Я правды искал, но правды снова и снова нет.
Все подло, лживо и криво – на свете прямого нет.
Друзья говорят – в их речи правдивого слова нет.
Ни верного, ни родного, ни дорогого нет.
Брось на людей надежды – решенья иного нет.
Все вместе и каждый порознь нищий, царь и лакей –
Каждый из них несчастлив в земной юдоли своей.
Их всех сожрала забота, оторванность от людей,
И сколько бы я ни слышал бесчисленных их речей –
В них, кроме лжи и неправды, смысла второго нет.
Странный порядок в силу у сильных мира вступил:
Чье бы печальное сердце ты ни развеселил –
Оно тебе злом отплатит, отплатит по мере сил,
Им ненавистен всякий, кто добро совершил.
На целом огромном свете мне друга родного нет.
Ученый и с ним невежда, учитель и ученик –
Снедаемы все страстями, в плену у страстей одних.
Истина всюду пала, грех повсюду проник,
Кто в мулл и шейхов поверит, тот ошибется в них.
Ни в одном человеке чувства святого нет.
Всякий чего-то ищет, погонею поглощен.
Ищут себе престолов, венцов, диадем, корон.
Шах округляет земли – за ними в погоне он.
Влюбленный бежит за тою, в которую он влюблен.
Ни радости нет на свете, ни прочного крова нет.
Пусть ты на людей, как солнце, свой излучаешь свет –
Но помни, что слов признанья ты не дождешься, нет.
Совесть, честь, благородство давно уж утратил свет.
Услышали мы, что где-то найден честности след.
Я долго искал и знаю – чувства такого нет.
Алхимиками я сделал множество гончаров,
В золото обращал я прах забытых гробов,
Из щебня я делал яхонт, с камня срывал покров.
В алмазы мог обращать я бляхи на шеях ослов,
Признанья искал, – но мир мне ответил сурово: «Нет!»
Я мир такой отвергаю, он в горле стал поперек,
Он злу и добру достойного места не приберег.
В нем благородство тщетно: потворствует подлым рок.
Щедрости нет у богатых – у щедрых пуст кошелек.
Повсюду царство коварства, и царства другого нет!
Я видел конец надежды, мечтаний конец пустой,
Конец богатства и славы с их земной суетой,
Конец увлеченья женской невянущей красотой,
Конец и любви, и дружбы, и преданности святой.
Я знаю, что совершенства и счастья людского нет.
Потухли глаза, старею, жизнь черней и черней.
Сколько красавиц мимо прошло за тысячи дней!
Дурною была подруга, погублено счастье с ней!
Аллах, одари Вагифа милостию своей:
Ведь, кроме тебя, на свете друзей у больного нет.
В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь.
Я – суть, я не имею места, и в бытие я не вмещусь.
Все то, что было, есть и будет, – все воплощается во мне.
Не спрашивай! Иди за мною. Я в объясненья не вмещусь.
Вселенная – мой предвозвестник, мое начало – жизнь твоя.
Узнай меня по этим знакам, но я и в знаки не вмещусь.
Предположеньем и сомненьем до истин не дошел никто;
Кто истину узнал, тот знает – в предположенья не вмещусь.
Поглубже загляни в мой образ и постарайся смысл понять,
Являясь телом и душою, я в душу с телом не вмещусь.
Я – жемчуг, в раковине скрытый. Я – мост, ведущий в ад и рай.
Так знайте, что с таким богатством я в лавки мира не вмещусь.
Я – самый тайный смысл всех кладов, я – очевидность всех миров,
Я – драгоценностей источник, в моря и недра не вмещусь.
Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я человек.
Я знаю все, но в то, что знаю, весь до конца я не вмещусь.
Все времена и все века я, душа и мир – все это я, –
Но разве никому не странно, что в них я тоже не вмещусь?
Я – небосклон, я – все планеты, и Ангел Откровенья я.
Держи язык свой за зубами, и в твой язык я не вмещусь.
Я – атом всех вещей, я – солнце, я – шесть сторон твоей земли.
Скорей смотри на ясный лик мой, я в эту ясность не вмещусь.
Я – сразу сущность и характер, я – сахар с розой пополам,
Я сам решенье с оправданьем, в молчащий рот я не вмещусь.
Я – дерево в огне, я – камень, взобравшийся на небеса.
Ты пламенем моим любуйся, я в это пламя не вмещусь.
Старик – я в то же время молод, я – лук с тугою тетивой,
Я – власть, я – вечное богатство, но сам в века я не вмещусь.
Я – имя Насими носящий, я – хашимит и курейшит[5],
Я меньше, чем моя же слава, но я и в славу не вмещусь.
Мы жить не можем, смерть поправ, – как тяжко умирать!
На жизнь имея столько прав, как тяжко умирать!
Мой взор еще не опустел, ведь он тебя встречал.
Тебя опять не увидав, как тяжко умирать!
Готов смеяться мой язык и голос щебетать.
Высоко голову подняв, как тяжко умирать!
Пускай страдает тот, кто знал, жалеет, кто не знал.
Свою хвалу тебе послав, как тяжко умирать!
Стрелой пронзенный прямо в грудь, бесцельно я бегу.
Мой след неровен и кровав… Как тяжко умирать!
Я разучился говорить, и силы нет в руках.
Недолюбив, недострадав, как тяжко умирать!
Без крова, на чужой земле, вдали от мест родных.
Страданий всех не описав, как тяжко умирать!
Не думай о нашем страданье – всему наступит конец,
В груди удержи рыданья – слезам наступит конец.
Придет пора увяданья – цветам наступит конец.
В душе не храни ожиданья – душе наступит конец.
Мне чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
Возлюбленная прекрасна – она истлеет в земле,
Рот ее нежно-красный – и он истлеет в земле,
Локон на шее страстной тоже истлеет в земле.
И раз ее образ ясный должен истлеть в земле,
Мне чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
Умрет властелин вселенной, – что выживет он, не верь.
И царство его погибнет – во власть и закон не верь.
Все в мире непостоянно. Что мудр Соломон – не верь.
Вращению мирозданья, если умен, не верь.
Мне чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
И если – за годом годы – сто веков расцветет,
И если, шумя листвою, сто садов расцветет,
И если сто гиацинтов, сто цветов расцветет,
То разве душа от лживых, от жалких слов расцветет?
Нет! Чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
Трудно думать о жизни – горем она полна.
Каждому бриллианту – тысяча душ цена!
Как в зеркале, в каждой грани подлость отражена.
Клянчить себе подачек наша земля должна.
Мне чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
Цену пустому миру знал Видади больной.
Мир о пощаде просит, словно набат ночной!
Что за столпотворенье там, в суете земной!
Жизнь коротка, не будет жизни еще одной.
Мне чашу подай, виночерпий, – всему наступит конец.
Нас сгложут могильные черви – всему наступит конец.
Поэт, как рано постарел ты…
Ты, говорят, счастливый самый,
Хотя всю жизнь ты горем сыт,
Как снег в горах, оно висит
Над головой твоей упрямой.
И скольких бы других ни грел ты,
Ни влек бы к сердца очагу,
Вся голова твоя в снегу!
Поэт, как рано постарел ты…
Вчера, когда окончил ты
Читать, когда, в руках цветы –
Безмолвная, перед поэтом
Стояла девушка с букетом,
Как долго на нее смотрел ты,
Читая у нее в глазах
Наивное по-детски: «Ах!
Поэт, как рано постарел ты!»
Охотой увлекался ты,
Под буркой ночевал в пустыне
И за козлами по стремнине
Спускался с горной высоты.
Как прежде, брал их на прицел ты,
Но пули мимо них прошли
И только свистнули вдали:
Поэт, как рано постарел ты!
Ты был жесток в житейских схватках,
Был друг друзьям, был враг врагам,
Но тот, кто в жизни только лгал,
Кто дружбу предлагал, как взятку,
Кто с лестью лез, чтоб подобрел ты,
Сейчас, скрывая торжество,
В твой дом вползая, шепчет: «О,
Поэт, как рано постарел ты…»
Да, голова твоя седа,
Поэт. Но это не беда, –
Ни женщина, что ты любил,
Ни Родина, чьим сыном был,
Те двое, для кого сгорел ты,
Пусть голова твоя седа,
Тебе не скажут никогда:
«Поэт, как рано постарел ты!..»
Все в звездах небо, с моря дует ветер.
Мы встретим со стаканами зарю.
Не говорю: забудем все на свете!
– Согреемся немного, – говорю.
Пусть длится ночь, пусть опоздает утро,
В объятьях дум сижу я у огня.
Пусть то, что я скажу, не так уж мудро,
Но мудрость друга – выслушать меня!
Пока любить и петь я мучим жаждой,
Пока, живой, теплом земли дышу,
Я жизнь продлю в ее мгновенье каждом.
Мне некуда спешить.
Я не спешу.
Любовь моя! Чтоб лет моих не выдать,
Не говори, что я устал и стар.
Я видел меньше, чем хотел бы видеть!
Встань, обойдем земной летящий шар.
И если парус дум моих летучих
Нас бросит в океаны и моря,
Не бойся! Я дорог не знаю лучших,
Чем те, где не встают на якоря.
Звезда ль меня лучами с неба тронет,
Иль я звезду на небе погашу,
Пусть радость и печаль своих коней не гонят,
Мне некуда спешить.
Я не спешу.
И ты, мой друг, охотник, всю округу
Облазивший со мною на веку,
Давай пройдемся медленно по лугу
И «здравствуй» скажем каждому цветку.
Я должен над цветами наклониться
Не для того, чтоб рвать или срезать,
А чтоб увидеть добрые их лица
И доброе лицо им показать.
Они раскроются по доброй воле
На час, на день, на сколько попрошу!
Куда спешить мне? Я не ветер в поле!
Мне некуда спешить.
Я не спешу.
Пусть туча медленней пройдет над нами,
Пусть медленней течет река. И пусть,
Весь мир на капли разделив глазами,
Я каждую запомню наизусть.
Не думай, я не постарел, я просто
Хочу, чтоб все в нас оставляло след,
Чтоб мы, не доживающие до ста,
Прожить умели за день десять лет.
Пусть не спешит перо в руке поэта
Скорее книгу жизни завершить.
Пусть длится день! Пусть вертится планета!
Я не спешу.
Мне некуда спешить.
Ты помнишь, друг, как я, назад три года,
В Москве, с утра к тебе ворвался в дом?
И сколько б мы ни пили в ту погоду,
Дай бог, чтоб чаще было так, вверх дном!
Южанин, был я в ту метель простужен,
И как же ты ругал меня, корил,
Что даже пусть я сам себе не нужен,
Тебе я нужен! – так ты говорил.
Сняв телогрейку, теплую от тела,
Ее мне по-солдатски подарил.
– Простуженный поэт – дрянное дело!
Не смей болеть! – так ты мне говорил.
И голос твой, как огонек за вьюгой,
Не потеряю я, пока живу,
Пусть будет щепкою подарок друга, –
С той щепкой я моря переплыву!
Когда теперь с ружьем в степи шагаю
И зимний холод режет, как стекло,
Я сразу телогрейку надеваю,
Хранящую еще твое тепло.
Когда в Баку ударит норд весенний,
И с легкими начнется канитель,
И все родные хором, нет спасенья,
Зовут врачей, чтоб класть меня в постель, –
Я надеваю телогрейку эту
И в ней сижу упрямо у огня.
Каких врачей еще искать по свету,
Когда ты взялся вылечить меня!
Моя мечта вдруг унесла меня
От нашей громкой и живой планеты
Туда, где ночи нет, и нету дня,
Нет тишины, затем что звуков нету.
Людского не увидишь там лица,
Вода горька там, и земля тосклива,
Там нету ни прилива, ни отлива,
Как нету ни начала, ни конца.
Там каждый камень, прошлое приемля,
Стоит, вкушая вечности покой,
Закрыв глаза на небо и на землю,
В надгробных думах о судьбе людской.
Висят деревьев ветки неживые
Над кладбищем, где неживые спят.
И кипарисы, словно часовые,
Над белым камнем памяти стоят.
Ни дождь, хлеставший сверху мокрой плетью,
Ни зной, сплетенный из сухих ремней,
Не смог стереть за целое столетье
Ни буквы с этих неживых камней.
Гляжу на это кладбище мирское…
Жизнь прожита вся в спешке, на бегу,
И что-то не доделано такое,
Чтобы не быть у мертвецов в долгу…
И мокрые весенние деревья,
И молодости теплые дожди,
И первый страх,
И первое доверье,
И спутанные косы на груди –
Все остается позади…
И голубые сонные глаза,
И на щеке – соленая слеза,
И шепот: раз пришел – не уходи!
Все остается позади.
Надежды голубиные полеты,
И привкус клетки – в просьбах: подожди!
И трепет крыльев,
И в гортани клекот –
Все остается позади…
В вагоне позднего трамвая
С дождем мы едем в старость оба,
Дождь движется со мной бок о бок,
Кружками к стеклам приставая.
А стук колес уходит в прошлое,
Напоминая мне без жалости
О том, как много мною прожито,
И об оставшейся мне малости.
О том, что в прошлом есть мужчины,
Есть женщины,
Есть имена,
Есть адреса
И нет причины,
С ним встретясь, отводить глаза.
Да, многое осталось
Позади,
Но кое-что припасено для спора
И с будущим.
И если на пути
Вновь встанут горы –
Ну и что ж, что горы!
Твой стих с тобой брал века высоту,
Решал бесстрашно и судил пристрастно.
Не оставляй его, как сироту,
Вне времени и вне пространства!
Одни проваливались без следа,
Другие, оступаясь, шли куда-то…
Ты сам об этом написал тогда.
Ставь день и час! Где подпись – там и дата!
Твой стих не мост между добром и злом,
Он – цвет знамен и ран на поле боя.
Как в скалы врублен времени излом,
Так врублен в стих ты сам с твоей судьбою.
В твоей эпохе все, что есть, – твое:
Твой герб, твой серп, твой молот, твое знамя,
Твоя решимость доконать старье,
Спалить его индустрии огнями!
Твой стих с тобой брал века высоту,
Решал бесстрашно и судил пристрастно.
Не оставляй его, как сироту,
Вне времени и вне пространства!
Отягощенные, лениво
Под летним ветром гнутся нивы;
Блеснут то серебром, то сталью,
То белой, облачной эмалью,
И снова, солнцем залитые,
Лежат, как шкуры золотые.
О, сколько тигров здесь убито!
И прямо на поле забыто…
Опять поставил: сорок пятый,
Хотя с утра – сорок шестой.
И памяти, и пальцам – с датой
Непросто расставаться с той!
