Подчеркивая огромную роль художественной литературы в том многогранном познании и образном обобщении жизни, которое Горький называл «человековедением», великий основоположник советской литературы определял талант писателя как «чувствилище» своего класса, своей эпохи. Не просто чувство, а чувствилище, то есть исключительно широкое и глубинное восприятие бытия, разностороннее богатство мышления и всего внутреннего мира художника, безграничные возможности живописного и правдивого изображения жизни человека, а также чуткое уменье проникать духовным взором в «третью действительность» — в будущее.
Зарождение и развитие этого творческого дара происходит у каждого своим путем. Мне, например, оно напоминает работу родниковых вод. Зачинаясь где-то в глубинах земли, эти воды пробивают себе путь все дальше вверх и наконец вырываются наружу. До того дня, когда будет написана первая страница повести или романа, должны пройти годы накопления знаний, жизненного опыта, идейных и художественных поисков.
Сознательная жизнь нашего поколения началась в эпоху бурных общественных событий всемирно-исторического значения.
До сих пор четко помнишь далекие детские годы, когда впечатления впитывались еще без понимания их причины и смысла и одно было резко отделено от другого.
Я родилась на Урале, в городе Перми, в семье мелкого служащего.
Наши родители прилагали отчаянные усилия, чтобы нас, как говорили тогда, «вывести в люди». Ценой жесточайшей экономии, отказывая себе во всем, они ревниво следили за гимназическими успехами своих детей и старались сделать все возможное, чтобы привить детям любовь к знаниям, к книге и вообще, по выражению отца, «готовить их к жизни». Предметом особой гордости моего отца была наша домашняя библиотека. Книги покупались только у букинистов, подержанные, но, как важно говорил отец, — «настоящие, драгоценные»: все главные произведения великой русской классики были в нашем небогатом доме.
Социальная прослойка людей, подобных моим родителям, по своему имущественному цензу, как говорили в ту эпоху, никаким весом в обществе не пользовалась и считала свое приниженное положение в порядке вещей. Однако люди эти хорошо понимали, что всякого рода общественные события касаются их самым непосредственным образом.
Мне было десять лет, когда грянула русско-японская война. На улицах нашей тихой Перми появились рекруты, на плечах которых с плачем висли их матери и жены. Потом в городе открылись лазареты. С фронта шли самые плохие вести, все говорили о потопленных крейсерах, о тысячах убитых и умерших от ран в лазаретах. Мы, ребята, слышали возмущенные разговоры взрослых о бессмысленной гибели солдат, о том, что «царь и генералы ничего не подготовили», слышали, как все жалели адмирала Макарова, погибшего на броненосце «Петропавловск», и проклинали генерала Стесселя, предательски сдавшего врагу крепость Порт-Артур. История вторгалась в наше детское сознание, хотя мы еще не в силах были это понять.
Также не могли мы себе представить, что происходило в Петербурге 9 января, когда среди бела дня солдаты стреляли в безоружных людей и даже в детей. Не помню, откуда и при каких обстоятельствах залетела в память песенка:
Нагаечка, нагаечка,
Нагаечка моя,
Ты помнишь ли,
Нагаечка,
Девятое января?
Иногда вместо «нагаечка» пели «винтовочка, винтовочка моя».
Каждое слово этой короткой песенки будто жгло и чем-то странно притягивало к себе. Однажды мы, гимназистки четвертого класса, идя домой после уроков, хором запели «Винтовочку». Верзила-околоточный грубо обругал нас и, злобно взмахивая шашкой, пригрозил, что отправит в полицию, если мы сейчас же не замолчим. Когда я, перепуганная и задыхающаяся, прибежала домой и рассказала о случившемся, моя кроткая мать испуганно сказала:
— Сумасшедшие вы ребята — ведь это же запрещенная песня! Ведь она против царя! Против царя!.. Понимаешь?
Прошло несколько месяцев, — и ту же запрещенную песню в полный голос запели в разных концах нашего города, да и не только ее, а и другие, которых до тех дней у нас не слышали. В наше сознание властно врывались новые мелодии и слова, звучание и смысл которых будто распахивали перед нами необыкновенную жизнь: «Отречемся от старого мира», «Вихри враждебные», «Смело, товарищи, в ногу». Все вокруг стало необычайным: в гимназии в те дни ученья не было, отовсюду к центру города направлялись шествия с песнями и красными флагами, с балкона нашего городского театра произносились речи, которые начинались словом «товарищи». Оно звучало так радушно и привлекательно, что и мы, восторженно полюбив его, обращались друг к другу и ко всем встречным: «Товарищ, товарищ!»
Отец тоже был очень оживлен в те дни, где-то выступал, писал какие-то статейки «в пику хозяевам», как выражался он. Мать моя с ее уравновешенным характером, всегда озабоченная домашними недостачами, совсем не одобряла отцовского поведения и считала, что «семейному человеку нечего соваться в эти дела». Отец возражал, повторяя: «Теперь уж такое время, всех достает».
И вдруг это «такое время», со всей его чудесной новизной и яркими впечатлениями, исчезло, невероятно, мгновенно.
