«Мои Курчане в цель стрелять знающи, под звуком труб они повиты, под шлемами возлелеяны, концом копья вскормлены; все пути им сведомы, все овраги знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены; они скачут в поле как волки серые, ища себе чести, а князю славы…»
«…Ночь меркнет, свет зари погасает, мглою поля устилаются, песнь соловьиная умолкает, говор галок начинается. Преградили Россияне багряными щитами широкие поля, ища себе чести…»
«…заря с кровавым светом появляется…»
В Троицком соборе кончалась ранняя обедня. Зазвонили в малый колокол. Звуки его, тонкие и будничные, таяли в прозрачном воздухе, пропадая где-то за сквозистыми золотыми березами над монастырским прудом.
Широкоплечий молодец великанского роста, что шел по убитой мелким камнем дорожке, опустил наземь ношу, снял свой потрепанный послушничий колпак и, глядя в небо, медленно и истово перекрестился. Августовская заря осветила его длинные, до плеч, русоватые, с рыжинкой, волосы, резко сведенные к высокому носу густые каштановые брови и мягкую бородку, опушившую круглое, до красноты загорелое лицо.
Колокол зазвонил чаще. Молодец со вздохом хотел опять взвалить себе на спину мешок, но поднял его неловко, мешок соскользнул и упал. Туго натянутый холст лопнул, мука белым облаком взвилась вверх.
— Ой, чадо-о! Что туто у тебя деется? Пошто дар божий, аки неразумной, наземь сыпешь? — раздался с крыльца келии сиплый тенорок соборного старца Макария, одного из главных хозяйственников Троице-Сергиева монастыря. Старец, низкорослый, круглый, как бочка, гневно стучал посошком и тряс сивой спутанной бородой.
— Подь сюды, подь сюды, служка троицкой, орясина богова!
Молодец хмуро подошел под благословение. Старец сунул ему в лицо отекшую руку и проворно ударил его посошком по спине.
— Тако ли делати надобно, злоплевельной грешник? Аль запамятовал, како время ноне скудное да буйное. Радетелей храма господня, сколь ране было, ноне нету — бояре кто поубиты, кто к вору в Тушино съехали. Времечко нам в наказание ниспослано, а ты, работниче божий, беса тешишь?
— Да помилуй, отче преподобной… — попытался, наконец, вставить словцо молодец, но старичок опять поднял свой посох, и молодец досадливо затоптался на месте.
— Ох, аз не без глаз… слышь ты, Данилко Селевин?.. Худо для господа робишь, худо! — не унимался старец. — А бог-ат долго терпит, да больно бьет. Слышь ты? Грешная душа твоя мне вся во-о как ведома: перьвый злодей — лень, второй злодей — язык…
— О господи, отче… да уж, кажись, я лишнего слова…
— Второй злодей — язык, — еще гневливее повторил старец, — а третий злодей — соблазн мирской… Все вы, служки, в мир глядите.
— И чернецы из тех мирян, отче, да и миряне такожде божьи люди суть.
— Раби ленивые, раби ленивые…
— Я день-деньской роблю, отче!
— Ой, лжу речешь, чадо, велию лжу речешь!
Но уж тут Данила Селевин обиделся.
— Где ж тут лжа, отче? Роблю от зари до зари. На небеса еле свет видать, а я уж очми гляжу, на ноги встаю, к труду прибегаю. И николи не временится мне обедню во храме отстоять… хочь бы на междучасье[46]малость побыть, так и на то никак дня не хватает.
— Ништо, ништо, сие бог простит, чадо, — рассеянно пробормотал старец, ему стало досадно, что служка разговорился да еще стал с мешком поперек дороги.
Голова старца была тяжела, во рту горчило — сильно засиделись накануне за ужином. Было вчера «большое кормление» для братии — справляли сорокоуст со дня убиения молодого боярина Пинегина, принявшего смерть на поле брани с проклятым Тушинским вором. Боярин-отец не пожалел добра для достойного поминовенья и моленья о спасении души его единственного сына: кроме трапез для нищих, юродивых и калек, он щедро пожаловал на заупокойное кормление самой братии. За ужином старец Макарий сильно приналег на ягодный и ставленый меда, которые хорошо варили в монастырской медоварне. Не обошел старец и фряжского вина и, хоть закусывал плотно — севрюжиной и особенно любимыми им подовыми пирожками с рыбной начинкой, — все-таки голова «не сдюжила». Не достояв ранней обедни, он направился было к себе в келью соснуть до поздней, и вот дернула же его нелегкая — остановить этого остолопа на свою голову!
А Данила Селевин, думая, что разжалобил старца, для такого удачного случая постарался вспомнить свои обиды.
— О прошлой неделе, отче, денек выдался, что было муки-докуки: не присел ни разочка. То в Евдокею-огурешницу было.
— А-а! — сладко протянул Макарий. — Так то, чадо, день, святыми зело обильной: Евдокеи-огурешницы, Авдотьи-малиновки тож, малина лесная доспела. Семи отроков — коли не поспешествуешь господу — сено погниет.
И Макарий, грубо отстранив Данилу посошком, бросил еще строже:
— У, поди, поди, нерадивец!
Не успел старец скрыться за углом собора, как кто-то дернул Данилу за рукав. Перед ним стоял недавно пришедший в обитель просвирник Игнашка, сухопарый, подвижной, усмешливо скаля белые зубы, которые ярко светились на его сморщенном, с реденькой бороденкой, лице.
— Эко рот-ат разинул! Аль знаменье какое узрел?
Данила рассказал, как обидел его сейчас старец Макарий.
— И-их, голубина душа ты, Данилко! Коли тебя заденут, огрызаться надобно, парень… Ведомо, бойкой сам набежит, а на тихого бог нанесет… Однако я за мукой вышел, уж время как к поздней просфоры ладить. Аминем квашни не замесишь, молитву твори, а муку клади!
Вместе они притащили мешок в просфорную. Пушистые от мучной пыли слюдяные оконца еле пропускали свет. Пахло хлебом, мышами, старым, прокисшим деревом — большие выдолбленные чаши для замеса, плохо вымытые, были свалены грудой на полу. Тут же валялись и лопаты.
Игнашка вытащил из печи полную лопату просфор. Одна покатилась на пол.
— Батюшки, грех-то, грех-то какой!.. — испугался Данила, бросившись поднимать.
Игнашка расхохотался.
— Спасибо, лопатушка! — и сухопарый Игнашка, словно мальчишка-озорник, поклонился лопате и торжественно поставил ее в угол, а потом стал высмеивать Данилу:
— Чего ты очми-то зыришь, непутева головушка? Коли, слышь, просфоры с лопаты скатились, в алтарь не понесешь их. Ну и гоже ей в мою да твою грешные утробы попасть! Ешь во благовремении!
— Ой, грешно, хлеб-ат божий… — опять струсил Данила, указывая на отпечаток креста на просфоре. — Вона печать-то аж светится — жар в пещи ее не берет.
— Эх, — досадливо сказал Игнашка и взял с полки небольшую железную вещицу с палочкой посредине. — Ha-ко зри, вот она, печать сия. Обмакну ее в водицу да в тесто просфорное и вдавлю, обмакну да и тако же вдавлю… Все, брат, мы, люди грешные, творим… На, поешь-ко!
Данила, наконец, решился — откусил раз-два и съел просфору. А за второй к сам потянулся.
— Ешь, ешь, — сказал Игнашка. — Видно, моя стряпня зело скусна!
Данила признался, что за десять лет, которые он прожил служкой в монастыре, не случалось есть хлебного сразу из печи.
— По сиротству сюды, видно, попал? — спросил Игнашка.
— По сиротству.
Данила рассказал свою нехитрую повесть. Родители его, вотчинные крестьяне боярина Пинегина, померли от оспы, когда Даниле было десять, а брату его Оське восемь лет. Жалкое мужицкое имущество боярин взял себе как «выморочное».
— Не погнушался! — прервал Игнат. — Боярину хрестьянско добришко засвоить, што псу на ветер брехать… А вас с Оськой в монастырь?
— Да. Спервоначалу на посылках, опосля и к делу приставили.
— Ох, ты-то, парень, не приставленный, а наместо коняки все тяготы на себе тащишь, — сказал Игнашка.
— Да што ж… Сила моя не меряна… — и Данила вытянул могучие руки.
Игнашка худым пальцем потрогал молодецкую ладонь: широка, что наковальня, а кожа, с острыми узлами мозолей и царапин, шершава и тверда, словно дубленая.
— Ты и на кузнице робишь и на мельнице, Данилушка?
— Где сил человечьих недостача, туда меня и спосылают, — просто ответил Данила.
— Эх, народушка, свята твоя силушка! — вздохнул Игнашка.
— Вот браток мой Осип торговым делам доверен. Монастырский лес, пеньку, лыко, воск и всякое иное на торжищах продает, — продолжал Данила.
— Видал я твово братка у старца-казначея. На тебя не похож. Нос яко у птицы орла, крутой, а на язык лих молодец — видно, на торжищах наточил. Да видал я его и на миру, за стенами… Сапожки на нем козловые, а на плечах зелен-синь кафтан, не с твою одевку-то, паря. Знамо — купец, гость тароватый! Уделил бы он тебе хоть малую толику от щедрот своих!..
— Да жаден он у нас… — неохотно ответил Данила. — Авось и нам когда добра приворожит, пождем покуда.
— Эх-х!.. все мы так… Авось жданки съели, авосевы города не горожены, авосевы дети не рожены.
Игнашка поскреб бороденку, подпер щеку кулаком и задумался. Бойкие глаза его потускнели, лицо сморщилось.
— Аль занедужилось? — спросил жалостливо Данила.
— Не-е… я крепкой, сухо дерево век скрипит. А только не ведаю я, куды мне век мой девать. Куды побежу, коли очам моим все тошно и на сердце у меня камень могильной?
— Пошто так изводишься? — недоуменно спросил Данила. — Ты обещанник [47] по доброй волюшке, отслужишь свое — и скатертью тебе дорожка.
Просвирник горестно вздохнул. Потом, стуча деревянными чашами, он стал готовить тесто для просфор на позднюю обедню, а сам возбужденным шепотом рассказывал Даниле, как очутился в монастыре. Одна из шаек «вора» — русские и ляхи — сожгла родную деревню Игната. Вернувшись домой из лесу, куда ездил за хворостом, Игнат застал на месте своей избы обгорелые развалины, а под ними трупы жены и четырех детей. Деревня была дочиста уничтожена, и не у кого было спросить, в какую сторону ускакали убийцы. С топором за поясом Игнат, как безумный, бросился вслед, жаждая только одного — изрубить, искромсать злодеев. Он ехал по размытой весенней дороге, нахлестывая свою тощую лошаденку, а сам посылал угрозы и проклятия лютым врагам, забыв, что он один-одинешенек на свете. Но знать не по той дороге поехал. Недалеко от посада он нагнал странника в ряске с железной кружкой на груди. Старик попросил довезти его до Троице-Сергиева монастыря, а по пути, сидя бок о бок с Игнатом, разузнал от него все и о себе рассказал. Оказалось, ехал с Игнатом сборщик Троице-Сергиева монастыря, старец Нифонт, «наикротчайшего бытия» человек.
— Сам не ведаю, как он меня, словно деньгу из грязи, на свет поднял, кротостью своей обговорил меня-таки, што заслаб я, яко малое дите… Выпытал он у меня все грехи мои, а великий грех мой — питие!.. Аз пью квас, а угляжу пиво, не пройду мимо. Он же, Нифонт, стал меня наущати на господа робить от срока до срока — так и стал я обещанником.
— Вот и ладно, — не понимая, куда же все-таки клонит Игнат свою речь, вставил Данила. — Худо ли тебе тут в монастыре от грехов спасаться, жить смиренно, не страшиться врат адовых. Адово пекло стонает, к себе грешников призывает… слыхал? — и Данила перекрестился — вот о каких ужасах заставил его вспомнить этот чудной просвирник.
Игнашка свирепо вдавил кулаки в большой ком просвирного теста, которое он месил на столе.
— Э-эх… Полнится-то оно полнится, да не нами — тяглыми мужиками, а полнится адово пекло архимандритами, попами да царевыми дьяками… Недолго в тутошних местах обетничаю — и толико перевидал мерзостей от отцов сей обители, кои душами нашими владеют: по бороде Авраам, по делам Хам. У себя-то в кельях скоромничают, винищем да медами наливаются… Деньгу копят, она у них легкая, они аминь, а в суму — алтын…
— Да окстись ты! — возмутился Данила. — Кабы так было, господь-бог порушил бы стены монастырские. Срам тебе за твои слова, за нечестивые думы!
— Ладно, ладно, — уже спокойно сказал просвирник, ловко разрезая тесто на ровные пласты. — Я ведь о том баял, что́ наши грехи, тяглых людишек? Совсем того лиха нету, что у бояр аль у князей господних… Отец небесный, да и што могем мы, тяглые, на земле изладить? Откелева что взяти? Душа божья, глава царска, спина барска…
— Ох, пора уж мне… — и Данила неуклюже поднялся.
— Поди, поди! — ласково сказал Игнашка.
Данила вышел от просвирника, смущенный его удивительными речами. Даниле хотелось возразить, но у него не водилось в запасе слов, которые могли бы перешибить дерзкие и крепкие речи просвирника.
— Эко! А я по всей обители рыскаю, брата старшого ищу-свищу! — прервал думы Данилы насмешливый и сердитый голос.
Младший его брат Осип Селевин шел ему навстречу, заломив на черных кудрях кунью шапку с малиновым бархатным верхом. Осип жил вольно, да и старцы-хозяйственники баловали его, как одного из самых оборотистых «гостей монастырских».
— Иде ты толчешься, притрепа?[48] — уже с сердцем продолжал Осип. — Поди-тко немедля к столовому старцу, скажи, что, мол, Осип послал. Надобно навес для народишка ставить… И куды такая пропасть их к нам со всех деревень притопала? И чего им страшиться? Кому их тряпьишко надобно? Тьфу, смехота! — И вдруг, лихо подбоченясь (мимо прошли с мамкой две боярышни), Осип важно приказал брату:
— С поверху самы великие бревна токмо ты своротишь. Опосля того в ямы бревна поставишь, землю убьешь… Поди, робь!
Данила молча пошел в назначенное место. Исполнять приказания младшего брата ему всегда было неприятно, однако приходилось в его положении троицкого служки. Выросши в монастыре, Данила привык повиноваться каждому, кто приказывал ему.
С бревнами, с навесом провозился он за полдень. Обтаптывая землю вокруг последнего столба, Данила вспомнил, что с раннего утра, кроме просфорок, ничего не ел. Посмотрев на свой измятый, выпачканный землей и смолой подрясник и черные от грязи руки, Данила хотел пойти к колодцу, но голод погнал служку прямо к воротам.
Он вышел на площадь посада, протискался к столам обжорки, съел две большие чашки коричневой с желтыми пятнышками жира похлебки из печенки и очистил целый ковш гречневой каши. «Ну-ка пойду я на Келарской пруд, порыбарю малость», — сказал себе Данила и, подумав о мягких, густотравных пригорочках, где можно полежать и дать телу размяться, даже весело присвистнул. Навстречу шла девушка в мерещатом[49] сарафане, который пестрел на ней охряными и зелеными клетками самодельной краски из лукового сока и моченой черемуховой коры. На голове девушки горел-переливался яркий атласный платок.
Только успел подумать Данила, кто эта щеголиха, как девушка поравнялась с ним, и он узнал черные, как крыло дрозда, крутые брови Ольги Тихоновой.
— Здорово, красна девица! — с поклоном сказал Данила, почувствовав, как сразу и обида и радость охватили его.
— Здоров будь! — молвила девушка, потупясь, и нетерпеливо заиграла бахромой своего атласного плавка, который струился золотом, новешенький, нежно ломаясь по сгибу. Данила, осмелев, взял ее за руку. Она была холодна и дрожала.
— Уж хошь бы единый разок очми на меня повела, девица!
Ольга глянула на него исподлобья, в ее темных глазах вспыхнул огонек — и тут же погас.
— Ну… — бросила она, потупясь. — Пусти, не временится мне, Варвара-золотошвея, ждамши, покорами изведет.
— Ох… давно ль ты ее страшиться стала?
— Ну и стала! Не твоя печаль! — и Ольга так дернула плечом, будто ей вдруг стало больно. Ее праздничный платок дразнил, колол глаза и, казалось, плавился на солнце. Даниле вдруг захотелось сдернуть, смять его, изорвать в клочья, но он боялся дотронуться до него своими грубыми немытыми руками.
— Небось Оська плат тебе привез? — спросил он.
Ольга медленно подняла голову, и глаза ее потускнели, горькое страдание выразилось в ее взгляде, а губы, будто против воли, прошептали:
— Ах, поди ты, поди от меня…
— Погоди ради Христа, просьма-прошу, — взмолился Данила. — Дядья твои промеж нас мутят?
— Дядья…
— Ведь то не отец с матерью…
— Они меня, сироту, выпоили, выкормили. Аль тебе неведомо, что у девки своей воли нету, а богачества — честь одна… Уж пойду я…
— Ой, вот и снова бежишь… обожди ты, Ольгунюшка, обожди… душа в тебе живая, чай… Пошто же дядья твои противу меня пошли?
— Бают: тощо́й жених — кляча монастырская.
Данила вспыхнул до ушей и бессвязно забормотал, что-де и из рядовичей в атаманы выходят, что недавно «сам Иоасаф-архимандрит при всем честном народе» сильно хвалил Данилу Селевина, «служку прилежного» (все это Данила храбро прилгнул), что, наконец, судьба его вот-вот изменится к лучшему.
Но Ольга печально вздохнула и, вдруг кивнув ему, торопливо отошла и побежала вниз по улице к селу Клементьеву — значит, не к золотошвее торопилась она, а домой.
«Плат скинуть побежала!» — догадался Данила, и ревность калеными тисками сжала его грудь. Конечно, Ольга побежала домой, боясь показаться в золотошвейне в этом дорогом платке, наверно подаренном Оське во время сходного торга каким-нибудь заморским гостем — мало ли их, лукавых заморян, понаехало в Москву и Подмосковье за эти дурные, смутные годы.
Атласный платок, ярко струящийся нежной шелковой нитью, вдруг будто опять развернулся перед Данилой, как злое, дразнящее пламя, — и Данила представил себе, как очутился этот платок на голове Ольги… Вот брат его Оська, монастырский торговый гость, вкрадчиво постучал в оконце, около которого вышивает на пяльцах Ольга — золотошвея троицких мастерских, слава которых гремит по всей Москве. Стук… стук… Ольга видит малиновый бархат Оськиной шапки, встает, идет к двери.
«Куда ты, девка?» — строго кричит большая золотошвея, разбитная вдова Варвара. Но Оська, легонько свистнув, уже успел подмигнуть Варваре — не замай-де, ведь девка по моему зову идет. Уж он и Варваре припас что-нибудь, проклятый оборотень! «Поди, поди, девушка!» — ласково говорит лукавая Варвара, и Ольга выходит в сени. Оськины руки хватают ее, как добычу, его колючие бесовские усы щекочут девичьи губы, его воровские глаза нагло глядят в карие девичьи очи… Он что-то жалостливо нашептывает ей и набрасывает на нее этот подлый платок… И Ольга в благодарность целует и обнимает его, этого удачливого, тароватого Оську. Да как же, как же могло все это произойти? Ведь еще совсем недавно Данила обнимал ее плечи, целовал ее милые медовые уста… Ведь еще совсем недавно Ольга, едва увидев его на заветной тропке лесной, бросалась к нему на грудь и говорила, что пела: «Медведушко ты мо-ой, аленькой дружок!» Бывало, прижмется к нему, смеется, гладит его, ладошкой по груди постукивает, улыбаючись приговаривает: «Эка силища в тебе, Данилушко! Ничевохоньки с тобой не боюся, ты меня, сироту, от грома-бури убережешь, заслонушко мой!» Любились они с самой весны, а последняя счастливая их встреча была в день Акулины-гречишницы, 13 июля. Данила этот день крепко запомнил: тогда, по обычаю, в обители варили кашу для нищей братии. В тот день, еще с зари, Данила носил мешки с гречей на кухню. Котлы кипели без останову, кашу для нищих, калик перехожих и юродивых приносили в огромных мисах, а каши все было мало. У ворот под Каличьей башней с раннего утра до позднего вечера толпились не только убогие, но и много своих местных крестьян и всякого пришлого люда. Такого множества едоков Христа ради в обители еще не видывали. Трапезные служки вздыхали: «Оскудел, оголодал народ, стыдобу потерял — наши же посадские локоть о локоть с нищими за стол садятся!» Данила размешивал кашу в котлах, потом поднимал тяжелые мисы и разносил их по столам на площади перед Успенским собором. Уж на что он двужильный, а и то к вечеру у него заныла спина. Улучив часок, он сбегал в Клементьево, мигнул Ольге — и они встретились в любимом их лесочке над Келарским прудом. Ольга была в тот день так ласкова, что даже всплакнула. Она целовала его, а сама все жалась к нему, словно хотела на груди у него спрятаться от целого света. Когда заблаговестили ко всенощной, они расстались, как думал Данила, — до завтра. Но ни завтра, ни еще несколько дней подряд с Ольгой встретиться не удавалось. Брат ее, Алексей, монастырский скорописец, на вопросы Данилы уклончиво отвечал, что Ольга, наверно, сильно занедужила и к ней никого не пускают. Потом Данила встретил Ольгу на улице, но девушка посмотрела на него так строго и недоступно, что он, опешив, не посмел ее остановить. Напрасно, томясь бессонницей, вспоминал он и разгадывал, чем бы мог обидеть Ольгу, но ничего не мог вспомнить. Он пытался перехватить ее на улице, спросить напрямки, не наговорили ли на него злые люди, по Ольга теперь ходила домой в окружении подруг и будто не замечала его. Он пытался пробраться к ней в избу, но был с позором выгнан ее теткой, горластой, косоглазой бабой. Тогда Данила решил земно поклониться Алексею Тихонову, монастырскому «борзому писцу», умоляя его открыть, что произошло. И «борзой писец», с жалостью глядя на Данилу, сказал, что Осип Селевин стал на его дороге: задурил, улестил всех — засватал Ольгу.
— Чай, ведомо тебе, сколь девки лукавы? — пробовал утешить его Алексей.
Первые дни Данила не смыкал глаз, но потом каторжная усталость взяла свое. Словно камень, Данила падал на жесткий рундук в работной избе, где спали служки. Понемногу боль стала тупеть, но Данила все думал об Ольге.
— А-а-а!.. Горе мое! — однажды среди работы простонал Данила.
— Пошто плачешься, сыне? — спросил кроткий голос.
Сухонький, как щепочка, старец Нифонт взял пальцы Данилы в свою детски легкую ручку.
— Зрю человека, а души не вижу, душа страстию закрыта. Душа-то с плотью соперница, а плоть душе ворог, сыне!
Домой они пошли вместе.
— Лучше человеку главу свою потеряти, чем душу страстию отравити! — выговаривал ласково старец Нифонт. Ветерок поднимал его тонкие, как пух, белые волосики на впалых висках. Железная кружка сборщика, запертая большим замком, в которой глухо позванивали деньги, отягощала его худую шею. Пользуясь безответностью Нифонта, старец-казначей посылал его по селам «сбирати на нужды храма с православных христиан», что ленились делать многие молодые чернецы.
Данила хотел было ответить Нифонту, что на восьмом десятке куда как легко учить и советовать перебарывать страсти, да он, Данила, к тому же и не монах еще, но, посмотрев на его костистое потное личико, из жалости к нему не стал возражать, а спросил только:
— Уморился, отче?
Данила рассказал старику о своем горе. Нифонт терпеливо выслушал, а потом вздохнул:
— Ох, сыне!.. Одно-едино горе твое, а глянь-ка пред собой! — и Нифонт показал палкой на беспокойно гудящую толпу под стенами монастыря.
С тех пор как второй самозванец, Тушинский вор, засел под Москвой, котлом закипела вся, уже давно растревоженная, троицкая округа. В монастыре запамятовали то время, когда чинной толпой проходили богомольцы просторным монастырским двором; как сановитые бояре, дети боярские, именитые гости и дворяне приезжали на богомолье из самой Москвы, из Ростова Великого, из Северской и Суздальской земли — монастырь уже давно стал первым из первых святых мест, в которых нуждались и цари. Знать приезжала сюда еще и поохотиться. И не было блюстителей порядка лучше, чем боярские сокольничьи. Бойкие и ловкие, в цветных суконных кафтанах с галунами и кистями, в высоких островерхих шапках, отороченных бобром или куницей, по привычке поднимая правую руку, сокольничьи без труда прокладывали дорогу для своих господ. Народ покорно расступался. И в храмы все заходили и размещались так, как полагалось по чину и званию: черный народ дальше у стен, а «преславные» люди, радетели царской обители и милостивцы ее, — поближе к амвону. А ныне, продолжал свои жалобы старец Нифонт, ничего нельзя разобрать: как стадо, напуганное волками, со всей округи под защиту стен монастырских сбежались все — и черные люди, и торговые, и бояре, и дворяне. В странноприимных домах создалась столь великая теснота, что многие дворяне и бояре не гнушаются проводить ночь в своих дорожных колымагах, а то и просто на травке-муравке. Виданное ли дело, что русские знатные люди, словно бродяги, на улице ночуют?
— Вот он, проклятой господом ворюга-злодей, что над людьем творит, — горестно сказал Нифонт, указывая на толпу под стенами.
— Глянь-ка, отче, — торопливо заметил Данила, — тамо бьют кого-то, ей-пра, бьют! — и он прибавил шагу.
Под Каличьей башней возбужденно горланила толпа.
Подбежав, Данила увидел, как на груде бревен, прижавшись спиной к крепостной стене, что-то отчаянно выкрикивал, увертываясь от тумаков, приземистый человек с седеющей бородой. Пестрядинная рубаха на нем была разорвана в клочья. Он отмахивался облезлой заячьей шапчонкой и тщетно пытался утихомирить толпу.
— Да что вы меня, яко пса, разрываете, дурни вы неразумные!
— Прелестник… от вора прелестник! — вопила толпа. — Письмо у него подметное нашли… а-а-а!..
Данила изумленно крикнул:
— Петр, дядя Слота… друг! Что с тобой подеялося?
Многие обернулись на звук Данилова басистого голоса, а присадковатый человек в рваной рубахе радостно простер к нему руки:
— Данилушко! Богов посланец… ей-ей!.. Почал я про Москву сказывать, а они, худо уразумев, меня за прелестника приняли!.. А письмо я несу боярину Пинегину от его сродственников из Москвы… На-кось, гляди!
— Раздайся, народ божий, раздайся! — спокойно сказал Данила. — Сего человека знаю, крестьянин он из Клементьева села.
Петр Слота сбежал с бревен, обнял Данилу и, когда они вышли на дорогу, начал рассказывать, что с ним произошло. На днях отправил его боярин Пинегин с разными поручениями в Москву. Ох, не хотелось ехать в Москву в такое ненадежное время, но сильно задолжал он боярину, а тот за выполнение поручений обещал четверть долга скостить.
— А бояриновы-то московские сродственники, слышь, мил-человек, в «перелетах» объявилися. Ну, страмота-а! Ну, исподлели люди! Давно ль царю Василька крест целовали, а ноне вору совесть продали. Одначе и царя Василья в уме держут. Они с царя жалованье получат, а там паки к вору подадутся и от ворюги немалу толику прихватят… Про одного такого его холопы бают: «Гляди, нонче к вечерне боярин припожалует». — «Откуда ж?» — «Да от вора же, чай охота ему с женой свидеться». И верно, прикатил тут боярин к обеду — и хоть бы в одном глазу стыдобушки!.. Поспрошал я у народа, пошто же повелось — между государем и вором жити? Тако, бают, ко всему изготовилися: буде по Васильеву выйдет — мы своих от него заслоним; буде по тушинскому выйдет — ровно и туто ведаем, како заслонитися… Тьфу, срамота, грех великий, незамолимой! — и подвижное лицо Слоты выразило гнев и презрение.
Как теперь уже повелось, с зари до ночи над площадью стоял неумолчный гомон и протяжное ржанье лошадей; на телегах лежали беспомощные старики, больные, малые дети. Откуда-то из гущи толпы далеко разносился плач и визг кликуши, где-то плакали и бранились. Под погожим солнцем словно пылала пестрота одежд, а грязные лохмотья зловеще темнели, как потухшие головни, — казалось, обнажились все человеческие муки и страхи.
Монастырский сборщик Нифонт ходил от телеги к телеге и низко кланялся:
— Сотворите даяние благо, братия!
Данила удивился: голос Нифонта среди этого скопища несчастий звучал так ровно и бестрепетно, словно старец не замечал, что вокруг него происходит.
Рядом с Нифонтом Данила увидел просвирника Игнатку. Тот, скаля зубы, смотрел на кроткого Нифонта. Среди гомона Данила все же услышал, как Игнашка насмешливо крикнул:
— Ой, отче, с нагих да босых пожива худая!
Игнашка привычным жестом вынул из-за пазухи несколько просфор и рассовал их чумазым ребятишкам.
— Аль не зришь, отче, што у людей главы помутилися?
Нифонт поглядел на него и пропел с той же кротостью:
— О главах не тужат, была бы душа жива!
Игнашка заметил Данилу.
— Душа! — сказал он, хитро ему подмигивая. — Она, брат, есть просит!
Данила молча кивнул. Правда Игнашкиных слов задела его сильнее, чем неуязвимая кротость Нифонта. Вдруг послышался чей-то залихватски-бодрый голос, который звенел, как надоедливый колоколец:
— А ведома будет вам правда истинная: царь Дмитрий Иванович жив есть! Василий Шуйский и иные изменники не царя, а неведомого человека убили!.. А царь Дмитрий жив есть и тебе, народ русской, милосердье свое царское кажет. Припадите к стопам его, повинитеся!..