Она и на небе – в созвездьях.
И на бумаге – под пером,
Как, вслед за молнией, возмездья
Докатывающийся гром.
Есть настоящий, сущий –
Души твоих книг читатель.
И есть – ему вслед ползущий
Книжных листов листатель,
Тянет, потянет, вытянет
Где-нибудь лыко в строку,
Выудит, выдоит, выкопает…
Ни спросу с него, ни проку!
Нет, друг мой Георгий!
Не те уже годы,
Чтоб – няньки да няньки
Под видом народа.
Ему мы служили,
Ему и дослужим.
Ему! А не разным
Прохожим досужим.
Слова простые не приходят сразу,
Пока придут – польется пот со лба;
Из них не выдуешь пустую фразу,
Они тебе не медная труба!
Светает, тишина… Так, в самом деле,
И напишу: «Светает, тишина…»
С читателем, как старый Церетели,
Сойдусь, чтоб пошутить, так просто, без вина.
Я чаще жизни рад, чем горем согнут,
Улыбку на лице не признаю грехом.
Но если у меня вдруг слезы в горле дрогнут,
Пусть пальцы тоже дрогнут над стихом.
Я счастлив тем, что с первых рифм, с рассвета,
Жизнь посвятил грузинскому стиху:
Родное слово с грешного поэта
Чужих наветов смоет шелуху.
Печаль придет – мы за полночь проспорим,
Пока я ей свое не докажу!
Со всем, что есть, и с радостью, и с горем,
Я будний день на горб себе гружу.
И если сердце без оглядки бьется,
Моих годов разматывая нить,
То у меня язык не повернется
Его за нерасчетливость винить.
У сердца на бессмертье нет расчета,
Его земная оболочка – я.
Без отдыха идет его работа
В моей груди. А отдых – смерть моя.
Я за солнцем не гонюсь,
Взглядом друга обойдусь,
Да ущелья тишиной,
Да небес голубизной,
Да кувшинчиком вина,
Опорожненным до дна.
Мне до самой смерти лень
Жизнь делить на свет и тень.
Я люблю мой день – сегодня,
День обычный, день как день!
Эта притча со мной бывает
Всегда в трескучую ночь зимой.
Огонь в очаге языком болтает,
Довольный, что я вернулся домой.
И, словно два домовых, из тени
К огню ковыляют два бурдючка;
Без спроса лезут мне на колени,
Суют мне под мышку свои бока.
Один, от воздуха задыхаясь,
Дудит из-под мышки в свою дуду,
Другой, как пьяница колыхаясь,
Ждет, пока я стаканы найду.
Один, похудев, стаканы наполнит,
Другой, потолстев, опять запоет.
Один, чтоб я выпил до дна, напомнит,
Другой – не успеешь моргнуть – дольет.
Один мне сплетен полное ухо
Сладким голосом наворчит,
Другой, наклонясь отощавшим брюхом,
Заглянет в стаканы и забурчит.
Один меня хвалит. Другой наливает.
К ним в лапы попал до утра я в плен.
Огонь, как ни сердится, ни пылает,
Не может согнать их с моих колен.
Но утром, когда в очаге лишь уголь,
А ночь улетела с огнем в трубу,
Двое друзей, истощив друг друга,
Заснут, не жалуясь на судьбу.
Один без вина, до новой получки,
У другого всего две ноты на дне,
Свесив свои короткие ручки,
Спят бурдючки, привалясь к стене.
Если мы вновь возьмемся за дело,
Придется приятелей разбудить:
Одному наполнить душою тело,
Другого до горла вином долить.
Раз по душе тебе наш обычай,
Присядь к очагу хотя бы на час.
А смысл этой притчи, как многих притчей,
Пусть выяснит тот, кто мудрее нас.
У Ташискари ночью, над Курой,
Я тамада – и время не теряю!
Луна и та согнулась в рог крутой,
Рог, что я поднял, в небе повторяя.
Ночь над столами листьями шуршит
И лампами мигает прямо с неба.
Хозяйка, добрая душа, спешит
Подать нам мяса, зелени и хлеба.
В семье родился мальчик, первый внук.
И старый плотовщик из Ахалдаба
Горд, что у сына сын, и все вокруг
Пьют и толкуют, что давно пора бы!
И я, я тоже рад тебе, малыш,
Из-за тебя весь этот пир бессонный,
Мой черноглазый камешек-голыш,
Самой Курой на берег принесенный.
Так хорошо, что хоть останови
Мгновение, не пожалев об этом…
А мать с отцом – как две строки любви,
Срифмованных на зависть всем поэтам!
Пусть ставят колыбель перед столом,
Чтоб тост в горах гремел, как перестрелка:
Мы песней ночь пробьем! И пулею пробьем
Закинутую под небо тарелку!
Плющ свисает с плеч ветвистых,
Словно старая броня.
– Дуб, тебе, наверно, триста?
Как давно ты ждешь меня!
Столько лет уже стоящий
Здесь, не пропустив ни дня,
Прошлый ты и настоящий,
Будущий, после меня.
Ты, наверно, все на свете
Знаешь, стоя надо мной:
Как мы рыбу ловим в сети,
Как мы боремся с волной.
Буду ждать я Пиросмани
Здесь в тени твоих ветвей.
Он придет и на поляне
Стол раскинет для гостей.
Где – напишет во весь мах!
Где – пошутит кисточкой.
Хлеб положит, сыр чанах
С красною редисочкой.
Бурдючок, барашка, зелень –
Щедрой кистью угостит,
И меня в руке с форелью
Где-то сбоку поместит.
По картону черной ночи
Блики бросит краской белей.
И луну в ветвях упрочит,
Чтоб всю ночь висела целой.
Добрый синий лунный глаз
Прямо над столом зажжет,
Чтобы ясно видел нас
Тот, кто с нами вместе пьет.
С пира каждый унесет
Песенку прощальную,
Ночь ее, как хлеб, дает
Нам в дорогу дальнюю.
Мы на дуб наш поглядим,
Бросим взгляд последний,
Жаль, что он опять один –
Друг наш трехсотлетний.
Вот он ветками плечей
Пожимает мудро;
Трезвый, утренний, ничей, –
Утро – это утро.
Кто в первый раз в горах запел:
«Варайда-варда»?
Так пел, что вечный лед кипел
И с гор ручьями падал.
Кто в первый раз в горах запел:
«Варайда-варда»?
Кому принадлежала честь
Мужскую песню эту
В горах абхазских первым спеть,
Пустив гулять по свету?
Есть в песне боль и радость есть,
Лишь робости в ней нету!
Я с неба сумерки сдирал,
Я рвал туманы в клочья,
Начало песни я искал
Повсюду днем и ночью.
Но только высоко, средь скал,
Нашел я то начало:
Там горец раненый лежал,
Под ним река рычала.
Тысячелетние дубы
Стояли в изголовье,
Он сам началом песни был,
И песня пахла кровью.
Лежал он, рухнув, как гора,
Предательством подкошен,
И в ожидании утра
Над ним кружился коршун.
– Вставай, охотник! Ты проспал,
Дотла сгорели звезды.
Чтоб день охоты не пропал,
Вставай, пока не поздно!
Я вижу, что нога твоя
Покрыта липким ядом
И размозженная змея
Лежит бессильно рядом.
Не умирай! Свою судьбу
Продли с живыми, с вами.
Смотри, как речка на горбу
Несет дубы с корнями.
Доверься ей, она в беде,
Как горец настоящий,
Тебя не выбросит нигде
И до людей дотащит!
И вот услышал он меня,
Поднялся, стиснув зубы,
И влез в поток, и лег плашмя
На грудь большому дубу.
Поток стрелой его понес
К родным местам все ближе.
Уже лачугу, где он рос,
На берегу я вижу.
Я жду, чтоб людям крикнул он,
Позвал на помощь стоном!
Но горцу лучше смерть, чем стон.
Стон – это недостойно!
С улыбкой на лице встречать
Судьбу обязан горец.
Но как же людям знак подать
Улыбкою – о горе?
И вместо крика или слез
В волнах, со смертью рядом,
Вдруг в горле горца родилось:
«Варайда-варда!»
То был не стон и не мольба,
Не вопль больного тела,
То мужество само себя
Спеть в песне захотело!
Стенанья трусов выдают.
Их страх за жизнь свою.
Они «Варайда» не споют
У смерти на краю.
Но храбрый боль не признает,
Считает страх неправдой,
Пока он дышит – он поет:
«Варайда-варда!»
Лишь тот, в чьем жалком сердце лед,
Ту песню не оценит.
Гора и та ее поймет,
И к облакам возденет,
И эхом об землю швырнет,
Но слов в ней не изменит!
Я слышу, как звучит в горах:
«Варайда-варда!»
Для всех, кому неведом страх,
Та песня как отрада.
Я тоже побратался с ней.
С ее суровой правдой.
Дай бог мне спеть на склоне дней:
«Варайда-варда!»
Мы в чудеса не верим, но они
Бывают, если страстно захотим.
Был день как день. День, как другие дни,
И ночь как ночь спускалась вслед за ним.
Я в сумерках спешил к себе домой,
Еще весь не остывший, весь дневной.
Моя улыбка до дому дошла
И попрощалась у дверей со мной.
Я в доме так и не зажег огня,
Сидел один в вечерней тишине.
Два чуда – чудо ночи с чудом дня
Еще боролись где-то там, во мне.
Вдруг в комнату отец мой, как живой,
Вошел. Я увидал его спиной:
Вошел, белея снежной головой,
Вошел и сам заговорил со мной.
Спросил меня о доме, о родных
Так, словно на неделю уезжал,
Так, словно он, оторванный от них,
Все эти годы мертвым не лежал.
«Так, значит, жив? Так, значит, выжил ты?!
А мать скончалась без тебя в слезах…»
Откуда столько прежней доброты
В твоих домой вернувшихся глазах?
Ведь я же знаю… Помню эту ночь…
Сейчас я крикну: «Нет, не может быть!»
Я помню все: как я не мог помочь,
Не мог оплакать и похоронить,
Так как же ты из той могилы встал,
Которую мы так и не нашли,
Как я твое дыханье услыхал,
Засыпанное комьями земли?
«Ну что ж, сынок», – погладив по плечу,
Как с пятилетним, маленьким, босым,
Он говорит со мной. А я молчу –
Его седой и постаревший сын.
Он говорит: «Мой сын, ты ветвь моя,
Листва живая старого ствола.
Я срублен был, но не смирился я.
Я был зарыт, но кровь во мне текла.
Месть радует лишь слабые сердца;
Я жил, добро поставив выше зла,
Не жди, мой сын, от своего отца,
Чтоб месть ему глаза заволокла.
Я не из тех, кто в бубны злобы бьет,
Кто, отстрадав, отвык людей любить.
Я умер, зная: нашей правде рот
Могильною землею не забить.
Я клятву дал гореть, а не чадить,
И вот живым из мертвых восстаю
И запрещаю в трауры рядить
Фамилию и карточку свою.
Скажи мне лучше, как живешь, мой сын,
С той злополучной ночи – тридцать лет?
В каких боях ты шел за мною вслед,
Подставив голову под снег седин?
Я не тщеславен, но тебе скажу,
Что я испытываю торжество,
Когда свой дух, свой голос нахожу
В дыханье века, в говоре его.
Век молод был, когда, костром горя,
Собою мы зажгли его, когда
Быть подданными бога и царя
Мы отказались раз и навсегда.
Я был три раза на краю земли,
Но я бежал. И в Грузию следы
За мной по снегу каждый раз вели.
Важа Пшавела говорил о вас,
Что сила гор есть в голосе людском.
Но и в молчанье тоже иной раз
Есть сила гор: ни слова ни о ком!
Три дня допросов: „Кто? Когда? И где?“
Три дня под пыткою, по грудь в воде,
Но я молчал, набравши в рот воды,
И не разжал его и на суде.
Ни пуль, ни ссылок, ни приговоров
Я не боялся. Знал: придет рассвет,
И будет он, как цвет знамен, багров,
Моих знамен у века будет цвет!
Я был одним из тысяч, кто восстал,
Кто, спотыкаясь, вел вас по следам,
Стать будущим мечтал я – и не стал.
Но прошлым сделать я себя не дам.
Я в крыльях внука моего живу,
В размахе их, в решимости его,
Сквозь жизнь и смерть свою я вас зову
Лететь, как я, но дальше моего.
Мой сын и внук! Я не умру, пока
Там, впереди, идут с моим огнем.
И это не бахвальство старика,
Не страх перед своим последним днем.
Тот день, не дрогнув, встретил я давно.
Но то, чем жил я, живо все равно.
И солнце всходит, и спешит вода,
И молодое пенится вино…
И раз на это время нам дано,
Сказав вам все, я вас спросить хотел:
Как среди ваших слов и ваших дел
В вас будущее с прошлым сплетено?»
«Как сплетено? Как ветер и огонь,
Как две руки, черпнувшие воды.
Как труд и праздник, как седок и конь,
Как ветвь и ствол, как листья и плоды,
Как хлеб и виноградная лоза,
Как ранний дождь и радуга – в глаза!
Все под одним здесь небом сплетено.
Оно не делится. Оно – одно.
Я не носил кольчуг. Я не тесал
Камней для древних башен и церквей.
Но, как щитом, прикрыв строкой своей,
Случалось, их от гибели спасал.
Смотри, отец, на эту ночь в окне;
Она грузинской живописью мне
Сегодня кажется: на сотни верст
Холсты ущелий с пригоршнями звезд,
Посеянных не божьей, а людской,
Своею собственной рукой.
Какая ночь! Какая благодать!
Как ты давно не видел этих гор!
Как смерти мы могли тебя отдать!
Так и не понимаю до сих пор,
Как вдруг я оказался сиротой.
Еще задолго до войны, до той,
Где мне пришлось под горький гул годов
Писать стихи для сирот и для вдов.
Я рад был, что их пели. Я мечтал
Дробить людское горе на куски,
Чтоб с каждой строчкой в небо улетал
Хотя б осколок чьей-нибудь тоски.
Когда-нибудь в космической пыли
Потомок наш, летя, как полубог,
Осколки наших песен и тревог
Найдет, как верных спутников Земли.
Пусть это будет мой последний час,
Я все равно хотел бы одного:
Чтобы всего дыханья моего
Хватило бы для века моего.
На вздох один. Всей грудью. Хоть бы раз!
Твой внук, мой сын, придет сюда сейчас.
Ты спрашивал меня, спроси его:
Как будущее с прошлым сплетено?
Внук как проверка для обоих нас:
Быть будущим с тобой нам не дано.
А он им будет. Каково оно?