Навсегда остался в памяти солнечный морозный день, кумачовые флаги, мягко развевающиеся на древках над толпой. На балконе театра только что под шумные рукоплескания закончил свою речь оратор. И вдруг невидимый голос пронзительно крикнул:
— Казаки-и!.. Казаки-и!
Все рассыпались, побежали в разные стороны. А по улице, выбивая морозную пыль, уже рыскали казаки, и нагайки их со свистом рассекали воздух, падая на застигнутых ими людей.
После этого дня на улицах наступила неприятная тишина, повсюду опять стояли у своих будок усатые городовые, ходьба по городу разрешалась только до известного часа. Слухи, один другого мрачнее, угнетали воображение и отупляли людей, как тяжелая болезнь.
Над жизнью каждого, особенно труженика-интеллигента, висело подозрение в «неблагонадежности», в «крамоле» и прочих грехах, которые влекли за собой самые неприятные последствия. Все со страхом произносили имя Столыпина и пресловутой «черной сотни», которая нагло врывалась в общественную и частную жизнь.
Мои родные и знакомые были честными тружениками, но людьми ограниченного мещанского кругозора, они видели действительность только в ее житейско-бытовом выражении; им было трудно жить, но ни причин, ни смысла событий они не понимали и не могли объяснить, «будет ли когда конец этому».
Но вскоре я узнала, что были люди, которые понимали все происходящее и могли правильно объяснить «что к чему», — на эти мысли натолкнул меня поразивший мое воображение случай, о котором я услышала от моей тетки, второстепенной оперной певицы. На концерте, где она участвовала, выступал «столичный артист», который читал с эстрады о какой-то «птице-буревестнике» и о том, что «скоро грянет буря». Столичному артисту долго аплодировали, а потом за кулисы пришел кто-то из полицейских чинов и объявил декламатору странный приказ: в двадцать четыре часа убраться из города Перми!
Усомнившись в этом случае, отец решил собственными глазами увидеть «опасные слова». И у знакомого букиниста, изумленного тем, что отец не знает, кому эти слова принадлежат, был куплен потрепанный томик Максима Горького.
Фамилия «Горький» удивила меня, и я робко спросила у взрослых, увлеченных разговором, почему он «Горький»?
Букинист с серьезной улыбкой ответил мне:
— Максим Горький — это потому, что о горькой жизни народа он пишет, — и всегда правду. Запомни это!
Некоторое время спустя у нас в семье произошел новый и еще сильнее взволновавший меня разговор о Максиме Горьком. К нам заехал из Сибири брат моей матери, старый моряк, бывший штурман дальнего плавания. Он всегда вторгался в нашу тесную квартирку громогласный, шумный, как отзвук морской бури, и всегда делился новыми, поразившими его, впечатлениями. В тот раз дядя явился к нам с какой-то книгой в сером переплете. Потрясая ею, он возбужденно говорил:
— Вот книга, вот здорово! «Город желтого дьявола» Максима Горького читали?.. В дорогу на вокзале купил и всем пассажирам в нашем вагоне читал!
И дядя начал цитировать залпом целые страницы, отрываясь лишь для того, чтобы воскликнуть:
— Ай да Максим, молодчина Максим!.. Как все верно описал!.. Бывал я в тех местах… Ну, все как есть!.. «Город желтого дьявола»… как названо… а?
Запомнился мне и спор дяди с отцом, который не соглашался с дядиными доводами, что «у Максима барометр показывает бурю», и считал, что «больше девятьсот пятый год не повторится».
Для нас, для подростков, в то время было много неясного, малопонятного, и, не получая ответа от окружающей нас среды, мы обращались к любимым писателям великой русской литературы.
Художественная литература значила для нашего поколения неизмеримо много. Она была той властной, вечно юной силой, которая помогала человеку поднимать, взламывать серую, как бы застывшую кору житейского. Она показывала нам богатства духовной жизни, открывала новые, более высокие стремления и мечты об иной, лучшей жизни.
Взрослея, мы все больше понимали и чувствовали, что мрачная действительность, окружающая нас, не может долго продолжаться, что должны быть какие-то перемены.
В нарастании этого чувства, в осмысливании происходящего, как и во всей духовной жизни нашего поколения, огромное значение имел Максим Горький, его творчество, его личность, мятежная романтика его жизни.
Казалось, что все герои Горького живые люди, что они действуют среди пестрых человеческих масс, вмешиваясь в их мысли, в поступки и влияя на них, как я это чувствовала на себе. Казалось, я встречала таких людей, как машинист Нил, Поля, конторщик Синцов, как молодые рабочие Греков и Рябцов. С детских лет знала я мудрых стариков, подобных рабочему Левшину с его неторопливой и метко разящей речью о несправедливостях и бедах «из-за копейки». Доводилось мне видеть и женщин, подобных горьковской Ниловне. Так же ясно были видны и наши губернские Скроботовы, Бардины, Маякины и их охранители — крупные и мелкие чины жандармерии и полицейщины…
Мы, любившие творчество Горького, непримиримо спорили с той частью гимназической молодежи, которая тянулась к «модным божкам» декадентского толка. По неписаному праву нашей убежденной любви мы называли себя «горьковистами» и находили поддержку в этом споре в лице некоторых наших гимназических учителей. Этих свободолюбивых людей, которые за свои передовые убеждения подвергались преследованиям, теперь, в вечерний час жизни, вспоминаешь добрым словом. Конечно, они отлично понимали, что спор среди юношества о творчестве Максима Горького и Леонида Андреева — первый наш идейный спор по конкретному поводу.
