым…

1963

Вьетнам, зима семидесятого*

Чужого горя не бывает…

1

Не спрашиваю, не выпытываю.

Сначала, как на полигоне,

Сам на себе Вьетнам испытываю,

Сам проверяю: все ли понял!

Не на экране, не на фото,

Не кто-то, за кого – мне больно,

Я сам ложусь вместо кого-то,

На чье-то место, добровольно.

Под бомбами, на поле рисовом,

Лежу, опять двадцатилетний,

Как в сорок первом, под Борисовом,

На той, считавшейся последней…

2

Под крышей пальмовой рябою

При керосиновом огне

Сначала мне,

С самим собою

Сидящему наедине,

Напоминает бой – о бое

И тишина – о тишине.

Потом вдруг все перевернется,

Как рано утром на войне,

И слышу, как вот-вот начнется

Вот в этой самой тишине…

3

Вот здесь мою жену убили.

Свалились с неба – и убили.

Воронка – около дороги,

А я шофер на старом ЗИСе,

Взад и вперед я еду мимо,

Четвертый год неутомимо,

Неутомимо, неутомимо.

И эта старая воронка,

В которой прорастают травы,

Четвертый год, как похоронка,

То слева от меня, то справа…

4

Моя сестра благополучно родила

В землянке, в результате операции.

Пилот, пустивший «шрайк» из-под крыла,

Цель поразив, сказал своим по рации:

«Я цел, о'кей!» – про эту операцию.

Осколок «шрайка» зацепил брюшину

Сравнительно удачна, так что плод

Был чуть задет.

До свадьбы заживет!

Ребенок еще вырастет мужчиной.

Пока в землянке резали и шили,

Там, наверху, еще бомбежка шла,

У операционного стола

Два старика велосипед крутили,

Велосипедной фарою светили,

Чтоб у хирурга видимость была.

Все хорошо. И летчик цел –

о'кей.

И женщина почти цела –

о'кей.

Ребенок почти цел –

о'кей.

Моя сестра благополучно родила

В землянке, в ходе этой операции…

В которой честь

американской нации,

Как говорят,

защищена была…

5

Под бомбами, прочь

Уводя от смертей,

Сотую ночь

Мы будим детей.

Будим детей.

Их с юга вдоль моря

На север ведем

И, плача от горя,

Им спать не даем,

Спать не даем.

Пока отбомбят,

Весь день они ждут,

А ночью не спят,

Ночью идут,

Ночью идут.

Лишь смеркнется чуть,

Детдом встает

И, чтоб не заснуть,

Хором поет,

Хором поет.

Старшему – девять,

Младшему – пять,

Три месяца детям

Хочется спать,

Хочется спать.

У всех у них пали

Отец или мать,

Но, кроме того, еще

Хочется спать,

Хочется спать…

Ничья уже совесть,

Проснувшись сейчас,

Тех детских бессонниц

Не вынет из глаз,

Не вынет из глаз.

И нету ни средства,

Ни сил у врачей

Обратно то детство

Отнять у ночей,

Отнять у ночей…

6

С чего начинается память –

с берез?

С речного песочка?

С дождя на дороге?

А если – с убийства!

А если – со слез!

А если – с воздушной

тревоги!

А если с визжащей пилы в облаках,

Со взрослых, в пыли распростертых!

А если с недетского знания –

как

Живое становится мертвым!

И в пять,

и в пятнадцать,

и в двадцать пять лет

Войной начинается память.

Здесь, в этой стране,

где непомнящих – нет,

Попробуем это представить…

7

Здесь отделенье самообороны

Из пулемета сбило самолет.

Вот здесь бомбил он.

Вот следы воронок.

Вот здесь упал он.

Здесь зарыт пилот.

Крестьяне, руки в небо подымая,

Показывают направленье трасс.

Да, я не мальчик,

да, я понимаю –

Мне говорят все это в сотый раз.

И легендарность этого успеха

Уже вошла в их деревенский быт,

И не волнение, а только эхо

Волнения в их голосах звучит.

Все так.

Но самолет был ими сбит

Над их домами,

И четыре года

В нелетную

и в летную

погоду

Тот самолет над ними не летит…

8

…Я не видал жены семнадцать лет.

Летают люди даже через полюс,

Но нам с женой

не продадут билет

На пароход,

на самолет,

на поезд.

Мы, как ножом,

разрезаны рекой

И, с двух сторон

дойдя до переправы,

Соединиться не имеем права.

Семнадцать лет –

как есть закон такой!

Дочь родилась там,

без меня.

Жена состарилась там,

без меня.