Ты помнишь его мальчиком, отец.
Теперь он скульптор. Он упрямым стал,
Здесь в доме властвует его резец,
Он любит камень, дерево, металл,
Не любит гипса. Рад, что наконец
Век гипса кончился. Век каменный настал.
Как мы с тобою, этот мальчик наш
Готов схватиться с жизнью баш на баш.
Он любит правду в камне и в строке.
Работать – яростно. Жить – налегке.
Волнуюсь за него, жду по ночам.
И спорю с ним. Порой – по мелочам,
Но чаще из-за времени. Оно
Летит, не возвращая нам ни дня.
Но он, как я когда-то, все равно
Не верит в это, слушая меня…
Здесь, по земле, хожу я столько лет,
Успел с ней вместе столько испытать,
Что и деревья у дорог нет-нет
Да и сойдутся вслед мне поболтать.
Здесь песенки мои поет народ,
Порой не зная, что их автор тут.
Ну что ж, так лучше, чем наоборот:
Кто автор – знают, песен – не поют.
Отец, для песен я огонь добыл
Не с неба – из твоих земных глубин.
Ты первым словом моих песен был,
А их последним словом стал мой сын.
Ты, он и я – мы в них живем втроем.
Втроем? Как нож, повернутый в душе,
Вновь слышу я ту ночь, притихший дом
И голоса на нашем этаже.
А позже – вниз знакомой палки стук,
Твой затихающий, усталый шаг
И скрип дверей внизу – последний звук
Последней каплей ужаса в ушах…
Нет, я не плачу. Разве это зло
В слезах утопишь? Есть иной вопрос:
Как это быть могло? Как быть могло?..
И он – страшнее океана слез.
Я приговор убийце твоему
Читал. Он справедлив. И я готов
Не возвращаться каждый день к нему,
Ко всем его ста тысячам листов.
Ты прав, отец, что промолчал в ответ,
Целую мудрые глаза твои.
Есть, кроме павших, целый белый свет,
Есть люди, небо, грозы, соловьи,
Есть жизнь, которая далась с трудом
И стала продолжением твоей,
И есть твой внук. Помедлив у дверей,
Сейчас он третьим входит в этот дом.
Так вышло в эту ночь, что все втроем
Вдруг мы собрались в зеркале одном:
Мой сын, и я, и старый твой портрет,
Висящий на стене над очагом.
Озарены мерцающим огнем,
С минуту вместе в зеркале живем.
Но зеркало не память, а стекло.
Шаг в сторону – и нас как смыло в нем.
Хоть помню я и помнит этот дом.
На этих стульях вон за тем столом
Действительно сидели мы втроем.
Дед был седой, почти как я сейчас,
Я – молодой, почти как сын сейчас.
А сын… А сыну было только пять,
И он хотел скорей мужчиной стать.
Как жить – его давно я не учу.
Он стал мужчиной, у него свой нрав.
А если все же спорю, то хочу,
Чтоб он – не я – оказывался прав.
Мой сын, я верю: честно жизнь твоя
Пройдет, ты не ударишь в грязь лицом.
Где б ни был ты, везде с тобою я.
Так и должно у сына быть с отцом.
Я тоже понял в этот час ночной,
Что мой отец все эти тридцать лет
Слыхал все мои „да“ и мои „нет“
И шел незримо за моей спиной.
Пусть ветер дует в грудь нам всем троим,
Мы порознь ничего не будем брать!
Тяжел ли, легок – век наш неделим,
И натрое его не разодрать.
А ты, читатель, не сочти за грех,
Что я люблю свой дом и свой очаг.
Огонь – как руки дружбы на плечах,
Я верю в то, что он согреет всех.
Пусть это маленький огонь, но мой.
Мой сын и мой отец, мой дом, мой век.
Мои стихи и ты, мой гость ночной,
Не сват, не брат, а просто Человек».
Я, как и прежде, только в жизнь верю,
Мне солнце всех ночных теней ближе;
Зачем же вдруг раскрылись в смерть двери,
Зачем же мертвым вновь тебя вижу?
Все в том же памятном для нас зале,
Как бог войны, от рук войны павший,
Лежишь, слезами земляков залит,
Лежишь – моложе нас. А был – старше!
Лежишь, сложивши на груди руки,
Сжав рот, не выдав до конца боли.
Стареют дети. И растут внуки.
Как много лет прошло с того боя…
Устало сдвинуты твои брови,
И полководцам на войне трудно.
Как много пролито на ней крови,
И каждый день ее – как день Судный.
Он был суров – так о тебе скажут,
И беспощаден был в борьбе – скажут,
Он шел наперекор судьбе – скажут,
В бою не думал о себе – скажут.
А ты не слышишь голосов этих,
А ты – как будто на войне не был,
Среди всех нас, один на всем свете,
Лежишь, закрытые глаза – в небо.
Народа своего сын смелый,
Народа своего сын милый,
Ты – там, мы – тут, и никакой силой
Нам снова дух твой не вселить в тело.
О, как безмолвно спят войны грозы,
Как чувств своих не выдают горы;
И словно душат, душат их слезы,
Деревья вдовами стоят в горе.
Земля горюет о своем сыне:
Он был живой. Бессмертный стал ныне.
Ни дня, ни ночи для него нету.
Лишь вечность. Больше ничего нету.
За медным медленным, как боль, маршем
Лафет в бессмертие влекут кони.
Издревле некуда спешить павшим,
Но время нас, живых, вперед гонит,
К победам нашим и к смертям нашим.
Тире, две даты – вот вся жизнь вкратце,
А после смерти – каменеть в белых
Надгробьях, в тесноте могил братских,
Над полем боя ввысь взмывать в стелах,
Безмолвьем камня укорять трусов,
Безмолвьем камня ободрять смелых.
Вот все права, что смерть дала мертвым,
То скрыв от нас, то сохранив имя.
Они молчат. А мы на них смотрим,
На белый камень, тот, что был ими.
Ружейный залп – что может быть проще?
Но, тишину в последний миг руша,
Он как «из списков исключить» – росчерк,
Как кол войны, забитый мне в душу.
Да, знаю, знаю, лишь людей чести
Делившие их ратный труд люди,
В последний час спустив курки вместе,
В последний раз, на миг в гробу будят.
Но вслед за этим – так вокруг тихо,
Как будто ты лишился вдруг слуха.
И тридцать лет уж в тишине кто-то
Все шепчет, шепчет о войне что-то
В давно оглохшее твое ухо…
Своих поэтов, с их уроками –
Как жить и гибнуть непреклонными,
Народ недаром звал пророками,
Звал – крепостями, звал – знаменами.
День завтрашний и день вчерашний
В годины бедствий и печали
Они, как крепостные башни,
Бесстрашным словом защищали.
Как воины, ценою жизни
Обороняли от забвенья
Отчизны праздники и тризны,
Ее тысячелетий звенья.
И, путь земной пройдя без страха
И завершая без отсрочек,
Вдруг превращались в горстку праха
И в несколько бессмертных строчек.
Юность стиха – как любви пора,
Как усы у мальчика над губой;
Вдруг огонь и земля, волна и гора –
Все разом заговорят с тобой!
Юность стиха – как сентябрьский шум
Молодого вина, что обручи гнет.
Сделать дело – ему не придет на ум,
А незнакомой звезде кивнет!
Но если, два крыла отрастив,
Он взлетит до высот настоящей любви,
Он оттуда все увидит, твой стих, –
Оленя ранят, а стих в крови!
Он рванется из плена райских красот,
Не держи в небесах его, не томи!
Пусть он в бой против рабства наземь сойдет,
Пусть под пули станет рядом с людьми.
Пусть душа его не будет глуха
Ко всему, чем на грешной земле живут!
Так сначала приходит зрелость стиха,
А потом уж тебя поэтом зовут.
Весна без тебя – палача жгут, смертные муки, ад!
В нем красные розы меня жгут, белые – леденят.
Весна без тебя для меня – ад, ад ночи и ад дня,
Но в том раю, где ты без меня, нет ни льда, ни огня.
Если захочешь меня найти, стать под моим окном –
По лицу моему иди, по бороздам слез на нем.
Как в сладких плодах – горькая кость не удивит меня,
Так в сладких устах – твоих слов злость не удивит меня.
Не лги про меня, что там, в аду, гол и бос Навои.
Я одет и обут в печаль и беду – в подарки твои.
Нет, не боюсь лжи и угроз, хотя вижу над головой,
Как секиру в небе занес юный месяц – гонец твой.
Когда вы будете в Узбекистане,
То, как бы вы с дороги ни устали,
Я знаю, каждый звать вас в гости станет
Радушными, нелживыми устами, –
Но в первый дом входите в мой, друзья!
Гафур Гуляма знаете, конечно!
Мой адрес даст в Ташкенте каждый встречный.
В мой дом входите, я вам рад сердечно!
Без проволочек – жизнь так быстротечна –
Ко мне шагайте, я вас жду, друзья!
Мой садик – ваш! Пусть только скрипнет дверца!!
На грядках зелень мяты, кинзы, перца,
Вот свежая вода, вот полотенце,
А вот открытое вам настежь сердце!
И в сад и в сердце вас пущу, друзья!
Над огородом я для вас трудился,
Всего к столу нарвать распорядился!
Куда б хозяин иначе годился!
Жаль только, вот шафран не уродился,
А остальное – ваше все, друзья!
Ковер постелем и, чтоб слаще отдых,
Подушки бросив в шелковых разводах,
Прогнав печаль, забывши о невзгодах,
На языках пятнадцати народов
Споем, что в голову придет, друзья!
Кто детям рад, кто без детей скучает,
Зятьев и снох в придачу получает,
А там и внуков на руках качает…
Под детский крик по пиалушке чая
До ужина не выпить ли, друзья?
Я в юности еще пришел к решенью:
Дом без детей – как стол без угощенья,
Как шар земной без вечного вращенья!
За шумный дом свой не прошу прощенья!
Мы сами будем в нем шуметь, друзья!
Вином и мясом пахнет синий воздух.
Стол – как земля, а вы вокруг – как звезды!
Вот наш инжир, вот винограда грозди!
Лепешки теплые, – пока не поздно,
Я по куску вам отломлю, друзья!
Горит очаг, смешав в домашнем дыме
Дыханье сада с ветерком пустыни.
Вот персики с бочками чуть седыми,
Но раньше них давайте взрежем дыню!
Мы в этом не раскаемся, друзья!
Теперь, когда уже всерьез сидим мы,
Отведайте самсы, казы, нарына!
Пусть их названья непереводимы,
Но, чтобы суть понять, необходимо
Их все подряд попробовать, друзья!
Вино у нас домашнее, густое,
В нем слиток солнца плавает в настое.
Есть предложенье, самое простое:
Без лишних слов кувшина дно пустое
В кратчайший срок исследовать, друзья!
Вот вносит Муххарам, моя супруга,
Два блюда с пловом, два горящих круга!
Она прикладывает к сердцу руку,
И не спеша плывет от друга к другу,
И к плову приглашает вас, друзья!
А после плова, за зеленым чаем,
Мы к берегу поэзии причалим:
Фуркат, и Пушкин, и Джами вначале,
Ну, а потом, друг другу отвечая,
И что-нибудь свое прочтем, друзья!
Есть ваши книги у меня на полках,
Есть и мои. Взгляните втихомолку:
Писал я много, жил довольно долго,
И сколько их – я сам не знаю толком,
Пусть, если захотят, сочтут друзья!
Я заболтался! Время пролетело!
Душа бы вечно бодрствовать хотела,
Но, к сожаленью, спать желает тело…
Ночуйте здесь! Мы быстро это дело
Устроим каждому из вас, друзья!
Кто помоложе – тем ковров наносим,
Кошму в саду, под абрикосом, бросим,
Молодоженов на чердак попросим:
В Узбекистане ведь такая осень,
Что простудиться мудрено, друзья!
Итак, устами старого поэта
Я вас зову, прошу запомнить это,
Пусть издали, пусть даже с края света,
Хотите – осенью, а не боитесь – летом
К нам приезжайте погостить, друзья!
Много мостов есть через Нил.
Описывать все – не хватит чернил.
Но этому вот, на котором стою,
Я посвящаю балладу свою.
Шофер Али согласен со мной,
Что мост этот – лучший мост под луной;
Али этот мост хвалит до звезд,
Каждую доску и каждый гвоздь!
Хотя скрипит от старости он,
Хотя не сияет над ним неон,
Но для араба он неспроста
Дороже любого другого моста!
– Этот мост мне дорог, – скажет араб, –
Как память о том, что я больше не раб!
Этот мост красив потому, что он мой!
По нему англичане ушли домой!
Ушли наконец-то, давно пора б! –
И долго вслед им глядел араб,
Покуда последней колонны хвост
Не прошел через этот, последний, мост,
Последний оставшийся не у дел
Генерал на «виллисе» прогудел,
И тени штыков прошли по волне
В последний раз, потонув на дне,
Последняя пушка, последний танк…
Отныне навеки да будет так!
Да будет так! И в память о том
Назвали мост «Последним мостом»!
Но, стоя на гордом этом мосту,
В балладе воспев его красоту,
Мы не забудем – ни я, ни ты, –
Что в Африке есть другие мосты.
Другие мосты, плохие мосты:
Иностранные ходят по ним посты.
Я проехал по Африке много верст,
Я видал в ее реках отсветы звезд,
Но со звездами рядом, вниз головой,
Под мостами ходит там часовой!
Нет, не только на Ниле – в других местах…
Не пора ли напомнить о тех мостах,
По которым не сам – так ногами вперед
Засидевшийся в Африке хищник уйдет?!
Не угроза, не с моста вниз головой!
Если хочет добром, пусть уходит живой,
Пусть уходит! Нет просьб других! Уходи!
Пусть уходит! Нет крика другого в груди.
Пусть уходит домой! Пусть уходит домой!
Через мой мост. Да, через мой!
Хотя ты его жадно считал своим,
Это я, африканец, зарыт под ним,
Это я тонул здесь. Я лес валил!
Это я его кровью своей полил!
Я твой бич и дубину тебе не прощу,
Но, не выстрелив в спину, через мост пропущу.
Пропущу тебя на условье одном –
Что ты мост перейдешь и забудешь о нем
До тех пор, пока смогут земля и вода
Твою тень со штыком забыть навсегда!
Нет в балладе конца. Мы под нею черту
Подведем на последнем самом мосту…
Гвоздику я бы не пустил в балладу,
Да спутник так болтлив, что нету сладу!
В Александрию едем с ним на поезде.