Приезжавшие к нам драматические труппы почитали особенно «хорошим тоном» ставить пьесу Л. Андреева «Жизнь человека». Согбенные фигуры в черных сукнах, в «мистическом» синеватом свете каких-то лампад и фонариков говорили зловещими голосами и, словно загробные тени, бродили по сцене под рыдающие звуки невидимых скрипок или завыванье ветра. Все отдавало безысходностью и обреченностью. Этой мертвенной схеме «Жизни человека» мы не верили и противопоставляли ей образы Максима Горького, в которых нас увлекала страсть борьбы, неукротимое стремление идти вперед, убежденность, оптимизм. Этими непримиримыми идейными спорами (вплоть до разрыва дружеских отношений) заканчивались наши гимназические годы.
О том, чтобы сразу после окончания гимназии поступить в высшее учебное заведение, мне приходилось лишь мечтать. Отца уже не было в живых — и нужно было помогать семье. Надеясь скромными сбережениями обеспечить себе хотя бы первый год студенческой жизни, я уехала осенью 1911 года учительствовать в одно из сел под Кизелом.
Жизнь в темной уральской деревне скрашивал дружный коллектив учителей и наши совместные попытки помешать губительному влиянию «монопольки» устройством воскресных чтений с «туманными» картинами и любительских концертов под фисгармонию. Весной 1912 года к нам ворвалась страшная весть о Ленском расстреле. Слухи об этой зверской расправе возмущенно передавались из уст в уста со множеством подробностей. Все честные мыслящие люди сочувствовали забастовкам протеста, вспыхнувшим в разных местах России после ленских событий. Предполагали, что после «Лены» самодержавие обязательно «преподнесет какую-нибудь гадость», чтобы снова запугать общество и отвлечь его внимание от насущных вопросов. Так именно поняты были всеми оппозиционно настроенными людьми новые слухи о готовящемся грандиозном «процессе о ритуальном убийстве», в котором обвинялся доселе не известный никому еврей Бейлис. Рассказывали, что к суду готовится огромный следственный материал, который собирают самые знаменитые «светила» русской черносотенной адвокатуры.
К осени 1913 года я, как медалистка, была принята вне конкурса на историко-филологический факультет Высших женских (Бестужевских) курсов. Едва осмотревшись в новой университетской обстановке, я сразу попала в круг кипучего возмущения: на курсах была объявлена забастовка протеста против начавшегося процесса Бейлиса.
Нам, приехавшим в столицу из далеких уголков России, стало известно, что А. М. Горький и В. Г. Короленко[1] организовали в Петербурге особый комитет для борьбы с антисемитской политикой российского самодержавия. Благодаря настойчивым усилиям лучших, самых авторитетных представителей русского общества, Бейлис был оправдан. Но каждый мало-мальски вдумчивый человек понимал, что дело не только в этом: самодержавие оскандалилось самым позорным образом.
Все более резко и откровенно высказывались оппозиционные правительству настроения. Начавшиеся вновь забастовки делали свое полезное дело не только в рабочей среде, но и помогали политическому просвещению трудовой, демократической интеллигенции.
Мы, филологи, понимали, что борьба происходит и в литературе. Сборники «Знание», где печатались лучшие прогрессивные писатели-реалисты (А. С. Серафимович, В. В. Вересаев, А. И. Куприн, Скиталец и др.), выходившие теперь уже не под редакцией А. М. Горького, по традиции все же сохраняли свое действенное обаяние демократической литературы, а каждое новое произведение Горького, вынужденного в те годы жить за границей, рождало еще более глубокие отзвуки в душе.
Однако наряду с произведениями прогрессивных писателей все назойливее заявляли о себе представители так называемого чистого искусства — декаденты, мистики, эстеты, порожденные мрачными годами реакции. Продолжали шумно рекламироваться выступления «модных поэтов» вроде Зинаиды Гиппиус, Андрея Белого или Игоря Северянина, этого «метра» эго-футуризма, пропагандировались такие романы, как «Мелкий бес» Ф. Сологуба и др. От крикливой сутолоки декадентских литературных «мод» здоровое чувство жизни тянуло нас к стихам Александра Блока. Его стихи «Возмездие», «Россия», «На поле Куликовом» и другие жадно читали и декламировали наизусть.