Сын стал солдатом

без меня.

Все без меня там.

Все без меня…

Где я живу?

Я в Костроме живу,

Моя жена – под Курском.

Дети – с нею.

Нет, я не лгу!

Как я вам лгать посмею!

Я даже эту реку назову!

Река – Ока!

Уже семнадцать лет,

Как вдоль нее проложена граница,

И чтобы мне с семьей соединиться,

Через нее – билетов нет

и нет.

Проезд закрыт по карте

вниз и вверх.

И я, не в силах совладать с тоскою,

Живу в России,

русский человек,

Как надвое разрубленный

Окою.

Я многое забыть себе велел,

Но та река

никак не забывается.

Семнадцатая параллель –

Стихотворенье называется…

9

Напоминает море – море.

Напоминают горы – горы.

Напоминает горе – горе;

Одно – другое.

Чужого горя не бывает,

Кто это подтвердить боится, –

Наверно, или убивает,

Или готовится в убийцы…

Над Лаосом

Война не вписана в билеты

На этот рейс Аэрофлота,

Но существует рядом, где-то

В пятнадцати минутах лёта.

И если б выключить турбины,

То мы, летящие по кромке,

Услышали бы, как там мины

Укладываются в воронки.

Да, странные теперь бывают

Международные маршруты:

Здесь нас везут,

там – убивают,

А расстояние – минуты!

Но что всего странней –

как будто

Назло войне, напутав что-то,

Взяв три билета от Калькутты

На этот рейс Аэрофлота,

Одетые чудаковато,

Как дьяконы, длинноволосы,

Американские ребята

Летят над джунглями Лаоса.

Ремни защелкнув привязные,

Летят всю ночь впритык с войною,

Чтоб сжечь на митинге в Ханое

Свои повестки призывные.

Летят, незримо руки стиснув,

От всех отчуждены пока,

Похожи на парашютистов

За полминуты до прыжка…

Бомбежка по площадям

Сквозь облака сырые,

То на землю, то в воду,

«Бэ – пятьдесят вторые»

Опять бомбят природу.

В нелетную погоду

По площадям бомбят,

Сквозь облака, как ломом,

Долбят ее, долбят.

Долбят со всею силой

Тупого превосходства,

Долбят сквозь прах могилы,

Долбят сквозь доски моста.

Долбят пещерным ломом

Сквозь храм седьмого века,

Сквозь черепицу крыши,

Сквозь череп человека.

Но если б очень точно

Подряд все эти годы

В одну и ту же точку

Вгонять их лом в природу,

Проржавленный войною,

Прошел бы он, как гвоздь,

Сквозь все нутро земное,

И, наконец, – насквозь!

И со смертельным стоном, –

Все может быть, все может, –

Прорвал земную кожу

Как раз под Арлингтоном.

Где, сводок не читая,

Свое испив до дна,

Их мертвые считают,

Что кончилась война.

Спят там, где их зарыли,

Без права спорить – спят.

Их «пятьдесят вторые» –

По площадям бомбят…

Дежурка

Летчики – как летчики,

Свои ребята.

В дежурке – на точке

Крыша в три наката.

Сбиты нары новые, –

Знакомый быт, –

Только не сосновые –

Из пальмы сбиты.

Те же перегрузки,

Те же МИГи.

Только не по-русски

Читают книги.

Только вместо хлеба

Рис рубают.

Другое небо,

Война – другая.

А если – та же?

И – все за то же?

Льет трехэтажный

Вьетнамский дождик.

Сидят ребята,

Ждут ракеты,

Как мы когда-то

В России где-то

Рукопись

Южанин рассказывает, как на Юге

Семь лет провел на войне.

Автоматом заняты руки,

А рукопись – на спине.

Вчерне закончена – третий год,

Но не с кем послать в Ханой.

Политрук со своею ротой идет

И с рукописью за спиной.

Он под огнем, и она под огнем,

И его и ее осколком задело,

На спине прихваченную ремнем,

Словно второе тело.

В джунглях спрятать?

Съест тля дотла.

В землю зарыть?

За месяц сгниет,

Как будто и не писал ничего.

Кому-то оставить?

А вдруг убьет

Не тебя, а его!

Говорит, как страх подталкивал в спину,

Как последние дни считал по часам,

Когда нес ее тропой Хо Ши Мина,

Свою книгу, с войны, сам.

Как, с трудом разбирая черновики, –

Еще на полгода муки! –

Ее вновь переписывал от руки, –

Раньше не доходили руки.

(Как у нашего Быкова в сорок пятом

Всё были заняты автоматом.)