И нет конца его сладчайшей повести
Про Фергали, про Фергали великого,
Про лацкан пиджака его с гвоздикою,
Известной каждому на побережии,
Зимой и летом неизменно свежею,
Просунутою незаметно кончиком
В петличку с тонким водяным флакончиком.
Мой спутник хочет, чтоб на всю планету
Я раструбил бы про гвоздику эту.
В нем нет еще и тени подозрения,
Что не сойдутся наши точки зрения.
Уже мы слезли с поезда, в отеле мы,
Свет погасили и легли в постели мы,
Но все струится с языка незримого
Рассказ про Фергали неповторимого:
– Он хлопок здесь скупает в эти месяцы.
Вам завтра утром предстоит с ним встретиться –
С его улыбкою, с его гвоздикою… –
Всю ночь мой спутник маятником тикает,
Гудит не уставая, словно радио,
А я его своим молчаньем радую,
Лежу, не сплю, ловлю сквозь гулы голоса,
Как волны бьют в береговую полосу
И как, шурша песком, сама пустыня
Перебегает улицы пустые.
Нет, не про Фергали с его гвоздикою –
Я про пустыню думаю про дикую,
Безводную, бесснежную, безмерную,
Не меренную рейкой землемерною,
С шатрами бедуинов гордо-рваными,
С их нищетой, прикрытою Коранами,
С мечтой о Ниле под кошмою каждою,
С неутоленным голодом и жаждою,
С песком, в зубах хрустящим как безумие,
С верблюдами, иссохшими как мумии,
С детьми худыми, как само отчаянье,
С глазами их, которых нет печальнее!
Я вижу в кровь исхлестанную спину
Батрачки, убежавшей с поля к сыну,
Я вижу хлопок на краю пустыни
И кровь на нем! И сердце мое стынет
От бешенства холодного и страшного,
От этого наследья дня вчерашнего.
Лежу. Молчу. А спутник все неистовей
Мне соловьем про Фергали насвистывает:
– Хотя и стар, но выглядит так молодо,
Когда плывет по рынку с белым золотом,
Как весел он, как вежлив, вот увидите!
Всегда с гвоздикой свежей, вот увидите!
И тут, себя сдержать уже не пробуя:
– Давайте спать! – я говорю со злобою.
Но сам всю ночь египетскую, лунную
Все не могу заснуть, с башкой чугунною.
Огни и звезды портового города…
А сердце, как ножом, тоской распорото!
Глаз не сомкнув, с утра иду на вылазку:
За домом дом, за вывескою вывеску –
Смотрю лавчонки, лавки, магазинищи…
Голодных ребра и жратвы корзинищи –
Открытое без всякого смущения
Богатства с нищетой кровосмешение.
А вот и порт, толпой судов заставленный,
И рынок здешний, до небес прославленный,
С его египетского хлопка кипами,
Со звоном денег, с криками и всхлипами,
С его торговцев языками бешеными,
Как колокол над городом подвешенными.
И среди этого столпотворения –
Вдруг мне навстречу, как стихотворение,
Сам Фергали с гвоздикой неизбежною,
Розовощекий, с сединою снежною.
Мы рынком сведены, людьми представлены,
Друг перед другом он и я поставлены.
Да, это верно, выглядит он молодо,
Нет на лице следов забот и голода.
Он горд, людей он криком не преследует,
Как тот бедняк, что продает последнее.
Всего одно движенье пальцем подано –
И горе тысяч куплено и продано…
Да, это верно, он нежнее нежного
Мне хвалит море хлопка белоснежного,
Но не хотел и на день бы остаться я
В его руках на белых тех плантациях,
Где крик батрачки, в кровь бичом обласканной,
Торчит гвоздикой красною из лацкана,
Где молоком грудным, как бык, он выпоен,
Из тысячи голодных сытым выкроен,
С улыбкой розовой, с походкой важною,
С гвоздикою, от слез ребенка влажною.
Наш разговор с ним тонкой ниткой тянется;
Сейчас рвану – и два конца останется!
Обоих нас я этим лишь обрадую,
Но как же быть тогда с моей балладою?
Чем гладкою концовкой быть испорченной,
Пусть лучше остается незаконченной,
Поскольку на гвоздику эту красную
И есть, и будут точки зренья разные.
Эту свою балладу
начну я в глуши такой,
Где не найти адвоката,
лишь судьи есть под рукой.
Безмолвны рощи какао,
в хижинах нет огней;
Как вымерла вся деревня,
один лишь дымок над ней.
В хижине у Воттуна
все племя сошлось чуть свет.
Уже очаг догорает,
а Воттуна все нет.
Воттун пошел к англичанину,
три дня уже нет его.
Пошел передать он мысли
племени своего.
Но английский начальник
в железо его заковал
И только потом его мысли
к себе на допрос позвал.
Так легче выиграть диспут,
когда, придя на допрос,
Помнит, что он закован,
тот, кто мысли принес.
Ночное позднее время;
полисмену не по душе,
Что снова сошлось все племя
в Воттуновом шалаше.
Воттун говорил здесь речи,
он не просто болтун,
Говорят, что для всей империи
стал опасен Воттун,
Руки Воттуна закованы,
но в одной из газет,
Говорят, на первой странице,
напечатан его портрет.
Говорят, он сказал англичанам,
что земля под ними горит,
Говорят, это очень отчаянно –
то, что он говорит,
Будто бы масло пальмовое
и каучуковый сок,
Чем отдавать англичанину,
лучше вылить в песок,
Будто бы тот, кто спину
гнет для чужих барышей, –
Будто бы он унижен
таким порядком вещей.
Будто бы он поэтому
голоден, болен, слаб,
Будто бы здесь, в Нигерии,
есть еще слово «раб»,
Будто бы это слово
надо выжечь дотла.
Будто б тогда Нигерия
счастливой страной была!
О чем еще говорил он?
О чем говорил? Ах да!
Будто б врачей побольше
надо послать сюда;
Будто б надо лекарствами
пичкать черных детей;
Будто б они не выживут
без этих его затей;
Будто бы надо черным
школы построить тут;
Будто б они без грамоты
ну прямо не проживут;
Будто б все они люди,
у всех своя голова, –
И так говорил он, будто бы
сам верил в свои слова!
Полисмен идет по деревне.
Все заперто на замок,
Но над хижиною Воттуна
вьется в небо дымок.
Вьется тонкий, как волос,
среди непроглядной мглы
И упрямый, как голос,
закованный в кандалы.
Полисмен идет по деревне.
Полисмен до утра следит.
Хозяина нет, но в хижине
племя его сидит.
– Воттун в кандалы закован,
а что же сделаем мы?
Неужели мы свои мысли
не выручим из тюрьмы?
Против нас англичане
сети плетут свои.
Судья – племянник начальника,
начальник – дядя судьи.
Начальник сказал: – Из Лондона
пусть едет к вам
адвокат.
Но нанять адвоката
может тот, кто богат.
Тысяча фунтов стерлингов
адвокату цена.
У адвоката дети,
у адвоката жена.
Адвокату ехать и ехать –
Нигерия далеко.
Нет, нанять адвоката
племени нелегко:
Весь урожай какао
за самый хороший год
Тысячу фунтов стерлингов
племени не дает!
И все-таки, все-таки, все-таки,
пусть целый год голодать,
Надо тысячу фунтов
адвокату отдать.
Пусть берет свою тысячу,
пусть скорее едет сюда,
Чтобы спасти Воттуна
от неправедного суда!
Уже решается племя
на долгий голодный год.
Но у порога хижины
негр молодой встает:
– А вдруг у начальника нашего
и в Лондоне есть друзья?
А вдруг адвокату окажется
родственником судья?
И они с судьей соберутся
и все решат, как хотят.
И наши голодные дети
нам этого не простят!
Нет, лучше напишем в Гану,
там есть один адвокат.
Он черный, он телеграмму
нам дал, что приехать рад.
С начальником незнаком он,
судье не родственник он.
Он денег у нас не просит
за то, что знает закон.
Ему нужна только виза,
чтоб это дело начать.
Начальник должен поставить
на ней большую печать!
– Пусть ставит! – сказало племя. –
Пусть среди ночи встает.
И то, что назвал ты визой,
нам прямо в руки дает! –
И, покинув шалаш Воттуна,
все племя ночью пошло
К большому дому начальника,
где бетон и стекло.
Где в комнатах вентиляторы,
лед и водопровод.
Где день и ночь полисмены
вдвоем стоят у ворот.
Но их начальнику мало
в такую бурную ночь.
Он вызвал отряд полиции,
он просит ее помочь!
Полиция окружила
племя со всех сторон.
Теперь начальник спокойно
вышел на свой балкон.
– Зачем вы явились ночью?
– Потому что не можем ждать!
Ту вещь, что зовется визой,
ты нам должен отдать.
Ты должен на ней поставить
свою большую печать.
И пока не сделаешь это,
мы не будем молчать!
– Я не дам вам визы, я знаю,
что едет к вам адвокат
(Еще б не знать! У начальника
на телеграфе брат.)
Я не дам адвокату визы,
даром проездит он.
Воттун все равно виновен
и будет мной осужден!..
– Мы не уйдем без визы! –
Уже взведены курки,
Но, как черные статуи,
стоят впереди старики.
– Мы не уйдем без визы! –
говорят старики,
Людскими глазами глядя
в автоматов зрачки.
– Мы не уйдем без визы! –
твердят их мертвые рты,
Когда уже автоматы
пролаяли из темноты.
Не отступив от слова,
сами они не ушли –
Их сыновья и внуки
на плечах унесли.
Но и начальник слово
выдержал до конца.
Сослан Воттун в оковах
на добычу свинца.
Говорят, он пишет оттуда,
что будто бы попран закон,
Что будто бы он невинен,
что будто б зря осужден!
Но говорят, что будто бы
начальник все письма рвет
И будто бы так и будет,
пока начальник живет…
Не знаю, как это будет,
кто из них победит.
В хижине у Воттуна
племя его сидит.
И чтобы огонь был вечным,
в него всю ночь без конца
То один, то другой бросает
облитые гневом сердца!
Пусть будет конец баллады
занесен над врагом,
Как палка упрямого дыма
над вечным тем очагом!
Заглянул мне в глаза, протянул мне цветы,
Приказал, чтоб держала их в сердце, на дне!
И поверила я, что оставил мне ты
Их в залог, что останешься жив на войне.
Знаю – судьбы любви в руки смелым даны;
Знаю – брошена молодость наша в бои;
Знаю – долго по дымному небу войны
Ветер гнать будет письма твои и мои.
Помню, как ты спросил меня, глядя в глаза:
– Будешь ждать меня, да? Будешь ждать меня, да?
И в глазах твоих твердых мелькнула слеза.
Не забуду ее никогда, никогда!
Для чего же меня ты оставил одну,
Когда я без тебя и дышать не могу!
Мне в разлуке не жить. Я ушла на войну,
За тобой, как огонь по степи, я бегу!
Не по-женски тяжелою стала рука.
В небе горькие флейты разлуки поют.
Нам не видно друг друг – война велика!
Может, так суждено, что нас порознь убьют?
Я целую тебя через тысячи верст
Прямо в губы далекие, прямо в глаза.
Поцелуй мой летит над пожарами звезд,
Над войной, над землей, где пурга и гроза.
Свои губы навстречу моим протяни.
Поцелуй твой летит через ту же пургу…
Может, так и не встретясь, замерзнут они,
Как две капли кровавых на белом снегу?
Хамиду Алимджану
«Зацвел урюк наш у окна» –
Так ты писал, когда был жив.
Урюк цветет. Живу одна,
На сердце камень положив.
О, если бы могли года
Огонь разлуки погасить!
В изнеможении сюда
Пришла свиданья я просить.
Протосковавши вечер весь,
Опять в знакомый дом вошла,
Одна заночевала здесь,
Где я с тобой вдвоем жила.
Рекой добра и теплоты
Здесь наша молодость текла.
Здесь счастье было. Здесь был ты.
Здесь я тобой полна была.
Здесь в доме каждый уголок
Напоминает ночи те,
И прежней песни уголек
Нет-нет и вспыхнет в темноте.
Здесь, глядя в милые черты,
Притихнув, молча я ждала,
Пока стихи допишешь ты
И оторвешься от стола.
В безрадостных своих ночах
Запомню до седых волос,
Как нежен был и величав
Тот, с кем так мало жить пришлось.
Горжусь, что ты писал при мне.
Пусть каждая строка твоя
Давно завещана стране,
Но первой слушала их я.
До смерти не забуду – нет! –
Тех прежних, тех счастливых нас.
Уже зарозовел рассвет,
Так и не дав сомкнуть мне глаз.
Твой голос как глухая боль:
«Зацвел урюк наш у окна…»
И со свидания с тобой
Опять я ухожу одна.
Всю ночь напролет костром горит моя голова,
Мысли летят и гибнут, как в огне мотыльки,
Прямо в душу мою бьют кулаками слова,
Бьют, как в плотину волны набухшей ливнем реки.
Я для начала пробую написать о любви.
Бегут строка за строкою по бумаге бегом:
«Руки твои… Губы твои… Брови твои…»
Нет, не могу! Мне надо в эту ночь о другом:
«Мы взяли воду за горло. Нам власть над ней по плечу!
Глотай же ее, пустыня! Стань зеленой кругом!»
Но нет, я и об этом, оказывается, не хочу!
Будет и про пустыню. Но в эту ночь о другом:
«Мама, милая мама, наконец не буду в долгу,
Напишу о тебе, о самом мне до слез дорогом!»
Но, написав две строчки, я чувствую: не могу!
Нет, не могу! Я должен в эту ночь о другом!
Так почти до рассвета костром горит голова,
Мысли летят и гибнут, как в огне мотыльки,
И бьют кулаками в душу неродившиеся слова,
Бьют, как в плотину волны набухшей ливнем реки.
Но наконец под утро, расталкивая слова,
Мысль о войне и мире решает ночной спор:
На плаху войны положена планеты голова, –
Кто же из рук убийцы вырвет его топор?
Позор моего молчания растет в глазах, как гора!
Если не я, то кто же выйдет на бой с врагом?
Через поля бумаги бегу со штыком пера:
Сегодня только об этом – и ни о чем другом!
В оркестре были мастера чудесные,
Трудились, не крича про свой талант.
Но бомбою замедленного действия
Упал к нам с неба новый музыкант.
Считая ожидания бесплодными,
Он к славе побежал, не чуя ног,
На голову, пустую и холодную,
Спеша надеть хоть краденый венок.
Он ловко путал музыку с клеветами,
На каждого сажая по пятну.
Он всплыть хотел, считая, что для этого
Полезно всех других пустить ко дну.