Все было противоречиво в общественной жизни, в литературе, во все хотелось глубже вникнуть, во всем точнее разобраться. В беседах по этому поводу профессор С. А. Венгеров, известный историк и библиограф русской литературы, не раз советовал нам, студенткам, вести «литературные дневники». Этот совет был для меня первым живым толчком к «пробе пера». Мои записи, как я потом убедилась, были им прочитаны, а одна из них особенно привлекла его внимание. В ней рассказывалось о студенте, который, собрав однажды свои «демократические стихи в духе Некрасова», понес их в редакцию журнала «Аполлон», где его словно окатили ледяной водой да еще презрительно указали, что в этот журнал «надо ходить в смокинге, а не в косоворотке». В ответ на мое возмущение реакционной сущностью всех этих жрецов «чистого искусства» С. А. Венгеров, мягко иронизируя над горячностью молодости, заметил, что я так яростно готова «ниспровергать» разного рода модернистских божков, будто передо мной «злые боги огромной силы и значения, а это всего-навсего „Аполлон“. Он так же недолговечен и не имеет будущего, как и вся „декадентская накипь“».
У Венгерова я ознакомилась с его богатейшим библиографическим собранием и обнаружила массу совершенно мне неизвестных имен поэтов, прозаиков, газет, книг, брошюр и т. д.
«Искусство умеет жить надеждой, да ведь и литература творится не только в столицах, но и по всей стране», — говорил наш профессор. Эта мысль, новая для меня в становлении моего мировоззрения, сыграла свою положительную роль.
Я заканчивала высшую школу в обстановке бурлящего Петрограда на третьем году кровопролитнейшей, разорительной и ненавистной трудовому народу империалистической войны.
Февральская революция не оправдала надежд на окончание войны, как ожидали миллионы отцов, матерей и жен, чьи родные и дорогие люди (как и мой муж) уже годами дрались на фронте. Напротив, газеты трубили о войне «до победного конца». Среди же простых людей, истомленных войной, все чаще можно было слышать, что «февральская-то еще не настоящая», а «настоящая революция», которая принесет с собой и мир, — еще впереди. В мыслях моих уже тогда не однажды возникало желание как-то записать поэтически, взволнованно это напряженное время ожидания, но я еще не находила для этого выражения. Тогда я не понимала, что переживала некое преддверие творческого состояния, и, конечно, еще не в силах была себе представить, какой безбрежный мир нового откроет людям Великая Октябрьская революция.
Никогда не забыть мне, какое небывало широкое чувство радостного облегчения и торжества охватило и мою душу, когда я прочла исторический декрет о мире, подписанный В. И. Лениным! Этот Декрет, так глубоко и кровно близкий миллионам людей, как бы зачинал собой, в моем сознании, необозримый мир открытий революционной эпохи, новых, преобразующих жизнь идей. Все, о чем годами думалось и чему раньше не находилось объяснения, теперь прояснялось. Но вместе с тем жизнь показывала, что молодой советской интеллигенции еще очень многому надо учиться — и не как-то академически, а в работе, в коллективе. Мне того именно и хотелось: работать и учиться. И вот однажды, в начале 1918 года, на стене большого дома казарменного вида я прочла объявление, что для внешкольной работы в частях Красной Армии требуются лекторы. Я с воодушевлением взялась за работу. Едва ли были тогда какие-то методические программы, как читать эти лекции. Помню только, что я не столько «читала», сколько просто рассказывала о жизни и творчестве Пушкина, Некрасова, Льва Толстого, Горького, Короленко. Слушатели мои часто менялись, но, как правило, народ это был боевой, многоопытный — и хотя многим из них я, наверно, казалась зеленой девчонкой, относились они ко мне, как и вообще «к просвещению», очень душевно и серьезно. Именно тогда пробудилось у меня стремление работать со взрослыми — было здесь чему поучиться и самой!
Кончилась гражданская война, трудности эвакуации, мой муж вернулся из Красной Армии, и мы переехали в Сибирь. Там в Алтайской губсовпартшколе я начала преподавать русский язык и литературу. В городе Барнауле, неожиданно для себя, я обнаружила небольшое, но дружное литературное гнездо, так называемое ЛИТО, молодую, живую творческую среду, которой мне так недоставало… Я стала активным членом Алтайского ЛИТО, что-то записывала «для себя», прозой, стихами, но в печати выступить еще не решалась.
В 1921–1922 годах разразился страшный голод в Поволжье, охвативший тридцать пять губерний. Мы, молодежь, по призыву губкома партии, должны были помогать общественным организациям встречать на вокзале беженцев с Поволжья. Решительно каждый из них, будь то молодой, старик, а особенно женщины и дети, являл собой незабываемо жестокую картину огромного несчастья, которое надо было изжить как можно скорее! И мы, начинающие литераторы, зажглись желанием посильно помочь общему делу. Решено было срочно издать «Сборник рассказов и стихов» («пусть это будет наш сноп!»), а весь гонорар пожертвовать в фонд помощи голодающим. Из всех предложенных мной тем рассказов редколлегия выбрала сюжет, который я назвала «Под искрами». В рассказе была изображена история древнеримского раба, разорвавшего оковы своего рабства под искрами пожара ненавистной патрицианской латифундии. Сюжет рассказа был увиден мною на картине одной из дореволюционных выставок живописи. Это был большой красочный триптих кисти какого-то молодого художника. Картину едва успели выставить, как она очень скоро, прямо на глазах у публики, по приказу властей предержащих была вынесена неизвестно куда, как произведение на «недозволенную тему». Возможно, поэтому мне этот триптих так и запомнился.