Дюжий молодец в красной рубахе и распахнутом польском жупане бирюзового цвета, покачиваясь на спине вороного коня в богатой сбруе, вычитывал по свитку, который, как длинный язык, болтался во все стороны:
— Велит вам царь Дмитрий Иванович воевод царишки Шуйского, его бояр и дворян убивати… и за то дело вам от царя Дмитрия будет награда!
— Эй, вора бирюч! Почем душу дьяволу продал? — раздался дерзкий спокойный голос — на одной из телег Данила увидел только что разминувшегося с ним Петра Слоту.
— Эй! — нимало не смутился тушинский бирюч. — А коль ты царю Шуйскому верной слуга, пошто голобрюхой ходишь?
И под смешки зычным басом затрубил:
— Эге-е! Москва-то, вишь, прохудилася, людишек накормить, покрыть нечем. Ни кола, ни двора, ни вола, ни села, ни мала-живота, ни образа помолиться, ни хлеба подавиться, ни ножа зарезаться!.. Хо… хо… А у нашенского-то Дмитрия-царя мешки полны серебра.
— Вот кто прелестник-то! Держи прелестника! — вдруг, как безумный, закричал Слота и, перепрыгивая с телеги на телегу, бросился к бирючу.
— Держи его! Держи!
Бирюч, изрыгая ругательства, замахнулся длинным кнутом, но верткий Слота схватил ременный конец и рванул к себе. Чтобы удержаться в седле, бирюч выпустил кнут и пришпорил коня, который сразу взвился на дыбы. Женщины пронзительно взвизгнули.
И, словно по знаку, из-за угловой башни выехало еще пять всадников. Двое передних были в зеленых епанчах, накинутых на легкие русские кольчуги, а трое во всем польском. Все пятеро, гарцуя, подъехали к детине в бирюзовом кафтане, и сабли их взвились и зажглись на солнце.
— Слышь… вы! — зычно крикнул бирюч, сдерживая пляс своего вороного коня. — Доведется ужо вам нашего осударя молити, челом ему бити…
Всадники в епанчах в это время, вздев на острие своих сабель свернутые в трубки грамоты, бросили их в толпу.
— Печать антихристова-а! — истошно взвизгнул крайний мужичонка в буром армяке и разорвал грамотки в клочья. — Чародеи они! Подметны письма… в огонь их, братцы-ы!..
Не успел он отбежать, как всадник в польском платье направил на него свою медно-рыжую лошадь.
— Быдло-о! — и, быстро свесясь с седла, полоснул мужика саблей по шее.
Даниле вдруг показалось, что кровь выхлестнулась из его собственного сердца. Он схватил камень и швырнул в плоскую, как блюдо, парчовую польскую шапку.
Поляк качнулся и припал к конской шее.
— A-а! Вот тебе, ворюга, убивец! — и Данила пальнул вдогонку второй раз — камень попал в конский глаз. Конь вздыбился и вихрем понесся по дороге, а Данила вдруг лихо свистнул.
— Ой, смертынька! — протяжно завыл женский голос. — Убью-ют!
Будто раскаленный вихрь поднялся над толпой. Множество людей завыли, заохали от страха. Детский плач зазвенел со всех сторон, все разрастаясь от причитания матерей. Зарубленный мужичок лежал не двигаясь, только кровь все лилась из раны.
— Кровью исходит народ-ат… — сказал тихо Слота, подходя к Даниле. — Вот такожде, бают, воры Тулу, Ржев и Старицу взяли. Спосылают воры бирючей своих, народ пужают, остатной разум из людишек хотят выбить. Почнут все врозь толковать, тут их и хватают живьем. У людишек душа с места сошла. В Москве все яко опоенные ходят, а уж сплеток всяких наслышишься, не приведи господь!.. Сказывают, будто спасся Дмитрий, а я своими ушами слышал, как у Василия Блаженного грамотку чли, кою инока Марфа народу спосылала, а тамо сказано…
— Эге-е! — и Данила, сняв колпак, взволнованно взъерошил светлые с рыжиной волосы. — Погоди, уж не ту ли грамотку третьеводни наши соборные старцы поминали? Чево-то было про иноку-то… Поспрошаю-ка я у Алехи Тихонова, нашего скорописца, — на то он и грамоте навычен, чтобы про все ведати.
— Во-во… — оживился Слота. — Проси его, чтобы чёл!
Пошли к Алексею Тихонову. Он сидел у распахнутого окна, в просторной писцовой горнице, при соборной палате, и неторопливо писал, что-те бормоча про себя. Он поднял голову и рассеянно улыбнулся. От постоянного сидения в келье его молодое лицо было изжелта-бледно, карие глаза, окруженные тенью уста-лости, казались запавшими, только свежи были тонкие брови, черные, как перья дрозда. Даниле вспомнилась Ольга, сердце сжалось в груди, но думать о ней было некогда.
Оба рассказали Алексею, что произошло у ворот обители. Алексей подтвердил, что грамотка иноки Марфы уже давненько хранится у него в писцовой келье.
— Коли надобно, то и ноне народу ишшо возгласим, — сказал Алексей, вынул грамотку из обитого бархатом сундучка, сунул ее за пазуху и вышел вместе с Данилой и Слотой.
Слота закричал, чтобы все слушали. Алексей сначала рассказал, что инока Марфа, которую первый Самозванец-расстрига угрозами заставил назвать его сыном, теперь, после появления второго самозванца, всенародно призналась в слабости своей и разослала повсюду грамоты, чтобы сердца людские просветились и окрепли.
«…а я вас на то благословляю, — громко и раздельно читал Алексей, — и прошу того у бога, чтобы сердца ваши на истинный путь обратилися, и жити вам в своих домах безмятежно…»
Тут поднялся плач: дома всех, кто слушал чтенье, были сожжены или брошены.
«А тому истинно верьте, — продолжал чтение Алексей, — что был не сын мой, а вор, богоотступник, расстрига Гришка Отрепьев, и убит он ныне на Москве: мои очи его мертва видели, а истинный государь, мой сын Димитрий Иванович, убит в Углече в 1591 году, а ныне мощи его… сами о себе свидетельствуют неизреченными чудесами».
— Вот где она, правда истинная! — строго сказал Алексей, бережно засунув свиток за пазуху.
Мужик с густой лешачьей бородой, смуглым лицом и дикими глазами, что сидел на телеге у ног Алексея, вдруг приподнялся на коленях и гаркнул:
— Эко, пошто ж она, инока-то Марфа, ране того нам не открыла? Кабы поначалу она первого вора не признала — глядишь, урону было бы менее нам, людишкам тяглым!
— Ой, погибель наша, погибель! — раздался опять чей-то истомленный голос, — и опять все вокруг заголосило, закипело, как на огне: жалобы смешались с бранью, слезы — с проклятьями.
— Экой народ-ат оголтелой стал! — и Алексей смущенно заторопился к воротам, а Данила, смиренно вздыхая, зашагал к Плотничьей башне.
Боярыня сидела в монастырской золотошвейной и слушала советы набо́льшей золотошвеи, посадской вдовицы Варвары Метелевой. Кроме денежного вклада за упокой души милого сына, боярыня решила сделать ценный вклад в ризницу, но ни на одном предложении золотошвеи не могла остановиться. Ей совсем не хотелось, чтобы вклад ее завалялся в бездонных кованых сундуках монастырской ризницы. Хоть и тяжелые времена подошли, а сказывают люди: в ризнице пудами лежат церковные одеяния, воздуха́, платы разные, шитые золотом, серебром, жемчугом, осыпанные адамантами[50], бирюзой персидской, мелкой зернью индийской. А про парчу и атлас, что в Москве в гостиных рядах на Красной площади купить можно, — про то и говорить нечего. Такие вклады, хоть этого в глаза и не скажут, бедны, как свеча алтынная, и никакого почета им не будет. Надо взять не только богатством, но и выдумкой. А боярыня на выдумку не горазда. Она скучливо слушала вдовицу, сморщив узенький лоб с насурмленными бровями.
— Нашу работку и на Москве хвалят, боярыня, — стрекотала вдовица. — Ан вышьем мы епитрахиль земчугом новгородским, меленьким-меленьким, что твой бисер, а в междурядьях — золото кованое нашито, а на ем обрезки чернью… Уж како поднесешь такую, старец-казначей учнет тебе земно кланятися за дар твой!
— С твоего бы слова что с золотого блюдца! — вздохнула боярыня. — Многожды я у Троицы наливалась — и гляжу: епитрахилей святы старцы имеют боле, чем иные невесты сарафанов. Ох, может, кто из твоих искусниц присоветовал бы?
— И то верно! — обрадовалась Варвара. — А ну, девки, кто сдогадается? Ты, Ольгуха?
Ольга Тихонова подняла от работы карие глаза. Взгляд ее был рассеян и тепел, иссиня-черные брови чуть играли, будто мысль ее летала где-то далеко от этой низкой, душной комнаты с мутными, как бельма, слюдяными оконцами.
Боярыня ласково повторила вопрос. Ольга вышла из-за пяльцев и низко поклонилась.
— Дозволь, боярыня, слово молвити… Твоя правда — диво денег дороже. Закажи ты нам амалак али параманд для отца-архимандрита. Тот плат нагрудной ангельской чин означает… Возьми ты, боярыня, зеденейского бархату, черного, яко ночь беззвездная и яко печаль твоя, мати!.. Посередке плата индийским земчугом, мелкой зернью изошьем крест об осьми концах, а внизу того креста главу и кости адамовы — то изладить меленьким земчугом новгородским.
— Благолепно баешь, девонька! — умилилась боярыня.
— По пясточке[51] во все стороны отмерим — круг изошьем, твердь небесна… тут надобно камень синь-адамант. Ишо малу пясточку от круга отмерь — и страсти господни проложим земчугом и малу толику иными каменьями. Не поскупись токмо, боярыня, яхонту да червленых крохотных камушков отпустить — червленой-ат камень яко кровь засветится. А во всех углах того плата разошьем земчугом же по ангелу летящу, на трубе играющу. А обошьем мы тот плат сребромохрой тесьмой… и засветится тот плат, боярыня, яко любовь и скорбь твоя неразмычная.
— Ох, взяла ты меня за сердце, девка! — и боярыня даже всхлипнула.
— Поди ты сюда, умница! — и она, окончательно расчувствовавшись, обняла Ольгу и поцеловала ее в гладкий матовый лоб. — Ох, девонька, уж больно полюбился мне совет твой, што, мыслю, окромя твоих рученек, никто краше того плата не изладит. Слышь, Варвара, пусть Ольгуха мне тот плат разошьет!
Далее начался разговор о бархате и каменьях.
— Али в Москву людишек спослать? — раздумывала боярыня.
Варвара радушно засуетилась.
— И-и, матушка, да тут близехонько у нас есть молодец тароватый, Селевин Осип, купец монастырский — он те хоть со дна морского добудет!
— Ладно, — согласилась боярыня. — Закажи все добытчику твоему.
Ольге было приказано работу начать тотчас же, как только Осип принесет товар. А чтоб «искуснице повадней было», боярыня обещала ей сделать подарок к свадьбе. Вдовица даже облизнулась тихомолком: боярыня хоть и нравная и с придурью, как иногда случается, но уж если вздумает кого одарить, то на алтыны считать не станет.
«Атласом, суконцем, тафтой китайской али мягкой рухлядью[52] наградит», — думала Варвара. Давно хотелось ей, посадской щеголихе, обновить свою «обеднюшню шапку». Отец кабацкой Диомид, который продает мед да брагу в монастырском кабаке, уж давненько обещал ей шкурку бобра — чу́дны бобровые гоны во владениях обители. Но мешкотен этот тугодумный монах, отец Диомид, а пуще того скуп и хитер.
— Слышь, Ольгуха, слышь, девонька! — запела Варвара. — Уж коли наградит тебя боярыня мягкой рухлядью, уж ты обо мне, прошу, не запамятуй. Уж ты мне-то посули, ладно?
— Коли одарит, могу и посулить, — ответила Ольга.
Вдовица посмотрела на склоненное над пяльцами девичье лицо и, по привычке не верить никому, подивилась про себя: «Уж больно девка покорна, воск ярой! А поди, себе на уме, тоже хитра-хитруша!»
А Ольге больше всего хотелось, чтобы ее сейчас не трогали, чтобы не напоминали ей ни об Осипе, ни о свадьбе. Когда Осип Селевин сидел с ней рядом и, обнимая ее плечи, пророчил, как будет она скоро «хозяюшкой по сеничкам похаживать», — когда она слышала его мягкий воркующий голос, тогда верила тому, что он говорил: да, да, ей, сироте, уже наскучило «из рук дядьев глядеть», их попреки слушать; да, хорошо хозяюшкой по горнице ходить, гостей принимать… Но уходил Осип — и мечты разлетались, как вспугнутые воробьи.
Туго натянутый зеленый шелк поскрипывает под иглой. Идет игла по зеленому полю и след оставляет алый и лазоревый, вперемежку с золотом. Вьется неверная шелковая нитка, обвитая тончайшей золотой битью[53]. Зацепилась с изнанки за лазоревый лепесток — и оголилась драгоценная нитка, тонким вьюнком сползла с нее золотая бить. Надо терпеливо обкрутить нитку, ведь каждая на счету. Но золотобитье юлит, развивается, будто светлый волос льнет к руке, светлый волос на милой голове.
Ольга уколола палец и вскрикнула.
— То к добру, — усмехнулась Варвара. — Видно, рукоделье твое дюже приглянется.
Через три недели, в половине сентября, Игнат-просвирник в разговоре упомянул, что семнадцатого сентября Осип Селевин женится. Не заметив, как вздрогнул Данила, просвирник добавил:
— Сам слышал, у Параскевы-Пятницы оглашали[54]. То-то через два дня ты, паря, нос в вине помочишь!
— Мне того вина ненадобно! — злобно крикнул Данила. — Псам смердящим то вино выплесну!
— Эко, оглашенной! Уж браток девку у тебя не перебил ли? — догадался просвирник.
Данила поднял мрачный взгляд.
— Перебил.
— Эко горе, эко горе! — сочувствовал просвирник. — Одначе, паря, голову не вешай. Айда, возвеселим сердца наши, де́рнем по чарочке!
Данила, в знак согласия, отчаянно махнул рукой.
В царевом кабаке было жарко и душно. Едва Данила с просвирником успели войти, как следом за ними через порог с хохотом и визгом перевалилась меховая куча. Диковинно кувырнувшись, куча распалась — и посреди кабака очутились два мужичонка в вывороченных мехом вверх полушубках. Рожи у мужиков были вымазаны сажей и натерты кирпичом, белые зубы скалились, глаза бегали во все стороны, губы весело чмокали. Один из скоморохов, тот, что помоложе, надел на всклокоченную голову грязный колпак с медным бубенцом, скорчил уморительную рожу и подбоченился.
— Ай, не цокотала сорока, а гости у порога.
Потом толкнул того, что постарше, вислощекого и лупоносого, и спросил, подмигивая:
— Айда, што ль, в церковь?
Лупоносый изобразил испуг:
— Ой, на дворе грязно!
— Айда в кабак!
— Ой, ужли под забором не проберемся?
Скоморохам плеснули по чарке. Оба выпили, утерлись и продолжали зубоскалить.
Маленький скоморох, что помоложе, пополз на брюхе, а высокий лупоносый разлегся в ленивой позе, урча и мурлыкая по-кошачьи. Маленький скоморох спрашивал умильным голоском:
— Зверь наш тихи́й, кот Евтихий, бают, ты в монастырь постригся?
Лупоносый — кот — отвечал жирным мурлыкающим баском:
— Тако, чадо, тако. Постригся.
— И посхимился?
— И посхимился, чадо.
— Знать, скороми не вкушаешь?
— Ни-ни… грех-то какой!
— Мимо тя путь мой лежит. Чай, не тронешь меня, кот Евтихий?
— Гряди, чадо, — ты же мышь скоромная.
Маленький скоморох воровато пополз, уморительно подбирая ноги. Вдруг лупоносый — кот Евтихий — бросился на него и сгреб под себя. Маленький запищал жалобно, якобы по-мышиному:
— Ой, ой!.. Грех-то какой!.. Оскоромился, кот Евти-хий-й-й!
А Евтихий, трепля мышиную шкурку, отвечал довольным урчаньем:
— Кому скоромно-о-о, а мне здоро-о-ово-о!
Кругом загоготали. Просвирнику потехи так понравились, что он поднес скоморохам по ковшичку браги.
— Эй, шишиги[55], пей за наше здравие!
Маленький скоморох особенно смешил, и, развеселясь, Игнашка щелкнул его по башке.
— Эй, птичка-невеличка, откуда у тебя што берется?
— Мала ворона, так рот широк! — быстро нашелся скоморох.
— Ох, шастуны[56] вы, шишиги! — добродушно буркнул кабатчик, сиплый мужичонка в суконном кафтане, который сидел на нем, словно краденый. — Языки ваши прытки, шеи долги, на перекладину годны.
— Што ж, — сказал, приплясывая, лупоглазый. — Айда исполу, дядя, — петля моя, шея твоя!
— У-у, вы, нехристи проклятые! Беса тешители, — вдруг раздалось с порога.
Высокий чернобородый монах с кожаной кисой у пояса махал волосатыми кулаками.
— Напили, наели, да и ноги унесли!..
— Да ты ж сам нас в тычки прогнал! — возмутился долговязый. — Беса, баял, тешите… ну, мы и шасть на другу печку!
— Эй, Акуля, пришла откуля? — запищал малорослый скоморошишко.
— Я вот ярыжку кликну да тебя самого спрошу, откулева ты, мышь защельная! — вскипел монах кабацкой.
— Мы-то? — промурлыкал лупоносый. — Из села Вралихина, что на речке Повирухе, ни близко, ни высоко, ни широко, ни далеко. Взять с нас неча, сам зришь, отче: шапки на нас волосяные, рукавицы свое-кожаные, сапоги нешвёные, черт тачал!
И долговязый скоморох показал свои ноги в кожаных чунях, стянутых у щиколоток сыромятными ремешками.
— Ох, отче, есть за мной долг, не скрою, возверну не скоро, а станешь докучать — и век не видать.
Все питухи, развалившиеся за длинными столами, заставленными глиняными кружками и жбанчиками, были явно на стороне скоморохов и ждали, как они сейчас испотешат монастырского кабацкого, отца Диомида. Кровь бросилась в лицо монаху, его черные навыкате глаза злобно блеснули, а длинная волосатая рука вдруг схватила за шиворот маленького скомороха.
— А-а, попался-я! Вот я те к самому троицкому воеводе сведу!.. Он те под Каличьей[57] башней ноги повытягает…
— Стой! — сказал чей-то спокойный и твердый голос. — Стой, отец, отпусти скомороха. Шуба овечья, да душа человечья.
Все оглянулись и только сейчас заметили в тени в углу пожилого человека с длинной сивой бородой клином, лысого, глазастого, как икона.
Незнакомец встал и оправил свой широкий пояс, надетый поверх безрукавки из тисненой буйволовой кожи. Из-под засученных выше локтя рукавов грязной рубахи видны были сильные жилистые руки, на коричневой коже которых Данила разглядел несколько рваных шрамов, такой же рваный шрам был на виске.
Монах, заметив за поясом незнакомца пистоль и длинную рукоять кинжала, сразу выпустил скомороха и угрюмо спросил:
— Кто таков — шишиг прощать?
— А тебе не все едино? — усмехнулся незнакомец. — Сколь велик должишко тот скомороший?
— Один алтын да две деньги.
— На, получи, отче! — и незнакомец сунул монаху деньги.
Тот в крайнем изумлении принял их, исподлобья следя за странным даятелем — в своем ли тот уме?
— Примай, примай, отче Диомид! — насмешливо молвил просвирник. — В свят день до обеда можно такого человека зрети: деньга у него, вишь, вольготно лежит, алтынным гвоздем не приколочена!
— Ну, сподоби тя господь! — пробормотал отец Диомид, спрятал деньги в большой свой карман и поскорей вышел.
Скоморохи повалились в ноги нежданному защитнику.
— Ой, батюшко, как тебя звать-величать, мы тебе челом, а уж ты ведаешь о чем!
— Уж ты, свет, не бойся нас застояти — мы не воры, мы не тати…
— Татей я сроду не покрывал, — живо сказал человек в кожаной безрукавке и улыбнулся. — По погудке скоморохов зрю. А вот с вас, потешники, кабацкой отец не лишку ли взял?
— Ой, Афонька! — хватился Митрошка. — Мы с тобой и впрямь чуточек пригубили.
— И то!.. — вспылил маленький Афонька. — Ох, Митрошка, пес тот долгогривой загреб алтын в свою мошну. Истинно, черней монаха не сыщешь, и черт под старость в монахи пошел.
— Ладно, — прервал неизвестный, — не балабонь, друже. Песни петь горазды?
— Для тебя, человеколюбец, споем! — сказал лупоносый Митрошка. Он скинул вывернутый полушубок и остался в заплатанной холщовой рубахе. Глаза у него оказались темно-голубые, умные и печальные. Слабогрудым, но мягким голосом Митрошка запел протяжную песню о том, как на бранном поле витязь умирал. Маленький Афонька вытащил из чуней ивовую дудочку и, словно боясь спугнуть певца, тихонько подыгрывал грустным словам:
…По праву руку лежит сабля вострая,
По леву руку его крепкий лук.
А в ногах стоит его доброй конь.
Он, кончался, возговорил коню:
«Уж несися, конь, на святую мою Русь,
Поклонися моим отцу-матери.
Благословеньице свези милым моим детушкам…
Да скажи моей молодой вдове:
Оженился я на другой жене.
Я в приданое взял поле чистое.
Была свахою калена стрела,
Положила спать сабля вострая…»
Когда замерла последняя трель Афонькиной дудочки, неизвестный поднялся с места и вытер глаза темными узловатыми пальцами.
— Э-эх, вот и довелося песню русскую услышати — другой такой на свете нету. Слава ему, допустил господь, — и он земно поклонился темной иконе в углу, на которой только чуть поблескивал желтый венчик. — Привелось-таки родну землю узрети!
— Али на чужбине был? — спросил, подойдя ближе, Данила. Интерес к этому странному человеку пересилил в нем привычную застенчивость.
— Четырнадцать годов в чужих землях прожил, — ответил незнакомец.
— Что же не пожилося боле? — полюбопытствовал Игнашка.
— Душа от тоски изныла — хоть погибай без родной земли, — и на худом с острыми скулами лице незнакомца появилась скорбная улыбка.
— Из дальних мест али тутошний? — спросил Данила.
— Тутошний, из села Клементьева.
— Наш, клементьевской? — изумился Данила. — Да чей же ты?
— Из Шиловых рода, сын Ондрея — кривого Шилова сын.
— Помер он еще при царе Борисе… Батюшки, да неужто ты Федор Шилов? Так ты ж мне дудки резал, мы ж с тобой рыбарить ходили на Келарской пруд, — и Данила жадно вглядывался в темное, скуластое лицо лысого пожилого человека, в котором не осталось ничего похожего на молодого мужика Федяху Шилова, который резал дудки для восьмилетнего Данилки.
— О господи, твоя воля, да неужто ты… Федор? — повторял Данила.
— Шибко не схож?.. Четырнадцать лет пил чашу неупиваему. Чужеземье — оно, брат, не початливо. Злая сторона прибавит ума, кровь изопьет и власы вырвет.
Федор Шилов вспомнил, как резал дудки маленькому Даниле, и крепко обнял его.
— Ить вот такохонькой ты был в те поры! — говорил Федор Шилов, показывая рукой ниже стола. — А ноне, на-кось, какой стал, велик крепостью…
И Федор весело ударил Данилу по широкой спине.
— Одначе, молодец, — продолжал он, оглядывая старый заплатанный подрясник, еще и короткий для Данилы, — долей ты, вижу, не взыскан.
Данила начал рассказывать о своем сиротстве. Игнашка-просвирник вмешался:
— Такому могутному в воеводах бы ходити… да уж больно он кроток, яко голубь сизой!
— Ну… не всякому чернецу в игумнах быть, — застенчиво пошутил Данила.
— И то молвити, милостивец, — несмело вмешался скоморох Афонька, который внимательно прислушивался к разговору, — доли да чести к коже не пришьешь…
— Да и кожа-то, знать, не наша, а царска, а спина барска, — ухмыльнулся Митрошка. — Мошна пуста, так ярыги шкуру сдерут. В селах-то все приедено, все прикушано, а бояре все очми вертят, ищут, рыщут — иде бы им хвать-похвать. А уж хватати-то неча: на сусеке все подчистую выскребено.
И по своей родной земле, бывает, люди бегают да скитаются. Вот и они, два брата, убежали из тульской своей деревни от голода и податных тягот непереносимых. И уж пятый год скоморошествуют, потешая честной народ, а где и просто питаясь Христовым именем.
— Ох ты, Русь моя, Русь! — вздохнул Федор Шилов, и лысая голова его упала на грудь. — Страждущей оставил тебя, тою ж опять вижу тебя!
Он помолчал и, проводя пальцами по еще темным отвислым усам, спросил:
— А жив ли брат мой Никон и жена его Настасья?
— Оба живы, в добром здравии, — радостно ответил Данила.
— А правда ль, что помер старичина Пинегин-боярин? — нахмурясь, спросил Федор.
— Помер лонись[58]— ответил Данила.
Федор Шилов торжественно, истово перекрестился.
— Огонь воску ярого возжгу пред тобою, боже, коли избыл смертью врага моего!
— Грешно такое молвить, — невольно вздрогнув, осудил его Данила.
— Будь ведомо тебе, молодец — чиста душа: у того старого боярина Пинегина жил я в лихой кабале. От той лютой кабалы бежал я в одночасье. Он меня велел сыскать, да я за рубеж махнул!
Федор засунул поглубже за пояс свой пистоль и длинный кинжал с серебряной насечкой, потом нахлобучил на голову старую поярковую шляпу цвета осиновый коры и сказал Даниле:
— Ну, прощевай пока, молодец, за ласку спасибо.
— Путь-то не запамятовал? — пошутил Данила.
— Сослепу и то нашел бы!
В длинной низкой избе Никона Шилова Настасья мыла пол. С Симеона-летопроводца[59] уже начали жечь лучину.
Федор сразу узнал Настасью, хотя она сильно постарела и казалась теперь еще сварливее, чем прежде.
— Эй, куды прешься, идол поганой?
Когда Федор назвал себя, Настасья упала ему в ноги и завыла.
— Ой, батюшко, сердешненькой, возвернулся на родиму сторонушку, ино тебя сразу и не признаешь!.. А уж и темен ты, братушко, словно овершье[60] в осенний дождь!..
На ее вопли прибежал со двора испуганный Никон Шилов. Когда Федор открылся ему, Никон даже затрясся от суеверного страха — Федора давно уже считали мертвым. Обнявшись с братом, Никон оправился от испуга. На его маленьком круглом лице кустиками росла овсяная бородка, короткий нос и щеки были исколоты глубокими оспинками, голубые глаза его потускнели, но смотрели на Федора с наивно-жадным, как у ребенка, любопытством.
— Ну, видно смышлена ты голова, землепроходец!
Настасья застлала стол домотканной пестрой холстиной, захлопотала с немудрым угощеньем, а сама все причитала да приговаривала жалостные, слезные слова:
— Ох, уж и остарел ты, батюшко, похлестало тебя чужо морюшко!
— Но! Завыла! — рассердился Никон. — Баба яко горшок — что ни влей, все кипит. Эй, Улита, знать, давно не бита?
Жену свою Никон никогда пальцем не трогал — нрав у него был спокойный и терпеливый. Только уж когда она слишком надоедала ему причитаньями, он покрикивал: «Знать, не бита?»
Никону было любопытно порасспросить брата о всех диковинных землях, о людях и делах, которых Федор повидал за эти четырнадцать лет. Но Федор отвечал на вопросы вяло, будто с трудом вспоминая о всем виденном и пережитом.
Да так оно и было. Очутившись в этой старой черной избе, Федор вдруг почувствовал в душе небывалый покой и удовлетворение, будто только этого и хотел он от жизни.
На Троицком соборе ударили в вечерний колокол, и густой, медленный гул поплыл, раскатился по небу и отозвался протяжным эхом где-то за лесами. Федор вспомнил, как мальчонкой любил он бегать к Келарскому пруду, — существовало у ребят поверье, что колокольное грохотание, пронесшись над водой, обращается в серебро. Надо только вовремя схватить эту кучу денег, — пока она падает с неба. Маленький Федька, добежав до заветного места, подставлял ладошки, трепетно ожидая, когда сверкающее чистое серебро упадет с неба. Но колокольный гул таял за лесами, а по небу лениво плыли серые облака, похожие на клочья кудели. Да, только на родной земле снятся человеку первые сказки о счастье, и эта же земля потом похоронит их в черной и теплой глубине своей. Этой же земле Федор кланялся, как матери, когда впервые засеял свою полоску земли, — в ту весну, на «красной горке», Федора женили. Ему шел семнадцатый, а Алене едва минуло шестнадцать. Бросив последнюю горсть в землю, Федор поклонился ей низко: «уроди, матушка», и она, милостивая, уродила высокий колос, тугой и золотой, словно Аленкина коса. Первый хлеб из новины они с Аленкой ели, сидя на пороге избы. Хлеб был еще теплый, пахучий, как цветок, его корка нежно похрустывала на зубах, мучнистая, сладкая, как мед. «Вот и почал ты мужиковата», — ласково сказала Аленка, и еще долго сидели они на пороге. Лето в тот год, на радость тяглому люду, было, как говорили, «моленое»: ведро — когда ждали, дожди — когда просили.