Мы поначалу даже не усвоили
Всех перемен фальшивого лица,
А тех, кто заподозрил, успокоили:
– Ну что ж, одна паршивая овца…
Нам надо было заниматься нотами,
А он был так напорист, так речист,
Что оказалось вдруг его заботами –
Все в пятнах! Только он, как голубь, чист!
Он, не создавший ни одной мелодии,
Гремел, свергал, то «против» был, то «за»!
И смешанное с подлостью бесплодие
В конце концов нам бросилось в глаза.
Чтоб он сошел с трибуны, настояли мы.
Нет, мы не стали рук ему вязать!
Напротив, подвели его к роялю мы,
Но он, увы, не мог ни ноты взять!
Чтоб оценить иные дарования,
Их надо сдвинуть с их привычных мест.
Мораль сей басни шире, чем название.
«Оркестр» – при чем тут, собственно, оркестр?
Встал. Улица белым-бела,
У двери робкие следы…
Зачем ты ночью здесь была?
Мой дом сожгла. Меня сожгла.
Чего под пеплом ищешь ты?
Чабан в горах, высоко от подножий,
За облаком, в рожок поет незримо.
А эхо вниз бежит и врет прохожим:
«Неповторимо я! Неповторимо!»
Мой сын начинает ходить.
Сам! Спотыкаясь и падая
На ровном месте – просто от страха.
Он плачет.
А я поднимаю его и говорю преувеличенно строго:
«Вот тебе! Что? Так и надо!»
А он, совершенно счастливый,
Отвечает мне тем же:
«Вот тебе! Что? Так и надо!»
Это мне-то, отцу! Как вам нравится это?
И опять гнет свое, идет, растопырив руки.
Мой сын научился ходить.
Он уже вырос, да как!
Сам открывает все двери
И бесстрашно топочет по комнатам,
Устрашая все наше семейство.
Он врывается и бросает тарелку;
Готово! – от тарелки – осколки!
И от пластинки – осколки!
А с книгой не вышло – она не бьется.
Но зато она рвется, да еще как!
Мой сын изучает мир.
Крутит радио до отказа
И бежит от звериного рыка,
Лежащего в тихой коробке.
Очень бледный, выглядывает из-за угла.
Но как только мы выключаем,
Он опять подбирается к ящику,
Десять раз, двадцать раз, до тех пор,
Пока это упрямое радио
Не научилось включаться.
Теперь они стали друзьями.
А с печкой так и не стали;
Она ненадежная – сама поманила теплом
И сама же потом укусила.
Он не любит таких, как печка!
Подозрительно скрипнули двери,
Мой сын привстает на цыпочки.
Мы в тревоге! – он что-то задумал.
Мы хором ругаем его:
«Не суй в рот спички! Не дергай за шнур!
Ручку на место! Слезай оттуда,
Не лазай туда!» – И – шлеп по рукам!
По любопытным, храбрым рукам!
А он смеется – и тянет их снова.
А он рыдает – и тянет их снова.
А он вырывается из объятий
И бегом! – оттуда, где можно, –
Туда, где нельзя.
Туда, куда мама не разрешает,
Туда, куда папа не разрешает,
Туда, где нельзя,
Но где «интересно»!
И только бабушка, моя мама,
Ему потакает, ходит за ним
Из комнаты в комнату, с места на место.
И все говорит, говорит ему что-то,
Как взрослому, равному человеку.
А мне, как маленькому, объясняет:
Вот так, сынок, и растут.
Только так и растут…
Больше не буду злобным –
Буду добрым.
Среди врагов – боже, спаси их! –
Выберу только тех, что под силу.
Скажу: «Прощай!» – городу,
Уйду на природу.
Починю старый забор,
Буду жить без забот
Долго ли коротко –
Тихо и кротко.
Зимой кругом дома буду бродить.
А летом – что-нибудь разводить.
Вот только – что? – вопрос.
Нет ни голубей, ни роз.
Кругом, в бурьяне, – одни змеи.
Ну что ж, имею то, что имею,
Вместо голубей
Разведу змей.
Приручу их добрыми поучениями,
А потом с мелкими поручениями
Пошлю их в дома своих врагов…
Мы смотрим на этот мир
Глазами своей любви,
Поэтому он красив.
Мы строим этот мир
Руками своих надежд,
Поэтому он высок.
Мы носим этот мир
В ладонях своей доброты,
Поэтому он широк.
Мы будим этот мир
Светом веры своей,
Поэтому он чист.
И даже когда он вдруг
В грудь нам вонзит свой нож,
Мы его не клянем;
Мы, рану зажав, встаем,
Чтоб выстрадать до конца
Свою доброту к нему.
Сидим равноправные,
Будда, Христос, Магомет,
Я
И моя жена.
Болтаем про разное,
Насчет галактики и планет.
И о том, что если одна
Из них окажется заселена,
Какая же вера из трех будет занесена
Туда, в Мирозданье,
И получит преобладанье?
Вторник, день, когда телевизор, слава богу, молчит.
Так что для разговора – приволье.
Дети посапывают,
Младший немножко хрипит –
Снова недолечили бронхит.
Жена что-то гладит
И утюгом недовольна…
Трое пророков, без венчиков и сияний,
Запросто с нами сидят,
Ничего не пророчат,
Не забегают вперед на опасные расстоянья.
Может, в этом и мудрость их,
Между прочим?
Жене даю денег,
Чтоб говорить не мешала пророкам.
– Купи нам вина
И сиди и ворчи там за дверью.
А сам про них думаю: «Много ли проку
В их разговорах?
Вот уж сколько веков
Все равно им не верим!»
Услышав «вино» – Магомет облизнулся,
Услышав «жена» – Христос поперхнулся.
Услышав «деньги» – Будда проснулся.
И только Маркс на стене
Совершенно спокойным остался,
Что ему до волненья
Вдруг прикоснувшихся к жизни пророков?
Он-то видел всегда
Своим диалектическим оком,
Что человеку не чуждо ничто человеческое.
Когда тебя нет, на кого, кому по ночам
Оставляешь меня одну?
Иконам? Четырех стен кирпичам?
Собакам, лающим на луну?
Умею не знать про тебя. Умею, на губы – печать, –
Что дыму нет без огня.
Но кому же, кому? Молча хочу кричать, –
Кому по ночам оставляешь меня?
Чужим улыбкам, которые в темноте
Как удар ножом?
Чужой доброте
В доме чужом?
Если б ты все знал!
Если б ты все знал!
Силой бы меня за собой гнал!
За спину бы меня, как мешок, брал!
Ни одной ночи,
Ни длинней, ни короче,
Ни зимней, ни летней,
Ни первой, ни последней,
Никакой ночи
Ни разу бы у меня не украл!
Сперва ему еще казалось,
Что он решетки тут согнет,
И жизнь его не умещалась
За их железный переплет.
Грудь молча стены обступали,
О своды билась голова,
А ноги на полу решали
Все те же вечных – дважды два.
Здесь перестал ты быть скитальцем,
Здесь без оков одна душа;
Тюрьма считает дни по пальцам,
Их загибает не спеша.
Покуда время еле-еле
Ползет в тюремной тишине,
Ты, как безумный, ищешь щели
В непроницаемой стене.
И каждый день однообразно,
Увидев сторожа с судком,
Ты пальцы сводишь от соблазна
Его оставить под замком.
И в каждую грозу ты снова
Упрямо просишь дальний гром
Испепелить твои оковы
Багровых молний языком.
Не бей об стену кулаками,
С ней спор не выдержит рука,
Кирпич века срастили в камень,
И стал он крепок, как века.
Но слушай, слушай! Непреклонно
Пускай живет в твоих ушах
Далекий, многомиллионный
Шаг на московских площадях.
И ты привыкнешь постепенно
Ловить, как отзвук тех шагов,
Шум наших дум, что через стены
Идут в атаку на врагов.
Не властны камень и известка
Над нашею живой душой,
Сквозь них с мадридских перекрестков
К нам в камеры влетает бой.
Пусть завтра карцер мой пустует,
Но тем, что в ночь меня убьют,
Сто камер словом: «Протестую!» –
С утра пощечин надают.
О прошлом вдруг нахлынут думы:
Разлука с домом, пыльный шлях
И слезы матери, угрюмо
Так и застывшие в глазах.
Асфальт расторгся под ногами,
Распалась надвое стена,
И ты неслышными шагами
Все ходишь, ходишь дотемна.
Не по тюремным серым плитам,
Не по казенным злым камням,
А по тропинкам, по забытым,
Полынью пахнущим полям.
С тобою рядом шляхом дальним
Пылят жандармы с двух сторон,
А сзади с шелестом печальным
Березы отдают поклон.
Ты к камере своей привязан,
Ты выучил тюремный стук,
Ты карцером пять раз наказан
В алфавите за каждый звук.
Ты понимаешь с полуслова
Намеки через три стены,
И запросто с тобою снова
Товарищи со всей страны.
Как старый политзаключенный,
Ты можешь запустить «коня» –
С запискою шпагат крученый –
К соседу среди бела дня.
Очередной доклад без сна
Приняв по буквам терпеливо,
Ты рад: какая перспектива
Из камеры твоей видна!
Тебя с взведенными курками
Ведут на суд, чтоб срок додать,
И ты, вернувшись, окнам камер
На пальцах объясняешь: «Пять!»
Франко готовит мавров к штурму,
Чтобы Мадрид свободный взять,
И пан министр Грабовский в тюрьмах
Решил нас тоже штурмовать.
Он двинул голод в наступленье
На маленький Мадрид в тюрьме,
Но мы пока в своем уме,
Умрем, но не согнем колени.
Был парень в карцер брошен снова,
В мешок из камня, без окон.
Наверх из карцера сырого
С колючим кашлем вышел он.
И сразу же к стене, и сразу
Соседу выстукать спешит:
«Как там франкистская зараза?
Как держится там наш Мадрид?»
Вплоть до тюремного обеда
Лежал, стараясь не грустить,
Потом у верхнего соседа
Решил махорки попросить.
Но у соседа нет махорки,
Лишь в мыслях можно дым пускать
И фалангистов на все корки
С Грабовским заодно ругать.
Сны о Мадриде над тюрьмою
Тревожно к западу плывут.
Душа болит? Крепись душою!
Салют, Испания! Салют!
Весь день с Грабовским он воюет,
Но лишь отворит двери сон –
С Интербригадой марширует
Дорогою к Мадриду он.
Но почему вдруг, словно связан,
Нельзя рукою шевельнуть?
Огромный марокканец сразу
Сжал горло и налег на грудь…
Очнулся весь в поту, усталый,
В ушах еще орудий гром,
А за окном уж засвистала
Тюрьма своим беззубым ртом,
Поднялся с койки: что за пятна?
Шатнувшись, плюнул, поднял бровь,
Еще раз плюнул – снова кровь.
И больше не смотрел. Понятно.
Ломая о решетки крылья,
День все горел и не сгорал;
Горшок с похлебкой остывал,
Есть не хотелось – от бессилья.
Взял книгу – буквы в ней горели.
Листы пылали, как костер.
Рукою дотянувшись еле,
Он пересохший рот обтер.
Кувшин в углу как будто рядом,
Но, смерив пять шагов пути
Пылающим от жажды взглядом,
Он трезво понял – не дойти.
Поднялся. Ухо уловило
Знакомый стук, – припал к стене:
То пулеметы слышно было,
То крик «Камрадос!» в тишине.
«Нет, не могу, пока прилягу,
Пусть жар к утру перегорит.
Малага ты, моя Малага,
Высокий мой, родной Мадрид!
Долрес, слушай, поскорее
Скажи им – ни на шаг назад!
Я встану, я еще успею
К атаке всех Интербригад!»
В бреду поднялся до рассвета
И так стучал, в огне горя,
Что за тремя стенами где-то
Стук поднял с нар секретаря.
Слез на пол секретарь усталый
И нехотя к стене приник,
Но эхо складывать вдруг стало
Из мертвых букв пылавший крик:
«И ждать… не в силах… Там сраженье,
Там без меня… мой взвод стоит…
Дай, секретарь, мне открепленье,
Пусти… меня… на фронт… в Мадрид».
«Наверно, парень шутит с нами, –
Подумал секретарь. – Пускай», –
И, улыбнувшись под усами, –
«Согласен! – стукнул. – Поезжай!»
Не понял, секретарь, не понял,
О чем твой коммунист просил,
Когда пылающей ладонью
Он, умирая, в стену бил.
Не сможешь завтра ты без боли
Узнать, как недогадлив был,
И вспомнить, что ему позволил,
Куда его ты отпустил…
День занялся сырой, острожный,
Как каждый день, свистел свисток,
Впервые на поверку можно
Ему не вскакивать с досок.
В конторе принесенных мамой
Уже не взвесят сухарей,
И врач не проскрипит упрямо:
– Здоров как бык, вставай живей!
Сломались перед сердца силой
Решеток сталь и стен бетон,
Сквозь них из камеры постылой
В Мадрид ушел сражаться он.
Мамуся, родна мати, мама!
Сто раз оплачь, но не забудь
Фигурку хлопца, что упрямо
Ушел из хаты в этот путь.
Ушел, тебе оставив слезы,
Ушел, чтоб не вернуться к нам
Ни к Белоруссии березам,
Ни к тихим матери рукам.
На нарах, грязных и холодных,
Лежит он телом, где упал,
А сердцем на ветру походном
Пылает с пиренейских скал!
Дом в стороне стоит в тени деревьев и веков. Нейлоновый спектакль сюда еще не вторгся. Со старых стен, из старых рам дубовых струятся настоящие ручьи, и настоящие дороги выбегают из настоящих желтых и зеленых полей, и, распирая рамы, вылезают плечистые американские деревья. А книги, как ученики, опаздывая в школу, бегут, бегут по длинной книжной полке… А в стене не торопясь горит очаг, зажженный в прошлом веке. И отблески огня, как маленькие рыжие собачки, то бегают по черным кирпичам, то к старому хозяину прижмутся и лижут ноги. Вот и все.
Он подает, как высохшую ветвь, свою большую морщинистую руку. Она чуть-чуть дрожит, но в этой дрожи – не старость, а усталость от работы. Да, небоскребы задавили «Листья травы» и грубо встали между деревьями и солнцем, между птицами и солнцем. Да, там, на этом стоэтажном камне, не свить гнезда, не высидеть птенцов. И ветру не под силу втащить на эти крыши семена трав и деревьев. Но поэт и в этих черных городских потемках своим морщинистым и чутким ухом слышит и песню птицы, и шуршанье ростка, сверлящего листочком землю, и голос снежной вьюги, далекий, дикий, не обработанный ни в чьем оркестре.