Начинает подробности объяснять,

Словно речь о неведомом, непохожем,

Хотя мы-то как раз – можем понять.

Мы-то как раз можем…

Матери Бориса Горбатова

Даже не поверилось сначала:

Моряки, одесские ребята,

Стоя у Хайфонского причала,

Красят теплоход «Борис Горбатов».

Я давно не виделся

с Борисом.

Говорят: здоров, всей грудью дышит,

Ходит быстро. Жалко только – писем

Нам, своим товарищам, не пишет.

У него хорошая работа,

Он всегда любил ее такую,

Только перебрался из пехоты

На другую службу, на морскую.

Мама, сын Ваш ходит где-то в море

Что Вы живы, может быть, не зная,

Мама, сядьте, напишите Боре,

Пусть в ответ хотя бы просигналит.

Ну, а если сам Вас не услышит,

Где-нибудь с короткого привала

Капитан Вам за него напишет,

Так оно и на войне бывало…

Товарищу То Хыу, который перевел «Жди меня»

Я знаю, здесь мои стихи живут

В прекрасном Вашем переводе.

И будут жить, покуда жены ждут

Тех, кто в походе.

Уж четверть века пушки бьют и бьют!

И вдовы на могилы ходят,

И, ждя живых, мои стихи живут

В прекрасном Вашем переводе.

Скорей бы наступил тот год

На длительном пути к свободе,

Когда стихи, как люди, свой поход

Закончат в Вашем переводе.

Пусть в этот день, когда уже не ждут

С войны людей и – тишина в природе,

Мои стихи, легко вздохнув, умрут

В прекрасном Вашем переводе.

«Не пишется проза, не пишется…»

…Не пишется проза, не пишется,

И, словно забытые сны,

Все рифмы какие-то слышатся,

Оттуда, из нашей войны.

Прожектор, по памяти шарящий,

Как будто мне хочет помочь –

Рифмует «товарищ» с «пожарищем»

Всю эту бессонную ночь…

1970–1971

Вьетнам – Москва

«Умирают друзья, умирают……»

Умирают друзья, умирают…

Из разжатых ладоней твоих

Как последний кусок забирают,

Что вчера еще был – на двоих.

Все пустей впереди, все свободней,

Все слышнее, как мины там рвут,

То, что люди то волей господней,

То запущенным раком зовут…

1970

«Ненужные воспоминания…»

Ненужные воспоминания

Придут, когда их не зовут,

Как лишние переиздания

Книг, без которых – проживут!

Всем весом, всею грудой пыльною

Налягут так, что, чуть дыша,

Вдруг заскрипит и – даже сильная –

Прогнется, как доска, душа.

1970

«Бывает, слово „ненавижу“…»

Бывает, слово «ненавижу»

Звучит слабей, чем «не увижу».

Не взрыв, не выстрел, не гроза

А белые, как смерть, глаза

И белый голос: не увижу.

Как в камень вмерзшая слеза.

1970

Разведка

Светлой памяти Георгия Добровольского, Владислава Волкова, Виктора Пацаева

Начинена огнем земля;

Не оступись, не хрустни веткой –

Вперед, за минные поля

Уходит пешая разведка.

Все пригнано, чтоб не греметь,

И приготовлено для боя,

И орденов своих с собою

Им не положено иметь.

И как последнее прости –

На жданный и нежданный случай

Им сказано: пора идти.

Чем проще сказано – тем лучше.

А после – ждут и в тишину

Глядят за черный край передний,

Уже не в первый за войну,

Но может статься – что в последний…

. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . .

Все по-другому, все не так,

Но есть в их гибели такое,

Что вновь та жизнь перед тобою –

Ее закон, ее устав,

Ее бессмертная пехота,

Ее бессонная забота, –

Над прахом головы склонив,

Вновь думать, кто же вместо них?

Наверно, в космосе есть тоже

Непрекращаемость атак.

Все остальное – непохоже,

А это – так.

Наверно, так…

1971

«Сколько б ни придумывал фамилий…»

Сколько б ни придумывал фамилий

Мертвым из моих военных книг,

Все равно их в жизни хоронили.

Кто-то ищет каждого из них.

Женщина из Тулы ищет брата,

Без вести пропавшего в Крыму.

Видел ли я сам того солдата

В час, когда явилась смерть к нему?

И в письме из Старого Оскола,

То же имя вычитав из книг,

Детскою рукою пишет школа –

Не ее ли это ученик?

Инвалид войны из той же роты

По приметам друга узнает, –

Если сохранилось его фото,

Просит переснять.

И деньги шлет.