Ярко помнилось, как Аленка сидела рядом, прижавшись худеньким плечом к широкой груди Федора, а он ловил губами мягкую прядь ее волос, развеваемых ветром.
Но увидел однажды Аленку старый барин Пинегин и приказал привести к себе, когда Федора не было дома. С испугу покорилась Аленка, а на заре убежала от своего обидчика и бросилась в пруд. В тот же день, когда Федор похоронил жену, запылал и сгорел дотла боярский терем. А Федор ушел в бега и, все дальше убегая от своего врага, очутился за рубежами русской земли.
Потом случалось Федору Шилову сиживать на порогах богатых крестьянских домов в немецких и французских деревнях. То были каменные дома с высокими кровлями, печи там топились по-белому, дворы были просторные, но все вокруг было чужое и от всего пахло холодом и равнодушием к судьбе бродячего работника, искателя куска хлеба. А уж про хлеб и говорить нечего: всегда он казался грубо выпеченным, даже пшеничный, мякиш его был вязким, а корка царапала десны, словно жесть.
С тем, что сказал Федор о хлебе в чужедальной стороне, все согласились: и брат Никон, и Настасья, и соседки, которым нынче вместо супрядок довелось послушать о диковинных мытарствах русского человека.
Куда только не бросала Федора Шилова вероломная и беспощадная судьба, каких только городов не повидал он: Краков, Львов, Ченстохов, Парис-город[61], Любка-город[62], Мюльгаузен, Варшава, Хамбур-город[63], Сандомир, Самбор, Луцк, Дрогобыч… Кем только он не был: кузнецом, коновалом, егерем, конюшим, рыбаком, медвежатником, суконщиком, ружейником, солдатом-наемником… Сколько раз убегал он от кровавых тягот и страшных унижений жизни — и сколько раз он бывал пойман! Его били плетью и железом, но не могли выбить тоски и любви к родине.
Кляня свой страх перед царскими ярыгами и перед боярским правежом, Федор Шилов метался по чужестранным дорогам, селам и городам. Люди богатые и жестокие, ничем не лучше русских бояр и приказных, владели его умелыми руками, его трудом, только душу взять не могли. Жизнь вертела им, как щепкой в половодье, а желанная свобода словно убегала от него. Он то приближался к родным рубежам, то опять отдалялся от них, подхваченный новым несчастьем и бедой.
Никон Шилов спрашивал больше всех. Его синеватые быстрые глазки жадно впивались в темное, сухоскулое лицо брата.
Федору пришлось вспомнить все, чуть не с первого дня после того, как он перешел московский рубеж. Как страшно было почувствовать себя безъязыким на чужой земле… Боясь польских ярыг, Федор притворился глухонемым. Униженно кланяясь, объясняясь знаками и жалобно мыча, он бродил по шумному базару и просил работы и хлеба. Какой-то мельник, ощупав его мускулы, заставил таскать тяжелые мешки, а потом забрал с собой на мельницу. Федор прожил у мельника полгода безответным глухонемым, работал с зари до ночи, клял про себя мельникову жадность, а сам все смекал насчет языка и обычаев чужой жизни. Убежав от мельника, Федор нанялся кузнецом к пану, яростному охотнику, медвежатнику. И сам пан, косматый, пропахший вином, табаком и конским потом, толстый грубый неряха, напоминал зверя, которого ничем не приручишь. Кони у пана были бешеные, свирепые, как звери. Один из них, вороной жеребец, однажды во время ковки искусал Федору левую руку.
— Вот они, следочки-то, — взволнованно сказал Никон.
— А то был ишшо белой конь, белой, словно снег, — продолжал Федор, — так тот в одночасье чуть жития меня не лишил. Взял я его копыто, почал ковать, а он ка-ак вырвется да как саданет меня вот сюды…
И Федор, усмехнувшись, показал рваный шрам на щеке, возле уха.
Федор еще отлеживался после удара копытом, когда с белым конем случилось несчастье. Сорвав на охоте подкову, конь напоролся на колючку, провалялся неделю и пал посреди панского двора. Пан вырвал клок из своей бородищи — и приказал с почестями похоронить белого жеребца. Потом вспомнил о Федоре: вот кто виноват в смерти его любимого коня! «Привязать лайдака к конскому хвосту да пустить в чисто поле!»
— Ох, сколь злосмрадны те паны проклятые! Послали мне добры люди, хлопы его, ту вестку про розмысл его панской — и убег я в лес. Тамо таился я, словно зверь, много ночей… И вывел меня бог — да внове ко врагу на порог!
Выйдя из леса, Федор попал в орду егерей воеводских, отчаянных, отпетых парней. Они соблазнили его веселой сытой жизнью, суконным платьем, щедрыми подачками варшавского воеводы. Федор стал медвежатником. Часто был он на волосок от смерти, чуя на себе дыхание разъяренного хозяина лесных дебрей. Рысканье по лесам наконец опротивело Федору. Воспользовавшись первой же отлучкой в Варшаву, он остался там.
На Старом рынке горожане кормили голубей. Федор загляделся на необычную забаву. По русскому обычаю, Федор привык считать голубей самой кроткой и даже святой птицей. Почему-то одной кучке сизо-белых голубей никак не удавалось добраться до корма, другие, побойчее, отгоняли их. Федор не в силах был дольше терпеть. Выхватив из рук рядом стоявшего с ним толстяка кошелку с моченым горохом, Федор опрокинул ее на мостовую. Голуби слетелись в одну кучу и дружно заворковали. Толстяк сначала было озлился, но, увидев счастливое выражение лица Федора, полюбопытствовал, чему так радуется этот мужик в егерской куртке. А голуби напомнили Федору село Клементьево, Келарский пруд, зубчатые стены Троице-Сергиевской монастырской крепости, над которыми всегда вились пенногрудые голуби-чистяки, сизо-голубые сизяки, золотистые турманы, светло-серые хохлачки, трубачи с загнутыми колесом хвостами. Клементьевские мальчишки, великие знатоки всех голубиных пород и повадок, сманивали голубей с шатровья башенных крыш, терпеливо приручали, ставили голубятни. Каким счастьем переполнялось мальчишечье сердце, когда, кружась в высоте, турман или хохлачок спускался на призывный свист с земли! Мальчишки гордились, что приобрели власть над вольнолюбивой душой, — они ведь крепко верили, что у голубя есть своя особенная голубиная душа.
Толстяк, выслушав этот рассказ, расхохотался и пригласил Федора в кабачок распить кружечку. Так Федор попал к вербовщику наемников Карлу Тиберу. Толстяк набирал дворцовые войска для французского короля Генрикуса Четвертого. Этот король, по рассказам Тибера, пока добился власти, много раз глядел смерти в глаза, был смел, как орел, умен, как змея, хитер, как лисица. Он мало кому верил и меньше всего тем, кто окружал его. Карл Тибер, этот «король наемников», старый офицер из города Любки, сам был за большие деньги куплен Генрикусом и рыскал за наемниками по всем странам. Больше всего он заботился, чтобы наемники были разноязычны, чтобы непримиримыми чужаками смотрели друг на друга и не могли между собой сговориться.
Утром Федор проснулся в казарме. В тот же день наемников погрузили на корабль. Ночью на море разыгралась буря. Люди валялись в трюме, как скот, и на всех языках мира проклинали свою жизнь. Проклял и Федор свою судьбу, которая бросила его в это чужое страшное море.
Четыре года прожил он в Парисе-городе, в пропахших солдатским потом и табаком казармах, на берегу серой, грязной Сены. Солдатня с утра до ночи галдела, горланила песни, играла в кости, дралась. Первые месяцы Федор боялся всех и терпел оскорбления, которые выпадали на его долю, а потом озлобился, научился ругательным словам на многих языках и стал сам отвечать, а приходилось — так и кулаки в ход пускал не хуже других. Кормили в казармах короля Генрикуса вдоволь, платили щедро, зато и служба была тяжелая. Служба все на ногах — стоять на часах, охранять жизнь и спокойствие Генрикуса Четвертого. Федору случалось видеть его: невысокий, худенький человечек, седые волосы весело топорщатся над просторным лбом, умные глаза с искорками лукавства и подозрительности, длинный, всегда словно принюхивающийся, смешливый, тонкий нос, подвижной рот, седая бородка. Однажды сухой, сморщенной ручкой он похлопал Федора по железному панцырю, сказал что-то воркующей скороговоркой и пошел дальше по длинному коридору Луврского дворца, позвякивая золотыми шпорами.
Летом стоять на часах было особенно тошно: панцырь, наколенники, нарукавники, высокий шлем, похожий на корзину с отогнутыми краями, — все накалялось от солнца, по телу ручьями струился пот, а в ноздри летела проклятая пыль, которую поднимали широкие пышные юбки придворных бездельниц. Часового так и позывало чихнуть от всей души, но это было строго-настрого запрещено, за такую оплошность бросали в солдатскую тюрьму. Федору случилось однажды побывать в ней, и он больше не хотел попадать туда. Тараща глаза, ляская зубами, как запаленная лошадь, он перебарывал жестокое желание чихнуть, охнуть на весь коридор, топнуть, стряхнуть с себя сонную одурь. Наконец она проходила, и часовой, купленный человек, стоял опять в каменном спокойствии, выгнув грудь, высоко вскинув голову, — он должен был изображать гордость, что судьба поставила его сторожить, оберегать непонятную и загадочную жизнь короля Генри-куса Четвертого.
Говорить по-русски было не с кем, так Федор разговаривал со своим конем. Федор сам чистил и кормил коня и говорил с ним, пел ему песни, протяжные, раздумчивые, свадебные с притопом, что поют в подмосковных посадах. Тонконогого арабского скакуна звали Алигей, а Федор назвал его Воронком. Конь смотрел на него умным, чуть косящим взглядом, терся шелковистой мордой о плечо и, казалось, все понимал. Однажды беседу Федора с Воронком подслушал белобрысый швейцарец и за ужином, глумясь, рассказал всем, как «русский медведь» учил своему «варварскому языку» арабского коня. Солдаты подняли Федора на смех. Федор поднял тяжелую оловянную кружку — и швейцарец покатился на пол, обливаясь кровью. В свалке потухли свечи. Федор пробрался в конюшню, вывел своего арабского скакуна, вонзил шпоры в его бока и поскакал в ночь, все дальше и дальше, куда глаза глядят.
Утром в маленьком городке Федор купил себе платье горожанина, расстался со своим арабом и приобрел простого, выносливого коня. Но если королю Генрикусу было мало дела до Федора Шилова, то «королю наемников» Карлу Тиберу бегство солдата было совсем не с руки. Двух лет не прошло, как Тибер нагнал Федора на германской границе. Как беглец-обманщик, не выполнивший своих солдатских обязательств, Федор был закован в цепи и отправлен на галеры.
Два года он просидел на веслах, прикованный к скамье, палимый солнцем и южным ветром, обливаемый колючими брызгами моря. Он убежал вместе с молодым болгарином, который почти все понимал по-русски. Несколько месяцев готовились оба к побегу. День за днем, пользуясь каждым мгновеньем, когда надсмотрщик не глядел в их сторону, они пилили железо. И ночью оба урывали час от сна, чтобы все с тем же терпением и упорством перепиливать ненавистные оковы. В городе Кале Федор и болгарин убежали с галеры черной дождливой ночью, в чертов ветер, когда вихрь задувал огни и такая же чертова буря ревела на море.
Федор с болгарином пошли бродяжить по рыбацким деревушкам. Научились плести и чинить сети, ездили с рыбаками на ловитву. В осеннюю путину 1599 года рыбацкое суденышко, на котором плыл Федор Шилов с четырьмя рыбаками, попало в бурю. Было бесполезно бороться с раздурившимся морем. Сняли паруса, легли на дно судна и приготовились к смерти. Сколько дней носилось суденышко по водному простору, никто не знал: люди валялись без сознания, недвижимые, как трупы. Однажды утром все очнулись от толчка и тишины. Суденышко врезалось в песок незнакомого берега. Скоро подошли люди. Оказалось, рыбаков прибило к островку в устье реки Эльбы. Федор простился с рыбаками и остался на земле.
В богатом городе Гамбурге ему не сиделось, и он ушел в один из тихих, словно забытых городков на широкой реке Эльбе. Работал у кузнеца, потом перешел к оружейнику. Оружейник жил богато, носил по праздникам бархатный кафтан, который украшался кружевами и лентами, носил шляпу с перьями, а по улице гулял, важно постукивая палкой с серебряным набалдашником. Подмастерьев кормил сытно. В холодную погоду в челядне потрескивал веселый огонь, а к ужину все оружейниковы люди получали по большой кружке пенистого изюмного пива. Но за все это оружейник требовал работать от зари до темна. Сам он был на работу зол, его крепко сбитое тело, казалось, не знало устали. В своем ремесле он был великий искусник и знал множество тайных выдумок, которые вывез с востока, родины дамасской стали. Больше всего любил он выделывать мечи, кинжалы и сабли. Бережно, как ребенка, поднимал он на ладонях длинный стальной меч и смотрел на него жадными, любующимися глазами: вот она, работа!
Однажды в воскресенье хозяин позвал Федора к себе наверх, угостил пивом и ветчиной, а потом повел речь о деле. Конечно, он, Теодор, как чужестранец, сильно тоскует по родине, своей Московии. А родина далеко, и чтобы добраться до нее, надо иметь много денег — целый мешочек золота. Теодор живет у него, почтенного мастера Иоаганна Гальта, слава богу, четвертый год, научился многому и может хорошо заработать. Прекрасный город Мюльгаузен почтил оружейника Гальта дорогим заказом: выковать меч для человека страшной богатырской силы. Работа срочная и трудная — и, значит, доверить ее можно только такому крепкому и честному человеку, как Федор Шилов. Федор согласился. Хозяин и подмастерье работали по ночам, заперев окна и двери. Наконец, выковали меч и положили его в длинный, обитый кожей ящик, похожий на гроб. Хозяин решил сам отвезти заказ в Мюльгаузен и взял с собой Федора.
«В Мюльгаузене расплачусь с тобой, как только примут заказ», — пообещал хозяин. «Тут-то и убегу от тебя!» — решил про себя Федор.
В Мюльгаузен хозяин и подмастерье приехали к вечеру. Остановились в гостинице на городской площади. Хозяин так торопился сдать заказ, что не стал закусывать, и сказал Федору: «К ужину меня не жди, угощайся один».
Во время ужина Федор услышал торопливый стук топоров на городской площади. Он выглянул в окно. При дрожащем свете фонарей множество плотников строили высокий помост.
Разбитная краснощекая трактирщица на вопрос Федора принялась рассказывать. Завтра утром на площади будет редкое зрелище: отрубят головы десятерым крестьянам, страшным бунтовщикам. Эти мужики осмелились прекословить своему господину, знаменитейшему графу, на земле которого стоят их грязные стойла. Споря с господином графом, эти земляные черви вспоминали проклятое имя Фомы Мюнцера, который, как известно, продался дьяволу. И до сих пор, как недавно говорил в своей проповеди епископ, этот злодей Фома Мюнцер денно и нощно горит в адском огне. Но неужели господин подмастерье ничего не слыхал о «разбойнике Мюнцере»? Тогда хозяйка, добрая немка, охотно расскажет, что сама слышала от своего отца и деда. Завтра, когда этих десятерых мужиков приведут на казнь, господин гость сам увидит, какие это закоренелые души, — недаром они произносили имя сатанинского посланца Мюнцера. Здесь, в Тюрингии, сердцем мятежа стал, к великому стыду, веселый город Мюльгаузен, по улицам и площадям которого ходил богоотступник Мюнцер со своим рваным крестьянским войском. Но добрые мюльгаузенцы все же могут утешаться тем, что здесь же, в Мюльгаузене, был схвачен, пытан и казнен Фома Мюнцер.
Но как ни бранилась немка, как ни накликала на неизвестных мужиков вечные муки в адских котлах, — Федор понял главное: немецкие крестьяне и холопы поднимались против своих бояр и дворян, но не преуспели — еще не накопил вдосталь силы черный народ. «У тяглецов беды повсюдны, попали вы, братки, в смертну яму!» — горестно подумал он.
Под конец немка решила поразить гостя новостью, которой жил в те дни веселый город Мюльгаузен. Надо сказать, ненависть к мужичью и к их предводителю у господина графа — родовая черта. Еще недавно умер дед графа, древний старец, который хорошо помнил Мюнцера, — еще бы: Фома Мюнцер вместе со своим сбродом осаждал его родовой тюрингенский замок. Нынешний граф так пылает ненавистью к потомкам мюнцеровских молодцов, что предложил себя магистрату в качестве палача. А городским судьям это куда как с руки: городской палач стар и с десятью головами зараз не управится. С преступниками еще месяц назад все было бы кончено, да господин граф не пожелал работать мечом старого палача, а заказал себе новый «меч правосудия», вполне достойный его богатырской силы. Меч был заказан в другом городе, а делал его знаменитый оружейник Иоаганн Гальт.
У Федора кружка вырвалась из рук, упала на пол и разбилась. Рука сжала спинку дубового стула и, как перышко, подняла стул над накрытым столом. Хозяйка взвизгнула и убежала.
Федор почти до рассвета думал о десяти неизвестных тюрингенских крестьянах, которые завтра утром распрощаются с жизнью. Не живи на свете подлый искусник Иоаганн Гальт, — эти десятеро, возможно, успели бы убежать, пока графу-палачу добыли бы новый меч. Вот для какого черного дела старался Федор Шилов! Если бы не мысль о родной земле, он зарезался бы или повесился в эту бессонную ночь. Не в силах выдержать дольше это томленье, Федор спустился вниз и попросил хозяина дать ему вина покрепче. Хозяин гостиницы налил ему большой кубок мальвазии, Федор жадно выпил его, еле добрел до постели — и заснул как убитый.
Его разбудил оружейник Иоаганн Гальт, нарядный и довольный. Вот обещанный им кожаный мешочек, в котором так сладко звенит золото. Заказчик остался очень доволен их работой. Теперь можно сказать: этот заказчик — самый могущественный человек во всей округе. Оба они, хозяин и подмастерье, званы сегодня в замок графа. Лошади будут ждать их за городом, у каменоломни.
Федор взглянул в окно — и задрожал всем телом: на площади ломали помост, все уже было кончено. Двое пьяных забулдыг, горланя песни, подметали площадь. Федору показалось, что земля порыжела от крови. Он словно вдруг ощутил вкус крови во рту, солоноватый, густой, липкий, — она подступала к горлу, душила, мутила рассудок. Хмель разом сдуло с него. Он с ужасом смотрел на свои большие ловкие руки с еще не зажившими рубцами ожогов, — то оставил по себе памятку проклятый заказ города Мюльгаузена…
Когда Федор и оружейник вышли за город, было еще жарко. Оружейник шагал, тяжело топая короткими, как обрубки, ногами в парадных башмаках. Он выпил за обедом и шел, покачиваясь и удало размахивая руками. Они шли по гористой дороге, которая поднималась все выше. Каменоломня, безлюдная по случаю праздника, белела внизу в страшной глубине.
Федор шел позади хозяина, смотрел на его жирную, налитую кровью короткую шею — и вдруг понял, зачем он отправился за город с этим презренным существом… Каменоломня далеко внизу белела, как груда костей, измытых дождями. Иоаганн Гальт шел почти по самому краю горы, мурлыкая что-то под нос. Федор бешено размахнулся и толкнул оружейника в спину. Хозяин, не крикнув, исчез за краем бездны.
Федор, весь в ледяном поту, шел всю ночь, все на восток, в сторону далекой родины. Он проклял свой страх перед могуществом бояр, дворян и ярыг, малодушный трепет сердца, что заставил его перейти рубеж страны московской, родной русской земли. Что, не мог тогда он, крепкий молодой мужик, убежать на юг, к казакам или даже в гулящие люди пойти? Мог бы, да вот оплошал, испугался, что поймают, как задранного зайца, на правеж потащат. Ну и попал бы на правеж, да авось сдюжил бы. А уж останься он в живых, какую ни на есть судьбишку нашел бы себе, а главное — жил бы среди своих, русских людей. Эх, глуп он был, зелен, безрассуден… Вот и носит его, неприкаянного, как сухой лист, по чужим землям, где он никому не нужен.
Так шел Федор Шилов, стеная от тоски и великого томления, и все глядел на восток, где была родина, Москва, Кремль белокаменный, златоглавый, дороги подмосковные к родному селу Клементьеву.
Утром набрел Федор на большое стадо тонкорунных овец. Пастухи гнали стадо в село, где жили шерстобиты. Постылое золото Федор быстро истратил на угощенье новых друзей. Вместе с шерстобитами он стриг овец и набивал мешки пушистой клейковатой шерстью. Нагрузив шерстью несколько телег, шерстобиты повезли ее в город Циттау, который издавна славился своими сукнами. Шерстобиты были бойкие ребята, не дураки выпить, по дороге то и дело встречались питейные дома и харчевни, куда, как уверяли Федора его спутники, ноги поворачивали раньше, чем голова успевала подумать.
В Циттау Федор пришел без единого талера, нищим, как десять лет назад, когда перешел рубеж. В городе Федор познакомился с суконщиком Петером, который оставил его при себе. Суконщик Петер считал свой труд одним из самых благородных на свете: ткач одевает знатных, бюргеров и крестьян, каждого сообразно его достатку и образу жизни. Нрава был Петер спокойного, подмастерьев своих не обижал, а если иногда и докучал молодым парням своим строгим присмотром («от разврата вас спасаю, дураки!»), все же от него редко кто уходил. Но тоска грызла Федора даже во сне. Она угнездилась в нем, как древоточец, — и не было в существе Федора места, куда не проникло бы ее тонкое и беспощадное жало.
Весной 1606 года Федор намеренно отстал от Петера и затерялся в ярмарочной сутолоке. В польский город Ченстохов Федор пришел весной 1607 года, рваный, босой, как последний нищий. Много дней бродил он по городу, ища работы, часами торчал на людском рынке, но никто не хотел брать в работники лысолобого человека с почерневшим от голода лицом. Под вечер на хлебном рынке он, вместе с другими голодными, обшаривал лари и рундуки, ища хоть щепотку муки и завалявшуюся корку.
В то лето Федору не раз случалось видеть самоубийц. Стража обнаруживала их на заре висящими на стропилах рыночных сараев и крылец. Стражники, взвалив труп на телегу, отборной руганью провожали его в последний путь.
Однажды, разделавшись с очередным мертвецом, старшина рыночной стражи угрюмо и зло сказал Федору:
— Смотри, лайдак, не вздумай удавиться, как тот бродяга. Если удавишься, клянусь Иезусом-Марией, я брошу твою падаль собакам!
Федор только засмеялся в ответ. Речь этого ярыги показалась ему безумной: как, наложить на себя руки, когда он все приближается к родной земле?! Утерянная в час малодушного страха и слабости, родная земля сияла перед ним сквозь мрак страданий и унижений, как солнце неугасимое. Нет, он должен и будет жить.
Стражник смотрел на Федора и дивился: чему смеется этот жалкий лысолобый оборванец? Он не знал, что мысль о родине спасает человека от скверны земной. Федор не пристал ни к бродягам-поножовщикам, ни к татям, ни к нищим-объедалам, которые, притворяясь слепыми и хромыми, уходили с богатых поминок пьяными, сытыми, позвякивая серебром в карманах лохмотьев. Скиталец Федор Шилов хотел переступить родной рубеж честным человеком, с высоко поднятой головой: с татями он не бывал и татей не покрывал!
Неизвестно, сколько времени пришлось бы бедовать Федору на рыночных рундуках, если бы не случай с лошадьми. Однажды на окраине города, в узком переулке, Федор остановил пару взмыленных лошадей, которые тащили тяжелую дорожную колымагу и наверняка столкнулись бы со встречной каретой, не задержи он их привычной рукой солдата и кузнеца. Когда Федор вывел коней на дорогу, дверь колымаги открылась. Невысокий упитанный патер сошел наземь, перекрестился и громко возблагодарил небо за свое спасение. Потом спросил Федора, кто он и откуда. Как и многим на чужой земле, Федор правды не открыл: сказал, что его ограбили разбойники на границе. Узнав, что его спаситель — кузнец, оружейник, конюший и егерь, патер даже обрадовался: просто сам бог посылает ему такого слугу — не хочет ли он стать конюшим у патера Иосифа Брженицкого, казначея одного из богатейших ченстоховских монастырей? Федор согласился.
Патер Брженицкий скоро начал похваляться, что его «русский хлоп» просто сущий клад: может объясняться по-французски, по-немецки и уже совсем бойко говорит по-польски.
— Сделаем из тебя поляка, — болтал патер, возвращаясь под хмельком из гостей. — Поляки самый умный и важный народ на свете!
От патера, впервые за столько лет, Федор узнал, что делалось на Руси: помер царь Федор Иванович, помер царь Борис Федорович Годунов, а наследник его Федор Борисович не успел посидеть на престоле, как был убит боярами, чтобы очистить место для нового, якобы «чудом спасшегося» царя, который пришел из-за рубежа. «Чудом спасшийся», как разъяснял патер, сын царя Ивана Грозного, царь Димитрий Иванович, пришел в Москву, сел на царство, но и года не просидел — «неблагодарный народ московский скинул царя с отчего престола». Димитрий был убит во время бунта, а вместе с ним погибло много «преславных» польских панов, которые возвели его на престол. Убиения их Польша никогда не простит «ни московским хлопам», ни нынешнему хитрому царю Василию Шуйскому. Польские паны-рыцари и паны — служители Христа еще покажут «той подлой Московии», как помнит Ржечь Посполитая ей причиненное зло и даже просто непочтение к ее ясновельможному панству и «наикрасшему лыцарству».
Патер грозил кулаком востоку; на жирной, лоснящейся руке сухо бренчали четки, будто сама смерть щелкала костями. Федор сидел на облучке, слушал эту хмельную брехню — и голова его шла кругом. Виданное ли дело, чтобы какие-то паны да ляхи-попы русского царя на престол возводили? Чем еще грозят России паны-поляки, что еще могут ей сделать? Но, видно, опасно занемогла русская земля и сильно истекла кровью, если всякий попишко может ей слать угрозы и клясть честной народ ее!.. А что делает царь Василий Шуйский, бояре, думные дьяки и все царские служилые люди? Или они все последнего разума лишились и продали свою русскую честь, коли свою землю защитить не могут?
Однажды Федор познакомился с двумя польскими жолнерами, которые вместе со своими «лыцарями» бежали из Москвы в день убийства царя Димитрия, 17 мая 1606 года. «Лыцари» еле унесли ноги из Москвы. В уличных московских боях жолнеры сильно покалечились и бранными словами поносили своих панов, которые посулами сманили их в Московию.
Федор, еле сдерживая дрожь во всем теле, слушал названия знакомых улиц, церквей, дорог. К мучениям от тоски по родине прибавились мучения совести: пока он скитался по чужим землям, его родная земля истекала кровью.
Злые кони топчут ее, чужеземцы погаными и жадными руками разоряют ее, рубят головы верным сынам ее, бесчестят жен их и сестер, — и дым пожарищ затемняет солнце.
Во Львове, в грязной корчме у проезжей дороги, Федор столкнулся с русским пушкарем из-под Путивля. Пушкарь после измены путивльских воевод был взят поляками в плен, в цепях увезен в Краков, несколько месяцев томился в тюрьме, бежал и, как Федор, пробирался на родину.
Казалось, все слезы уже давно выплаканы Федором, а тут, услышав русскую речь, он заплакал и хотел одного — слушать, слушать, впитывать в себя звучные, прозрачные, сладкие, как мед, родные звуки.
От этого пушкаря Федор узнал, что многое множество черных людей, крестьян, восстало против царя Василия Шуйского, что повел их на Москву бывалый человек, храбрец неподкупный, крестьянский сын Иван Болотников. Пушкарь рассказывал, что Иван Болотников сулил отдать крестьянам барскую землю и богатства купцов-гостей, сулил и на царство посадить такого человека, который будет править, судить, миловать «по всей правде-истине».
Федор слушал обо всем этом с великой жадностью, принимая каждое слово как знамение о своей судьбе, — да, он вступит в войско Ивана Болотникова! Этот храбрец защитит и его, Федора Шилова, чью жизнь загубил боярин Пинегин, смертный враг его. Да, Иван Исаевич, бесстрашный предводитель, будет ему дороже брата родного! В нем свет жизни Федора Шилова!
Они шли день и ночь все на восток, на восток. Заходили в деревни, объявляя себя странниками и прося работы: телегу поправить, коня подковать, на поле подсобить. Но работы было мало. Польские хлопы жили в такой лютой бедности, что ни коней, ни телег у них не было, а урожай был так убог, что еле-еле на свои рты хватало. Так, с превеликим томленьем добрались беглецы до Гродно, где их приняли за воров, били кнутом и бросили в тюрьму. Когда зажили рубцы от кнута, Федор с пушкарем убежали.
Был апрель 1608 года, ночь, полная звезд, когда они очутились на воле. Вскоре, переплывая реку, пушкарь утонул. Федор пошел один.
Ранним утром в конце мая 1608 года Федор достиг московских рубежей. Упав на колени, Федор распростерся, прижался всем телом к родной земле, поцеловал ее черное теплое лицо. Земля пахла молоденькой травкой, жирными соками, обильными дождями, от которых только зреть бы да зреть желанному хлебному семени. Осмотревшись, Федор увидел, что на земле уж давно не сеяли. Изрезанная колесами, избитая копытами нашествий и боев, пахотная эта земля лежала заброшенная, неродящая, бесплодная. Осколки мечей и сабель, изрубленные шлемы, обрывки кольчуг, сорванные шпоры, стремена, изоржавевшие от дождей, уже начали прорастать травой. Не такой он оставил русскую землю, когда молодым оторвался от нее.