Его глаза сквозь частокол скребущих небо зданий видят, то здесь, то там, полоску голубого сада с несорванными яблоками звезд. И он, когда захочет, ходит сам по голубому собственному саду.
Смотрю ему в лицо и вижу скалу, всю в трещинах. Горит очаг. И отсветы его косым вечерним солнцем освещают скалу над морем, трещины в скале. Из трещин смотрят добрые, простые, голубые глаза – два голубых цветка в расщелинах седого камня. На камне – два густых колючих завьюженных метелью куста бровей, а из-под них видны две проруби во льду, две голубые, в которых купаются, друг другу не мешая, вечернее сегодняшнее солнце и молодость, минувшая давно. Два голубых наивных детских глаза, глухой и сильный голос – Роберт Фрост.
– Я в молодости девушку любил, – как детям сказку начинает он, – мы встретились под яблоней весной. И я ее поцеловал. Но птица, сидевшая на яблоне, сказала: «Роберт! Что ты творишь, чем ты вознаградишь ее за сладость поцелуя? Раз больше нечем, спой ей песню, что ли! Кто знает, если повезет – поймет!» Вот именно тогда я и сложил ту песенку на птичьем языке, с которой все потом и началось.
Так говорит он о своем начале, сам улыбаясь над своим рассказом.
Как тихо… Только шелестит очаг, переворачивая времени страницы. Огонь домашний теплыми руками касается морщин, проводит пальцами по руслам пересохших ручьев, где пот струился – всю жизнь, а слезы – тоже иногда текли, наверно, может быть, кто знает… Потом очаг в лицо хозяину бросает два быстрых блика, и они ответно пляшут в двух очажках под серыми бровями. Уже девятое десятилетье они упрямо, весело не гаснут на этом добром каменном лице.
О, эти огоньки в глазах! Как много в глазах людей – погасших очагов, засыпанных и выстланных деньгами. Как часто, глядя в эти неживые глаза, я вижу там, на дне их пустоты, зеленое долларовое пламя. А у поэта просто есть глаза, есть старые бесценные глаза, которых в банке не заложить и в сейф не спрятать. Да, если так считать, то Роберт Фрост – крупнейший капиталист на этом континенте. А я считать иначе не научен: душа поэта – золотой запас, который не меняют на бумажки. И есть ли еще золото другое – я не уверен. Если не считать мерцания падающих с неба звезд.
Поэт читает, глядя на огонь, стихи о человеке и дороге. Он в тех годах, когда уже не шутят, произнося слова: конец дороги. Он говорит их весело и просто, как будто видит там, за горизонтом, стихи, идущие своей дорогой, гораздо дальше жизни человека.
Над океаном, не сдвигаясь с места, трудолюбиво разбивая волны, вся в трещинах, в расщелинах, в морщинах, стоит Голубоглазая скала.
Вблизи Ниагары я видел недавно Скалу, с голубыми глазами. Они голубели из каменных трещин, когда, прислонившись к камину, поэт Роберт Фрост читал нам стихи.
Я об этом писал. Я считал, что мы больше не встретимся: Скала уже старая, море жизни подгрызло ее. А планета так велика: полушарие дня, полушарие ночи… И дорог туда и обратно так много, что повторные встречи исключены.
Оказалось, что – нет! Она меньше, чем думаем, эта планета. И поэты встречаются на ее перекрестках везде, где, выбирая дорогу, в раздумье стоит человек.
Друг позвонил мне в Москве, вечером, в номер гостиницы: «Эй, что вы там? Лежите, обложенный книгами по Латинской Америке? Собираетесь утром лететь? Но пока еще вечер, приезжайте в кафе „Аэлита“. Мы принимаем там Фроста! Да, вот именно. Нет, не ослышались. Да, прилетел. Да, Седая скала влезла по трапу за океаном и вылезла здесь. Да, представьте себе, он рискнул. Приезжайте!»
В молодежном кафе «Аэлита», как в маленьком космосе, за стаканом вина сидит моя Старая голубоглазая потрескавшаяся скала. А в нее, как зенитки, уперлись стволы фотокамер – целая армия «Луков», «Лайфов» и «Таймсов». Они атакуют Скалу, но не могут добиться успеха. Дело в том, что Скала настроена миролюбиво. Голубые глаза в ее каменных трещинах испаряют добро, а не яд. А для этих зениток добро не годится, добро не фотогенично. Саксофоны смеются над неудачей зениток, а Скала, улыбаясь из трещин голубыми глазами, сидит в молодой толкучке поэтов, пьет вино (немножко) и кофе (тоже немножко).
Почему бы Голубоглазой скале не сидеть сейчас, на закате, у огня и не греться в отблесках собственной славы? Что ему еще нужно – этому старому сердцу? Почему не лежит на подушке эта белая старая голова? – Мои глаза не желают закрыться, пока не увидят, что будет с нашей планетой. Мои старые глаза, мои старые уши, мое усталое сердце имеют право знать правду: сгорит ли наша земля в своем собственном пламени? Или будет жива? Мне нужен ответ, ясный и точный. Только после него я согласен остановить свое сердце. Тот, кто владеет музыкой слов, и только всего, – тот еще не поэт. Настоящий поэт привык добираться до сути. А суть – судьба человека.
– Мне бы хотелось, чтоб и наши, и ваши сели вместе в корабль и полетели к луне! – говорит кто-то из нас за столом. Из каменных трещин испытующе, молча смотрят голубые глаза. – А не выйдет ли так, что в один день, далеко не прекрасный, мы все вместе отправимся на луну? – Да, я, кажется, не ошибся, именно эту тревогу я читаю в глазах моей знаменитой Скалы.
Нет. Так не будет. Будущий мир поет и танцует здесь, в «Аэлите», и от всей души рукоплещет Голубоглазой скале, когда он, согласившись на просьбы, мощно и низко гудит в микрофон свои гранитные традиционные строфы. Будущий мир пишет жизнь на своих веселых полотнах, пишет жизнь черновиками стихов, нотными знаками, пишет жизнь, а не смерть. И если Седое столетье пересекло океан, чтобы лично проверить своими голубыми глазами – что тут варят у нас, жизнь или смерть, то наш будущий мир отвечает ему на этот вопрос голубыми глазами своих космонавтов. И я вижу, как на граните Голубоглазой скалы одна за другой исчезают морщины тревоги и Скала глубоко, облегченно вздыхает.
А потом мы сидим у моего старого друга за ужином дома. И Скала дрожащими пальцами держит красный большой помидор и любуется солнечной силой этого шара земного. А потом наступает очередь яблока. Скала его тоже берет и тоже любуется им. Где-то там, в лабиринтах души, он находит себя молодого и уносит туда, в свою молодость, это яблоко и помидор. Он старик, и они для него давно несъедобны. Но их цвет, их земная округлость все равно еще радуют душу.
Мой друг приглашает покурить после ужина. У него в кабинете на большом рабочем столе, как после прибоя – горы кусков разных пород, отполированных морем. Мой друг упирается трубкой в меня – он гостил этим летом у моего Янтарного моря, он все это нашел на наших северных дюнах. Дрожащие руки Голубоглазой скалы медленно роются в этом деревянном богатстве.
Здесь обрубки деревьев, и ветки, и корни. Старый скульптор – Янтарное море их долго качало, и мыло, и терло о северный мелкий песок, постепенно из них вырезая то головы птиц длинноклювых, то оленьи копытца, то крылья, то макеты ракет, то курчавую бороду бога… Мой друг предлагает Голубоглазой скале что-нибудь выбрать на память. И Скала выбирает. Долго колеблется, думает, вертит и наконец поднимает странный кусок дерева, сразу похожий изгибом и на крыло, и на серп.
Что ж, выбор удачный. Тень птичьих крыльев – всю жизнь на дороге поэта. Я вдруг вспоминаю, как там, в его доме, у его очага, он говорил нам, как написал свою первую песню, как целовался под яблоней с девушкой и птица, сидевшая где-то в ветвях над их поцелуем, сказала: «Роберт, что ты творишь? Чем ты вознаградишь ее за поцелуй? Спой ей песенку, что ли!» Вот тогда он и спел свою первую песню. Птица – крылья поэта. Птица – модель самолета. Птица – прообраз ракеты. Птица нас подбирает с земли, чтоб забросить на звезды. Птица – всегда и везде, с детства до смерти. Песня без птицы – как жизнь без движенья. Другое дело, что крылья под старость устают… Глубоко уйдя в свои мысли, он в конце концов выбирает на память именно птичье крыло.
Через весь океан, к Ниагаре, в кармане Голубоглазой скалы улетает это птичье крыло, над которым так долго трудилось мое Янтарное море. Добрый путь! Добрый путь! Настоящий поэт – это земля под ногами, звезды над головой и птичье крыло в каждой песне.
P. S. Когда я перечитывал свою путевую книжку, пришло известие: умер Роберт Фрост. Океан жизни все-таки сделал то, к чему долго стремился, – подточил гранитные корни моей Голубоглазой скалы. Умирать бывает труднее и легче. И наверное, все-таки легче, убедившись, что наша планета будет вращаться и человек будет жить. Пусть великому старому человеку будет пухом земля двух полушарий планеты.
Пьют за долгую жизнь мою!
А я, словно не понимаю,
Со стаканом в руке стою
И – весенний лес вспоминаю:
Тянет к небу стволы весна,
Ствол мужает и раздается,
И кора для него – тесна,
И коре – опасть остается.
Если я вдруг стану корой,
Тесной для моего народа,
Пусть он сбросит меня долой
И растет, как велит природа.
Опаду у его корней,
Стану почвою, перегноем,
Помогу и смертью своей
Ему вырасти надо мною.
Третий день подряд идет мокрый снег,
Мне невмочь уже третью ночь –
Стонет старая рана, как человек.
Третий день подряд идет снег.
Третьи сутки осколок в теле моем
Бродит, тычась то тем, то другим углом,
Словно выхода ищет и не найдет.
Третий день подряд снег идет. Снег идет…
Я не знаю – тело ль мое болит,
Сам осколок ли болью стал?
Он был в Руре выкопан и отлит,
А потом на Днепре был в меня зарыт,
Этот ставший миной металл.
Было два их, – пишу, чтоб запомнил сын, –
Два осколка мины одной;
Фомина в могилу унес один,
Я на память в теле унес другой.
Ноет рана моя двенадцатый год.
Третий день подряд снег идет. Снег идет…
Снег растает и станет вчерашним днем,
Превратится зима в весну,
Но железный осколок в теле моем
Не растает, пока я помню войну!
Снова сбросила холод седой земля,
В теплом воздухе ветками шевеля.
Зеленее зеленого тополя.
А мы с тобою – седеем.
Море, после того как прошла гроза,
Голубей голубого, как бирюза,
Голубей, чем когда-то твои глаза.
А мы с тобою – седеем.
На заре, хоть сама, как вечность, стара,
Розовее розового гора.
Ей – чернеть по ночам, розоветь – с утра.
А мы с тобою – седеем.
А нам с тобою не зеленеть,
Не голубеть и не розоветь.
Мы не гора, не море, не ветвь.
Мы люди – и мы седеем.
Вот и темнеть еще раньше стало,
И по утрам рассветает туго…
У дня и ночи одно одеяло,
Они его стаскивают друг с друга.
Зимние ночи, зимние ночи,
Я не прошу вас стать покороче.
Пусть мои мысли станут длиннее,
Жизнь – очевидней, и смерть – виднее.
Про жизнь: я думаю, что как надо
Идет она – в вечных трудах и драках.
И смерть, я думаю, мне в награду
Придет, не подав заранее знаков.
Не опасаясь нежданной встречи,
Живу, не боясь во все горло гаркать.
Свечу, как могу! Если люди – свечи, –
Не обязательно стать огарком.
Я б солгал, не сказав, сколько раз я страдал,
На Гунибе стоял с головою поникшей,
Видя надпись: «На камне сем восседал
Князь Барятинский, здесь Шамиля пленивший…»
Для чего этот камень над вольной страной,
Над моею советской аварской землею,
Где аварские реки бегут подо мной,
Где орлы-земляки парят надо мною?
Я к реке, чтоб проверить себя, припаду
Всеми струями – струнами всеми своими.
Мне вода столько раз, сколько к ней подойду,
Прошумит Шамиля незабытое имя.
Нет вершин, где б он не был в ночи или днем,
Нет ущелий, куда б он хоть раз не спустился,
Нет такого ручья, чтобы вместе с конем
После боя он жадно воды не напился.
Сколько кровью своей окропил он камней,
Сколько пуль рядом с ним по камням просвистало!
Смерть с ним рядом ходила, а он – рядом с ней,
И она все же первой устала;
Четверть века ждала, чтоб он дрогнул в бою,
Чтоб от раны смертельной в седле зашатался,
Чтоб хоть раз побледнел он и, шашку свою
Уронив, безоружным остался.
Эту шашку спросите об этой руке!
О чужих и своих несосчитанных ранах!
Быль и сказка, сливаясь, как струи в реке,
Нам расскажут о подвигах бранных.
Дагестан, Дагестан! Почему же тогда
Тот, чье имя России и миру знакомо,
Здесь, на скалах твоих, не оставил следа,
Почему о нем память – лишь в горле комом?
Почему на камне лишь имя врага?
Неужели тебе сыновья твои чужды?
Неужели нам ближе царский слуга,
Что заставил их бросить к ногам оружье,
Что аулы твои предавал огню,
Царской волею вольность твою ломая?
Пусть стоит этот камень. Я его сохраню,
Но как памятник я его не принимаю!
Я б солгал, не сказав, сколько раз я страдал,
На Гунибе стоял с головою поникшей,
Видя надпись: «На камне сем восседал
Князь Барятинский, здесь Шамиля пленивший…»
Я проклятый вопрос домой уношу.
Дома Ленин глядит на меня с портрета.
«Товарищ Ленин, я вас прошу,
Ответьте: разве верно все это?»
И чудится мне, – прищурясь, в ответ
На этот мой вопрос откровенный
Ильич головою качает: «Нет,
Товарищ Гамзатов, это неверно!»
Ноги у печали стали черные;
Шла она босой по неживым
Пепелищам, по жилищам взорванным,
По снегам войны пороховым.
Руки у печали стали черные;
Рылась она в пепле и золе,
Отгоняла от убитых воронов,
Предавала мертвецов земле.
Платье у печали стало черное;
Слишком долго с нами она шла
Той дорогой, где по обе стороны
Сыновей обугленных тела.
Люди, дайте отдохнуть печали,
Дайте руки, ноги ей обмыть.
Дайте хоть теперь! Раз мы в начале
Не смогли ее остановить.