А в четвертом, кратком, из Тагила,

Просят только верный адрес дать:

Сын к отцу желает на могилу,

Не успев при жизни повидать…

Взял я русское простое имя,

Первое из вспомнившихся мне,

Но оно закопано с другими

Слишком много раз на той войне.

На одну фамилию – четыре

Голоса людских отозвалось…

Видно, чтобы люди жили в мире,

Нам дороже всех платить пришлось!

Получаю письма… получаю…

Снова, виноватый без вины,

На запросы близких отвечаю

Двадцать лет, –

как политрук с войны…

1971

«Тот самый длинный день в году…»

Тот самый длинный день в году

С его безоблачной погодой

Нам выдал общую беду

На всех, на все четыре года.

Она такой вдавила след

И стольких наземь положила,

Что двадцать лет и тридцать лет

Живым не верится, что живы.

А к мертвым, выправив билет,

Все едет кто-нибудь из близких,

И время добавляет в списки

Еще кого-то, кого нет…

И ставит,

ставит

обелиски.

1971

«Навеки врублен в память поколений…»

Навеки врублен в память поколений

Тот год в крови,

Тот снег

И та страна,

Которой даже мысль была странна –

Что можно перед кем-то – на колени.

Страна, где жил

И где не умер Ленин.

Хоть помним и другие имена,

И в чем – заслуга их,

И в чем – вина.

1971

«Преуменьшающий беду…»

Преуменьшающий беду,

Чью тяжесть сам он понимает,

По чуть схватившемуся льду –

Бегущего напоминает.

Скользит, подыскивая слово,

Чтоб не сказать – ни «нет», ни «да»,

А там, внизу, течет сурово

Истории

тяжелая

вода…

1971

«Вновь, с камнем памяти на шее…»

Вновь, с камнем памяти на шее,

Топлю в себе – тебя, война,

Но, как в затопленной траншее,

Опять всплываешь ты со дна.

На лицах этих старых женщин,

В курортном этом городке,

Где с каждою – мертвец повенчан,

Когда-то, где-то, вдалеке.

И – сквозь старушечьи загары,

Косметик поздние цветы,

В ее чертах – его черты,

Той смерти миг, тех бомб удары.

. . . . . . . . . . . . . . .

Война… Как эти вдовы, с нею,

Наверное, повенчан я.

И ни короче, ни длиннее –

Срок давности – вся жизнь моя.

1971

«Не лги – анатом!..»

Не лги – анатом!

Скажи – патолог:

Раз путь наш долог –

Смерть вышлют на дом?

Исчадье ада

Иль божий агнец –

Всем вышлют на дом –

Таков диагноз?

А если – в поле?

А если – пуля?

– То божья воля,

Его пилюля!

1973

«Осень, ветер, листья – буры…»

Осень, ветер, листья – буры.

Прочной хочется еды.

И кладут живот свой куры

На алтарь сковороды.

И к подливам алычовым

И к осеннему вину

Что добавить бы еще вам?

Лошадь? Женщину? Войну?

Позднее киплингианство

Нам под старость не к лицу.

Время есть. И есть пространство.

Только жизнь идет к концу.

И последние стаканы,

К юности своей жесток,

Пью за скулы океана –

Не за Запад и Восток.

1973

«То недосуг…»

То недосуг

самих себя

чинить,

То в спешке

чью-то гибель провороним.

Не оттого ль так

часто

и хороним,

Что некогда друг друга

хоронить.

1974

Не тут, так там…

Все было: страшно и нестрашно,

Казалось, что не там, так тут…

Неужто под конец так важно:

Где три аршина вам дадут?

На том ли, знаменитом, тесном,

Где клином тот и этот свет,

Где требуются, как известно,

Звонки и письма в Моссовет?

Всем, кто любил вас, так некстати

Тот бой, за смертью по пятам!

На слезы – время им оставьте,

Скажите им: не тут – так там…

1974

«Самих себя, да и печать…»

Самих себя, да и печать,

Нам научить бы отличать:

Первымговорящего

От Впередсмотрящего.

1975

«Кто в будущее двинулся, держись…»

Капитану В. В. Михайличенко

Кто в будущее двинулся, держись,

Взад и вперед,

Взад и вперед до пота.

Порой подумаешь:

Вся наша жизнь

Сплошная ледокольная работа.

1975

«Вот тебе и семьдесят, Самед…»

Памяти Самеда Вургуна

Вот тебе и семьдесят, Самед!

Молодому, дерзкому и нежному.

Все не верю, вот уж двадцать лет,

Что нельзя обнять тебя по-прежнему.