Истерзанной встретила его родная земля, и он сам таким же вернулся к ней. Наклонившись к ручью, Федор увидел глубоко запавшие глаза свои, морщины, лысый лоб, длинную почти седую бороду. И земля и он, работник ее, в разлуке оскудели, измаялись… «Ни-што, родимая! До остатнего вздоха буду выручатель твой!» — страстно поклялся Федор.
— Ох, брат ты мой, — вдруг прервал рассказ Никон, и его синеватые любопытные глазки строго блеснули. — Чай, с тем басурманским людом было у тебя, яко пословица глаголет: у нашего Тита и пито и бито. Ты поди там облатынился вовсе?
— Насчет зелена вина кто богу не грешен, — усмехнулся Федор. — Кто пьет, тот и горшки бьет… и я фряжски кружки бивал, когда пьян бывал. Да и то баять — в толчее да суматохе от людья не спрячешься: рот болит, да есть велит. Одначе…
Федор тряхнул лысой головой, его большие впалые глаза гордо сверкнули.
— Одначе слышите все: не облатынился я, русским человеком остался, ни единого родного словечушка не запамятовал.
Слово, русское слово, язык родной, русский! В нем разум, сила, надежда, смысл жизни. Слово родное, что ведун, каждую думку светом пронзит, стрелой навострит, пустит вперед, навстречу грядущим годам — и будто быстрее течет горькое время, и в радость грядущую веришь, как белокрылому голубю, что вьется в поднебесье. Слово русское, полновесное! Только оно в силах выразить любовь, тоску, ненависть, клич — призыв боевой, мольбу, восторг, самомалейшее движение сердца человеческого! Слово русское, плавное, что река в зеленых берегах, сверкающее, как камень-адамант, золотое всемогущее слово, за которое не жаль сложить голову, — нет, крепче клада хранил его Федор Шилов под каленым и злобным ветром скитаний.
Повествование Федора пришло к концу. Последнее слово свое он запил недокисшим квасом, вытер губы и бороду и горько-шутливо усмехнулся.
— Ну, вот я перед вами, словно бы на духу!
— Охти ты, душенька бесталанная-я! — вздохнула Настасья и жалостно заголосила: — Ох ты, Горемыкин сын! Что было тебе муки-докуки, брательничек! Люди живут, словно ал-цвет цветут, а наша голова вянет, что трава!
— Но, но! — прикрикнул Никон. — Эко рано с причетом вылезла! Чай, не на поминки собралися, а на добро здоровье да на почесье[64].
— То ей народушка жалко! — с дрожью вздохнул нежный женский голос.
Никон вставил в светец новый пучок лучин и при желтом вспыхе света увидел бледное кареглазое лицо Ольги Тихоновой.
— А, Ольгуха! А я было померекал, кто из старух так запечаловался, — сказал Никон.
— Дивоваться-то словно бы и нечему, — зарокотал чей-то низкий бас, и все обернулись на звук этого голоса, такого могучего, что казалось, в груди говорящего перекатывались камни.
— Эх, кому воля — нам лишь доля, а талан-счастье в лесу под пнем спит! — опять прогрохотал тот же голос.
— Иванушко Суета! — весело сказал Никон и вывел из угла высоченного детину, лет за сорок, кудлатого, с густой, спутанной, как кустарник, льняной бородой.
— Давненько не видали тебя, Иванушко! — еще приветливее продолжал Никон, похлопывая Суету по руке выше локтя, — маленький Никон еле доставал ему до плеча.
— Вот по тяглецкой доле да по старцев монастырских приказу из лесу приволокся, к тебе на ночевку пришел да и заслушался… — ответил Суета и протянул руки Федору Шилову. — Узнал ли ты меня, Федор?
Федор Шилов окинул взглядом богатырскую фигуру Ивана Суеты и тоже протянул к нему руки: еще бы Ивана не узнать!
— Эх, вона когда мы сустрелись с тобой, Федор-свет! — грохотал Суета, обнимаясь с Федором.
— А ты все корнем крепок, Иванушка! — улыбнулся Федор, потирая плечи после богатырского объятья Суеты. — Охо-хо… без силы моей я уж десять раз был бы смертью убиен, на чужбине-то, одначе твоя силища мою могёт, яко соломинку, поломати! Я вона лысой стал да облезлой, а ты хоть и нечесом ходишь, а все волосатой, Иван-свет!
— Волосатой, волосатой, — заурчал Суета, — а глянь-кось, седой весь…
И Суета низко склонил большую кудлатую голову.
— Был лен золотой, да жара проклята весь цвет выжгла.
Никон вставил в светец свежий пучок лучин. Пламя осветило его круглое в мелких рябинках лицо и упрямые глаза.
— Слушал я, слушал, и пала дума мне на сердце: ох, куда ни пойди, хоть за тридевять земель, — везде тяглецу худо, везде тягло на мир полегло.
— Ты о сем с отцом Макарием покалякай, кому лес да бобровые гоны поручены. Он те изречет: «егда кто тяготы насущные возлюбит и покорно несет, велика того награда на небесах!» — и Суета раскатился своим могучим хохотом, — нрава он был веселого и покладистого.
— Ну-ко, разбредался, аж в ушах трескоток пошел! — вдруг рассердилась Настасья и даже ногой притопнула. — Чай, живем не по нашему хотенью, а по божьему изволенью, спокон веков так было. А ноне людишки оскудались верою-то, вот господь-батюшка, царь небесной, и наказует нас грешных.
Кто-то опять прерывисто вздохнул из полутьмы и сказал:
— Лихолетьем бог наказал! Времечко грозное!
Разные голоса поддержали:
— Как Борис-от царь на престол сел, в таё зиму волки у нас под самым жильем дотоль выли — не мочно было спати!
— Во-во, к войне, к лихолетью и выли!
— Старики бают — страшней времен, что наше, от веку не бывало.
— Попал народ, что зернышко меж двух жерновов…
— Ляхи да воры всю кровь из народа выпили, людожоры проклятые!
— Бояре-изменники, перелеты поганые, злодеи тож!
— Продажные души-и!
— Конец миру приходит, братцы-ы!
Федор сказал на ухо Никону:
— Мукой горючей исходит народ!
Никон согласно кивнул ему, но тут же озабоченно добавил:
— Голосят дюже.
— А царевы ярыжки, яко волки, по дорогам бродят, — добавил насмешливый голос за спиной Никона. Он обернулся и увидел подвижное лицо Петра Слоты, ближайшего своего соседа и друга.
— Эка-сь! — упруго вскинув короткой сильной рукой, смешливо проворчал Слота. — Тиха синичка, а в суседях горласта, язык бесперечь чешет, воронье да ястребье над гнездом вьются, поживы ищут…
И Слота так мотнул головой в сторону улицы, что все замолкли и, перешептываясь, начали расходиться.
Настасья собрала немудрый ужин: тюрю с луком и ржаными сухарями. Мужчины сели вокруг большой деревянной миски и некоторое время прилежно хлебали.
Первым заговорил Иван Суета:
— Ох, зело умеет посельской старец Макарий должишки с тяглецов возворачивать! Лонись баба моя хворобою маялась, посля, не знай с чего, телка пала, все одно к одному, — пришел я в разор и выпросил у старца семян, бревешек, то да се. «Как, мол, воздам-то, отче?» Бает: «Издельно воздашь…» Вот и воздаю издельно… Охо-хо… Летось еле высеяться поспели, старец меня в бобровые гоны послал, понеже-де гонщики долго мягку рухлядь не везут. Ладно, то привез ему. Еле покосы отошли, он меня внове послал за воском на пчельник, к дальним прудам. Ладно, привез. Ржицу дожинаем, а он: слышь, Суета, зима-зимушка уж недалече, так надобно в лес поехати — для обители божьей дровец запасти да лучины поболс нащепати, пусть на солнышке посохнет, ломкой станет до огня. Вот я десять дён, яко бес перед заутреней, по лесу и крутился, обувку всю изодрал, изгваздался…
— А ты бы, милой, ответствовал посельному старцу: мол, руки-ноги занедужили, к моей, мол, слабости-болести изволь жалость иметь! — Слота сердито хохотнул, блеснув быстрыми черными глазами.
Иван Суета отмахнулся: кто поверит в его слабость и болезни?
— Да к слову тебя взять, Пётра, — немного погодя возразил он с легкой ехидцей. — Егда тебя просьма-просит душ наших молитель, Троице-Сергиева преславной обители старец: «Потщися, чадо, господа ради», — ведь пойдешь с согласием… и потерпишь ярмо на спине своей…
Слота сердито запыхтел и теребнул себя за сивую бороду.
— Схоже баешь… сих, пойду и потерплю, коли они Христом-богом или матерью его меня усовещают… Словно бы я для господа самого не хощу добро творити… Ну и пойдешь с покорностью… Разум твердит: «Ох, лукав мних [65] божий, молитвой уловляет»… а душа свое: «Богу не изладишь — дьявола потешишь!»
Никон неторопливо сказал, что для тяглеца «как ни кинь, все клин», словом, «деться некуда».
Как бы отвечая своим заветным мыслям (он иногда любил говорить намеками и притчами), Никон начал вдруг вспоминать, как прошла его жизнь. Смолоду он «бога боялся и людей стыдился», чужого не брал, соседей не обижал, по корчмам не слонялся, вина не пил, молился усердно и работал от зари до зари.
— А кой прибыток от сего имеем? — и Никон обвел собеседников светлым упрямым взглядом.
Его сорокасемилетнюю жизнь можно считать конченной — он от нее больше ничего не ждет. В дни его молодости крестьянам разрешалось переходить от одного помещика к другому. На своей вислогубой коняке и санишках, нагруженных ребятами и домашней рухлядью, Никон Шилов объездил подмосковные земли вдоль и поперек. Тогда жизнь скрашивала надежда: у этого землевладельца тяжко было жить, так авось у другого будет лучше. В селе Клементьеве Никон родился и женился, и за двадцать семь лет, поискав счастья по разным местам, он несколько раз возвращался в родное село, пока, наконец, устав бродить с места на место, совсем не осел в Клементьеве. Из «приходца», который менял хозяев, ища себе лучшей доли, Никон уже давно обратился в «старожильца», который, наконец, убедился, что для тяглеца помещина не мать родная, а вотчинник не брат и не сват. Куды ни пойдешь, счастья нигде не словишь. Да и Юрьев день, Юрий зимний, установленный богомольным царем Федором Ивановичем, отрезал тяглецам путь на новые пашни. Правда, и тяглецы и вотчинники обходили этот Юрьев день, но уж немного было таких помещиков, которые, не опасаясь ссоры с приказами и с дотошными дьяками, крестьян от себя отпускали и новоприходцев принимали. За годы переходов из одной вотчины в другую умерло у Никона четыре сына да две дочери. Об этих могилках, разбросанных по убогим кладбищам, Никон с Настасьей редкий день не вспоминали, — так и виделись им эти земляные горбики, засыпанные снегом, размытые злыми дождями. Другие их дети поженились, повыходили замуж в ближние села и починки — и им не хотелось уходить от «свово племени». Надо было жить честно, как жил прежде, работать, не разгибая спины, и ждать смерти.
Иван Суета думал совсем иначе.
— Я помирать еще не собираюся. Бают люди: держись за сошеньку, за кривую ноженьку. Одначе на свои ноги надейся больше.
— Аль в новоприходцы захотел? — понимающе ухмыльнулся Слота.
— А что же, уйду из старожильцев, из села моего Молокова, — аль оно меня златом-серебром одарило? Уж тяжко мне троеданцем быть: и государству тягло сполняй, и в вотчине трудись — не рядись, и старцу посельскому покорствуй, а он тебя с изделья на изделье гонит… Нет, подамся я на Кирило-Белозерье, тамо места глухие, народу жидко, и тяглецким рукам цены, знамо, больше.
— Собрался мужик в Юрьев день с боярского двора, — насмешливо вставил Слота.
— Ништо-о! — и Суета весело тряхнул льняно-седыми космами. — Хо!.. Кабы я какой недосилок был, а тут, слава те господи… А места на Белозерье вольготные!
Суета начал рассказывать, что слыхал во время своих поездок от людей, бывавших в том тихом, малолюдном крае, где сиверко дует и морозное небо золотом и багрецом играет, где земля не меряна, сохой не встревожена.
Слота так зажегся, что выскочил из-за стола.
— Эх, Иванушко! И я с тобой побреду. Возьмешь меня с собой?
— Айда, что ж… возьму, — добродушно ответил Суета.
Федор слушал их разговор о вытях и обжах[66], и хотя давно уже не испытанное волнение пахаря начало возвращаться к нему, все же мысли, с которыми он вступил на родную землю, не давали ему покоя: что сталось с Иваном Исаевичем Болотниковым? Куда подевалась его буйная рать? Что за темные вести слыхал Федор о Болотникове, пока продвигался к селу Клементьеву?
— Правда аль нет послухи те про Ивана Исаича?
Слота горестно свистнул.
— Правда. Уж поди и нету на свете Ивана Болотникова!
Федор глухо охнул.
— Ой, да неужто? Помер али сгинул?
— Да нет, совсем худо, засек ему путь царь Шуйский, обложил, яко медведя в берлоге, в полон взял.
— И где же он, Иван-от Исаич? — с замирающим сердцем спросил Федор.
— Был я ноне на Москве, слыхал, как попы в соборе Изашку Болотникова кляли-проклинали. А люди бают: сослал царь Ивана в Каргополь, и сгинул там Иван Исаич.
— Стой… а войско его куды подевалося?
— Войско-о? Да коли взяло Фоку и сзади и сбоку, не больно повоюешь. Да и народ наш черной без воеводушки что без головушки.
— Поубиты многие, — тихо пробасил Суета, — иные в казаки подалися, вольным ветром дыхати…
В голосе Суеты Федор ясно почувствовал зависть к людям, которые ушли казаковать на Дон.
— Это блазнится[67] тебе! — с печалью сказал Никон. — Баловство то, впрямь тебе скажу, не нашего умишки забота. Несть бо власти, аще не от бога. Знамо, судьба порешила так: не про вашу губу меда ставлены.
Слота задумчиво свистнул и сказал:
— А бают, от Ивашки ласковы те подметны письма к народу были: подымайся-де, бери земли бояр да вотчинников, ино сами будем воеводами да окольничими, да дьяками тож будем…
Никон так и встрепенулся весь, замахал короткими руками.
— Не мути ты, не мути, Христа ради!
В глазах Никона Федор заметил тихое упорство, скрытую думу — и вдруг понял душу брата.
Никон, конечно, все видел и помнил: и подметные Ивана Болотникова письма, и черных людей, что бежали к Ивану Исаичу со всех концов, и обжигающие ухо слухи о том, что Иван Исаич всем горемычным холопьям, кабальным и тяглецам, несет житье по правде-истине, житье сытое, без батожья и лихих воевод. Но Болотникова разгромили, и те, кто осиротел без него, как Никон Шилов, затаили отчаяние свое глубоко в сердце и не пустят туда никого.
Никон между тем строго выговаривал вспыльчивому, подвижному Слоте:
— Ох, Петра, памятовать надобно: язык ране ума глаголет, а на пытке, гляди, тож робить языком доведется! Ну… Был Ивашка Болотников, не вышла ему доля — и сгинь его имечко, пропади-пропадом, из того имечка зипуна не сошьешь.
— Загудел, что поп в великий пост! — даже рассердился Слота.
— Да что ж, друг, — многозначительно сказал Суета и опасливо повел золотыми, мохнатыми, как колосья, бровями, — великой пост у себя в избе слаще, чем в заплечном приказе.
— Вот, слышь-ка, — продолжал Суета, — при царе Иване Васильевиче народ пуганой ходил, а ноне и пуганой и вздыманой: трясется-опасается, а у самого душа на дыбки поднялась, дума как стрела навострена, сердце слезьми кипит…
«То верно, — подумал Федор, — вздыманой стал народ!»
Утром Федор Шилов побывал на могиле Алены. Могилу он еле нашел. Тонкая голенастая березка, стоявшая возле нее, за четырнадцать лет выросла в высокое ветвистое дерево. А вербы, что качались недалече под ветром, теперь широко разрослись и обступили могилу густой зеленой толпой, сквозь которую трудно было пройти. Крест на могиле, который Федор поставил своими руками, уже давно сгнил и был заменен другим, небольшим, тоже сосновым, в середину которого была вставлена иконка, величиной не больше ладони. Это была резьба по дереву, изображение Варвары-великомученицы, одна из тех базарных иконок, какие в изобилии резали в мастерских Троице-Сергиева монастыря. Это была та самая иконка, которую Федор Шилов вделал в середину креста четырнадцать лет назад. Конечно, заботился об Алениной могиле брат Никон, добрая душа, да его шумливая Настасья. Ведь у всех на глазах прошла короткая жизнь Алены и страшный ее конец.
Федор опустился на колени у могилы, приложив лысый лоб к пыльной, сохнущей траве. Алена привиделась ему, как живая, — и старые раны в душе его открылись, заныли, словно только вчера положил он бедное милое тело Алены в черную могилу. Ветер чуть посвистывал, шевеля кусты и травы. С березы сыпались золотые листья. Будто литые, с легким звоном они падали вниз — и чудилось: где-то тоненько и жалобно поют мал-малые колокола и нежный голосок Аленки — это от тишины зазвенело в ушах.
Выйдя на дорогу, Федор встретил вчерашних скоморохов — Митрошку и Афоньку. Перевесив через плечо свои вывороченные полушубки, скоморохи вяло брели куда-то. При виде Федора их унылые лица просветлели.
— Здрав будь, заслонушка, доброй человек!
Федор спросил, почему скоморохи сегодня так печальны — уж не попало ли им опять от монаха Диомида?
Лупоносый Митрошка, присвистнув, ответил:
— Того хуже: самому архимандриту Иоасафу пред очеса попались!
Маленький, вертлявый Афонька рассказал, как было дело. Пошли они к ранней обедне в Троицкий собор и только хотели перешагнуть порог, как наткнулись на Диомида. Он затопал, закричал на них, схватил каждого за шиворот и потащил куда-то. А Иоасаф-архимандрит шел к обедне. Диомид бросил их под ноги важному Иоасафу, как щенят, обозвал их всякими позорными прозвищами. Иоасаф приказал немедленно прогнать «тешителей беса», «голь богопротивную», а потом больно отпихнул их посохом. Диомиду же и всем своим ближним инокам приказал: если хоть раз около «святых стен» монастырских выследят скоморошьи игры, пусть тут же хватают этих «шпыней»[68] и тащат на расправу за их «проклятое шпынство».
— Подсек он нас под самый корешок! — закончил свой рассказ Афонька.
— Мерекали мы потешить народишко на торгу, — уныло поддержал Митрошка, — чаяли заробить денежку-две, пожевать малость…
— Ан, пуганы-перепуганы, страшно рот разинуть, так дело наше петое! — с печальной ухмылкой пояснил Афонька. — Худо, мил-человек, худо… так подохнуть недолго: едки трои не посучишь, на тошне заживотит, а на ворчале забрюшнит![69]
— Чего, чего? — невольно расхохотался Федор.
— Чего? Слышь, ворчало мое засерчало? — и Афонька выразительно погладил себя по животу.
— Эх, петь бы нам ишшо, да на брюхе тошшо!
— Гляжу я, из вас, скоморошьей братин, духа не выбьешь! — весело сказал Федор. — Хвалю за то. Вот и айда все перекусим по-братски!
В харчевой избе Федор угостил скоморохов щами и гороховицей, а потом все трое отправились в царев кабак. Федор заказал ячменного пива по жбанчику на брата. За питьем языки у всех развязались. Скоморохи сильно жаловались на ярыжек, на воевод, на поповские и монастырские козни их потехам, на которые народ сбегается, как мухи на мед. Федор напомнил им о брошенной ими земле, о тульской деревне.
— Нипочем не возвернемся, мил-человек! — сказал Митрошка, и его умные темно-голубые глаза сверкнули решимостью и удалью. — Нету у нас никакой закрепы в бывалошном нашем житье, все боярской двор съел, все порушено, податися некуда. На боярском дворе, сам ведашь, правда не ночует.
— В боярской двор ворота широки, а вон пойти — узки, червяку не проползти, — усмехнулся Афонька и добавил, облизывая губы: — Не, уж мы биты-пороты, бог не за нас, а за палку, коя по нашей спине ходит…
— Ишь ты какой! — усмехнулся Федор. — Ладно тебя Диомид не слышит, а то поволок бы тебя, раба божьего, под Каличью башню.
— Эх, Федор Ондреич-свет, — и Митрошка обреченно вздохнул. — И верно то: обмаливать нас, горьких, некому, порадеть да потужить о нас в государстве паки некому. Царь от бога, пристав здесь на земле, царское око сигает далеко, за волос дернет — всю бороду отхватит. Бога возьми — нас в храм свой не примает, архимандрита на нас наслал, а тот побил нас пребольно… Вот мы, бедные, беса себе, яко старшого, избрали, — со спокойным отчаянием закончил Митрошка.
— Ух ты-ы! — весело подхватил Афонька. — Уж коль пошла душа по рукам, черта не минет! Коль ни богу, ни царю не надобен, — с бесами подружися…
Пользуясь тем, что в кабаке никого не было и даже кабатчик спал, привалясь к пивной бочке, Афонька перекрестился левой ногой и, глядя в угол, гнусаво и озорно заговорил:
— Чертушка, шишига, луканька, хохливой, хвостатой, мордатой, тебе кланяюся, с тобой дружуся, ты — наша надежа, наша заступа, будь помощничком, буйным угодничком!
Федору даже стало жутковато от этого издевательского моленья вконец отчаявшихся людей.
— На-кось, пригуби пивца-то, дай языку роздых!
Расставшись со скоморохами, Федор задумался о своей судьбе. Похоже было, что поимка ему не угрожает. После боярина Василия Борисыча Пинегина-старшего наследников не осталось. Трое детей его один за другим померли от огневицы десять лет назад, а вдова-боярыня недавно постриглась в Хотьковский монастырь. Боярин Пинегин-младший только что потерял единственного сына — в бою с Тушинским вором — и пребывает в великом смятении духа, и ему уже не до розысков беглых тяглецов, да к тому же не от него, а от брата, чье имущество и земли отписаны Троице-Сергиевой обители. Нет, хватать Федора Шилова некому. Но куда он денет силу своих умелых рук, к кому пойдет? Опять к Пинегину, только младшему? Вернется к тому же, от чего бежал, будто бы и не было страдальческих скитаний? Много ли ему одному надо? Жениться опять — курам на смех: кто за такого — лысого, испитого — пойдет, да и разве найдется на свете такая женщина, кого бы он любил так, как Алену?.. А если суждено ему доживать век одному, стоит ли опять закрепляться в тяглецы? Да и сказать правду: обращаться с оружием всякого рода, с железом, со сталью, ковать, заряжать пушку, ездить на коне — все это он теперь умеет делать гораздо лучше, чем ковырять сошкой подмосковный суглинок. Он, Федор Шилов, не просто русский мужик — он землепроходец, мастер-оружейник, военный умелец, ловкий наездник. Вот бы отдать все эти уменья Ивану Исаевичу Болотникову! Эх, Иван Исаич-свет, буйная голова… Предали его все те же бояре-супостаты, дворяне-вотчинники, бросили его жалкие трусы, а народ слаб, не развернулся еще во всю силу, еще под спудом та сила, тяжким камнем завалена. Пропал Иван Исаич, разбрелся народ, раскидали его костер, что пылал под самой Москвой, народной кровью огонь залили.
«Али в скоморохи мне пойти, купно с Митрошкой да Афонькой по градам да весям шататися, народушко потешати, назло попам да ярыжкам?» — наконец подумал Федор и только успел усмехнуться, как кто-то позвал его:
— Эй… ты, скоморохов дядька!
Федор обернулся. Около калитки нового рубленого теремочка стоял вчерашний чернобородый монах Диомид и пальцем манил к себе.
— Меня кликал? — изумился Федор.
— Тебя, чадушко, тебя, — радушно сказал Диомид. — Поди-ко сюды, скоморохов плательщик, щедра сума, у меня до тебя докука есть.
Федор подошел.
— Ну, говори докуку свою.
Монах, обдавая Федора бражным перегаром, забубнил хриплым басом:
— Наш воевода монастырской, князь Григорий Долгорукой, наказал мне выискать ему поболе мастеров оружейных дел и пушкарей и навычных зелье пушечное[70] изготовляти. Слыхал я, ты к тому гож, да примечал, и грамоте разумеешь…
— Зорко примечаешь, — улыбнулся Федор. Наблюдательность чернеца ему понравилась, а известие о приказе воеводы поискать оружейных дел мастеров шло навстречу желаниям Федора.
— Не мешкая, ступай к воеводе Долгорукому, скажи, что Диомид тебя послал.
Федор начал было расспрашивать, где ему найти воеводу, но монаху объяснять было некогда — в теремном оконце показалось румяное круглое лицо, и пухлая женская рука уже нетерпеливо помахивала чернецу.
«И вели в кузнице ядро гораздо разжечи да положи ево таково раскалено клещами железными в пушку…»
У стен монастыря по-прежнему гомонила толпа. Федор заметил, что крестьянских лошаденок стало еще больше и кричали здесь сильнее, чем вчера. «Вздыманой народ», — повторял Федор полюбившееся ему слово, пробиваясь к воротам.
В монастыре его сразу провели в воеводскую избу. Воевода, князь Долгорукой, пожилой человек с пышной волнистой, как женские волосы, каштановой бородой и сонным взглядом маленьких заплывших глаз, лежал на широкой лавке, навалившись спиной на гору шелковых подушек. Старуха в темном шушуне растирала его толстую волосатую ногу какой-то пахучей мазью, от которой Федору сразу захотелось чихать.
— Ништо, доброй человек, не дивись, — сказал воевода тенорком, который совсем не шел к его грузному, большому телу. — Нога-то, вишь, у меня в походе́ изувечена, когда при царе Борисе, — царство ему небесное, — под Москвой татар отражали… С той поры вот к погоде и маюсь.
— Эко, — прервал он себя и, сильно дернув больной ногой, грубо толкнул в плечо маленькую старушонку в шушуне[71]. — Эко несмышлена ты, мамка, словно берестяными руками трешь, дура богова!
— Да што, батюшко, рученьки-то натруже-на-и-и… — пугливо зашамкала старуха. — Силушка-то моя уж к концу приходит.
— Ну, ладно, ладно… — смягчился воевода. — Пошибче три, дабы тепло по ноге разошлось.
Федор, отметив про себя, что князь Долгорукой говорлив, зол, хотя и отходчив, решил держаться с ним осторожнее.
Воевода стал расспрашивать Федора о пушках, пищалях[72], о камнеметах, о делании пороха.
— Какое пушечное зелье изготовлять умеешь? — спрашивал воевода, морщась от боли в ноге.
— Коли слабое зелье, надобно сыпать три, а то и четыре части селитры, две части серы и одну угля. А коли ядреное зелье надобно, то к тем же частям угля да серы возьми пять или шесть частей селитры, да нашатыря, да мышьяку, да ишшо амбры прибавь — и будет доброе пушечное зелье. А дабы то зелье громче стреляло, смочи его вином, уксусом, прибавь камфары и ртути.
— Ишь ты, грамотен оружейной! — довольно сказал воевода.
Чем дальше шел разговор, тем больше князь Долгорукой изумлялся «глубине премудрости», которая хранилась в лысой голове этого худого человека с болезненно-желтым лицом и большими запавшими глазами. Этот Федор Шилов, оказалось, знал хорошо и длинные французские кулеврины[73], и короткие кулеврины-батарды, и долговязые итальянские базилиски, и германские тяжелые пушки, называемые русскими «гафуницы», а по-немецки Haubitze, которые употреблялись только в крепостной и осадной войне. Знал толк Федор Шилов и в ручном огнестрельном оружии, тонко разбирался в преимуществах недавно изобретенного немецкого колосцового замка в мушкетах и пистолетах над фитильными кремневыми замками. Знал он также, как сделать ядра светящимися, как сковать каменные ядра железными обручами, чтобы пробивать стены крепостей, как лучше вкладывать пыжи в пушку, как делать зажигательные снаряды.
— Ну и ну, паря! — довольно отдуваясь, веселым голоском сказал Долгорукой, и его грузное тело заколыхалось от хохота. — Откудова все сие накопил? Чёл в книгах али в чужеземных государствах бывал?
— И то и другое было, — сдержанно ответил Федор.
— С посольством, что ли, за рубеж попал?
— Нет… по торговой части.
— То-то, гляжу — простому тяглецу-мужику такой премудрости не собрать, — уверенно сказал воевода.
Совсем развеселясь, он отпустил старую мамку, натянул на ногу просторный сафьяновый сапог и хитро подмигнул Федору:
— Нет, паря, не по торговым делам тебе ходить, а оружейному делу служить… разумеешь? Быть тебе в пушкарях, Федор Шилов! — решил воевода и, озабоченно жмуря маленькие глазки, спросил:
— Видал, сколь много народишка-то к нам прибывает?
— Видал.
— Бегут отовсюду. Ворье тушинское, а с ними ляхи поганые режут да жгут русской народ. Неровен час, в нашу сторону удумают пойти, так уж мы им встречу изладим. Верно ведь?
— Знамо не побежим, сустречь будем биться, — последовал твердый и спокойный ответ нового пушкаря. — Дозволь, воевода, огненное дело оглядеть — може, что справить надобно?
— Огляди, — согласился князь, — одначе ведомо, что у нас на стенах все ладно, прорух нету.