К сожалению, сборник «Сноп» затерялся, и потому уже не могу точно вспомнить время появления моего первого рассказа, то ли конец 1921, то ли первая половина 1922 года. Но я отлично помню, как мы все гордились, взирая на тонкую книжечку тетрадочного формата, с ее сероватой бумагой и графическим рисунком, изображающим пышный сноп на обложке! Сборник этот был отмечен в сибирской печати.
В моей педагогической и общественной работе в начале двадцатых годов мне доводилось встречаться с людьми, которые не могли и не стремились до конца разобраться в величайшем историческом значении переживаемых событий. Они растерялись в новой действительности и не нашли ничего лучшего, как прятаться от нее, чтобы жизнь не могла «достать» их. Эту «тактику» мещанина доводилось мне наблюдать еще в дни моей юности. Но теперь я отмечала и другое: мещанство не только прячется в своих домиках и флигельках, — оно может и злобно огрызаться, как мелкий хищник, может и убивать ростки новой, социалистической жизни.
Лично мной наблюденные случаи и слышанное от других дали мне сюжет для рассказа «Флигель», напечатанного в журнале «Сибирские огни» (1923). Злободневность темы в рассказе чувствовалась сильнее, чем художественная манера автора, — она просто еще никак не сложилась. Я, что называется, еще искала себя, свою проблематику и своих героев.
Писателям нашего поколения выпало великое счастье — начать свой литературный путь в те годы, когда жил, творил и руководил нами величайший гений революции В. И. Ленин. В те годы еще не было собрания сочинений Ленина, но каждое слово, им произнесенное, каждая строка, написанная ленинской рукой, становились на другой же день достоянием народа, рождая навстречу себе могучие отклики повсюду. В часы школьных уроков и на беседах нашего небольшого литературного кружка в Совпартшколе преподаватель и курсанты часто делились между собой новыми впечатлениями и думами о том, «что прочли у Ленина». Среди слушателей школы было много сибирских партизан — сильных, оригинальных характеров и большей частью исключительно способных людей. Получив только теперь, после революции, возможность учиться, они жадно стремились к знаниям и культуре, и радостно становилось за них: так быстро и ярко развивался в них человек новой эпохи. Многие черты и мысли этих людей помогли мне впоследствии при создании образов моих будущих героев.
Как педагог, начинающий литератор, пропагандист и одна из общественных работниц среди женщин, я общалась с разными людьми и коллективами. Мне довелось слышать столько разных историй, что физически невозможно было записывать их!.. Добавить к этому еще участие в шефской работе нашей школы, поездки с лекциями, спектаклями в пригородное село, где тоже было что посмотреть и было о чем подумать. Я переживала чудесное время обильного притока жизненных впечатлений и творческих замыслов.
С мая 1922 года я начала регулярно печататься в местной газете «Красный Алтай», а в конце года вступила в коммунистическую партию. Жизнь мне казалась удивительно красочной, хотя Барнаул в двадцатых годах был довольно обыкновенным городом, со многими приметами старорусской провинции. Это чувство широты и яркости жизни шло от счастья узнавания новой действительности. Жизнь открывала и подсказывала все новые темы. Герои и сюжеты моих рассказов начала двадцатых годов, например «Гость», «Спутник», «Жало», «Воронье», «Каленая земля», «Дымная межа», «Рыжая масть» и другие были почерпнуты из жизненных встреч. Многие из этих рассказов, правда, напечатаны были гораздо позже. Дело было в том, что в 1922 году на литературном нашем горизонте появился толстый журнал «Сибирские огни», который словно высокий и яркий костер притягивал к себе творческие мечты и надежды писателей-сибиряков. Напечатав в «Сибирских огнях» рассказ «Флигель», теперь я мечтала дать в наш молодой журнал большое повествование. И хотя в это время тема этого будущего повествования уже была найдена мной, я отлично понимала: не будь наших славных «Сибирских огней», у меня не было бы такого живого стимула и уверенности в творческой деятельности. Работа над повестью о закрепощенных рабочих царских заводов во второй половине XVIII века заставила меня предпринять целое путешествие по Алтаю летом 1923 года. Местные старожилы направляли мой путь в те горные места, где, по преданию, селились некогда беглые рабочие. Увидев воочию сказочно живописные пейзажи Алтая, его дивные альпийские луга, знакомясь с его народом, радушным и гостеприимным, я еще глубже поняла, с какой же неодолимой силой влекли к себе закрепощенных рабочих царских заводов эти вольные горные места! Но надо было понять и другое: неизбежность гибели этих одиночных или групповых попыток рабочих XVIII века уйти, спастись от эксплуатации и бесправия в условиях феодально-крепостнического общества.