Есть ушедшие давным-давно,

На кого и до сих пор надеемся,

С кем, с живым ли, с мертвым – все равно, –

Хлебом правды по привычке делимся…

1976

Опыт верлибра

…Верлибр (фр.) – термин, определяющий широкий и недостаточно ясно очерченный круг явлений в стихосложении XX в.

К. Л. Э., т. VI, стр. 709

Сегодня, перед обедом, пятого сентября,

Я, находясь в Турции,

Вернее, в ее территориальных водах,

Решил, что годы идут

И, чтобы успеть сочинить

Побольше стихов на разные темы,

Мне пора прощаться с рифмами.

Боже мой, сколько времени

Я угробил на их поиски,

Считал, что ищу свои,

А находил чужие.

Чаще всего

Так оно и бывает,

Только не все признаются.

То ли дело верлибр

С его изумительным принципом:

«В огороде бузина,

А в Киеве дядька»,

Который теперь называется

«Потоком сознания»!

Взяв его за основу,

Остается только разбить

Все, что придет в голову,

На строчки разной длины,

Вот вам и верлибр!

Мы стоим в бухте Книдас,

Боясь ветра

И не боясь радио,

Обрывки которого он доносит,

Обрывки лжи

И обрывки правды…

А у хижины, сложенной из остатков

Греческого театра,

Мальчик борется с ветром,

Таща на веревке козла.

Козел старый, скорее всего родившийся

Еще при императоре Адриане,

А мальчик маленький.

И ветер каждый раз захлопывает

Дверь хижины

Перед самым носом,

А точнее – перед самой бородой козла.

Нас пятеро – двое турок

И трое русских,

Один из них – я, с татарской кровью в жилах,

Что, впрочем, не имеет ни малейшего отношения

Ни к последующему,

Ни к предыдущему.

Нам всем одинаково

Надоел ветер

И надоела вода,

Но, к счастью, не надоело

И никогда не надоест есть,

Тем более что капитан нашей моторки

Готовит прекрасные турецкие блюда

На таком оливковом масле,

Что хочется облизать пальцы

Свои

И даже чужие.

И вдобавок оказывается,

Что турецкая ракия –

Прекрасная вещь для моей печени,

Особенно если ее в меру, до белизны

Разбавлять холодной водой.

Ракию, разумеется,

А не печень.

Капитан удивляется ветру,

Слишком раннему

Для этого времени года,

И вспоминает, как в этой же бухте

Сидел из-за ветра английский посол.

Но это было попозже,

В конце октября.

Бедняга, – думаю я о посл, –

Наверно, сидел тут без телефона

И волновался, как там его правительство

Без его информации.

А мы ничего, не волнуемся,

Сидим себе и сидим

И думаем только – хватит ли харча

Еще на неделю стоянки.

Так мы живем,

Таковы мои наблюдения

И мысли,

Если их можно назвать мыслями.

Однако в конце для приличия

Надо что-то сказать и о вечности.

Вечность – и слева, и справа,

Остатки домов такого-то века,

И остатки храмов такого-то,

И в этих остатках вечности

Кто-то опять копается,

На этот раз, кажется, действительно археологи.

Позавчера мы тоже ходили по вечности

Вместе со стражником в форме

И со словом «музей» на околыше старой фуражки.

Музей когда-нибудь будет,

Хотя иностранцы уже украли

Две головы, мужскую и женскую,

Обе – мраморные,

И один подсвечник,

Если не врут – золотой.

Вечность слева и справа,

А прямо по носу моторки

Тоже вечность, домишко

С небрежно написанным рыжею краской

Вечным, как мир, словом:

«Restorant».

Если ветер продолжится

И у нас не хватит еды,

Мы сядем в ялик

И посетим эту вечность.

Самую реальную из всех.

Такие, как эти, стихи можно писать бесконечно,

Но бумага кончается – и это, увы, реальность,

Жестокая, если угодно.

Если бы я писал это в рифму – ушло бы дней пять,

А так – меньше часа,

Даже жаль, что так быстро,

А еще далеко до обеда…

«И если какой-нибудь наш…»

И если какой-нибудь наш

Отсталый редактор

Не согласится считать

Это стихами –

Отдам их другому,

Более прогрессивному,

Как сделанный мною подстрочник

Для будущего перевода

С русского на турецкий,

Или наоборот.

Или еще с какого-то

На еще какой-то.

В общем – чтоб не пропало!

Не знаю, как с этим в Турции,

Но у нас один из поэтов

Уверял меня, что другой

Именно так и делает,

В связи с недостатком времени,

А также из гуманизма:

Во избежание простоев

У своих переводчиков…

1976

Загрузка...