Как лавиною, все мое детство
С головой завалило войной.
Помню – бьет пулемет по соседству,
Всадник падает рядом со мной…
До сих пор, когда скрежет лавины
Среди ночи поднимет меня –
Все мне кажется: руки раскинув,
Там в горах кто-то рухнул с коня.
Мне нужны твои письма, как хлеб, как оружье,
Как решимость подняться над страхом своим.
Я такой же, как все. Я не лучше, не хуже.
Только письма твои – мне нужны, а не им.
Ночь посеяла в землю бесплодные зерна металла,
Чтоб с рассветом они дымом нового боя взошли.
Я сижу в блиндаже, я пишу тебе это устало
Не из дома, как раньше. Не с земли. А из-под земли.
Лягу срезанным колосом в утреннем поле железном
Или до ночи буду идти сквозь железо – живой?
Это знать не дано. А гадать бесполезно;
Но пока, до рассвета, я все еще твой.
Не тоскуй. Я и так за двоих нас тоскую,
За два тела воюю и за две души.
Эта ноша тяжка. Но я выбрал такую.
Только письма пиши мне. Пиши мне. Пиши.
Если пуля тебя ранит,
Только ранит – не убьет, –
Эту рану врач зашьет,
И она болеть не станет,
Пока дождик не пойдет.
Если друг тебя обманет,
Не убьет, а только ранит,
Только в сердце попадет, –
Время рану не затянет,
Врач иголкой не зашьет.
Ходит смерть круг за кругом,
Рвет сердца и аорты…
«Был он другом, был другом», –
Повторяем про мертвых.
Но приходится туго, –
И смертельное слово:
«Был он другом, был другом…»
Говорим про живого.
Ты проснулся.
Где?
Дома.
Но дома отвык просыпаться ты.
Верный признак тринадцати
лет,
Проведенных в тюрьме.
Кто лежит с тобой рядом?
Одиночество?
Нет, жена.
Она
Спит, как ребенок.
Как идет ей беременность!
Сколько времени?
Половина шестого, –
Вы знаете, что до вечера
Беспокоиться нечего.
Есть полицейское правило –
Засветло не арестовывать.
Ты вышел из-за решетки тюремной.
Ты вышел.
Вы вместе. И жена твоя беременна.
Взяв тебя под руку,
Она гуляет с тобой
По кварталу.
И легко,
словно даже
и не устала,
Несет свою священную тяжесть.
Ты горд собой
и ею горд.
Вечерний город
Остывает,
как будто пальцы ребенка озябли,
И кажется, надо
Взять и согреть в ладонях эту прохладу.
Коты квартала
у дверей мясной сошлись, как поклонники.
А на втором этаже,
грудью на подоконнике,
Жена мясника,
завитая,
скучая и тая,
Вечера созерцает картину.
Небо чисто.
Как раз там, где его середина,
Первая вечерняя звезда
Блестит,
как налитая в стакан вода.
В этом году бабье лето.
Абрикосы уже пожелтели,
А инжир еще зелен.
Дочь молочника Георгия
с наборщиком Ахметом
Вышли гулять,
и в тени
пальцы их сплетены,
И ты видишь это.
В бакалейной лавчонке Сурена
загорелись огни.
Он армянской резни
не забыл.
Он убийцам отца
не простит до конца,
до смертной черты.
Но он любит тебя,
потому что и ты
Не простил тех, кто помог
На лбу Турции
выжечь это клеймо.
Все чахоточные квартала,
те, что уже не встают,
Смотрят на вечер сквозь стекла.
В кофейне – пьют,
а около
Можно видеть печальную спину
безработного сына
прачки Фатьмы.
Радио Осман-бея
передает вечерние известия,
И ты с женою вместе
попадаешь в Корею,
Где желтолицые люди сражаются с белым драконом
И куда
грязным законом
загнаны
четыре тысячи Ахметов,
Чтобы убивать своих братьев.
Ты багровеешь от гнева,
слушая это,
И от бессилья
вернуть их обратно.
И печаль
Не вообще, не чья-то, какая попало,
А именно твоя собственная
Беснуется со связанными руками,
как будто жену твою
толкнули так, что она упала
При тебе животом на камень.
И ребенка уже не будет.
Или как будто тебя опять судят,
И снова в тюрьме,
за решеткой,
перед твоими глазами
По суткам
Крестьяне
В жандармских куртках
Бьют просто крестьян.
Свалилась ночь.
Пора и домой,
Полицейский автомобиль,
пахнущий тюрьмой,
Дотерпев дотемна,
выезжает из-за угла,
светя на камни.
– Не к нам ли? –
шепчет жена.
На синей домотканой скатерти
Облюбовавшие для жилья наш дом
Наши храбрые книги
стоят с открытым лицом,
Не желая ни трусить, ни лгать.
О моя мать!
Я вернулся домой
Из-за крепостной стены,
построенной,
чтобы нас сломать,
Врагами нашей страны
в сердце моей страны.
Час ночи.
Мы не гасим света.
Рядом со мной лежит жена.
Она беременна.
Это
Пятый месяц знаем я и она.
Но мне все еще не верится.
И вот
я кладу руку на ее живот
И слушаю, как ребенок все шевелится и шевелится:
Листок на ветви деревца,
Рыбка в струе ручья,
Ребенок во чреве.
Мой ребенок!
Мать моя
для моего ребенка
Связала розовую распашонку,
Она
такая крошечная, что страшно трогать, –
В мою ладонь вся длина,
А рукава – вот такие, с ноготь!
Я хочу, если это будет девочка –
Так чтоб в мать, с головы до ног!
А если мальчик – чтоб ростом с меня,
чтоб со мною сравняться
мог.
Мой ребенок!
Если это будет девочка, –
чтоб была кареглазой, красивой.
А если мальчик – пусть просто
взгляд будет синий.
Мой ребенок!
Я не хочу, чтоб моего ребенка
в двадцать
на войне убивали,
Если это будет мальчик.
А если девочка –
я не хочу, чтобы бомбы рваться
Стали ночью над ней, погребенной в подвале!
Мой ребенок!
Мальчиком или девочкой, кем бы он ни был
И до скольких бы он ни дожил лет, –
Я не хочу, чтоб от него тюрьмой закрыли небо
Только за то, что он
за мир!
за правду
за свет!
Но я знаю, что если запоздает
то, что люди зовут рассветом,
Ты должен, ты будешь бороться,
каким бы тебе ни грозили концом.
Да, как видно, сейчас нелегкая должность эта,
Должность – быть отцом.
Час ночи.
Мы не гасили огня.
Я прислушиваюсь.
Может, через минуту,
А может, под утро
Они выберут миг,
ворвутся в мой дом и уведут меня
В храброй компании наших книг.
И в кругу полицейских,
готовых ринуться,
Все-таки я повернусь и увижу с дороги,
Как моя жена стоит на пороге,
Как колышется платье ее
и лицо ее светится,
И как в ее животе, тяжелом от материнства,
Мой ребенок
шевелится и шевелится.
Его мать родила мне мальчика.
Мальчик белокурый, безбровый, дышит тепло
Светящийся шар в голубых пеленках –
И весит три кило.
Когда мой мальчик родился,
Родились дети в Корее,
Похожие на подсолнечник,
но рука
Макартура
срезала их поскорее,
Пока они не попробовали
материнского молока.
Когда мой мальчик родился,
Родились дети в застенках Греции.
Их отцов убили,
Решетки были
первым в мире,
На что им дали смотреть
И около чего греться.
Когда мой мальчик родился,
Родились дети в Анатолии,
Они были синеглазые,
черноглазые,
кареглазые.
Но вши их покрыли сразу.
И я не знаю, со сколькими из них
Случится чудо –
остаться в живых.
Когда мой мальчик родился,
Дети родились в самой великой стране
И окунулись в счастье, которое
Дать всем детям хотелось бы мне.
Когда моему мальчику
Будет столько лет, сколько мне,
Я умру.
Но земной шар уже сможет
Стать огромной колыбелью
с шелковой постелью,
Где будут наравне
баюкать всех детей
всех цветов кожи!
Я крохи юности собрал. Что ж, птицам их швырнуть?
Иль, может, их в слова вложив, пустить слова летать?
Слова и птицы улетят и, завершив свой путь, –
Ко мне обратно, тут как тут, и будут снова ждать.
А что им скажешь? Больше нет крох юности моей?
Поверят? Нет! Начнут кружить, как мертвая листва,
Крылами в стекла будут бить, и у моих дверей,
Оставшись верными, умрут и птицы и слова.
В жизнь мою закралась опечатка,
Путаница в тексте на виду, –
Требуется авторская правка:
От рожденья на сороковом году,
На каком от смерти – неизвестно,
Автор просит все исправить вновь –
В тексте вместо слова «безнадежность»
Следует опять читать «любовь».
Я не любитель по аллеям шаркать,
Не коротатель вечеров в кино.
Я, старый мастер, знаю: в мире жарко,
Ему грозит авария давно!
Вы думаете: взрыв еще не скоро,
Успеете нажать на тормоза?
Нет, мир проскочит ваши семафоры
И у людей откроются глаза!
Вы нас боитесь! И хотя не тронут
Еще ваш мир рабочею рукой,
Уже вы порох сыплете в патроны,
Ночей не спите, потеряв покой.
Вы птицы невысокого полета,
Вам страшно знать, что где-то спит гроза.
Но час пробьет – и гром начнет работу
И у людей откроются глаза!
Хочу, чтоб вам досталось на орехи,
Чтоб даже дух ваш вымело дотла!
Чтоб вы, поджав хвосты, меняя вехи,
Раз навсегда узнали, чья взяла!
Мы – мастера угля, железа, хлеба,
Решают дело наши голоса.
Мы выйдем в блузах голубых, как небо,
И у людей откроются глаза!
Ремонт земли начнем мы без наряда,
Сойдемся и поднимем руки «за»!
И сделаем на совесть все, как надо,
И у людей откроются глаза!
Часы на что безупречные –
И то вдруг что-то сломается!
А мы – как студенты вечные,
Нам век без работы маяться.
Земной поклон демократии
За наши дни беззаботные!
Пью за вас, мои братья,
Товарищи безработные!
Нам горе идет с процентами,
И нет конца этой повести,
А можно бы стать доцентами,
Будь у нас меньше совести.
Но, к счастью, нам всем не нравятся
Предательства руки потные.
Пусть старый мир нами давится,
Товарищи безработные!
Мы любим людей трудящихся,
Во сне и строим и пашем мы,
Мы не в числе садящихся
На шею народу нашему;
Презираем сытые морды их,
Проповеди их рвотные,
Мы, голодные, гордые, –
Товарищи безработные!
Вряд ли им с нами справиться,
Загнать из людей в животные.
Нам слишком людьми быть нравится,
Товарищи безработные!
Наконец уезжаю. Последний свисток.
Если б мир был вот этим вокзальным плакатом,
Я швырнул бы его, как ненужный платок,
Что слезами закапан и в катыш закатан.
Словно рыба, долиною слез поплыву…
Может, позже я в этом сравненье раскаюсь.
Но под молнией, падая камнем в траву,
Даже птицы порой говорят заикаясь.
Высыхает платок, заслоняя собой города.
Мы под ними весь день по туннелям свистели.
Если б так вот и смерть, как черный туннель в никуда:
Пролетел – и проснулся в незнакомом отеле.
Ты любил ее, да? Так не бойся разлук,
Пусть она, а не ты, если вздумает, плачет.
Смерть любви – как прыжок без протянутых с купола рук.
Но ты выжил в тот день, хоть он смертью был начат.
С богом![7] Прощай! Как ни странно, мы оба не плачем.
Да, все было прекрасно! И больше об этом ни слова.
С богом! И если мы даже свиданье назначим,
Мы придем не для нас – для другой и другого.
С богом! Пришла и ушла, как перемена погоды.
Погребального звона не надо – меня уж не раз погребали,
Поцелуй, и платочек, и долгий гудок парохода.
Три-четыре улыбки… И встретимся снова едва ли.
С богом! Без слов – мы и так их сказали с избытком,
О тебе моя память пусть будет простой, как забота,
Как платочек наивной, доверчивой, как открытка,
И немножко поблекшей, как старая позолота.
С богом! И пусть ты не лжешь, что меня полюбила
Больше всех остальных… Все же легче нам будет в разлуке.
Пусть что будет, то будет! Что было, то было…
И тобою, и мной к новым судьбам протянуты руки!
С богом! Ну что ж! В самом деле! Ну да, в самом деле.
Мы не лжем, как врачи у постели смертельно больного.
Разве мы бы прощались, если б встретиться снова хотели?
Ну, и с богом! И с богом!.. И больше об этом ни слова!
В мае, месяце зеленом,
От чужих краев устав,
Я вернулся в них влюбленным,
С добрым словом на устах.
Не годясь в ханжи и судьи,
Я чужое не кляну,
Но, конечно, полной грудью
Только дома я вздохну;
Только дома, где отрадно,
Что друзья повсюду есть,
Где туда или обратно
В каждый поезд можно сесть!
Вот и унесся, как гонщик,
Мчавший нас синий экспресс!
В узкоколейный вагончик
Я по-домашнему влез.
Сел на диванчике низком,
Все мне знакомо кругом.
Медленно, с визгом и писком,
Тащит нас старый вагон;
Весело выкрашен желтым,
Словно домашний комод.
Бабка в нем едет с кошелкой,
С хрустом рогалик жует;
Едут в корзинках продукты,
Пахнет парным молоком.
Шляпу приподнял кондуктор,
Словно со мною знаком…
Кто-то гадает невесте,
Кто-то роняет слезу…
Сердце мое не на месте,
Сердце домой я везу.
Еду цветущим краем
И слезы лью без вины.
Сиренью, сломанным маем,
Часовни полным-полны.
Кого-то мучают вины,
Душит фальшивый смех.
А я в слезах без причины,
Безгрешно плачу при всех.
Не знаю… А впрочем, знаю:
Разлука долгой была,
Ты, чешская речь родная.
До слез меня довела!
Снова за стеною до рассвета
Стуки молотка,
Словно заколачивают где-то
Кости бедняка,
Звезды виснут на ветвях дубовых.
До земли их гнут.
Мимо дома этой ночью снова
Черный гроб везут.
Потеряв о времени понятье,
Бьют всю ночь часы,
Словно безъязыкое проклятье,
Где-то лают псы.
И, вскочив, как от удара палки,
Я к окну встаю…
Там везут на черном катафалке
Родину мою.
Небо, небо – цвет свободы,
Цвет лазури и победы,
Все в цветах, в пыли и в песнях
Танки, танки пролетают!
Окна улиц повернулись
И бегут за ними следом.