— Ну, не хвались, князь, — смело сказал пушкарь Шилов. — Послуху не верь, а верь на глаз да на ощупь. В военном деле не доглядишь оком, заплатишь боком.
И опять, с совершенным знанием дела, новый пушкарь заговорил о том, как надо проверять в пушке «казну», как проверить качество, чтобы потом ни одна «гривенка» [74] при стрельбе не пропала даром, как заранее распределить на стенах места заслонников, как сосчитать всех, при орудиях состоящих, как пушкарей, так и затинщиков[75], кузнецов, плотников, сторожей, рассыльщиков; мало того — на случай, если кто из них будет убит, надо, «запаса» ради, обучить новых людей.
— А чтоб все при огненных делах люди в любой час боисты были, надобно, князь, и все их боецкие доспехи оглядеть, чтоб у всякого пушкаря али затинщика его лядунка [76] была целехонька да полнехонька добрым порохом, — закончил Федор.
— Погляди, погляди, пушкарь, — сказал Долгорукой, втайне даже смущенный тем, как быстро вошел в дело этот еще два часа назад неизвестный ему человек. Со стороны этот разговор воеводы с пушкарем выглядел бы даже так, что второй словно учил первого, — князь Григорий Петрович Долгорукой должен был себе признаться, что «дотошные заботы» нового пушкаря ему просто в голову не приходили. Конечно, ни от кого он не потерпел бы поучений и излишних советов ни в чем, не исключая и военного дела, по этот лысый человек с большими, строгими, как на иконе, глазами все больше изумлял и поражал воеводу. Знали свое дело и другие пушкари, но этот знал больше других. Кроме того, нельзя было пренебрегать таким «умельцем» по огненному делу, который вдобавок и чужеземные языки знал — с фряжином [77] мог говорить по-фряжски, с немцем — по-немецки, а с ляхом — по-польски.
Воевода вызвал своего ближнего стрельца и приказал выдать Федору Шилову пушкарский кафтан, шапку и сапоги.
— А жить, пушкарь Шилов, будешь в пушкарской избе, за стенами монастырскими.
— А ты, — обратился князь к стрельцу, — отведи новому пушкарю постелю, да пусть старшина возьмет с его верное слово: не пить, не воровать, тайну пушкарского дела не выдавать и служить прилежно… Ну, ступай, Федор Шилов.
Сам того не заметив, князь сразу стал звать нового пушкаря Федором, а не Федькой, как было принято в боярском обиходе.
«Экой бажоной[78], — подумал князь, когда Федор и стрелец вышли из горницы, — и не уразумеешь его сразу: и не дворянин и не мужик-тяглец. А на службу, по всему видать, востер, и стать боецкую имеет… а сам бает, будто по торговым делам в чужеземелье бывал… Ох, коли б все гости торговые таки головы имели, мы бы, глядишь, весь свет укупили…»
Тут князь Григорий Борисович заметил, что уж слишком он прилежно задумался о каком-то пушкаре, — и даже воздосадовал на себя. Опять позвал свою старую мамку.
— Ну-ка потри ишшо воеводску ногу… да рук-то не жалей, старуха, — сам господь вам, рабам нашим, велел господину служить до остатнего издыхания.
Едва Диомид, громыхая тяжелыми сапогами, взбежал по лестнице в горницу монастырской золотошвеи, как вдова сразу набросилась на него:
— Я те кто сдалася, чтобы у окошка томиться, тебя дожидая? Я тебя маню, а ты с незнаемым мужиком лясы точишь, а на меня и не глядишь. Ах ты, ладан вонючий! Мнишь, я за тебя хвататься буду? Да… на меня любовальщиков сыщется, лишь бровью поведу!
Слова вдовы сыпались быстрей, чем горох из мешка.
«Вот сварливство-то, — словно у дьяволицы!» — оторопело подумал Диомид, пытаясь вставить хоть словечко в этот посыпавшийся на его голову поток брани, — и бессильно отступил. Наконец, вдова поперхнулась, чтобы перевести дух, и Диомид сразу нашелся:
— А я тебе подарочек принес!
— Ну-у? — и вдова так и всколыхнулась вся. — Игде, игде? Скорей кажи!
Она уже ластилась к Диомиду, умильно заглядывала ему в глаза.
— Ой, да не мешкай ты, Диомидушко!
А монах, желая продлить эту сладкую забаву, нарочно не торопился, шарил да шарил в своем бездонном кармане — и наконец вытащил оттуда пышную шкурку бобра.
— Охти-ти-и! — и вдова бросилась целовать волосатое лицо монаха.
Потом, прижав шкурку к маленькому мясистому лбу, подскочила к зеркальцу в медном поставце и, как девчонка, стала вертеться перед ним. В мутноватой глади зеркальца, не больше кружечного донца, нарумяненное, сдобное лицо вдовы расплывалось красной ягодой, но женщина все охорашивалась, притоптывала, посмеивалась.
— Откудова зерцало-то у тебя? — ревниво спросил Диомид.
— То Оськи Селевина дарена заморска диковинка, — рассмеялась вдова.
— О-х-х, Вар-рька! — и чернец угрожающе поднял было кулачище, но лукавая баба только еще звонче рассыпалась озорным смехом.
— Не больно-то щедрой подарок — поставец с зерцалом. Мой-то подарок куды краше: ить я подмогнула Оське невесту себе окрутить, ить я красной девице нашептывала о богатом госте, добром молодце. Вот и заловила красна зверя в охотничьи сети… Первей всех, слышь, я на свадебку звана!
Варвара распушила шитые рукава и павой прошлась по горнице.
— Ох ты, зелье мое греховно! — умилился чернец.
Вдова ущипнула монаха за ухо.
— Где бобренка-то стибрил, Диомидушко?
— Того и ненадобно было, — самодовольно сказал чернец. — Добром взял.
— Ой ли?
— Вот те Христос!.. И бобров люди ловят, милушка… Все со грехами, все на греховище живут. Ведомы мне и чужие грехи — у нас на бобровых гонах, окромя монастырских, и мирские ребята… Вот я за тот грех и ухвачуся. Зазову к себе грешника да с глазу на глаз, яко на духу, и приступаю: «Ой, человече, страшися — грех твой вельми жестокой, коли отец архимандрит проведат, от кары его страдати будешь зело. А уж ангелы-то и все святы угодники на небеси на тя, нечестивца, взирая, слезьми заливаются — жалко им твою душу дьяволу отдавати во геенну огненну…»
— Уж ты насулишь!.. А тот поди дрожма-дрожит?
— Ино для того и тшуся, лебедушка!.. «У меня, — баю, — молитв много не про тебя одного. Без памятки, глядь, с другой какой перемешаю. Дай-кась мне хучь бобренка какого… дабы не запамятовать мне…» Он и радехонек: на, бери на выбор!
— Ох, дорого молитвуешь! — и полное тело вдовы снова заколыхалось от хохота. — Верно люди бают: черней чернеца нету!
— И-и, бабонька, — не смутился Диомид, — зато чернецова молитва наискорейше до господа-бога доходит, — он, милостивец, своих работничков наперечет ведает.
Побывав на другой день у брата Никона, Федор вместе с ним и Настасьей направились в соседнюю избу, чтобы послушать девичьи заплачки перед завтрашней свадьбой.
Около черной, повалившейся набок тихоновской избы толпились любопытные. На крылечке, в сенцах толкались и шушукались девчонки-подростки, старухи, ребятишки; они с завистью глядели на подружек невесты, рассевшихся по лавкам вдоль стен, вымытых, выскобленных, как на пасху.
Ольга Тихонова, по обычаю, сидела на низеньком чурбашке, почти на полу, и неподвижным взглядом смотрела перед собой, будто окаменев в терпеливом, бесстрастном ожидании.
— Разнаряжена, словно икона! — шептались в толпе.
— И все новехонькое!
Сарафан из китайчатой камки с диковинными разводами пестрой застывшей волной лежал вокруг статного Ольгиного тела. Короткая душегрейка из зеленой парчи — обещанный подарок боярыни Пинегиной за искусную работу, малиново-алый атласный платок вокруг чернобрового лица, длинные, почти до пояса, разноцветные бусы — все искрилось дорогой новизной, будто освещая своим блеском убогую тихоновскую избу.
Подружки, игрицы и песенницы, нарядившиеся, кто как мог, разместились вокруг невесты, как цветущие кусты вокруг яблони.
В углу, под закоптелой, уже давно безликой божницей, сидели два сухопарых, трясоголовых старичка — дяди невесты, Тит и Федор, или, как их называли, «седые двойни». По левую сторону от них с такими же каменно-торжественными лицами восседали их жены, две крепкие бабы сурового вида. А по другую сторону божницы на почетном месте красовалась монастырская золотошвея Варвара. На голове ее была новая бобровая шапка с парчовым верхом. Набившиеся в сенцах любопытные девчонки-подростки из соседних деревушек и починков расспрашивали шепотом:
— Эко, дородная да румяная в шапке-то бобровой, кто така, откулева?
— Перва сватья, девку-сиротинку с богатым гостем сосватала.
Вдруг чей-то юный тоненький голосок крикнул в восторженном испуге:
— Жени-их!.. Жених с дружкой!
На сытых караковых конях («монастырские», — как тут же определил кто-то) подъехали Оська Селевин и дружка, посадский молодой купец Пронька Теплов. Жених, небрежно распахнув новый ярко-желтый суконный кунтуш польского покроя, ухарски бросил кожаный кошелек прямо в лицо какому-то беззубому старику. Кругом засмеялись. Взрослые, ребята-подростки и даже старики, стукаясь лбами, бранясь и толкаясь, бросились поднимать деньги. Какой-то рваный мужичок, шаря по земле, сослепу схватил загнутый носок красного жениховского сапога из козловой кожи.
Оська с громким хохотом вошел в горницу. Девишницы — игрицы и песенницы притворно испуганно заахали и еще теснее сгрудились вокруг Ольги.
Дружка, Пронька Теплов, распушив пятерней кустистую пегую бородку, отвесил всем низкий поклон. Потом сбросил с плеч легкий бараний полушубочек, крытый сукном василькового цвета, и разостлал его на полу мехом вверх. Поставив улыбающегося Осипа на сброшенный полушубок, Пронька вынул из кармана большую скляницу вина и две серебряные чарки. Позвякивая чарками о скляницу, Пронька начал вызывать невесту.
— Ольга свет Никитишна, изволь на винную чару сойти!
Девишницы замахали руками, будто охраняя сокровище.
— Нашу свет Ольгу Никитишну откупить изволь!
— Ну, и притчеваты [79] же вы, девки! — и Пронька бросил девишницам горсть алтынов.
— Ай, доброй дружко! — пропела с почетного своего места золотошвея Варвара.
— Щедрой дружко Прокопий-свет!
— Да, у меня алтын вольготно ходит! — хвастливо сказал Пронька и опять бросил горсть серебра в девичий круг.
Потом Пронька должен был сказать: «Изволь, невеста, маков цвет, на нашу шубу наступить — туто тебе и мягко и тепло. Да будет тебе с женихом богоданным и жить тако — в тепле да в мягкости».
Но вместо этого Пронька шлепнул жениха по затылку и ухмыльнулся, показывая гнилые зубы:
— Кланяйся, что ль, да проси свою богоданную — я, чай, свое уже отпросил, с меня будя!
Среди старух зашелестел шепоток, что дружко ведет себя не по обычаю: выхваляется, кобенится, лишние слова говорит.
Настасья, сидя между мужем и Федором, тоже шепотом осуждала Проньку Теплова:
— Небось на окольничевой свадьбе баял и кланялся по обычаю дедовскому — благолепно да таково истово, любо было смотреть. А тут старания у него ничуть не видно.
— Ведомо ему, что невеста — сирота бедная, вот старанья-то и нету, — задумчиво и тихонько сказал Никон. Ему не нравилось, что дружко, наперекор всему заведенному испокон веков на Руси, не показывал себя свадебным другом, а словно пьяный вахлак толкал жениха в спину:
— Ну, кланяйся, что ль, уж больно невеста-то выдалась спесивая!
Наконец, Осип третий раз вызвал невесту:
— Ольга свет Никитишна, изволь на винную чашу сойти, на ножки резвые поднятися, ручку белую подать!
Две ближние подружки, тоже золотошвеи, подняли Ольгу и подвели к жениху.
Дядя Тит и вдова Варвара, как посаженые, взяли самую большую потемневшую от времени икону, на которой светился только венчик сусального золота над головой спаса, обернули ее полотенцем и благословили жениха и невесту. Рядом с маленьким облезлым Титом монастырская золотошвея в своей искристой бобровой шапке, дебелая, нарядная, стояла, как пава. Все она делала плавно и так красиво, что все залюбовались ею. Благословив жениха и невесту, важно и благолепно, как требовал издревле русский обычай, Варвара сказала им:
— Вина прикушайте друг от дружки с поклоном да с приветом!
Пронька опять хотел было распорядиться как попало, но посаженая строго поглядела на него и потребовала:
— Ладь все по чину!
Девишницы уже затянули песни. Осип, изрядно выпив, притопывал и подпевал им с хрипотцой в голосе, не в лад, и явно мешал девичьему хору, но жениху никто не прекословил.
В низкой избе уже стало жарко. Трещала, чадила лучина. Пахло бражной кислиной, старыми овчинами и лаптями, которые по случаю торжества засунули на полати. Тяжелые навозные мухи, слетевшиеся на огонь из закуток и хлева, бились в затянутые пузырем оконцы и гудели, звенели, как далекие бубенцы.
За столом песельниц уже не слушали — все галдели и шумели кто во что горазд. Оба дяди, «седые двойни», Тит и Федор, обрадовавшись даровой выпивке, сидели рядышком, икая, бессмысленно бормоча и качаясь во все стороны, и все еще тянули вино и брагу.
«Пропили!» — думала Ольга, с ненавистью глядя на их потные головы, на растрепанные бороденки, на их умильное подмигивание в сторону суровых молчаливых жен, которых они во хмелю не боялись… «Пропили вы меня, проклятые!» — как в злом тумане думала Ольга.
Ей было нестерпимо душно, сердце стучало, хотелось скинуть плотный, как кора, скользкий и раздражающе шуршащий атласный платок, — но этого не позволял обычай: зазорно невесте накануне свадьбы простоволосой сидеть.
Наконец Варвара подала девушкам знак: «спасибо казать». Подружки, кланяясь каждому, начали выпевать «спасибо за хлеб-соль»:
И спасибо родным дяденькам,
Всей родне милой невестиной,
Титу да Федоту Матвеичам
За любовь, за соль, за хлеб, за вино!
Федор Шилов, выйдя во двор, на свежий вечерний воздух, с умиленным вниманием слушал девичьи песни. Ему вспомнился девишник Алены, ее тонкие пальцы, которые, как белые бабочки, трепетали в его горячей ладони.
Мальчишки — малолетки и подростки, прибившись к плетню, не сводили глаз с худого, высокого пушкаря, в длинном кафтане с блестящими медными пуговицами, круглыми, как бубенчики. Федор исподлобья взглянул на тесный полукруг мальчишеских голов и чуть заметно улыбнулся.
А в избе Ольга Тихонова, как уже окончательно «пропитая» и «сданная по сговору и рукобитью» невеста, доживающая «остатние часочки» своей девичьей жизни, вышла из-за стола и стала благодарить всех родных за их хлопоты:
И спасибо сердоболю-дяденьке Титу Матвеичу
За хлеб, за соль,
Что мою беседушку
Хорошо сукрасил,
Меня ничем не обездолил.
Дядя Тит уже ничего не понимал. Его суровая широкоплечая жена властной рукой нагнула ему голову для ответного поклона и притворно заплакала:
— Ой, дюже жалостно кажешь, девонька… здорова будь!
А Ольга, изнемогая от жары, уже кланялась Федоту Матвеевичу:
И спасибо сердоболю-дяденьке Федоту Матвеичу
За хлеб, за соль,
Что мою беседушку
Хорошо сукрасил,
Ничем меня не обездолил!
Федор Шилов услышал слезы в высоком голосе невесты — и опять его Алена встала перед глазами так зримо, будто это было только вчера. И Алена тоже сказала «спасибо за хлеб-соль» — родителям и всем родичам. Но как ни старалась она выпевать со слезой, каждый звук ее молодого голоса выдавал радость и уверенность в своем будущем счастье. И хоть не по обычаю было в канун свадьбы невесте провожать жениха, Аленка перехитрила всех и прибежала-таки к нему — обнять «на дорожку»… «Батюшки! да ить вона на том угорочке мы с ней, желанной, обнималися…» — подумал Федор, и сердце его застучало шибко, обмякло, как воск. Стало жарко, он распахнул кафтан и в слезном тумане еле различал лысый пригорочек, где стояли они с Аленкой, полные счастья… Перед самим собой таиться не приходится — стаивал он в вечерний час и потом, только на чужой земле, обнявшись с женщинами, которым говорил ласковые слова на чужом языке. Но это были случайные подруги — служанки, солдатские вдовы, а то и просто веселые женки при базарных игрищах и харчевых избах. Некоторые из этих женщин на плече русского бродяги Федора Шилова выплакивали свою несчастную, загубленную жизнь, и он сам, перекати-поле, утешал их, как умел. С некоторыми проводил ночь и наутро подчас не мог вспомнить ни лица, ни голоса случайной подруги — толкала его к ним тоска и одиночество, от которого сердце в нем стыло, как голый птенец, выпавший из гнезда на мороз и ветер. Редко впадал Федор в этот грех, каялся больно и тяжко перед памятью Алены. Что говорить, далеконько было ему до святости в той мучительной, скитальческой жизни, но уж Алену-то он помнил. Ни одна черточка, ни одно выражение ее милого лица, ни одно ее слово не были забыты им. Звук ее мягкого, грудного голоса помнился всегда, как певучее журчанье ручья, что утоляет жажду человека. Да и как не помнить, если любимый певучий тот голос говорил по-русски! Только в родной русской речи можно выразить со всей силой любовь и счастье быть с любимой. Только на родном языке играет и поет ответное любовное слово. Что на свете звончей и ласковей тебя, слово русское, родное, слово золотое, могучее?! Оно объемлет всю жизнь русского человека, как небо землю. Вот молодое деревце с нежной белой корой, что будто атлас блестит под луной, зовется береза, березонька… Краше березы, как на Руси, Федор Шилов не встречал нигде. Статная, как девушка-невеста с пышной косой, стоит она, береза-березонька, раскинув ветки свои, которые широким шатром колышутся над русскими просторами, равных которым Федор Шилов тоже нигде не видывал. Вот над просторами русскими вольными ласточками летят песни девичьи, песни свадебные, песни, что поет народ о труде своем, о боях поет, о воле гордой, о думах своих. И сколько еще песен споет народ над родными просторами — уж не ему, Федору Шилову, их слушать…
После того как пьяный жених и дружка уехали домой в посад, а все гости разошлись, кучка стариков и пожилых людей еще осталась посидеть на бревнах у плетня тихоновского огорода. Самый старый житель села Клементьева, девяностолетний дедушка Филофей, рассказывал о старине. Шел ему тридцать третий, когда в 1540 году начали возводить каменные стены вокруг монастыря.
— Народа что в те поры согнали-и! Аз, грешной, тогда телесно еще крепок был, тако и мне велели: подитко стены ладь во славу божию. В те поры велено было камень бить, известку рыть всюду… И-их, уж и ладили мы те стены каменные с ранней зари до самой темени. Народ-ат почал роптать, от той непереносной тяготы в леса убегать. Ну, и удумали воеводы: ино ослобонить нас, хрестьян, ото всех пошлин царских на целых три года. Царь-ат Иван Васильевич еще молоденек был, а пока стены те росли, и он рос. В те поры, как народ стены возвел да все двенадцать башен, приидох сам царь Иван Васильевич со бояры. Уж стал он младой муж, бородатой, на главе шлем железной и грудь железом одетая. Повелел царь Иван Васильевич выкатить бочку вина и дал нам, каменных дел мастерам, по чарке того вина из своих рук. «Ну, бает, спасибо вам, мужики: ладно робили, царя для ради православного…» От внна того взыграло сердце мое — я и скажи: «Зело наикрепше град сей каменной мы, народ, изладили — за твой век, царь-государь, та крепость перейдет!..» Тут свойственной [80] царев боярин крикнул: «Твоя ль забота, смерд, царской век считать!» — да как вдарит меня, грешного, своей палицей окованной да плашмя по спине.
— Вона! — с тихим смешком сказал Никон. — По сю пору памятуешь, как с царем беседовал?
— А вельми гожа вышла работенка-то наша! — и дед Филофей хвастливо разгладил ладонью густую, раскидистую бороду. — Надысь шел я мимо башен, рученьками их огладил… ну и ядреной замес, ну и кладку мы изладили, кирпичи-то в стене рядком к рядку, словно срослнся — аж лихо времечко такой кладки не порушит!
— Да и у тебя самого, Филофеюшко, замес куды как ладной, — быстро подхватил Никон Шилов и с нежностью погладил старика по широкой костистой спине. — Ино то и сказываю, дедушка, на тебя глядючи: не возьмешь нас, народушко, батожьем да измором — живучи… их, живучи-и!.. Бают, царь да бояре — всему глава… да ить главе без тела не можно жить… А тело — мы, народ, тяглецы, черные люди… Те стены оборонные (Никон кивнул в сторону темной громады монастыря) царскими да боярскими ручками не поставить, они к работе несвычны, туто наша сила надобна! — И Никон опять рассмеялся своим потаенным мыслям.
— Уж зря не побаишь, — раздумчиво отозвался дед Филофей. — Одначе бедует народ… охо… хо…
Филофей за девяносто лет своей жизни пережил пятерых царей: Василия Ивановича, Ивана Васильевича Грозного, Федора Ивановича, Бориса Годунова, Самозванца, теперь живет при шестом царе — Василии Шуйском. Цари сменяют друг друга, а народ все больше оскудевает. Такого оскудения, как ныне стало, и старики не упомнят.
Подошли Иван Суета и Петр Слота и присоединились к разговору о тяжелых болях и заботах.
Суета опять заговорил о том, что уж хватит с него жить «троеданцем»: царю, вотчиннику и церкви, что при первой же возможности уйдет с женой и ребятами на Белоозеро.
Тогда дед Филофей сказал, что и в здешних местах, «под Троицей», было время — жилось людям «вельми сыто и вольготно».
— От отцов и дедов наших про то слыхивали. В те поры места наши звалися: гора Маковец. Егда святой отец Сергий, здеся странствуя, узрел сию гору Маковец, умилился он душою и здеся храм поставил.
— Ух, то-то поди раздолье было! — мечтательно вздохнул Слота. — Сей хлебушко, иде хошь, на зверя али на рыбу ловитву раскинь, иде тебе виднее.
— Летось удумал я хлевушок подпереть, — тихонько загрохотал Суета, — пошел в лес монастырской… подрублю, мол, одну сосняшку да бревнушек напилю… А в лесу-то что ни дерево, то и крестом мечено — знамо, таково древо грешно рубить. Ахти мне, бедному, ни к одному деревцу не подступиться, весь тот лес для нас, тяглецов, засечен: не смей-де, не моги и ветви малой срубити!.. Потащился я во дальние леса, что вдоль болотины, тамо осины трухлявы крестом не мечены — ино ладно тебе, мужичонко, и осину на потребу!
— А на горе-то Маковце в стародавние лета… — опять мечтательно заговорил дед Филофей. — На горе-то Маковце все, все под народом было, так старики сказывали. На рыболовитву пойдешь — опять же никакой помехи нету. Рыба, сказывают, в те поры ловилась богатая: стерляди о двух пудах, а осетры и того боле. Во рощицах птицы пели, на плечо человеку прилетали — слышь, непуганые были. А на пашнях, на лугах заливных, на дороженьках мимоезжих… ну, скажи, ни одного-единова болярина, ни дворянина не водилося!..
— Не водилося! — повторил Слота. — Мужику можно было без бояр и вотчинников жить!
— И землица скрозь была мужицкая? — сдавленным от восторга голосом спросил Никон.
— Знамо, мужицкая! — с непоколебимой уверенностью ответил дед Филофей.
— Господи-владыко! — сдерживая могучую силу своего баса, благоговейно сказал Иван Суета. — Припозднились мы на свет родиться, соседушки!.. До нас-то блаженно житие было да сплыло…
— Ино верно баешь, сынок! — вздохнул Филофен и размашисто перекрестился. — Блаженно было то бытие человеческое!.. Храмина малая, самим святым Сергием рублена, храмина пресветлая на той горе Маковце стояла, а люди округ нее селились… И был чист человек, яко агнец, трудолюбен, яко пчела-медуница, легок да волен, яко птица лесная… И был мир, и любовь, и радость жити на земли…
— Радость жити! — горячим шепотом повторил Никон, и его рука легла на плечо Федора. — Хоть бы одним глазком на то житье глянути, за то чудо помереть в одночасье не жалко.
Пробираясь в ночной тьме в пушкарскую избу, Федор все видел перед собой лицо брата и всех бородатых мечтателей с их жадной наивной верой в блаженную жизнь на горе Маковце. Сам он не очень верил в то, что такая жизнь когда-либо существовала, — слишком много он видел и испытал на своей спине.
Вытянувшись на жестком тюфяке и накрывшись кафтаном, Федор перебирал в памяти взволнованные рассказы деда Филофея.
«Эко, что измыслили, горячие головушки!» — любовно усмехаясь, думал Федор. — «Гора Маковец… эко!.. Иде ж она была-то, ей-ей?..»
В лунном свете Федор видел башню, рогатые зубцы на стенах, за которыми прятались пушки и пищали так называемого верхнего боя. Внизу под стенами, как спящие звери, поблескивали при луне чугунные крутобокие пушки. Федор вспомнил, что в крепости их насчитывается девяносто, не считая пищалей и прочих огнестрельных орудий. Троице-Сергиев монастырь и в ночной лунной тишине смотрел крепостью, каменным сторожевым гнездом, которое охраняло с севера дорогу к Москве. Где же тут была гора Маковец с малой рубленой храминой, вокруг которой зеленели леса и колосились вольные пашни?..
В тихоновской избе уже с раннего утра было людно. Две подружки-золотошвеи с песнями расплетали густую девичью косу невесты, четыре другие подружки были заняты хитрыми работами, значение которых было понятно немногим посвященным: втыкали в новую малиновую ферязь невесты иглы, осыпали хмелем ее полотняную сорочку, несчетное число раз вытряхивали, выстукивали ее новешенькие сафьяновые сапожки, прилежно обдували мелкую зернь кемского жемчуга на ее высоком брачном кокошнике, — предохраняли невесту от будущих несчастий, болезней, томления духа.
Всем свадебным чином распоряжалась все та же Варвара Устиновна, монастырская большая золотошвея. Она строго следила за каждой подружкой и за самой невестой, чтобы ни одно слово обрядовой песни не было пропущено или, упаси боже, переврано.
— Ну, девушка, ино уж твой черед! — приказала она Ольге.
Невеста закрыла лицо руками и завела песню-причет, которую слышала с детства на всех клементьев-ских свадьбах:
Ветры буйные, разбушуйтеся,
Заметите путь-дороженьку,
Не пройти бы, не проехати
Чтоб за мной, младой, чужим людям…
Ты закройся, красно солнышко,
Разбушуйся, туча грозная,
Туча грозная да громовитая,—
Напустися ночью темною,
Рассыпайся, крупный дождичек,
Разведи ты путь-дороженьку,
Не пройти бы, не проехати
Ко мне злым, чужим людям…
Песня была длинная, жалобная и по чину своему неспешная, с подвываньями и вздохами.
В низкой избе было нестерпимо душно и жарко. Ольге хотелось пить, но песню прервать было никак нельзя. Последнее время Ольга все не могла вдоволь выспаться: дурные, перебойные сны мучили ее. И сегодня она прометалась всю ночь, веки жгло от долгого недосыпа, плечи ломило. Так и хотелось положить тяжелую, словно звенящую голову на этот стол, разубранный расписными холстами, — и уснуть намертво, чтобы ничего не видеть и не чувствовать. Но никак нельзя было прервать чинную и унылую песню.
Как подъедут-то злы, чужи люди
Ко широкому двору, ко красному…—
певуче причитала Ольга, раскачиваясь, словно во сне.
А пока невесту собирали к венцу, с дальней улицы Сергиева посада уже выехал в Клементьево шумный женихов поезд. Поезжане сидели на телегах, разубранных яркими ткаными половиками и расшитыми полотенцами. Некоторые из свадебных «бояр» спьяну горланили песни и переругивались с каждым встречным. Еще больше пугал честной народ женихов дружка Пронька Теплов. Ехал он впереди всех, верхом на сытом караковом коне, надувшись от важности и бия пятками в крутые конские бока. Конь, вздыбясь, кидался куда попало, а все прохожие с визгом и проклятиями шарахались в сторону от дикого ездока.
Гремя бубенцами, въехал Пронька на пыльную клементьевскую улицу, а за ним с гиканьем подкатила передняя телега, запряженная парой лошадей.
Топая коваными каблуками, Пронька вошел в сенцы. Его курносая рябая рожа от тяжелого похмелья казалась распухшей, белесые глаза глядели бессмысленно, как у идола. Подружки невесты встретили его песней:
Друженька пригоженькой…
Неспешно проходила продажа и купля девичьей косы, а дружка, бояре и полудружки одаривали невестиных подружек. Варвара, важная и лукавая, загадывала свадебным поезжанам загадки одна другой замысловатее. За каждую промашку поезжане раскошеливались, а девушки с визгом и хохотом бросались поднимать деньги, пряженые пряники, орехи каленые, ширинки цветные. Наконец, когда пропили невестину косу и купили место возле нее, Пронька Теплов, обливаясь потом, подошел к невесте и взял ее за руку, чтобы вести к венцу. «Седые двойни» и суровые костистые жены их благословили невесту новенькой иконкой с румяной круглоглазой богородицей — и отпустили в новую жизнь.