Печальная песня о «золотом клюве» на знамени царских войск, сообщенная мне одним из местных старожилов, дала и название этой «повести из дальних дней» — «Золотой клюв».
Однако увлечение работой над исторической повестью не мешало мне с тем же рвением и жадностью молодости ко всему новому, сегодняшнему, пользоваться каждой возможностью познавать его. По всей стране шло восстановление разрушенного хозяйства. Как постоянный сотрудник газеты, я не могла не интересоваться, как идет восстановление народного хозяйства и у нас, на Алтае. Когда мне случалось выступать, например на тему о союзе рабочего класса с крестьянством, мне всегда хотелось рассказывать о том, что я видела во время моих корреспондентских поездок.
Восстановление хозяйства промышленных предприятий в деревенской глуши показывало особенно волнующе свой народный, демократический характер. Оно вносило в крестьянскую жизнь столько организующей рабочей, партийной мысли, энергии и дисциплины, новизны и братского сотрудничества в труде, что многие крестьяне меняли свои взгляды, свое исконно-деревенское недоверие к коллективному созиданию без хозяина-буржуа и зажигались новыми, передовыми мыслями и настроениями. Все это я видела своими глазами и описала в романе «Лесозавод». Работу над этим романом я начала в том же 1923 году, и оба эти плана — исторический и современный — как-то удивительно помогали один другому.
Наблюдая жизнь деревни великой революционной эпохи, я увидела в бытии крестьянства явления, которые не в силах была заметить в дни юности. Я увидела борьбу разных классовых сил, борьбу людей против собственнической стихии в самих себе.
В те годы меня взволновала одна крестьянская драма, которая произошла во дворе знакомого мне человека, коммуниста, бывшего красноармейца, и все главные события этой драмы и дали мне сюжет и образы для повести «Двор».
Много раз я наблюдала, как люди старшего и среднего поколения, пересматривая свои взгляды на жизнь и труд и все глубже включаясь в социалистическое строительство, как бы вновь открывали себя, молодели душой. У молодежи, особенно у первого поколения комсомола, опыт жизни был еще невелик, но зато ее взросление происходило бурно, и в кратчайшие сроки юность закалялась в огне боев, в борьбе за молодую советскую власть. Тема молодости и вся связанная с ней проблематика уже в двадцатых годах определилась для меня как тема совместной борьбы и созидания, как тема духовного единства поколений.
В начале тридцатых годов в эту давно разрабатываемую мной тему много живого, поэтического тепла внесла дружба с Николаем Островским. По возрасту нас разделяло десять лет с небольшим, но на многие вещи у нас были одинаковые взгляды. В наших беседах с Николаем Островским мы касались очень многих сторон жизни («целые тома наговорили», — шутил он), а также, естественно, и темы молодости. В 1934 году в Гослитиздате вышла моя книжка «Рассказы о познании», посвященная проблеме идейно-нравственного воспитания демократической интеллигентской молодежи в дореволюционную эпоху. Когда, по просьбе Николая Островского, я прочла ему некоторые главы этой книги, он задумчиво сказал: «Да, мелкобуржуазной молодежи куда труднее было добираться до истины, чем молодежи рабочего класса или Красной Армии, — там чувство локтя, общность работы, борьбы…» Тогда я рассказала ему давно растрогавшие меня и хранимые в памяти две истории, слышанные мною еще в двадцатых годах от двух девушек, курсанток Совпартшколы, которые совсем юными пошли «драться за советскую власть». Эти истории очень понравились Островскому, и он тут же стал горячо советовать мне «не держать только в памяти, под спудом» этот жизненный материал, а обязательно написать роман. Со свойственной ему дружеской заинтересованностью и сердечностью он до тех пор напоминал мне об этом и настаивал, пока я действительно не взялась за роман «Лена из Журавлиной рощи». Но книга вышла в 1938 году (к двадцатилетнему юбилею комсомола), когда нашего дорогого друга уже не было в живых.
В конце тридцатых годов, когда я, по предложению журнала «СССР на стройке», работала над очерком о старинных русских городах, мне довелось подробно познакомиться с замечательным архитектурным памятником русской старины — с Троице-Сергиевским монастырем, бывшим более трехсот лет назад одной из сильнейших крепостей, защищавших Москву с севера против войск Лжедимитрия.
Для работы над очерком мной было перечитано немало старых, давно известных мне исторических материалов о тяжких месяцах осады. Были мне известны записанные в историческом «Сказании об осаде» и подлинные имена ряда его героев — Ивана Суеты, Данилы Селевина, Шилова и Слоты. Вызванные в памяти образы этих народных героев будто налились молодой и свежей силой: ведь не случайно еще в те времена, когда на виду были главным образом сильные мира сего — знатные и богатые, летопись рассказывала о сынах простого народа. Так у меня созрел творческий план исторической повести «На горе Маковце», посвященной героизму простых русских людей. Не прошло и трех лет, и мне, как и миллионам советских людей, пришлось изо дня в день жить и дышать напряженным воздухом всенародной героической борьбы за нашу великую советскую родину в грозные годы Великой Отечественной войны.