Прага, Прага, наконец-то
Ты свободна, Золотая!
Я влюблен в тебя в такую,
Мы такой тебя забыли.
Пусть еще стреляют немцы
Из подъездов и подвалов,
Но железом и камнями
От разрушенных бастилий
Мы с тобою вместе, Прага,
Их накормим, как бывало!
Возле танков, где на башнях
Едут пыльные мессии,
У домов, еще звенящих
Ранеными зеркалами,
И в глазах, где, пролетая,
Отражается Россия,
Сбросив путы полонянки,
Прага пляшет вместе с нами!
В Париже пасха. Весна, воскресенье.
Сена тащит под мост облака.
Я иду по весеннему парку.
Среди перевернутых стульев
И оттаявших статуй
Я ищу тебя!
Я прошу Париж мне помочь.
Но он в это время безлюден, как кладбище утром.
Я иду по нему, как слепец, опираясь на палку рассвета.
Я ищу тебя всюду и вдруг замечаю,
Как на чьем-то лице промелькнет
Твоя чуть надломленная улыбка.
Я беру этот милый весенний денек
Не в свои, а в твои немножко дрожащие пальцы
И любуюсь им вместе с тобой.
Вон деревенские женщины…
Они знают Париж еще хуже меня
И идут по нему, словно Красные Шапочки,
Дай им бог не встретиться с волком.
Если правду сказать, я и ночью искал тебя.
Но Париж мне ответил, что Поль Элюар
Больше здесь не живет.
Что за странный ответ… Ты ведь сам был Парижем!
В каждом городе есть перекрестки братства,
Мы на них встречались с тобой,
Помогая вздувать над землею флаги
Цвета воздуха,
Цвета глаз твоих синих.
Я обнимаю тебя, Элюар,
И твой Париж обнимаю.
Я опять нахожу в нем тебя,
Твою боль, твою нежность, твое дыхание,
Твою память и твой
Понемногу слабеющий,
Уходящий из памяти голос.
Вон по Сене плывет пароходик воскресный…
Мне сейчас показалось, что ты
Тоже так вот уехал
И к вечеру будешь…
Желтый лист над палаткой моей пролетел,
Жаль всего, что ушло и уходит от нас.
Жаль, что дождь и что осенью жизнь без прикрас,
Жаль тех книг – я прочесть их когда-то хотел,
Жаль тех синих, теперь уже выцветших, глаз.
Мечтаю, чтоб мир был с войной незнаком,
Чтоб он и без крови был ярок!
Стихи мои пейте, как чай с молоком,
Я чашки пришлю вам в подарок!
Мечтаю, чтоб мир, как подвал гончара,
Пел глиняным дружеским хором.
Стихи мои весело ешьте с утра
С тарелок с моравским узором.
Но если покоя нам рано просить
И мир еще полон тревогой,
Стихами моими не грех закусить
До боя и перед дорогой.
И если придется ремень потесней
Стянуть среди временных тягот,
Пусть хлебом и сахаром, тем, что нужней,
На стол к вам стихи мои лягут.
Мечтаю, чтоб свет над землей не потух,
В стихах говорю свое мненье,
Я родину утром бужу, как петух,
Мне нравится это сравненье!
1
Друг мой, бдителен будь на земле, под которой я стыну!
Право требовать это я смертью в бою заслужил.
Я ушел на войну. Я убит в день рождения сына.
Я убит – чтоб он жил. Я убит – чтоб ты жил.
2
Человек! Я хочу, чтоб с войною повенчан ты не был!
Чтобы кровь моя самой последнею кровью была!
Я, объятья раскрыв, как свобода, летел к тебе с неба,
Парашют мой сгорел, но свобода – пришла!
3
Когда пушки мои говорили с врагами как судьи,
Когда мир содрогался в хрустящих объятьях войны,
Догадайся, о чем я мечтал у лафета орудья?
О цветах полевых. Об улыбке жены.
4
Хочешь знать, почему мы навеки великими стали?
Почему нас враги ни согнуть, ни сломить не могли?
Нас никто никогда не ковал из железа и стали,
Превратила нас в сталь цель, к которой мы шли!
5
Побеждая, я умер. Я мост наводил через реку.
И по мне, как по мосту, взбежала победы заря.
Если пал человек, чтобы жизнь сохранить человеку,
Значит, верно он жил. Значит, умер не зря.
6
Если горе войны среди ночи придет к тебе на дом,
Если меч занесен над отчизны седой головой,
Будь с народом своим. Будь не ниже, не выше – будь рядом.
Нету званья в бою выше, чем рядовой!
7
Не жалей, что я умер. Я умер, себя не жалея,
За тебя и за мать, за просторы родимых полей!
Хочешь быть как отец? Стой в бою, где всего тяжелее,
И себя, если надо, как он, не жалей!
8
Кто там? Брат мой? Сестра? Кто там молча простился со мною?
Я не слышу – я мертв. Твоего я не вижу лица,
Но я верю тебе, что свой долг перед этой страною
Честно выполнишь ты, как солдат, до конца!
Далеко ушли едва ли
Мы от тех, что попирали
Пяткой ледниковые холмы.
Тот, кто лучший лук носил, –
Всех других поработил,
Точно так же, как сегодня мы.
Тот, кто первый в их роду
Мамонта убил на льду,
Стал хозяином звериных троп.
Он украл чужой челнок,
Он сожрал чужой чеснок,
Умер – и зацапал лучший гроб.
А когда какой-то гость
Вдруг принес с резьбою кость, –
Эту кость у гостя выкрал он.
Отдал вице-королю,
И король сказал: «Хвалю!»
Был уже тогда такой закон.
Как у нас – все шито-крыто,
Жулики и фавориты
Ели из казенного корыта.
И секрет, что был зарыт
У подножья пирамид,
Только в том и состоит,
Что подрядчик, хотя он
Уважал весьма закон,
Облегчил Хеопса на мильон.
А Иосиф тоже был
Жуликом по мере сил.
Зря, что ль, провиантом ведал он?
Так что все, что я спою
Вам про Индию мою,
Тыщу лет не удивляет никого, –
Так уж сделан человек.
Ныне, присно и вовек
Царствует над миром воровство.
Свои, что ли, песни вам пел Гомер?
Он брал, что плохо лежало,
И гудел их обратно, на свой манер.
Вроде меня, пожалуй.
Пастухи, торговцы и матросня
Что откуда стянул он – знали,
Но они его, как и вы – меня,
За это в шею не гнали.
Не трепались о нем, что Гомер – вор.
Не считали это виною.
Подмигнут ему – и весь разговор, –
Как у вас при встрече со мною.
Неважный мир господь для нас скропал.
Тот, кто прошел насквозь солдатский ад
И добровольно «без вести пропал»,
Не беспокойтесь, не придет назад!
Газеты врали вам средь бела дня,
Что мы погибли смертью храбрецов.
Некрологи в газетах – болтовня,
Нам это лучше знать, в конце концов.
Врачи приходят после воронья,
Когда не разберешь, где рот, где нос.
И только форма рваная моя
Им может сделать на меня донос.
Но я ее заставлю промолчать.
Потом лопаты землю заскребут,
И где-то снова можно жизнь начать,
Когда тебя заочно погребут.
Мы будем в джунглях ждать до темноты
Пока на перекличке подтвердят,
Что мы убиты, стало быть – чисты;
Потом пойдем куда глаза глядят.
Мы снова сможем девочек любить,
Могилы наши зарастут травой,
И траурные марши, так и быть,
Наш смертный грех покроют с головой.
Причины дезертирства без труда
Поймет солдат. Для нас они честны.
А что до ваших мнений, господа, –
Нам ваши мненья, право, не нужны.
Когда на восток новобранцы идут –
Как дурни, резвятся, как лошади, пьют.
Иные из них по дороге умрут,
Еще не начав служить как солдат,
Служить, служить, служить как солдат, солдат королевы!
Эй вы, молодые, поближе к огню!
Я не первых встречаю и хороню.
Но пока вы живы, я вам объясню,
Как должен вести себя умный солдат,
Умный, умный, умный солдат, солдат королевы!
При чуме и холере себя береги,
Минуй болота и кабаки.
Холера и трезвость – всегда враги.
А кто пьян, тот, ей-богу, скверный солдат,
Скверный, скверный, скверный солдат, солдат королевы!
Если сволочь сержант до точки довел –
Не ворчи, как баба, не злись, как осел.
Будь любезным и ловким, – и вот ты нашел,
Что наше спасенье в терпенье, солдат.
В терпенье, в терпенье, в терпенье, солдат, солдат королевы!
Если жена твоя шьется с другим,
Не стоит стреляться, застав ее с ним.
Отдай ему бабу – и мы отомстим,
Он будет с ней проклят, этот солдат,
Проклят, проклят, проклят, солдат, солдат королевы!
Если ты под огнем удрать захотел,
Глаза оторви от лежащих тел
И будь счастлив, что ты еще жив и цел.
И маршируй вперед, как солдат,
Вперед, вперед, вперед, как солдат, солдат королевы!
Если мажут снаряды над их головой,
Не ругай свою пушку сукой кривой,
А лучше с ней потолкуй, как с живой,
И ты будешь доволен ею, солдат,
Доволен, доволен, доволен, солдат, солдат королевы!
Пусть кругом все убиты – а ты держись!
Приложись и ударь и опять приложись.
Как можно дороже продай свою жизнь.
И жди помощи Англии, как солдат,
Жди ее, жди ее, жди ее, как солдат, солдат королевы!
Но если ты ранен и брошен в песках
И женщины бродят с ножами в руках,
Дотянись до курка и нажми впотьмах
И к солдатскому богу ступай, как солдат,
Ступай, ступай, ступай, как солдат, солдат королевы!
Когда похоронный патруль уйдет
И коршуны улетят,
Приходит о мертвом взять отчет
Мудрых гиен отряд.
За что он умер и как он жил –
Это им все равно.
Добраться до мяса, костей и жил
Им надо, пока темно.
Война приготовила пир для них,
Где можно жрать без помех.
Из всех беззащитных тварей земных
Мертвец беззащитней всех.
Козел бодает, воняет тля,
Ребенок дает пинки.
Но бедный мертвый солдат короля
Не может поднять руки.
Гиены вонзают в песок клыки,
И чавкают, и рычат.
И вот уж солдатские башмаки
Навстречу луне торчат.
Вот он и вышел на свет, солдат, –
Ни друзей, никого.
Одни гиеньи глаза глядят
В пустые зрачки его.
Гиены и трусов и храбрецов
Жуют без лишних затей,
Но они не пятнают имен мертвецов:
Это – дело людей.
Серые глаза – рассвет,
Пароходная сирена,
Дождь, разлука, серый след
За винтом бегущей пены.
Черные глаза – жара,
В море сонных звезд скольженье,
И у борта до утра
Поцелуев отраженье.
Синие глаза – луна,
Вальса белое молчанье,
Ежедневная стена
Неизбежного прощанья.
Карие глаза – песок,
Осень, волчья степь, охота,
Скачка, вся на волосок
От паденья и полета.
Нет, я не судья для них,
Просто без суждений вздорных
Я четырежды должник
Синих, серых, карих, черных,
Как четыре стороны
Одного того же света,
Я люблю – в том нет вины –
Все четыре этих цвета.
Жил-был дурак. Он молился всерьез
(Впрочем, как Вы и Я)
Тряпкам, костям и пучку волос –
Все это пустою бабой звалось,
Но дурак ее звал Королевой Роз
(Впрочем, как Вы и Я).
О, года, что ушли в никуда, что ушли,
Головы и рук наших труд –
Все съела она, не хотевшая знать
(А теперь-то мы знаем – не умевшая знать),
Ни черта непонявшая тут.
Что дурак растранжирил, всего и не счесть
(Впрочем, как Вы и Я) –
Будущность, веру, деньги и честь.
Но леди вдвое могла бы съесть,
А дурак – на то он дурак и есть
(Впрочем, как Вы и Я).
О, труды, что ушли, их плоды, что ушли,
И мечты, что вновь не придут, –
Все съела она, не хотевшая знать
(А теперь-то мы знаем – не умевшая знать),
Ни черта не понявшая тут.
Дураку его шкура мила была
(Впрочем, как Вам и Мне),
И, когда, его выпотрошив дотла,
Ему леди под зад коленкой дала,
Дурак не приставил к виску ствола
(Впрочем, как Вы и Я).
В этот раз не стыд его спас, не стыд,
Не упреки, которые жгут, –
Он просто узнал, что не знает она,
Что не знала она и что знать она
Ни черта не могла тут.
Я трудиться не сумел, грабить не посмел,
Я всю жизнь свою с трибуны лгал доверчивым и юным,
Лгал – птенцам.
Встретив всех, кого убил, всех, кто мной обманут был,
Я спрошу у них, у мертвых, – бьют ли на том свете морду
Нам – лжецам?
Я отошел помочиться не там, где вся солдатня.
И снайпер в ту же секунду меня на тот свет отправил.
Я думаю, вы не правы, высмеивая меня,
Умершего принципиально, не меняя своих правил.
Нет хуже работы – пасти дураков.
Бессмысленно храбрых – тем более.
Но я их довел до родных берегов
Своею посмертною волею.
Все отдав, я не встану из праха,
Мне не надо ни слов, ни похвал.
Я не жил, умирая от страха,
Я, убив в себе страх, воевал.
Не плачьте! Армия дала
Свободу робкому рабу.
За шиворот приволокла
Из канцелярии в судьбу,
Где он, узнав, что значит сметь,
Набрался храбрости – любить,
И полюбив – пошел на смерть,
И умер. К счастью, может быть.
Они быстро на мне поставили крест,
В первый день, первой пулей в лоб.
Дети любят в театре вскакивать с мест
Я забыл, что это – окоп.
Быстро, грубо и умело за короткий путь земной
И мой дух, и мое тело вымуштровала война.
Интересно, что способен сделать бог со мной
Сверх того, что уже сделал старшина?
Я не посмел на смерть взглянуть
в атаке среди бела дня,
И люди, завязав глаза,
к ней ночью отвели меня.
Я знал, что мне он подчинен и, чтоб спасти меня – умрет.
Он умер, так и не узнав, что надо б все наоборот!
А. – Я был богатым, как раджа.
Б. – А я был беден.
ВМЕСТЕ. – Но на тот свет без багажа
Мы оба едем.
Заканчивая путь земной,
Всем сплетникам напомню я:
Так или иначе, со мной
Еще вы встретитесь друзья!
Я вам оставлю столько книг,
Что после смерти обо мне
Не лучше ль спрашивать у них,
Чем лезть с вопросами к родне!