На паперти церкви Параскевы-Пятницы поезжан с невестой встретил жених Осип Селевин. Его брачный кафтан ярко горел на погожем сентябрьском солнце. Нищие, юродивые и калеки, костлявые, рваные и лохматые, жадно глядели на зеленую парчу, словно оголодалый скот на яркую траву заливного луга. Их голодное завыванье словно еще больше распаляло торжество Осипа Селевина. Он стоял, охорашиваясь и будто купаясь в зависти, которая изливалась на него из мутных глаз церковных подонков.
— Гряди, голубица моя! — и он протянул навстречу Ольге смуглые волосатые руки, стянутые богато расшитым орукавьем. Его черные глаза озорно и зовуще улыбались, а крупные зубы горели и светились, как добела раскаленная полоска железа. Ольга зажмурилась и пошатнулась.
— Эко, девка! — властно шепнула над ухом Варвара. — Подберись веселее, чай, тебе, дуре, счастье на блюде несут!
Вокруг церкви шумела толпа. Даже беглецовы женки сошли со своих горемычных телег и любопытно глядели на богатую свадьбу. Поезжане, жениховы дружки-товарищи, наследники посадских гостей — купцов, расхаживали по паперти, наблюдая за порядком. Двое из этих нарядных молодцов даже помахивали крашеными веревочными плеточками. Зубоскалы из толпы насмехались и дерзили:
— Ой, молодецка плеть, не замай нас, бедных!
— Пошто шелковых не завели, молодцы-гостенечки?
— Эх ты… седло репяное, башка горохова-а!
— Ha-кося, размахалися — чай, не коней стерегут!
Данила Селевин стоял в толпе ближе к паперти.
Чтобы не смущать людей, — чернец на свадьбе не к добру, — он снял свой послушничий колпак и расстегнул кургузый подрясник, который в таком виде совсем походил на бедный кафтанишко тяглеца.
Поутру пушкарь Федор Шилов рассказал ему о свадебном кануне, о растерянной невесте, и Данила понял: трудно Ольге. Он мучился час-другой, пойти или не пойти к церкви, и, наконец, решил: «Пойду!» Ему даже показалось, что Ольга, идя неволей замуж, будет рада видеть его и знать, что он продолжает ее любить верно и нерушимо.
Когда невеста рука об руку с женихом показалась на церковном пороге, Данила задрожал с головы до пят и улыбнулся ей холодными губами. На голове Ольги возвышался чебак, бабий парадный убор — шапка с низко опущенными к ушам краями, отороченными полоской собольего меха. В этом необычном уборе лицо Ольги показалось Даниле больным и бледным.
Сердце его застучало раскаленными молотками, кровь бросилась в лицо, и он, встретясь с Ольгой взглядом, опять улыбнулся. На миг ее черные глаза вспыхнули, и Данила всем существом своим почувствовал, как жадно и быстро оглядела любимая рыжезолотую шапку его волос, его широкие плечи, его искривленные мучительной улыбкой губы. И вдруг глаза ее погасли, рот горько сжался. Она прошла мимо Данилы, опустив голову.
На дороге крутилась пыль, поднятая брачным поездом. Словно сквозь дым марева, глядел троицкий служка Данила Селевин, как все дальше уносилось его счастье.
Чей-то петушонок, смешно тряся жидким гребешком, перелетел через дорогу и отважно бросился в драку с большим темно-красным петухом.
Данила горько усмехнулся: право, он был слабее этого петушонка!
От венца молодые поехали в «княжому столу», в новый рубленый теремной дом Осипа Селевина.
Неутомимая Варвара-золотошвея успела приехать туда раньше всех. Как «моленая мать»[81], она встретила молодых в вывернутом мехом вверх овчинном тулупе и щедро осыпала их хмелем. Потом, разостлав по лавке тот же вывернутый тулуп, посадила на него молодых — и отошла, любуясь своей ловкой и расторопной работой.
Новобрачные сидели в красном углу, под новешенькими, только сутки назад купленными у монастырских богомазов несколькими спасами и богородицами, такими нарядными и румяными, словно и они пришли пировать на богатой свадьбе. Все выходило сегодня куда достойнее вчерашнего девишника: и домок-то новый да убранный, и гостей много из посадских богатеев, и столы ломятся от яств и питий.
Варвара взмахнула рукавом — и женские голоса весело грянули величальную.
Кто ж у нас лебедин?
Где ж у нас лебедин?
Лебедин мой, лебедин,
Лебедушка белая!
По новым сеням прошел,
Чеботом доску прибил,
Соловьюшком просвистел…
Когда гости и родные расселись за столами, Варвара первая сморщила сдобные губы и обидчиво пропела:
— Чтой-то, гостеньки, вино ноне мутное да го-орь-кое-е!
— Го-орько-о-о! — закричали озорные застольники. Осип обнимал и целовал Ольгу. Его жесткие усы грубо щекотали ее кожу, а губы, горячие, голодные, беспощадной печатью сжимали ей рот.
Ольга облегченно вздыхала, когда девушки пели в честь молодых:
Во саду было, во садике,
Во зеленом винограднике
Каталися два яблочка,
Два яблочка, два садовые,
Садовые, медовые.
Они по бережку каталися,
Словно сахар рассыпалися,
Что и первое яблочко —
Осип свет Петрович,
А второе что и яблочко —
Ольга свет Никитишна.
Посадские скоро перепились. Одни еще тормошились и задирали всех за столом, а иные уже накрепко, до утра, полегли в просторных сенях. Когда неугомонная Варвара, подвыпив, захотела поплясать, то под пару ей никого не сыскалось.
— Айда, что ль, со мной, вдовушка! — предложил Иван Суета. Золотошвея, чуть поломавшись, вышла с ним на середину горницы.
Из клементьевцев и молоковских упились только «седые двойни», дяди невесты, остальные держались крепко. Когда все вошли в пляс, Федор Шилов словно вновь увидел их — своих односельчан и соседей. В медлительном круговом плясе важно и красиво выхаживали брат Никон, Петр Слота, невестка Настасья и другие. Как молодые на свадьбе звались князем и княгинею, так и все односельчане их звались боярами и боярынями.
«А и вот такой чем плоше истинного боярина?» — думал Федор Шилов, глядя, как ладно движется в плясе огромный Иван Суета, с какой гордой веселостью кланяется, поводит могучими плечами, улыбается, вскидывает крупной головой.
«Эх, дай-кось народу боярской охабень[82], он у нас с плечушек не свалится», — думал Федор, любуясь свободной и плавной повадкой плясунов.
Наплясавшись, Варвара вместе с другими подошла к столу молодых «с привечаньем их веселой свадебке» и разными пожеланиями на будущее. Ей вдруг захотелось еще раз, здесь, на брачном торжестве, напомнить бедной невесте, какое благо Варвара сотворила ей, высватав ее за богатого жениха.
— Ну, девка, — зашептала она Ольге, — ныне всласть жить станешь!.. Ай ладно я для тебя, лебедушка, расстаралася?..
Невеста вдруг повернула голову. На ее белом лбу, из-под собольей оторочки убора, растекались капельки пота. Под черно-сизыми мрачно изогнутыми бровями глаза невесты сверкнули вдруг такой ненавистью, что Варвара даже подалась назад. Дрожа телесами и еле сохраняя свой важно-веселый вид, возвратилась сваха на свое почетное место.
«Ох, не к добру свадьбишка, не к добру!» — опасливо подумала Варвара, и суеверное предчувствие так сильно охватило ее, что золотошвее уже не пилось, не елось.
День 23 сентября, как и всем жителям Сергиева посада, Ольге Селевиной суждено было запомнить на всю жизнь.
Отстояв раннюю обедню в Успенском соборе, Ольга вышла на паперть, одарила нищих — и вдруг увидела Данилу Селевина. Он стоял, опустив руки и словно не дыша. В голубых его глазах Ольга прочла такую скорбь и любовь, что невольно приостановилась и первая кивнула ему:
— Здрав будь, Данила Петрович.
Выйдя за ворота, Ольга оглянулась. Данила шел за ней. Она хотела запретить ему следовать за собой — ведь она теперь чужая жена, — но Данила шел на некотором отдалении, да и, может быть, по своему делу.
Вдруг Ольга заметила, что идет не к дому, а к лесу. «Мать пресвятая богородица!» — ужаснулась она про себя, хотела повернуть назад, но вдруг страшно показалось пойти навстречу Даниле. «Ужо выгонами пройду», — успокоила она себя, продолжая шагать к лесу.
Очутившись на знакомой полянке среди ржавых кустов и облетающих золотом берез, Ольга опомнилась: срам-то, грех-то какой — она, как гулящая женка, затащила с собой в лес деверя своего!
А Данила уже тут как тут, грудь его ходуном ходит, — значит, по лесу он бежал к ней, как и в те невозвратные дни, торопясь скорей обнять ее.
Ольге вдруг стало тепло и легко, но она отвернулась от Данилы и, задыхаясь, спросила:
— Пошто ходишь за мной, чего надо? Ведь я мужняя жена, то ведомо тебе…
— Ольгушенька… — сказал Данила, покорно и низко кланяясь. — Голубонька, люба моя вечная… думушкой единой смею ль тебя обидеть? Искал проститься с тобой… посхимиться задумал, коли судьба не вышла…
— А я? А мне что? — вдруг с отчаянием воскликнула Ольга. — Эх ты… Данило-свет, на горе встретилася я с тобою, молодец! Тебе — богу молиться, а мне — с постылым жить? Ох, голубь ты сизокрыло-ой!.. голубь злосчастной!.. Пошто меня не отстоял, пошто у дядьев не выпрашивал? Пошто кротость тебе, черничья ряса, лишь досталася? Силушку младую во гроб класть, во молодости смерти дожидаться?.. О господи, господи…
Уже не скрывая ни слез, ни горя, Ольга пошла по лесной тропке. Данила, как приговоренный, побрел позади.
Выйдя на опушку, Данила глянул с горы на простор осенних луговин, на багрово-золотые перелески, на широкую дорогу на Москву. Только подумал он, что в последний раз любуется всем этим с лесной горы, как вдруг в глаза ему бросилась какая-то сверкающая точка. Он пригляделся, подошел к самому краю горы и увидел далеко на московской дороге несколько таких же блестящих точек. Точки двигались, сверкали, а за ними будто ползла по дороге черная туча, которой не видно было конца.
— Данила! — испуганно крикнула Ольга, которая тоже смотрела на дорогу. — Кто тамо идет?
— Рать идет! — глядя из-под щитка ладони, ответил Данила и с криком: «Ляхи идут! Воры идут!» — большими прыжками побежал вниз. Пробегая мимо села Клементьева, Данило увидел Никона Шилова. Никон чинил ветхую изгородь вокруг огорода.
— Милой! — удивился он. — Куда те несет?
— Ляхи идут! Воры идут! — крикнул Данило.
Молоток выпал из рук Никона.
— Ляхи! Воры! — не своим голосом завопила Настасья, выбежав из огорода.
На мосту около Келарского пруда Данила увидел двух знакомых объездчиков из монастырских лесов. По взмыленным бокам коней Данила сразу догадался, что объездчики прискакали с плохими вестями. Да, они видели на московской дороге «полчища несметные», которые движутся на Сергиев посад. Снаряжение полчищ русское и польское. Ясное дело: ляхи соединились с войсками Тушинского вора. Объездчики пытались, но не могли сосчитать, сколько же пушек везут враги.
— Того огненного боя едет несметное число! — в страхе повторяли объездчики. В обступившей их толпе кто-то крикнул дурным голосом:
— О-ой, горе нам, смерть наша-а!
Четверо слепцов, что плелись за поводырем, подхватили этот крик, завопили, как безумные:
— Погиба-а-е-ем!.. Молитеся, православные-е-е!.. Погиба-а-е-ем!
Крик о скорой погибели от несметного числа лютых врагов понесся над Сергиевым посадом, как птица, что, в страхе трепеща крыльями, взмывает все выше в небо, спасаясь от дыма и пламени пожара.
Данила велел объездчикам скакать в село Молоково.
— Скачите, ребята, в село Молоково, к Ивану Суете, молвите ему, чтоб он по всем ближним селам и починкам народ сбирал!
Когда Данила пришел в монастырь, там уже всё знали. Воеводы князь Григорий Долгорукой и Алексей Голохвастов уже распоряжались на стенах.
— Ох, нечистая сила принесла их на Русь, воров проклятых! — встревоженно сказал князь Григорий. — Огненной бой и у нас есть, а битва, как ни кинь, тяжка да смертью страшна.
Заметив Данилу, как всегда замечал князь высоких и статных людей, Роща-Долгорукой начал расспрашивать его, что делается за стенами монастыря.
Данила рассказал, как послал верховых по всем ближним селам народ собирать на защиту монастыря.
— Молодец! Вот молодец! — и князь хлопнул Данилу по плечу. Лицо воеводы сразу просветлело, мутные, заплывшие глазки весело забегали. — Видал я тебя, ты тутошний служка?
— Верно, князь.
— Кто ж тебя надоумил верховых за народом разослать?
— Никто… я сам удумал… — и Данила покраснел, дивясь про себя, как действительно это пришло ему в голову.
— Сколь же много мужиков наокруг нас наберется?
— Сотни четыре, князь, да в посаде нашем сотен до восьми будет… Да беглецов, что за стены пустили, — тож сот до семи наберется.
— Вот тебе без малого две тыщи, окромя наших стрельцов! — воскликнул Долгорукой. — Да ишшо прибудет — страх-то ведь страховит, людишки без ума отовсюду побегут… Звать-то тебя как? — обратился он к служке.
— Данила Селевин.
— Ино, Данила Селевин, оставайся туто, на стене, нам таки парни надобны.
Князь Григорий еще раз оглядел Данилу с головы до пят и с торжеством обратился к воеводе Голохвастову:
— Глянь-кось, воевода, какого я заслонника добыл!
Федор Шилов с озабоченным лицом подошел к Долгорукому.
— Дозволь, воевода, слово молвить.
— Говори, пушкарь.
— Есть у меня думка: коль враги займут Клементьево поле, оно ж насупротив нас, да и пространно разлеглось оно. Даве поведал я про то Голохвастову, а он осердился на меня: не твоя, мол, пушкарь, забота…
«Смел и предерзок, одначе разумом его бог не обидел», — подумал Долгорукой и выглянул из-за высокого рогатого зубца. Обширное Клементьево поле, желтея увядшими травами, было пусто. Только по краю его, ближе к дороге, бродили овцы. В Троицын день девки завивали здесь березку, а летом водили хороводы. Было странно представить себе это поле занятым вражескими войсками… Уж больно дошлый до всего этот большеглазый пушкарь, и кто знает, насколько верна его беспокойная догадка. Но желание «подкузьмить» маленького ехидного Голохвастова пересилило, и Долгорукой согласно кивнул Федору Шилову:
— Ино так попритчиться может.
— Дозволь еще слово молвить, воевода, — продолжал Федор.
— Ну?
— Я малой человек, а не слеп и зрю: великая сила на нас наступает. Пушкари, затинщики и ины военны люди здесь на стенах тревожатся: как мы тех поганых ляхов да воров сустречь пойдем?
Долгорукой закусил губу: эко, людишки-заслонники быстрей воеводы размышлять хотят!.. Но, как ни нравен был князь Долгорукой, все-таки он был человек военный. За тридцать лет бессменной военной службы при Иване Васильевиче Грозном и ныне, уже при Шуйском, князь Григорий все же научился, когда это нужно, «брюхо подбирати» и сбрасывать с себя привычную боярскую лень. Опасность надвигалась с каждой минутой, надо было действовать.
Долгорукой немедленно созвал совет, на котором было принято предложение воеводы Голохвастова: сделать вылазку на Московскую дорогу, чтобы жители ближайших монастырских сел и слобод успели добежать до крепостных стен. По слову воеводы Долгорукого порешили: врагу ничего не оставлять, хлеб из посадских лавок до последней пылинки вывезти, а все близлежащие селения вокруг монастыря зажечь.
— Коли и вправду те окаянные на Клементьевой поле стан раскинут, пусть пожарище сустречь им задымит! — и дородный воевода Долгорукой, распалясь ненавистью, погрозил большими кулаками в сторону, откуда двигался враг.
Воевода Голохвастов, забыв, что оба они с князем Григорием еле терпят друг друга, с такой же горячностью подхватил:
— Да чтоб им, лютым татям, жарко стало, яко в аду, чтобы земля-матушка под ними загорелась!
Внизу уже собирались стрельцы, чтобы идти на вылазку.
Архимандрит в полном облачении, держа в дрожащих руках кованый золотой крест, благословлял воинов. Старик был бледен, его белая борода тряслась, как привязанная. Архимандрит Иоасаф десятки лет жил в монастырских стенах мирно и благолепно. Жизнь его напоминала высокую обетную свечу белоярого воску, которая горит неспешным, ровным пламенем. Теперь он чувствовал, как в распахнутые красные врата обители ворвался буйный ветер бед и страхов, унылый шум человеческого горя, грядущих бед и несчастий.
От непривычки к шуму у архимандрита зазвенело в ушах и стало сумно сердцу, но он все обмахивал людей крестом и бормотал, не замечая того, что никто не слышит его молитвенных слов.
Один из гонцов, которому было велено передать в Клементьево воеводский приказ, жилистый крепыш с грубо высеченным лицом, служка Корсаков, направляясь к конюшне, приостановился и шепнул архимандритскому келейнику:
— Аль слеп, голова садова, — старик-то твой еле жив стоит… Веди-кось его в келию на покой.
Вместе с Корсаковым более десятка гонцов выехали во все близлежащие монастырские слободы и села с приказом: сжечь все надворные и жилые постройки, чтобы врагам ничего не досталось.
Когда Корсаков приехал в Клементьево, Никон Шилов заколачивал свою избу. Настасья с плачем выводила коровенку и сердитыми пинками сбивала в кучу испуганных овец.
— Эй, дядя, погоди! — крикнул Никону Корсаков. — Троицким воеводою велено строго-настрого: все избы жечь и опосля уходить!
Настасья завыла, упала на колени.
— Батюшко, то видано ли… своими руками да свое ж гнездо зажигать! Да проси ты… телепень! — слезно разъярилась она, с силой толкнув в спину молчаливого, словно окаменевшего Никона. — Проси, чтобы избу не трогали!
Корсаков торопился, ему надо было объехать еще несколько деревень.
— Эй, дура! Что проку в той просьбе? — крикнул он, сдерживая нетерпеливые поскоки своего сытого молодого конька. — Аль охота, чтобы воры тушинские в твоей избе спали-почивали да с гулящими женками душничали?
— Ладно, гонец, — вдруг глухо сказал Никон Шилов, — изладим, что воевода велел.
Корсаков ускакал, а Никон вынул трут с кремнем и начал высекать огонь.
— Тащи соломы, жена…
Настасья было уперлась, затопала, закричала, но, увидя, что муж подсовывает солому под застреху, оставила корову и с ревом положила первую охапку у заколоченных дверей. Как ни спешно надо было уходить, Настасья не выдержала и разразилась жалобным причетом, как на похоронах:
Уж ты прости-прощай, наша изба-теремок!
Уж ты прости-прощай, родно гнездышко!
У тебя ль были окошечки Светлан,
У тебя ль было крылечко дубовое,
А на крыше-то был золотой петушок,
А на воротцах-то серебряной конек,
А ступенечки-то были кленовзи-и-и…
Так оплакала Настасья свою кривобокую, чернолобую, с подслеповатыми окошками, затянутыми бычьим пузырем, старую избу, в которой рождались и умирали ее дети.
Изба уже пылала. Никон снял шапку и низко поклонился пожарищу, потом подсадил жену на свою мохноногую клячу, а сам зашагал рядом.
— Садись, Настенушка, садись, матушка… отыдем, благословясь… — сказал он, назвав свою сутулую поблекшую жену давно забытым именем ее молодости.
На Московской дороге ударила пушка. То войско Троицкой крепости сдерживало продвижение ляхов и тушинских воров.
Опять и опять ударила пушка — и звук этот потряс Никона. Почудилось ему: распахнулась грудь и приняла в себя раскаленный медный гул ненависти к врагам и горький причет Настасьи о разметанном, преданном огню гнезде, причет горький, как полынь, в котором Никону послышался стон всей русской земли.
Никон оглянулся напоследок. Село Клементьево пылало, как сухой стог. Никон теперь уже не мог различить, где стояла его изба и где кончался плетень его огорода. Да и другие избы, оставленные хозяевами, также пылали, и пламя вздымалось сплошной косматой стеной.
У Троицы били в набат. Сполошный колокол гудел на весь мир. Голуби, сверкая белыми подкрыльями, испуганно взлетали над башнями, ища приюта и спасенья.
Горели посадские дома, лавки и рундуки. Со всех сторон бежал народ, конные, пешие, целыми семьями, со стариками и детьми, с домашними пожитками. Скрипели телеги, одичало ржали лошади, выли собаки, а люди стонали и вопили, как безумные. Тяжко гудел набат, и небо будто содрогалось, готовое расколоться и упасть вниз на эту трепещущую лавину человеческих жизней, которая неслась к Красным воротам монастырской крепости.
— Силы небесные! — жалобно изумлялась Настасья, очутившись в набитом людьми, лошадьми, телегами, узлами и котомками, клокочущем, как котел, монастырском дворе.
— Ой, светы мои, да что ж туто подеялося!.. Миру-то, миру нашло, наехало! Чего исть-пить станем, иде станем жити-и? — причитала она, то и дело вскрикивая от пинков и толчков, которые сыпались на ее сутулую спину и на ее безрогую коровенку.
В сумерки все сельчане, починковские жители, слобожане и посадские люди кое-как разместились. Всюду, где только был свободный клочок земли, теснились люди, ржали лошади, плакали дети. Кое-где зажгли костры. Лохматое пламя, как бешеный пес, запрыгало над становищем бездомных и осветило измученные лица и убогое тяглецкое рухлишко.
Настасью и Никона притиснули к стене Успенского собора. От стены несло холодом и сыростью. Слабогрудая Настасья скоро озябла и закашлялась. Никон укутал ее армяком.
— Ништо, Настенушка, ништо, голубонька моя… Ужо вот прогоним ляхов поганых., ужо вот погоди малость… — бормотал он, поглаживая жену по худой спине, сам не веря ни одному своему слову.
Ох, на горе-беду сбились сюда люди тяглецкие, черный трудовой народ! Многим не доведется выйти живыми отсюда, в этих высоких стенах найдут они свой конец.
К темноте вернулось троицкое войско. Тяжелые железные ворота крепости с лязгом и скрипом захлопнулись.
В Пятницкой башне старшой воевода Григорий Борисович Роща-Долгорукой и воевода второй руки Алексей Голохвастов, выслушав донесения сотников, призвали пушкаря Федора Шилова, который тоже участвовал в вылазке на врага. Вылазка задержала головные отряды воровского войска на Московской дороге и, как правильно рассчитали воеводы, дала возможность окрестным беглецам добраться до монастыря.
— А какой урон стрельцы наши понесли? — спросил воевода Долгорукой.
— Урон не дюже какой, — отвечал пушкарь, — десятка два вкупе с убиенными. У воров урон велик, — мы их, Злодеев, распушили зело!
Воевода размашисто перекрестился.
— Начали битву без позору!
Костры потухли, лагерь понемногу утихомирился.
Тяжелые кованые ворота были накрепко заперты. На стенах ходили-расхаживали, негромко перекликаясь, бессонные часовые.
Наступала ночь, первая ночь в осаде.
«…Лисовский задумал, добыть монастырь Троицкий, который отстоял от Москвы в 64 верстах, был прибежищем убегавшим отовсюду боярам и простолюдинам, складом сокровищ церковных и светских, крепостью и единственной этих мест опорою. Будучи окружен на пространстве 642 сажен крепкими стенами в 4 сажени вышины и в 3 сажени толщины, стоя среди гор и оврагов, на значительной высоте — Маковце, монастырь этот составлял одну из сильнейших крепостей всей России… Крепость была вооружена людьми, железом и мужеством. 29 сентября пригласили их к сдаче Сапега с Лисовским, обещая милость Димитрия и щедрую награду. Но слова эти пали как ветер на скалу Троицкую».
Вражеские войска стали в виду монастыря на Клементьевском поле — как и предполагал Федор Шилов — и, было похоже, готовились расположиться там надолго и вольготно. Войска прибыло «велие множество», несколько десятков тысяч тушинцев, ляхов и казацких полков, — как передавали монастырские лазутчики. Пушек и пищалей лазутчики насчитали несколько десятков, да к тому еще тысячи казацких пик и самострелов, которыми щедро были вооружены все полки. Лазутчики видели также камнеметы, которые вместе с разными «зломышлениями» представляли собой «чудище злодейско, стенобитный наряд». Но больше всего изумила и испугала лазутчиков большая пушка, которую ляхи называли «трещерою». Если для перевозки пищали запрягалось двадцать лошадей, а для перевозки пушки до 48 лошадей, то «трещеру» везло около семидесяти лошадей. Для нее даже начали изготовлять особую «путю» — устланную широкими плахами дорогу, которая вела на пригорок, откуда, ясное дело, удобнее будет пробивать монастырские стены.
Из-за «трещеры» больше всего и забеспокоился воевода Григорий Борисович.
— Ино какую ишшо ехидну иноземцы сотворили?.. Токмо и розмысла у них, нехристей поганых, кабы русскому православному человеку зло учинить!
Воевода задумался и хмуро погладил больную ногу — давала себя знать к погоде.
Григорий Борисович сидел в глубоком, обитом тисненой кожей кресле итальянской работы, которое недавно подарил ему архимандрит. Кресло воевода велел поставить на стене, около крайней башни, из узких окон которой видно было Клементьево поле.
Около стен, внутри двора, с раннего утра толпился народ. Некоторые, самые беспокойные, даже влезали туда, на «верхний бой», толкались среди стрельцов, затинщиков и пушкарей, подолгу смотрели в узкие зубцовые щели, вздыхали и гадали вслух: что-то будет?
Толпились люди и там, где большие и малые начальники судили и спорили о военных делах. С самого раннего утра около воеводы Долгорукого, мешая всем ратным людям, толкались беглецы. Они жались к стене башни, выглядывали из-за нее, оттаптывая друг другу ноги, теснились на каменной лестнице, что вела на верхний бой, — и слушали, жадно вытягивая шеи и боясь пропустить хоть одно слово. Стоящие ближе к воеводе шепотом передавали тем, что стояли внизу.
Расспросив стрелецких голов, сотников и Федора Шилова про пушку «трещеру», воевода продолжал пребывать в молчании и задумчиво рассматривал своя заветные перстни: массивный золотой жгут с квадратным лалом [83] — подарок царя Бориса Федоровича, и широкий финифтяной [84] перстень, с крохотными, но чудесного мастерства изображениями святых — подарок царя Василия Ивановича Шуйского.
«Неужто ноне доведется срам принять?» — тревожно думал воевода, но пухлое волосатое лицо его оставалось спокойным.
«Младшо́й воевода» Голохвастов, сидя у башенной двери, на низком рундуке, покрытом старым ковром, еле сдерживаясь, исподлобья смотрел на «большого воеводу». Голохвастову с самого начала, как заговорили о польской «трещере», стало ясно, что надо было делать: подсчитать весь «огненный бой» крепости и самые лучшие пушки поставить так, чтобы главная сила удара устремилась на эту проклятую «трещеру». Но так как молчаливого раздумья большого воеводы никто не прерывал, Голохвастов тоже молчал и злобился все сильнее. И везет же иногда этим богатинам-боярам! При царе Иване Грозном все семейство Роща-Долгоруких не только головы сохранило, но и все земли свои и богатство. Еще более обласкан был князь Григорий последними двумя царями: вон и перстни, ими даренные, на толстых его пальцах красуются, посверкивают. Да ведь и уродился он такой дородный и большой, этот князь Григорий, и бородищу отрастил такую, что просто диву даешься… Как не любоваться такой роскошной бородой — волнистая, густая, шелком так и отливает! По правде говоря, именно важной осанке и красивой бороде князя Григория всего больше завидовал сухопарый и малорослый дворянин Алексей Голохвастов. Многие свои жизненные неудачи он привык объяснять своей неказистостью, из-за которой «в обличьи рода не видно». А это было тем обиднее, что был его род не какой-нибудь куцый, а насчитывал худо-бедно лет триста, так что Алексей Голохвастов был ничуть не хуже дородного князя Григория. У него, Голохвастова, невзирая на седину в бороде, прыти еще сколько хочешь, и учить людей ратному делу он умеет, на ногу легок, а вот гляди же: только приехал Долгорукой, так обо всем этом и архимандрит и старцы сразу запамятовали. Только и свету в окошке у них стало: Роща-Долгорукой, князь Григорий-свет, воеводушко-батюшко!.. И на тебе — вот уж князь Григорий стал большой воевода, а Голохвастов — подначальный ему.
Младший воевода Алексей Иванович от злости и обиды даже до крови прикусил губу и быстро оглянулся, чтобы, чего доброго, ненавистный Роща-Долгорукой не заметил: еще и это торжество доставить ему!
Но за младшим воеводой следили как раз с той стороны, откуда он меньше всего этого ожидал: темно-карие глаза пушкаря Федора Шилова словно впитывали в себя каждое движение обоих воевод. Данила Селевин, что стоял рядом с Федором, скоро приметил беглые искорки в глазах пушкаря. Данила взглядом спросил Федора: «О чем думаешь?», но пушкарь многозначительно двинул бровью: «потом-де узнаешь».