С первых месяцев войны я была корреспондентом «Правды» на Урале, в Свердловской области, и написала более тридцати очерков о доблестном труде уральцев для фронта.
На Уралмашзаводе, в Нижнем Тагиле, в Ревде, Дегтярке и всюду, где мне случалось бывать, я видела героический, полный упорства и веры в победу труд нашего рабочего класса. В те грозные дни, несмотря на многие потери и трудности военного времени, жизнь советского тыла была преисполнена высокого напряжения всех физических и нравственных сил, а вместе с тем была полна уверенного спокойствия и выдержки. Победа над врагом зримо ковалась во всех проявлениях общественной и хозяйственной жизни; расширялись старые и строились новые цехи, заводы, рабочие поселки, клубы. На заводах широким фронтом развивалась новаторская мысль, проходили технические, научно-политические, читательские конференции, ставились спектакли, устраивались концерты, литературные вечера.
Наплыв множества новых впечатлений, резко и ярко окрашенных временем, был так силен и по-своему неповторим, что у меня в ту пору не однажды возникала мысль начать в виде документальных записей «Дневник современника». Но вскоре эта мысль была оставлена, так как я пришла к выводу, что в таком дневнике можно оказаться захлестнутой пестротой и обилием событий.
Уже было собрано и обобщено много материала, и в ноябре 1941 года я начала работать над романом «Огни», законченном в сентябре 1943 года. Привлекала меня работа и над очерком как непосредственная запись живых впечатлений очевидца-современника. Более трех десятков очерков на страницах газеты «Правда» в дни войны были для меня также и своеобразной заявкой на книгу документальных повестей «Уральские мастера» (1941–1942).
Время шло, победы на фронтах и наступление всенародного труда в тылу наносили все более грозные удары по фашистским полчищам. Это дало мне линии продолжения судеб героев романа «Огни» и материал для нового романа «Разбег». Название подсказала сама жизнь. В одной из живых бесед с рабочими кто-то насмешливо сказал: «Немцы провалили свой „блицкриг“, а мы взяли — разбег».
В начале осени 1943 года, по поручению редакции газеты «Правда», я побывала в г. Курске и в районе «Курской дуги». Еще шла война, а варварски разрушенный врагом город уже вставал из пепла, — и все, что я видела там, бесконечно разносторонне показывало неистребимую силу советского народа, устремленную неизменно к жизни, к созиданию во имя мира. Так возникла тема третьего романа «Родной дом», связанная по линии развития действия и характеров героев с романами «Огни» и «Разбег». В 1950 году была окончена трилогия «Родина», посвященная жизни нашего советского рабочего класса — итог без малого десяти лет творческой работы.
Мне было девять лет, когда мой дед, старый путиловец, однажды взяв меня с собой на завод, показал плавку чугуна. С того дня прошли десятки лет, но это впечатление детства словно бросило мне в душу первое зерно изумления и восторга перед силой и бесстрашным уменьем коллективного труда, повелевающего огнем и металлом.
Физическим трудом занято большинство человечества, которое создает всю материальную основу жизни общества. В том, как человек золотыми своими руками, умением, точностью и упорством творит неисчислимые материальные ценности, — не меньше красоты, поэзии, гуманистической мечты, новаторства, чем в области умственного труда. Поэтому у нас в СССР, где так высоко уважают труд человека, странно говорить о «производственных», «колхозных», или «семейных» романах. Наш советский роман — большое многоплановое произведение, в котором деяния человека, все его отношения с людьми, конфликты и противоречия неразрывно связаны с его внутренним миром духовных интересов и всех интимных его чувств. Именно так представлялась мне художественная цель и пути отражения жизни, когда я работала над трилогией «Родина». В трилогии более шестидесяти героев первого, второго плана и эпизодических фигур. В беседах с читателями мне задавались вопросы, кто является, например, прототипом парторга Пластунова, сталевара Ланских или Сони Челищевой. Я могла бы рассказать про десятки хорошо известных мне жизненных случаев и волнующих историй о различных человеческих судьбах, но ни разу не могла бы я убежденно сказать, какие образы имели в жизни своих прототипов. Да и уж так ли часто встречается в «чистом виде» прототип, этот драгоценный первообраз, якобы настолько многогранно вылепленный жизнью и настолько «готовый», что к нему и домышлять ничего не приходится. Я больше верю в те волнующие и всегда открывающие что-то новое живые впечатления от многих встреч с людьми. Проникая мысленным взором в духовное и трудовое бытие представителей разных поколений нашего советского общества, я чувствую эти впечатления как непосредственные и всегда волнующие новые толчки жизни.
Жизненный и творческий опыт, серьезное раздумье над целями искусства, над его действенной, активной силой, его участием в преобразовании жизни не раз помогали мне в работе и над моими новыми и старыми книгами.