Большой воевода наконец повернул на лысине расшитую шелками мурмолку — это значило, что он что-то надумал.
— Надобно о той «трещере»… — медлительно и важно начал он, пожевывая губами и поглаживая роскошную бороду. — Надобно еще выведать…
— Эх! — вдруг раздался быстрый и горячий голос. — Противу той проклятой «трещеры» самы грозны наши пушки поставить да погибель ей изделать!.. Ой, прости, воевода, вырвалося слово не по чину…
И пушкарь Федор Шилов смиренно поклонился.
— Прыток, а дело бает! — торопливо подхватил Голохвастов, и его крикливый тенорок дрогнул насмешкой, не подслушал ли пушкарь его мысль, которую он только что высказал одному из сотников.
— Мужик дело бает! — повторил Голохвастов и, увидя оживление на всех лицах, еще напористее продолжал: — Да послать нам еще людишек повыглядать, иде ту окаянну «трещеру» ляхи будут ставить…
Князь Григорий опять повернул свою мурмолку и снисходительно произнес:
— Ино пошлем. И сам я також размышляю, да вот, господи твоя воля, до чего ж все говорливы и отчаянны стали — наперед меня выскочить хощут, слова не дают молвить! Пошлем людишек… кого бы, а? Как мыслишь о том, Алексей Иваныч?
— А може, кто своим хотеньем… — начал было Голохвастов, но Федор Шилов опять выступил вперед и поклонился обоим воеводам.
— Дозвольте, воеводы, я скажу! Зашлите-ка меня для проведки, уж я, пушкарь, повыгляжу все.
— А голову тамо не сложишь, пушкарь? — спросил Долгорукой.
— Бог милостив, воевода. Да и то сказать: знай край, да не падай.
— Иди, иди, пушкарь, — ласково сказал Долгорукой. — Ввечеру иди, однако.
— Знамо, ввечеру выйду, воевода.
Когда Федор спустился со стены во двор, Данила, идя с ним рядом, стал просить, чтобы он взял его с собой.
— Эко, парень, с чего тебе сие попритчилось? — мягко, улыбнулся Федор.
— Жалко мне тебя… — признался Данила. — Коли подстрелют тебя, донесу до обители, супостатам в обиду не дам. Аль не веришь?
Данила согнул руку в локте и подмигнул Федору:
— Ну-кось, силенку мою пощупай.
Федор, улыбаясь, нажал пальцами на взбугрившийся под рукавом твердый мускул, — пальцы будто встретили железо.
— Ого, молодец, худо тому придется, на чью хребтину ты навалишься!.. Ладно воевода удумал тебя на стены взять…
— Ты-то меня возьмешь, мил-человек?
— Да уж ладно, богатырь, пойдем…
В ночь с 24 на 25 сентября Федор с Данилой пробрались к передовым линиям неприятельских войск и благополучно вернулись к утру в крепость.
Воевода Голохвастов похвалил их и тут же пожаловал каждому горсть серебра из собственной кисы, что висела у пояса под бархатной ферязью.
— Берите, берите-ко! От сердца дарю-жалую за то, что ладно поробили вы, верные ратные люди… я, слава те господи, не такой, как иные воеводы-скупцы, у коих алтын гвоздем к забору приколочен!
И воевода довольно захихикал.
Спустившись во двор, Федор усмехнулся:
— Выпьем, что ль, за здравие воеводы!
В монастырской трапезной они съели по большой чашке горячей гороховицы со свежим ржаным хлебом да выпили по ковшу ягодного меду. За медом Федор посвятил Данилу в одну из «докук» здешней ратной жизни: воевода Роща-Долгорукой и Голохвастов терпеть не могут друг друга, и от этого «великая препона делу может произойти». У обоих воевод не оберешься спеси, зависти и взаимной подозрительности. А уж уколов и подвохов по мелочам — не счесть! Известно, что князь Григорий скуповат, и в пику ему воевода Голохвастов одарил ратных людей — пусть-ка понасмехаются над скупостью Долгорукого!
— А по мне, оба злорадцы и злоречивы, — говорил Федор, — с обоими ухо востро держи.
Федор уже научился обходить мелкую вражду воевод. Вот почему он, будто от себя, от «мужицкого косолапства» и «по простоте» вылезает вперед, просит «дозволить слово молвить», а сам нередко предлагает вниманию воевод их же приказы, которые он крепко хранил в своей емкой памяти.
— Ястреба дерутся, а молодцам перья достаются, — и то, парень, ладно. Попомни: солоно тут нам, народу, придется, ох, солоно! Воеводы уж больно притчеваты да спесивы — и надобно нам своим розмыслом жить, а то, пожалуй, толки воду на воеводу!
Федора прервал Слота, прибежавший в трапезную прямо со стен: воевода Долгорукой «ото сна встать изволил» и требует «доглядчиков на свои очи».
Князь Григорий сидел в кресле чернее тучи. Он хмуро выслушал донесение Федора и Данилы о том, что они видели во вражеском стане.
Все пути и дороги заняты врагами, всюду расставлены заставы. Враг спешно укрепляется — на горе Волкуше, на Терентьевской, Круглой и на Красной горе возводят туры, откуда и будут обстреливать крепость со всех сторон.
— Ну, а «трещера» окаянная иде будет стоять? — нетерпеливо спросил воевода.
— Насупротив западной стены, воевода, тако я размышляю: дабы посередь стену пробивать, — отвечал Федор, — ляхи чают в самое сердцевое место боем огненным стрелять, чтоб стены до времени порушить можно было. Думаю я, воевода…
— Буде! — грубо прервал князь Григорий. — Развякался больно! Уж не в меру говорлив ты, пушкарь. Наперед бояр с мужицким рылом своим суешься…
Воевода еще поорал, отводя душу, а потом приказал приготовить все на стенах, а затемно пойти опять «на проведку», чтобы точно узнать, сколько у врагов пушек и пищалей.
— Вот, возьми его! — говорил спустя час Федор Шилов; в басовитом его голосе звучали презрение и обида. — Гляди, еще мало поработали мы с тобой, Данилушко. Внове на проведки пойдем, смертушки понюхаем, — ить по чужу голову идти — свою нести. А воротимся — и словом добрым нас не приветят.
— Эко-сь!.. — усмехнулся Данила. — Кто над нами, те все с рогами. А смерть все дни за нами ходит… А если не привечают нас, грешных, господь с ними, с гордыней их, — мы для миру, для бога тщимся.
— Ладно, парень, ты еще мало смертей видал, — сказал Федор. — Вот воры да ляхи как учнут стрелять да бесперечь стены наши рушить — то-то о животе затоскуешь!
В ночь с 25 на 26 сентября Федор и Данила, переодетые, пробрались еще дальше в лагерь врагов и к утру принесли новые вести.
Вокруг Троице-Сергиевых стен собрано тридцать тысяч войска: ляхи, тушинские изменники и несколько казачьих полков. Предводители войск у них: Ян Сапега, Лисовский, князь Вишневецкий, Тышкевич и другие. Пушек и пищалей у врагов шестьдесят три.
Но в Троице-Сергиевой крепости разных пушек наберется около ста, в полтора раза больше.
Князь Григорий совсем «взыграл духом», похвалил «доглядчиков» за удачную «проведку» и приказал выдать обоим из своего погребца по жбану броженого кислого меду.
Обсасывая после медовой влаги длинные сивые усы, Федор сказал с задумчивой усмешкой:
— Истинно меда у князь-Григория знаменитые… однако, парень, способнее было б новы сапожонки мне пожаловать… Ну, да что ж — досталось молодцу от орла перышко — и тому радуйся… Пойду-кось я, сосну малость, иди и ты…
Федор пошел в пушкарскую избу, а Данила к себе. Проходя мимо Успенского собора, Данила увидел Тихонова Алексея, монастырского скорописца. Наклонившись вперед, Алексей слушал женщину в желтой душегрее и малиновом платке, наброшенном поверх парчовой шапочки. Данила увидел кончик черной брови — и сердце в нем забилось. В эту минуту Ольга обернулась. Данила замер на месте — глаза Ольги смотрели прямо на него.
— Поди, Алешенька, поди, братец, опосля изольюся пред тобою, — сказала она скорописцу, не спуская с Данилы притягивающего взгляда. Алексей отошел, а Данила, как во сне, коснулся ее руки. Она придвинулась к нему, и губы ее по-детски жалобно дрогнули. Данила вдруг заметил, что она осунулась, побледнела, а запавшие глаза, окруженные черными кольцами, лихорадочно блестели.
— Не бойсь… ноне уж не побежу… — и рот ее опять жалобно дернулся.
— Али занедужилось с перепугу-то? — робко спросил Данила. — Где место-то себе нашла, Ольга Никитишна?
— Есть место, да неулежно, свет ты мой!
— Аль хлад да ветер пробирает?
— Ох, свет ты мой недогадной! Нет, сердце мне спокоя не дает, дума головушку подымает…
Ольга на миг остановилась с искаженным лицом, закрыла глаза и стиснула грудь.
— Ой, нету моей моченьки постылого терпеть!
Она торопливо, как в бреду, стала рассказывать о своем муже.
— Постылой! Ненавистной! — бесслезно всхлипывала Ольга. Шумный табор человеческих несчастий, среди которого она шла эти дни, криками и стенаньями своими будто возбуждал в ней гнев и смелость.
Слаще бы ей смерть неминучая, чем жизнь с Осипом. По сиротству, по бедности окрутили ее за него. А она поддалась уговорам, надоело ей жить попреками дядьев и подачками большой золотошвеи. И будь она проклята, Варвара эта востроязыкая, бессовестная монашеская женка! Знал Осип, кого купить, — ведь у Варвары корысть душу съела. А уж у Осипа-то не душа, а отпетый торг-купилище, где только и слышно, как деньга звенит. Когда по улице стар и мал бежали к монастырю и пожарище уже достигало их дома, Осип еще бегал по сеням и горнице, собирая узлы. А Ольга только видела перед собой растворенную дверь и распахнутые настежь ворота. Она убежала в чем была, не слыша за собой яростных криков Осипа. Разыскав ее на монастырском дворе, он попрекал ее, что она-де не помогла мужу «кровное добро спасти», что она неблагодарная жена, которая «убегла, яко иноверица и бесстыдница, дому разорительница».
— А чего моего в том дому бывалося-осталося? — и глаза Ольги дерзко засияли. — Только и было там моего, что дума, слезьми омытая, да тоска по тебе, Данилушко… Видно, бог мне судил по ближности с тобою быть…
Ольга вдруг широко перекрестилась на позолоченные главы Успенского собора.
— Царица небесная, прости мя, грешную…
И, не успев снять со лба крепко сложенные пальцы правой руки, Ольга сказала одним духом:
— Вона, какой ты стал воннушко боевитой, заслонник ты наш, надежа верная!
Чему-то своему усмехнулась, подняла ресницы и глянула — как подарила.
— Ольгушенька!..
Данила, вдруг осмелев, протянул к ней руки, но она быстро отошла, скрылась, как сон.
Данила смотрел перед собой, еще с трудом понимая, как все это могло произойти. Он невольно украдкой ощупал себя: красно-рыжий стрелецкий кафтан, пожалованный воеводой Долгоруким, ловко охватывал его плечи и широкую твердую грудь.
Из-под навеса десятка четыре стрельцов тянули лямкой верховые пушки и мозжиры[85]. Высоченный детина в новом стрелецком кафтане (он был ему коротковат), возвышаясь над всеми льняной кудлатой головой, тянул канат и певуче-весело покрикивал:
— Э-э-ох-х, ребятушки, ишшо да ишшо!.. Э-эх, да навалимся разо-ок!
Данила ухватился за канат — и увидел Ивана Суету. Тот изумленно крикнул:
— Эвося! Данилушко!.. И ты в боецком деле робишь?
Когда стрельцы остановились передохнуть, Иван Суета ласковым шлепком широкой ладони огрел Данилу по загривку.
— Вот те и служка-монастырщик! То было да сплыло… Дай-кось, погляжу на тебя, боистой сокол! Ей-ей, воинствовать родила тебя мать твоя — уж буде тебе в иночьих рубах [86] задарма пропадать.
Иван Суета рассказал, что воеводы собирают на стены не только молодых и пожилых мужчин, но и крепких стариков. Никон Шилов и Слота тоже на стены ушли.
— А там, на стенах-то, Федор Шилов, пушкарь, нас на подмогу пушкарям и затинщикам поставил. Уж ведомы мне пушки: «медведь», «бык»…
— А мы с Федором-пушкарем уж дважды на проведки ходили и весь их устрой выглядели, — с невольной гордостью сказал Данила. Уже не в первый раз за эти несколько дней, что перевернули жизнь многих людей, Данила Селевин ловил себя на этом манященовом чувстве перемены. Да неужто это он, Данила, еще совсем недавно с покорностью выполнял любую, самую черную работу, которой даже многие постриженники избегали? Не ему ли, Даниле, казалось, что все другие пути в его жизни накрепко заказаны?
«Чудно! — подумал Данила, пробираясь между возами с крестьянскими пожитками и плачущими ребятишками. — Чудно!»
Едва он вышел к Успенскому собору, как увидел брата Осипа. Немытый, взлохмаченный, распоясанный, смотрел он на Данилу с голодной и злобной тоской.
— Вона как наш-от тихонькой преуспевает!.. — сказал Осип, скаля белые, как кипень, зубы. — Добры люди все сребро да злато, да все нажитое добро да домы свои теплые хозяйские кинули… а иные уж в Стрельцовы кафтаны обрядилися!
— Я стрелец, на стене заслонник, — наставительно ответил Данила. Впервые в жизни он не боялся, что брат может его унизить. Лишившись удачи и разбитного галдежа посадского торга, Осип сразу будто стал меньше ростом, сгорбился и мало чем отличался от затрапезных мужиков.
— Вона оно что-о! — насмехаясь, протянул он. — А поведай-ко, стрелец новобранной, окажи брату честь, открой правду, долго ль мы туто страждать будем?.. Неужто я у бога овин сжег али теленка украл? Пошто же мне здесь, темному, ходить, пошто и всем в сих стенах мыкаться… а?
Осип вдруг зло и лукаво подмигнул, и глаза вспыхнули, словно каленые угли.
— А може, тем ляхам да тушинцам покорыстоваться охота?.. Сунули бы начальникам ихним малу толику от богатства монастырского?
— Тьфу… дьявол искушает тебя, коли таки срамны слова говоришь! — и Данила гневно оттолкнул Осипа. — Те вражины поганые к нам по душу пришли…
— Истинно, стрелец-детинушко! — и дед Филофей остановился рядом и оглядел братьев еще зоркими глазками, прячущимися под седыми мохнатыми бровями.
— Аз, грешной, помню, как при Годунове к Москве-матушке татарове подступали, а мы, люди русские, билися… Двух сынов моих в таё битве убило смертью… В те поры и мы, клементьевские, стар и мал, при заслышке о вражьей напасти колья да вилы взяли, на дерева дозор посадили — кабы не забрел враг ненароком… А сказывали нам: опосля испужалися нас татарове да и вспять пошли. И також сии воры хитничать [87] да убивать хотят, но мы, люди русские, недосилками не бывали…
— Ладно тебе, старинушко, похваляться! — прервал с хохотком Осип. — Хвастью-то весь свет пройдешь, да назад не воротишься.
— Ахти… ахти… — и дед Филофей даже подскакнул от возмущения. — Так ить то ж правда истинная… яко перед господом! Ахти, лукавой ты человече…
И старик побрел по узкой дорожке, гневно качая седой головой и что-то бормоча себе в бороду.
Как было то у нас на святой Руси,
На святой Руси, на каменной Москве,
Было времечко военное,
времечко мятежное…
В полдень 29 сентября 1608 года перед Красными воротами пронзительно запела труба. С десяток всадников в польском платье нетерпеливо гарцевали на сытых конях. Один из верховых, отделившись, подъехал под самую щель стены, где располагался «средний бой»[88].
— Воеводе Григорию — князю Долгорукому, да дворянину — воеводе Алексею Голохвастову, да архимандриту Иоасафу от преславных гетьманов, ясновельможных панов Сапеги и Лисовского имею грамо-ту-у-у! — зычно закричал нарядный всадник.
— Кто таков? — сурово спросили из стенной щели.
— Боярский сын, лыцарь Безсон Руготин, а с ним и иные ясновельможные паны и лыцари…
Но рыцарям пришлось еще около часу потоптаться под стенами, пока наконец из той же щели опять раздался суровый и громкий голос:
— Эй ты… Безсон Руготин… Ступай к Каличьей башне…
Безсону Руготину завязали глаза и провели на стену к воеводам. Роща-Долгорукой принял Руготина, сидя в кресле и хмуро играя волнистыми прядями роскошной бороды.
— Русской? — спросил он, небрежно принимая грамоту.
— Ино русской… — усмехнулся боярский сын.
— Аль изнищал вовсе, своей одежи не имеешь, чужую носишь? — продолжал воевода, пронзая вражеского посла колючим взглядом.
— Чти грамоту, боярин! Не мешкай! — нагло бросил Руготин и спесиво закрутил белобрысый ус.
— А ты шапку сыми! — вдруг откуда-то снизу словно взорвался горячий голос — то Никон Шилов, стоя на лестнице, погрозил кулаком Руготину.
— Истинно!.. Сымай шапку! — в разных местах вспыхнули негодующие голоса, среди которых ясно выделился бас Ивана Суеты:
— Пред честным народом кланяйся, изменник, бритобрадец! [89]
— На колени пади, продажная душа! — зазвенел высокий, как дудка, голос Петра Слоты. В дрожи его подвижного смугловатого лица, в остром блеске глаз стоявший рядом с ним Данила Селевин прочел такую ярость презрения и ненависти, что и сам содрогнулся от жаркого внутреннего толчка. Он потянулся рукой к оранжевой, как клок огня, польской конфедератке и сорвал ее с головы Руготина. Посол Сапеги с криком схватился за волосы, подстриженные в кружок.
— За то будете ответ держать!
Вокруг грянул такой хохот и брань и столько рук угрожающе потянулось к голубому кунтушу ополячившегося боярского сына, что воевода Долгорукой прикрикнул:
— Эй, помолчите малость!..
И тут же приказал Федору Шилову:
— Угомони их, пушкарь, дабы чёл я на голос сию грамоту. Да приведите скореича отца-то архимандрита… Чай, и ему сия грамота писана…
Федор Шилов встал позади злополучного посла и спокойно проговорил, обращаясь к десяткам озлобленных лиц:
— Подождите, люди, помолчите пока что, еще доведется блудливой кошке в обрат ползти.
— Архимандрит, архимандрит! — послышались голоса.
Архимандрит Иоасаф, поддерживаемый двумя старцами, уже поднимался по лестнице. Он был бледен и дышал тяжело. Его разбудили во время сладкого послеобеденного сна; в испуге Иоасаф, надев на себя золотой нагрудный крест, забыл выпростать из-под него длинную седую бороду. Старцы тоже не заметили этого непорядка, который выдавал крайнюю растерянность архимандрита. Иоасаф устало опустился на бархатные подушки и слабой рукой благословил всех.
— Дозволишь ли начать чтение, отче архимандрит? — спросил князь Григорий.
— Чти, сыне, — тихим голосом разрешил Иоасаф.
Сопровождавший его старец Макарий, опомнившись, быстро придал его бороде надлежащее положение. Воевода чуть усмехнулся и развернул длинный свиток. Началось чтение послания из стана врагов.
Грамота обещала монастырю сделать его «наместником от государя», который-де «многие грады и села в вотчину вам подаст, аще сдадите град Троицкой монастырь»…
— Бесы, нехристи окаянные! — понеслось отовсюду.
— Не сдадим! Николи не сдадим!
— Тщатся нас укупити.
— Пусть кукиш выкусят!
— Мы не бояре-перелеты, Лжедмитриевы советники!..
Тут воевода Голохвастов злорадно сузил темненькие глазки, а князь Григорий неприметно вздрогнул; сердце в нем скверно ёкнуло: он числился в совете окольничьих при первом Лжедмитрии. Хотя и многие представители самых древних и знатных русских родов тоже служили самозванцу, однако при воспоминании о тех днях, когда Григорий Борисович — пусть даже и в числе прочих! — снимал высокую боярскую шапку перед поганым бродягою из Польши, — при этом воспонимании воеводе всегда становилось тошно, будто он поел дурной пищи.
Грамота архимандриту Иоасафу оказалась еще наглее.
«…И ты, святе божий, — читал князь Григорий, — старейшине мнихам, архимандрит Иоасаф, попомните жалование царя и великого князя Ивана Васильевича всея Руси, какову ласку и милость стяжал к Троицкому Сергиеву монастырю и к вам, мнихам, великое жалование, а вы, беззаконники, все то презрели…»
— О господи! — не выдержал тут архимандрит. — Нехристи нас, христиан православных, смеют обличать!.. Се диавол, там укрепясь, врагов наущает…
Потом, обратившись к воеводе, архимандрит почти умоляюще сказал:
— Чти, сыне, без протори[90] во сроке да лишних гласов не слушай.
«…учите во граде Троицком все воинство и народясь супротив стояти государя Дмитрия Ивановича, и его позоритн и псовати неподобно и царицу Марину Юрьевну, такожде и нас…»
— Клясти его, сатанинского сына, будем весь век — без домов, без хлеба осталися! — грозно и веско произнес Никон Шилов, — и будто взорвал десятки разноустных слов:
— Нищи и наги мы!
— Нищи и дети наши!
— Воры да изменники довели, окаянные!
— Лихолетье-е-е!
Архимандрит поднялся с бархатных подушек и беспомощно простер восковые руки:
— Чада мои! Чада мои!
«…Отворите град без всякие крови, — читал Долгорукой. — Аще ли не покоритеся и града не сдадите, и мы, зараз взяв замок ваш и вас, беззаконников, всех порубаем»…
— А-а-а! — вознесся к небу гневный вопль.
— Не сдадим града нашего!
— Ворам да нехристям не покоримся-я-я!
— Бей их, проклятых!
— Смертью побьем изменников!
Если бы военное и монастырское начальство заблаговременно не распорядилось об охране Безсона Руготина, посланцу Сапеги и Лисовского не быть бы живым.
Приказав отвести Руготина «в место надежное и сторожить наикрепше», Долгорукой громким голосом разъяснил всем:
— Пусть-ко ждет-пождет, пока мы свою грамоту напишем, коей ответствовати будем врагам нашим.
— Да чтоб тая грамота нам читана!.. — потребовал чей-то голос, подхваченный одобрительным гуденьем.
— Знамо, читана будет, — пообещал слегка растерявшийся воевода.
Вечером воеводы, Иоасаф и соборные старцы собрались в архимандритовых хоромах и, вызвав скорописца Алексея Тихонова, порешили, не откладывая, написать ответ врагам.
Алексей низко поклонился всем и, направляясь к своему столицу, шепнул старцу Макарию:
— Отче, Осип Селевин в сенях стоит, у него до тебя слово есть.
— Ну-кось? — недовольно проворчал Макарий, но все же вышел к своему любимцу, расторопному монастырскому «гостю».
Осип Селевин сидел около большого подсвечника, в котором горела целая восковая палица, разукрашенная сусалью и расписанная алыми и синими цветами.
Увидев Макария, Осип Селевин упал на колени и жалобно простонал:
— Внемли словесам моим, отче!
И тут же начал вспоминать, какая была хорошая жизнь, когда он, всегда так удачливо, торговал монастырским хлебом, лесом, медом, мехами…
— А ноне житье настало темное[91], худость да скудость грядет великая… Ей, отцы наши преподобные, воззрите на силу ту, что противу нас восстала!.. Ой, неисчислима та сила — я все выглядел, все проведал… округ нас обступила, все пути-дороги заняла… ни пройти, ни проехать…
— Ведомо то и нам… зря тщишься ты, неразумной, — и отец Макарий повернулся к двери, но Осип, рухнув на колени, униженно обнял ноги старца.
— Отче преподобной… сгинем мы, пропадем в осажденном граде сем… Слышь, отче: отворим ворота без всякие крови: пошто народ губить?..
— Эй ты… не в свое дело вдался! — вскипел Макарий, стараясь высвободить ноги из цепких рук. — Да пусти-ко ты меня, что ты прилип, яко смола, прости господина шум голосов вышел воевода Голохвастов.
— Алексей Иваныч, сыне, ослобони ты меня от сего безумного… — взмолился Макарий.
— Чего ты, парень, взъярился? — сердито спросил воевода и ловким пинком развел Оськины руки, но Осип, не растерявшись (только этого вмешательства он и хотел!), быстро, как кошка, подполз к воеводе и завел скороговоркой:
— Батюшко, начальнице великой! За народ челом бью… не одолети нам вражью силу страшную… Коли ворота откроем, не взыщут с нас враги наши, а мы сохранимся, батюшко… За народ челом…
— Ну-ко, ты… — и младшой воевода неожиданно сильно оттолкнул от себя Оську. — Эко, тужильщик по народу выискался! Аль нашей заботы о нем нету?
— Сгинем мы все… — ныл и стонал Оська. — Народ-ат жалко…
— Эх… тревожлив трус, всякого шуму страшится… глас — что в тереме, а душа — что в венике! — и воевода, пропустив вперед старца Макария, крепко захлопнул за собой дверь.
Осип Селевин остался один. Восковая палица стояла перед образами, оскорбительно-нарядная; ее дымно-золотое хвостистое пламя словно поддразнивало Осипа Селевина, недавнего верховода на посадском торжище, оставшегося ныне не у дел. Осип подскочил к подсвечнику и, словно голову глупому куренку, стиснул и перекрутил фитиль. Пламя погасло. Осип запахнул охабень и выбежал в ночную тьму.
Утром на соборной площади, в присутствии архимандрита, соборных старцев и всех стрелецких начальников, воеводы прочли ответную грамоту защитников Троице-Сергиевской крепости.
— «…Да весть ваше темное державство, гордии начальници Сапега и Лисовской и прочая ваша дружина, тщетно нас прельщаете…»
— Истинно!.. — согласно загудели на стенах, на лестнице и внизу, на земле. Многие стояли на телегах, на бочках, на приставных лесенках, чтобы лучше слышать.
— «…и десяти лет христианское отроча в Троицыном-Сергиевом монастыре посмеется вашему безумному совету, а о них есте к нам писаете, мы, сия приемше, оплевахом…»
— Истинно, людие дорогие! — Иван Суета вдруг восторженно расхохотался. Его раскатистый смех пророкотал над толпой, как гром, чудесно прорвавшийся сквозь осенние тучи. Десятки глоток ответили ему, и многоустый хохот загремел вокруг трепещущего от страха посланца ляхов и воров.
— «Кая бо польза человеку возлюбити тьму паче света и преложити лжу на истину, и честь на бесчестие, и свободу на горькую работу…»
— Постоим за честь! — понеслось отовсюду.
— Бесчестья не допустим!
— До последнего человека станем биться!
— «…ложной ласкою и тщетной лестью и суетным богатством прельстити нас хощете?..»
— То верно! — зашумело в ответ. — Не прельстити им нас!
Так в каждом слове и строке своей, множеством рук поднимаемая, как стяг, всенародно была утверждена ответная грамота.
Воевода Долгорукой собственноручно обвязал свиток белой витой тесьмой, а Иоасаф приложил к кипящему сургучу монастырскую печать. Грамоту вручили Безсону Руготину. Пришлось опять нарядить стрельцов, — посланца вели среди криков проклятия и презрения. Через головы и плечи стрельцов всякими хитростями люди доставали Руготина. Его лоб и щеки были в царапинах и крови. Со всех сторон на него улюлюкали, плевали, бросали камнями, песком, гвоздями. Он шел, чувствуя себя зверем, которого, опутанного веревками и цепями, ведут на расправу. Он не чаял увидеть себя живым и был рад-радешенек, когда, наконец, завязав ему глаза, его подвели к какой-то калитке и вытолкали взашей. Только очутившись за рвом и увидев польские туры, злополучный посланец Сапеги и Лисовского сообразил, что, хотя война и объявлена, русских людей на испуг не возьмешь.
До самого вечера тридцатого сентября ничего не случилось, также и первое октября прошло спокойно. Второго числа лазутчики донесли воеводам, что Сапега и Лисовский обложили монастырь турами со всех сторон. На южной стороне, за прудом на горе Волкуше, подле Московской дороги, и в Терентьевской роще были возведены три укрепления из туров. Слово было иноземное, но защитники монастырской крепости скоро поняли, что оно означало. Турами противник называл укрепления — «короба, насыпанные землею», — таких было три; кроме того, ниже пруда, против мельницы, было возведено четвертое укрепление. Сильно укрепили поляки и западную сторону. Туры здесь расположились по Красной горе. Там их было пять: одни были направлены на южную наугольную башню, называемую Водяною. Другая линия туров приходилась против монастырских погребов и Пивного двора. Третья линия земляных укреплений с западной стороны находилась против Келарской палаты и монастырского казнохранилища. Четвертая линия земляных окопов расположилась против западной наугольной башни, называемой Плотничною, а пятая направлялась на северо-запад, как раз против Конюшенной башни, подле глиняного оврага.
— Толико ли крепки стены наши? — сказал воевода Долгорукой младшему воеводе.
Голохвастов, никогда не упускавший случая кольнуть князя Григория своей «легкостью на ногу», с резким смешком сказал:
— Ох, кабы всюду да были бы крепки стены града сего — ан нет! Намедни я четырежды обошел стены градские по верхнему бою, по среднему и подошвенному… и многие седовины [92] узрел…
Старец Макарий, который присутствовал на военном совете, вдруг обиделся и стал горячо уверять, что никаких «седовин» в стенах нет.