Мой роман «Лесозавод», выдержавший несколько изданий, обсуждался на многих читательских конференциях, имел хорошую прессу. Но от одного переиздания к последующему я замечала недостатки, которых не видела раньше. Например, как филологу, мне всегда был любопытен фольклор, и в романе одно время он занимал неоправданно много места. А с годами я пришла к выводу, что фольклорные украшательства отяжеляли язык романа, и поэтому позже они были убраны без сожаления. В первых редакциях романа был даже образ старухи-сказительницы, правда, отрицательный, как живой пережиток прошлого, старой, темной деревни. Но в сравнении с другими отрицательными персонажами, тоже представлявшими пережитки прошлого, старуха-сказительница была, что называется, только привеском, и потому вся ее линия, побочная и лишняя, исчезла. Больше всех слушал сказки и побаски старухи молодой лесозаводский техник Бучельский, интеллигент-неврастеник, пустой и неустойчивый человек. Живя своими отсталыми и надуманными представлениями, не желая понять и по-своему включиться в новое жизнестроительство, техник Бучельский наконец, в припадке раздражения, покончил жизнь самоубийством. Опыт жизни и творчества потом подсказал мне, что такой конец может возбудить у читателей сочувствие к никчемному человеку, а ведь я-то хотела возбудить к нему презрение. В новом переиздании романа «Лесозавод», оставив Бучельского таким, каким он и был, я дала иной поворот сюжету: в припадке раздражения покушаясь на самоубийство и мечтая напугать всех ложно-трагическим пафосом предсмертного письма, Бучельский… остался жив-живехонек, его спасли, но он оказался осмеянным самим же собой.
Другой случай — с повестью «Двор».
Когда создавалась первая редакция повести, главным моим творческим стремлением в то время было: разоблачая мерзость, убожество и вред мелкособственнической стихии, показать назревание в душе Баюкова перелома, показать закономерность победы света над тьмой. Годы шли, и, временами просматривая эту старую повесть, я все же чувствовала какое-то смутное недовольство ею. Позже я поняла, что, несмотря на остроту конфликта, в повести была своеобразная диспропорция: конфликт двух соседских дворов почти вытеснял собой все другие стороны жизни и самого Степана Баюкова из окружающей его деревенской жизни тех лет. А это был доколхозный период, когда в деревне создавались ТОЗы, товарищества по совместной обработке земли. В прежней редакции повести об организации ТОЗа, как и об участии в этом деле Степана Баюкова, говорилось скупо. Но ведь было известно, что кулаки яростно ненавидели ТОЗы. И, следовательно, Баюкова они ненавидели не только из-за дворового конфликта, а еще лютее ненавидели они в нем представителя новых, революционных перемен. Так ведь и было в деревне в ту пору: под видом дворовых и бытовых столкновений проявляла себя классовая борьба против зачинателей нового, представителем которого и был Степан Баюков. Общественная сторона его жизни представилась мне полнее. Назреванию перелома в его душе помогла не только новая любовь к Липе, но в такой же степени и люди, вместе с которыми он начал преобразовывать деревенскую жизнь. Вот по этим-то основным путям была доосмыслена новая редакция повести, написанной без малого тридцать лет назад.
Невозможно представить себе творческую жизнь художника вне проблем и задач современности.
Мы живем в великую эпоху борьбы за мир и дружбу между народами, гордясь, что наша родина стала знаменосцем борьбы за мир, этого самого неодолимого движения современности.
Каждый из нас испытывает безграничное удовлетворение, участвуя в борьбе за всеобщий мир и дружбу стран и народов. Наша родина вынесла неисчислимые бедствия от войны, и любовь к мирному созиданию у нас, что называется, в крови. Труд, прогрессивные деяния человека только тогда могут быть закреплены, продолжены далеко в будущее, когда над ними мирное, светлое небо; только творчество во имя мира укрепляет жизнь на земле. Как и множеству советских людей, довелось и мне испытать эти чистые, благородные чувства интернационального дружеского общения сторонников мира в разных странах.
Еще со времени Первого конгресса защиты мира и культуры — в Париже, летом 1935 года, мне довелось участвовать в интернациональном движении прогрессивных писателей за мир, что и описано мною в путевых дневниках «Июнь в Париже». В очерках и публицистике, посвященных впечатлениям от путешествий и дружеских встреч во Франции, Чехословакии, в Народной Польше, в Финляндии, мне хотелось отразить виденные воочию плодотворные результаты все расширяющегося общения народов друг с другом, взаимного знакомства с достижениями культуры и науки. Мы вступили в эпоху строительства коммунизма, величественной эры в истории человечества, которой чужды всякое сектантство и национальная ограниченность. И потому всегда хочется работать для этого самого грандиозного движения современности, хочется запечатлевать живые черты этого справедливейшего всечеловеческого движения!
Сколько бы ни прожили мы на свете, жизнь нам представляется как бы даже бесконечной. Далеко в прошлом весна и лето людей моего поколения, и уже осень, рука об руку с зимой хозяйничает у нас во дворе. А мы, наперекор всему, продолжаем ждать и ощущать весну. Пусть же пребудет в нас до конца дней это чувство вечно молодой, движущейся, мужающей на глазах жизни, чувство, которое зарождается, распускается, как юные, яркие и клейкие от вешнего сока листья.
Анна Караваева
Москва. Июль 1956 года.