— Что вы, начальники наши благие, дел огненных вершители? — начал он, будто на проповеди. — Не мочно тому быти!.. Стены святого града нашего возведены быша по повелению блаженной памяти христолюбивого царя Ивана Васильевича…
— То боле полусот лет было, отче, — нетерпеливо прервал Долгорукой.
Круглые тугие щеки старца налились злой горячей кровью.
— Свята обитель наша благостью и чудесами зачинателя ее святого Сергия Радонежского во веки веков сохранена будет!
— Дозволь, воевода, слово молвить, — раздался мягкий бас Данилы Селевина.
Воевода оглянулся — и только тут заметил, что сенцы, куда дверь была открыта, битком набиты людьми. «И всюду-то ныне народишка лезет, всюду ручищи запускать хотят!» — с досадой подумал Долгорукой и, заглянув в сенцы, сразу наткнулся на горящий настойчивостью взгляд Данилы Селевина.
— Говори, — разрешил воевода и добавил. — Да уж взойди в горницу — через порог слово сказать негоже.
Едва Данила занес ногу через дубовый порог воеводской горницы, как навстречу ему метнулся грозный взгляд старца Макария, приказывающий немедленно замолчать, исчезнуть, не сметь вмешиваться не в свое дело. Но Данила вдруг понял, что молчать ему нельзя прежде всего потому, что этот разжиревший на обильных «кормлениях» властный монах беззастенчиво лжет. Данила Селевин по привычке отвесил старцу поясной поклон троицкого служки и тут же сказал, смотря прямо в свирепые, в красных жилках глаза Макария:
— Памятую я, отче, как велел ты мне лонись кирпичи да бревна к наугольной башне таскать — от Конюшенных ворот до наугольной не в одном месте своды провалилися… Я стал тебя вопрошать: когда ж, мол, внове замес ладить будем?.. А ты, отче, велел мне всё в обрат нести…
Лицо старца из багрового стало темно-сизым. Не взглянув на Данилу, он, обиженно воздевая руки к иконам, обратился к Долгорукому:
— Зрит господь и святые его, яко есмь поносим ныне от последнего работника монастырска… и се в хоромах твоих, князь-воевода! Негоже ты, князь, раба нашего в доброй кафтан нарядил, к себе на порог пустил… аль не ведашь, — пусти мужика на порог, а он и под образа полезет… Да и негоже было, князь-воевода, нашего служку на стены брать без нашего на то соизволенья…
— Но, но… — не сдержав раздражения, прервал Долгорукой. — Про то нам, военным людям, ведать, кто нам в ратные люди гож…
С самого начала, как царь Василий послал князя Григория «царскую обитель оберегати», Долгорукой столкнулся с «самовластьем» соборных старцев, из которых Макарий был особенно рьян и наступателен. В каждой затее воеводы Макарий видел покушение на право церковных властей, вмешивался во все распоряжения воеводы, оправдывая каждый раз свои козни стремлением поступать «по божьему закону». Теперь, когда враги стояли под стенами монастыря, воевода решил действовать «по своему ратному разумению». Это решение было тем более ему приятно, что давало возможность посчитаться с таким въедливым старцем, как Макарий.
— А касаемо седовин в стенах и сводов проваленных, — прямо приказывал Долгорукой, — для сего, отче Макарий, изволь повелеть все амбарцы открыть, где все каменны да деревянны запасы лежат…
Не успел старец Макарий и рта раскрыть, как из сеней раздался голос Федора Шилова:
— Имею слово до тебя, воевода.
— Да уж входи, пушкарь, — с легкой насмешкой позвал воевода.
Федор Шилов перешагнул порог.
«Ну и глазастой!» — опасливо оценил его про себя старец Макарий.
А Федор, взглянув на короткую, крепкую, как бочка, фигуру соборного старца, вспомнил патера Иосифа Брженицкого, у которого он когда-то служил конюшим. Сходство между патером Брженицким и Макарием — в повадке и осанке — показалось Федору столь разительным, что он усмехнулся про себя: «Что ни поп, то зубастой рот да каменной лоб!» От этой смешливой думки Федор почувствовал себя еще увереннее.
— И я, пушкарь, все стены примечаю: надобно будет опосля огненного боя заделки в стенах ладить не мешкая, для того надобно каменных дел мастеров загодя нарядить.
— Ино сыскать их надобно, — сказал воевода.
— Да уж сысканы, воевода.
— Иде ж они, те мастера?
— Да уж туто. Дозволишь взойти?
Воевода кивнул. Порог перешагнул Никон Шилов и Иван Суета.
— Ну и припасливы люди ноне, — с нескрываемым лукавством сказал воевода Голохвастов. — На всяко заделье умельцев нашли!
Долгорукой встал с места и, метнув злобный взгляд в сторону Голохвастова, подошел к мастерам каменных дел.
— И точно вы умельцы, мужики? — хмуровато спросил он.
— Печи и стены класть доводилось многажды, — спокойно, с достоинством ответил Иван Суета, — знамо, и здесь, на стенах, не опростоволосимся.
Оглядывая приземистого Никона в старом расползающемся по швам домотканном зипунишке, воевода допрашивал:
— А точно ль вы будете под стрелянием огненным урон в стенах закрывать? Не убоитеся ли, что на том месте живот свой можно положить?
— Да что ж, воевода, — негромко и внятно заговорил Никон. — Живы аль мертвы — иного не ведаем. На смерть родимся, для живота помираем.
«Ишь ты, философ какой выискался!» — изумился про себя Долгорукой.
Оставшись один, он впервые совсем необычно задумался о народе, обо всех тяглецах, даточных людях богатейшей на Руси «царской обители», о монастырских служках, о посадских умельцах, о разного рода гуляшик безместных людишках — обо всем этом пестром, обойденном жизнью народе, с которым пришлось ему, Роща-Долгорукому, как и всем другим родовитым военачальникам, а также инокам, быть теперь запертыми в стенах монастырской крепости, — и неизвестно, на какой срок.
Князь Григории Борисович родился удачником и уже поэтому не привык думать о том, что выходило за пределы его привычного круга жизни. Ему шел семнадцатый год, когда «в день благоприятен» его заметил царь Грозный, обласкал, одарил щедро. Отец его, хитрый и расторопный боярин Борис Степанович, счастливо избежал опричнины и сохранил все земли-богатины, поместья и хлебосольный дом в Москве. Григорий Борисович служил по ратному делу при Борисе Годунове и был им награжден. Пребывание Григория Борисовича в «советниках» первого самозванца тоже счастливо сошло ему с рук — и царь Василий наградил его и отличил среди многих, послав большим воеводой над войском прославленной «царской обители».
Как-то теперь выйдет князь Григорий из тяжелого испытания огнем и осадой? Не сегодня-завтра поляки и тушинцы начнут палить из пушек. У Сапеги и Лисовского тридцать тысяч войска, а у Роща-Долгорукого еле наберется три тысячи. Кто из этих трех тысяч самые надежные, на кого можно в первую очередь положиться? Конечно, на мужиков, на этих двужильных тяглецов, которых лихолетье сделало бездомными и нищими. На них-то он и надеется, они-то и должны спасти монастырь от бедствия и срама. «Бояре — дубы раскидистые, а народишко — прах земли», — говаривал его отец, хозяйственный и хитрый боярин. И сам князь Григорий с младых лет привык видеть всех тяглецов и холопей сквозь эту отцовскую поговорку: уж если они все «прах земли», так и замечать в них ровно нечего. И он их не замечал, как землю, по которой ходил. Но вот эта земля раскрыла перед ним свои недра — и что-то поразило его. Сначала удивил его Федор Шилов (который, как обнаружилось, совсем не «гость торговый», а бывший беглый), а теперь изумили и даже чем-то испугали — Данила Селевин, Петр Слота, Иван Суета и Никон Шилов. За ними воевода увидел и многих других. Он, воевода (об этом самому-то себе сказать можно), главный военачальник, еще и подумать не успел о сохранении целости стен во время боя, а эти тяглецы, никогда не носившие на себе бранных доспехов, уже предугадали это и даже мастеров припасли.
На стольце, покрытом синей с серебром объярью[93], лежала толстая книга «Житие Семеона Дивногорца», раскрытая на первой странице. Воевода видел крупные, изукрашенные золотом и киноварью заставки и заглавные буквы начальных строк: «Благословен бог, иже вся человеки хотяй спасти…» Он давно хотел прочесть эту книгу и сегодня получил ее, по личному повелению самого архимандрита, из «большой шкапы» монастырского книгохранилища. Но читать охоты не было. Он машинально повторял вполголоса: «хотяй спасти, хотяй спасти…» Да, эти люди, эти двужильные тяглецы, могут спасти монастырь.
Перед самим собой опять же можно правду сказать: смекалки у них, — взять хотя бы Федора Шилова, — не меньше, чем у любого военачальника. А знаниям Федора Шилова по ратному делу, ей-ей, может позавидовать любой воевода.
Конечно, в польском стане таких воинов нет. Воевода Долгорукой насмотрелся на польскую знать — чванства да спеси не оберешься, а как вояки — жидки, над слабым да безоружным храбруют. Однако, какими бы они ни были, а их все же тридцать тысяч. Каждый защитник Сергиева града должен бороться против десяти врагов.
И вновь, и опять возвращалась дума воеводы к народу, с которым заперт он в крепостных стенах, и каждый раз его уверенность в воинских качествах осажденных русских людей сливалась со смутным беспокойством, что «людишки возгордятся», почувствуют себя не «прахом», а «солью земли».
Уже было поздно, а воевода все не мог себя заставить лечь в постель. Поглаживая больную ногу, он сидел в кресле, погруженный в нескончаемые думы.
Свет «неугасимой» лампады дробился на золотом венце большой иконы Георгия-победоносца. Воинственный святой, выгнув широкую в позолоченном панцыре грудь, поражал дракона. Под струистым светом нежнорыжие волосы Георгия будто слегка развевались, как живые. Вдруг воевода повернул голову — и изумленно увидел Данилу Селевина, одетого в богатый панцырь, а неподалеку в полном воеводском наряде стоял другой молодец — Иван Суета. И тем же спокойно-гордым взором, что и сегодня на совете, глядел Суета на князя Долгорукого. Оба молодца прошли мимо воеводы, сияя такой могучей и победительной красотой, что Григорий Борисович даже вскрикнул.
«Никак я вздремнул?» — испуганно пробормотал он, протирая глаза.
В ночном воздухе звучно доносилась музыка из польского лагеря. Обычно там играли веселое, плясовое, большей частью мазурки (князь неплохо распознавал иноземные мелодии), а сегодня музыка была гремучая, очень бурная. Переливы труб, гром барабанов и литавр бешеной стаей неслись в ночь. Воевода опять вспомнил о тридцати тысячах неприятельского войска, о своей боязни, чтобы «черны людишки не возгордилися», о своих неладах с соборными старцами, о новых неприятностях, которые наверняка еще будут… Потом с тревогой подумал о кормлении защитников, о запасах в житницах и в погребах — и наконец должен был признаться, что в таком трудном положении еще не бывал никогда. Жизнь показалась ему сложной и запутанной, а сам себе он напомнил зайца, попавшего в тенета.
«Эх, батюшко-царь, Василий Иванович, на неулежное, лихое место послал ты меня!» — горько думал князь, беспокойно ворочаясь на пуховиках.
В день получения князем грамоты на воеводство царь Василий вызвал его к себе, допустил к руке, подарил перстень и сказал, посмеиваясь мутно-желтыми глазками: «Ино послужи, князь, поспешествуй славе престола нашего!» Ох, как-то удастся сохранить эту славу?
Хитрая усмешечка царя Василия и желтенькие его глазки мигнули напоследок в щели между занавесями полога — и все скрылось.
Воевода проснулся от грома, который частыми раскатами рвался над его головой. Вмиг он все понял и скатился с постели: то стреляли польские пушки.
Нахлобучив на голову шлем и еле застегнув охабень, Долгорукой побежал на стены.
Было 3 октября 1608 года. Заря только занималась. С бурого неба падал дождик-брызгун, на берегу пруда космато пылал стог сена.
Едва Долгорукой поднялся на верхний бой, как увидел пушкаря Федора Шилова, который уже распоряжался около большой медной пушки по прозвищу «Змей». От сотрясений пушечного дула, установленного между стенными зубцами, крошился кирпич, и крупная рыжая пыль летела в лицо. За зубцами хоронились стрельцы и палили по оврагу из узких каменных щелей.
Воевода обошел сначала стены верхнего боя. Он видел, как стреляют из пушек скорострельных, полуторных пищалей, из гафуниц и мозжир, из длинных кулеврин, из зажимных и дробовых «замковых» пищалей, из камнеметов.
Обойдя «средний бой», воевода Долгорукой хотел уже подняться на Пятницкую башню, но вдруг кто-то окликнул его. Князь круто обернулся и увидел задыхающегося, в распахнутом, прорванном на плече зипунишке Петра Слоту. Отчаянный взгляд его быстрых черных глаз и лихорадочное движение губ настойчиво требовали, умоляли о чем-то.
— Ась? — крикнул воевода и, поняв, что ему приходится нагнуться к этому рваному тяглецу, заорал еще злее:
— Чего надобно-о-о?
— Беда-а! — закричал ему в ухо Слота. — Ляхи в западную стену дюже бьют… а она вовсе утла и ветха-а!.. Пробоины надобно не мешкая чинить, а старец Макарий ничегохоньки не дает… А мешкать с западной никак не можно… поди хоть сам глянь, боярин!
Воевода повелительным жестом отослал Слоту вперед и прибавил шагу. Ночные думы о народе вспомнились ему.
Хмурясь, он подумал, что сейчас придется срочно требовать от этого выжиги Макария всякого строительного добра, чтобы предотвратить разрушение «утлой» западной стены.
Неподалеку от Житничной башни занялась крыша одной из иноческих келий. Несколько седобородых иноков неумело тушили пожар, больше обливаясь водой, чем попадая на огонь.
«Неумехи!» — сердито подумал Долгорукой. Он хотел было податься в сторону и вдруг в толкотне наткнулся на чье-то плотное плечо.
— Ахти!.. Здрав будь, воевода! — зычно прокричал сквозь грохот знакомый голос келаря Симона Азарьина.
— Ино глядишь на огонек сей? — и келарь насмешливо двинул плечом в сторону иноков, суетящихся вокруг кельи.
— Лестницу приставьте, отцы-ы… Лестиицу-у-у! — опять закричал келарь, энергичным движением показывая, как это сделать.
Долгорукой решил обратиться со своей просьбой к Азарьину, чтобы не разговаривать с неприятным ему Макарием. С Азарьиным воевода встречался редко, но его неизменно привлекал к себе этот тридцатилетний энергичный человек с широкоскулым матовым лицом и умными темно-серыми глазами, которые смеялись чаще, чем твердые бледноватые губы.
Долгорукой рассказал ему, что творится на западной стене.
Азарьин тут же велел двум здоровякам-служкам поднять на стены кирпичей, извести и глины.
Едва Долгорукой с Симоном Азарьиным взобрались на верхний бой западной стены, как ближайший к ним зубец разлетелся вдребезги, словно он был стеклянный. На глазах Долгорукого и Азарьина осколком в шею ранило Данилу Селевина. С остервенелым лицом человека, которому помешали среди самой горячей работы, Данила одним махом вырвал из рубахи целое полотнище, торопливо обвязал себе шею и бросился опять к бойницам.
Симон Азарьин выразительно кивнул воеводе на Данилу: вот-де служка-то сразу к военному делу пристал!
Пробежал Никон Шилов, осыпанный рыжей кирпичной пылью. Его круглое в мелких оспинах лицо счастливо улыбалось, когда он на бегу показал свои вымазанные свежей известью и глиной руки.
Как раз против двух убитых стрельцов, которых голова к голове положили вдоль стены, выходящей во двор, возвышалась богатырская спина Ивана Суеты. Его широкие плечи равномерно двигались, а руки быстро взбивали серо-белую массу, тайна прочности которой известна была только ему. Зачерпнув на лопату известкового теста, Суета не спеша скинул его обратно в бадейку, потом потрогал пальцем — и довольно мотнул льняной головой. Потом знаком призвал Никона Шилова и Петра Слоту: дескать, берите сколько надо.
В большую пробоину Иван Суета видел, как стягивались все новые неприятельские отряды к западной стене. Среди укреплений все гуще мелькали разноцветные шапки, кунтуши, сверкали сабли, щиты, кольчуги, копья, шлемы. Вмазывая в пробоину кирпич, Иван Суета увидел отряд мушкетеров, которые не спеша строились, ожидая команды.
Мушкетеры, должно быть, твердо были уверены в том, что никому не уйти от их мушкетов и что на троицких стенах не найдется таких стрелков, которые могли бы достать их. Начальник мушкетеров разговаривал с каким-то важным ляхом, который, сидя на белом коне, указывал ему на западную стену. Мушкетеры, охорашиваясь, словно куропатки, играючи вскидывали вверх свои мушкеты. На их широкополых шляпах развевались длинные пышные белые перья, будто все птицы окрестных лесов перелетели к этим спесивым молодчикам.
Иван вспомнил эти родные леса, рябцев и тетеревов, которых метко бивал на охоте со стрелецким головой Василием Бреховым. Охотничье сердце Ивана Суеты буйно и гневно взыграло. Он схватил брошенное убитым стрельцом ружье и, целясь в самую середину отряда, выстрелил. Ряды мушкетеров сразу сбились, и не успел их начальник поднять руку в белой перчатке, как Иван Суета выстрелил опять.
Стрелецкий голова Василий Брехов, высокий, сухопарый и, несмотря на свои сорок лет, легкий как мальчонка, потянувшись за пыжом, увидел, куда стреляет Иван Суета, и махнул пищальником. Разом грянули четыре длиннодульных кулеврины: «василиск», «шарфмец», «игрец» и «ящерка». На месте нарядного мушкетерского отряда задымилась груда взорванной земли.
А Иван Суета, увидев неподалеку новую пробоину в стене, подхватил все свое немудрое имущество «мастера каменных дел» и направился туда.
Никон Шилов и Петр Слота были рядом с ним. Едва успели они заделать пробоины, как со стен среднего боя прибежал стрелец с тревожными вестями: вражеские пушки в нескольких местах пробили средний пояс западной стены.
Иван Суета отправил туда Никона Шилова и Слоту. Показывая свои могучие ладони, он рокотал сквозь пушечный грохот:
— Аль я один с такими заплатками не управлюсь? Подите, братишки, робьте там, где рук нехватка.
Никон Шилов и Петр Слота спустились на средний бой.
Иван Суета работал, забыв о времени, об еде и об усталости, озабоченный только тем, чтобы хоть на сегодня заделанные им большие и малые пробоины в стене не подверглись разрушению — известковый состав его приготовления быстро затвердевал, как кость. Временами Иван Суета прерывал работу, брал самопал и стрелял в ляха или вора, которые появлялись на крепостном валу. Приходилось ему также поднимать раненых, которых монастырские служки уносили в больничную избу, принимать последний вздох и взгляд от смертельно сраженных вражеским ядром.
Было уже за полдень, когда Иван Суета почувствовал, что его пальцы пронзает странная дрожь. Он отнял руку от стены — и дрожь прошла. Он начал вмазывать кирпич — и дрожь в пальцах появилась снова. Он понял: это дрожала стена. Она тряслась мелкой дрожью, эта стена, защита трех тысяч человек. Вокруг Суеты все грохотало, гремело, будто небо лопалось, раскалывалось на части. Суета чуял, как дрожит и сама раскаленная пушечным огнем и гудом земля. Он почувствовал, что все крепостные стены наокруг также трясутся и дрожат, как живые. Его широкая грудь вдруг наполнилась ледяным ужасом. Так и подпер бы эти стены собственным телом!..
Никон Шилов и Петр Слота, работавшие на стене среднего боя, тоже заметили, что старая кладка дрожит и осыпается. Оба тревожно переглянулись, и руки их заработали еще быстрее.
Лопающиеся известковые швы стены казались Никону и Петру рваными жилами человеческого тела, из которых брызжет, льется горячая кровь… Кирпичи плотно ложились рядами — и стена опять становилась недоступной вражеским ядрам. Никон Шилов почувствовал гордость за мастерство рук своих.
Данила Селевин, стоя на стене, вдруг увидел высоко-высоко над головой слабое сияние голубизны, — то ветер очищал небо, рассеивая пороховые облака. Голубое ядрышко росло на глазах, наполнялось силой и светом, который прозрачной летучей струей будто лился в грудь Данилы. Теплая дурманная истома вдруг разлилась по его телу, и сам он, легкий, тонкий, как луч, весь потянулся навстречу этому свету и ветру…
Будто во сне донесся до него голос стрелецкого головы Василья Брехова:
— Ой, держите его, ребята… держите!..
Данила вдруг глотнул чего-то липкого, сладковатого — и смутно понял, что это кровь. Он хотел было попросить, чтобы ему утерли губы, но тут же мягко провалился во тьму.
Когда миновал первый приступ страха, Ольга пошла искать Данилу. Она обошла стены, но в дыму ничего нельзя было разглядеть.
Со стен уносили мертвых и смертельно раненных. Многие, по стародавнему обычаю, просили постричь их, чтобы умереть в иноческом чине. Их несли прямо в Успенский собор, спешно совершали обряд пострижения и надевали монашескую рясу — часто уже на мертвое тело. Среди них Данилы не было.
Наконец, Ольга встретила просвирника Игната, который шел со стены, взлохмаченный, потный, с измазанным гарью и пороховой пылью лицом. За эти десять дней жизни в крепостных стенах Ольга успела познакомиться со всеми друзьями Данилы.
— Дяденька Игнат! — обрадовалась она. — Никак на стены ходил?
— Ходил, молодка, ходил! — и сухонький просвирник вдруг удало подбросил большую корзину, которую нес с собой. — Жарко бьются, девка!
Он приблизил к ней желтокожее, хитро улыбающееся лицо:
— Просфорок горяченьких снес им, соколам боевитым!
— Дяденька Игнат!.. — взмолилась Ольга. — Не видал ли Данилу Селевина?
— Эко, хватилася, молодка, его в больнишну келью унесли. Тамо ныне…
Но Ольги уже и след простыл.
В больничной келье она сразу узнала Данилу. Он лежал, закинув голову и смежив глаза. Молоденький служка и старый монах-лекарь неловко стаскивали с Данилы намокший от крови стрелецкий кафтан.
— Умучаете вы его, недосилки!.. — горестно вспылила Ольга и бросилась к его бесчувственному телу. Ловкими руками Ольга сняла с Данилы кафтан и перевязала раны. Он был ранен в шею и плечо. Монах-лекарь сказал, что раны «не зело опасны, токмо кровушки много вытекло».
Ольга, не отводя глаз, смотрела на залитое багровым румянцем лицо Данилы, на почерневшие от жара губы. Вдруг ей показалось, что он не дышит. Она припала ухом к его груди и замерла в немом и безмерном блаженстве — сердце Данилы стучало горячо и часто, словно торопясь работать наперекор всему.
— Загостилася ты, молодица… — прошамкал монах-лекарь.
— Ох, не гони меня, отче, не гони…
— Ино муж он тебе аль брат?
— Муж!.. — прошептала Ольга и еще жарче повторила. — Муж, истинно!..
Сполошный колокол уже перестал гудеть. Пушечная пальба все реже взрывала вечерний воздух. Крики и стоны людские все глуше доносились с обширного двора. Страшный, кровавый день кончился. Ольга слышала, как мягкими, осторожными шагами в военный лагерь вступает тишина, ночь, сон.
Несколько крупных капель стукнули в окно и тут же, словно раздумав, замолкли — случайный, неверный дождь. И сама тишина была неверной, ненадежной, но и она была благословенна. Ольга и Данила были словно одни в мире. Ее руки обнимали его, она слышала стуки его сердца, ощущала жар его тела. Его сомкнутый рот и глаза хранили бесчисленное множество слов и взглядов, предназначенных только для нее. И как же могла она хоть на минуту оторваться от него, когда в жизни ей только он один был нужен! Вина ее перед ним вдруг показалась неокупной, даже если б она всю кровь свою отдала ему.
— Выхожу тебя, милой, моленой ты мой! — шептала Ольга, меняя сохнущую повязку на его пылающей голове.
Вдруг на соседней постели кто-то простонал:
— Пи-ить!
Ольга вздрогнула, огляделась. Ни старого монаха, ни послушника в келье не было.
— Пи-ить… голубчики… пить!.. — еще жалобнее простонал голос.
Ольга встала, зачерпнула квасу и подала кружку в чьи-то дрожащие руки, такие же горячие, как у Данилы. Пожилой стрелец, раненный в ногу и руку, силясь приподняться, опять упал на подушку.
— Кто тут жив-человек… поднеси квас-от… богом молю!..
Ольга поднесла питье к его пересохшим губам. Раненый жадно пил частыми глотками, а она плечом поддерживала грузное тело. Только он напился, чей-то осипший от боли и жара голос тоже попросил пить.
Потом кто-то умоляющим голосом попросил сменить повязку, кому-то надо было поправить подушку, кого-то надо было укрыть — вокруг Ольги и Данилы кипел страдающий, истекающий кровью мир. Молодая женщина ходила от постели к постели, будто она была милосердным другом и сестрой всех этих окровавленных в бою людей.
Всю ночь Ольга проходила между ранеными. Данила все спал тяжким сном, плотно смежив веки. Ольга припадала головой к нему на грудь, слушала горячий стук его сердца, но, едва кто вскрикнет, отходила от своего единственного и шла облегчать боль неизвестному человеку. Наконец, присев на скамью, она заснула.
Ее разбудил стук. Железная рама слюдяной оконницы распахнулась от ветра и стучала о стену. Солнечный, погожий рассвет заглядывал в комнату. Данила лежал на боку и смотрел на Ольгу сияюще-испуганными глазами, словно не веря, что видит ее наяву.
«Все бо помнят, егда Московское государство разорене бысть, и грады, и веси, и церкови огню и мечу преданы быша, и всяки душа от мала до велика истреблена быша, и Московское государство и грады обладаемы быша от поляков и литвы и от немец, прочие же грады от русских воров разоряемы бяше, и Московскому государству не бысть ниоткуда помощи… и во время разорения Московскому государству обитель его немалая подпора и поможение бысть… и пристанище князем и боярам и всякого чину людям…»
«…ина же и своима очима видехом…»
Ольга быстрым шагом шла к келарю Симону Азарьину. Монах-лекарь, старец Фома, приказал ей принести от келаря книгу-лечебник, чтобы узнать способ приготовления некоей мази.
Прошло несколько дней после ранения Данилы. Раны его начали затягиваться, но он настойчиво требовал «вызволить» его скорее, — он слышал, как перестреливались крепостные и польские пушки, и хотел быть на стенах.
Только взбежала Ольга на крыльцо келарской кельи, как Осип грубо дернул ее за душегрею.
— Вот она, жена моя богоданная!.. Уж буде, буде, женушка, от мужа хоронитися… Сказывай, где шастала?
Ольга смотрела на него странным взглядом, словно только что пришла в себя, — за эти дни она совершенно забыла о нем.
— Где была, лукавая? — и Осип злобно стиснул ее пальцы.
Ольга вырвала руку и, будто внове узнавая, оглядела грязные кудри Осипа с запутавшимися в них соринками и соломинками, на его недавно щегольской, а теперь вымазанный землей и дегтем кафтан.
Женщина вспомнила что-то, и злым румянцем вспыхнуло ее лицо.
— А где ты был? Когда утресь зачалось стреляние, небось вмиг под телегу полез…
— Да не ори ты, баба!
— Ха… ха… А вечор-от кто в погреб пополз… не ты ли? Пусть-ко, мол, люди да и брат родной своею кровушкой нас всех заслоняют… трусу бы токмо свой живот сохранить…
— Цыц, подлая!.. — Осип немытой ладонью хотел было зажать Ольге рот, но женщина с силой отбросила его руку.
— Пусти, постылой!
И, как жар-птица, вырвавшаяся на волю, мелькнула желтой душегреей и скрылась за дверью келарской кельи.
Осип вспомнил, что за эту теплую душегрею он дорого заплатил в Москве на Китайгородском торгу, — ничего не жалел для этой чернобровой…
А Ольга уже рассказывала Симону Азарьину, с каким поручением она пришла к нему от лекаря.
— Ищите и обрящете… — сказал келарь, — найдем, найдем тебе сию книжицу для врачевания заслонников наших.
Бегло взглянув на вишневые пятна румянца на щеках Ольги и ее горящие глаза, келарь испытующе спросил:
— Сама-то во здравии ли еси?
— Здорова, отче, — застыдилась вдруг Ольга.
По монашеской привычке всех исповедовать, келарь, перебирая книги в большой «шкапе», продолжал свои расспросы:
— Пошто ж дышишь таково тяжко, раба божия? Али кто ближник твой по плоти от раны страждет? О ком докука твоя?
— О Даниле Селевине, — потупясь, ответила Ольга.
— То ж служка наш монастырский… Аль свойственник он тебе?
Не осмелясь солгать иноку, Ольга рассказала, как сложилась сейчас ее жизнь.
— Грешно перед богом-вседержителем глаголешь, раба божия, — сказал келарь, и его темно-серые глаза строго сузились. — Что господь соединил, человек да не разлучает. А ты, жена, отгони беса сластолюбивого, ино загубишь душу, и отринет тя господь, и не будет душе твоей поминовенья, ни телу погребенья…
Будто не замечая, как побелело лицо женщины, келарь осторожно сдунул пыль с золотого обреза найденной книги и подал ее Ольге:
— На, вот тебе и врачевальная книжица для старца-лекаря. Поди с миром.
Проводив Ольгу, келарь вздохнул.
«Лицом зело лепа и украсна», — стыдливо подумал Симон Азарьин, и сочувствие к страданиям молодой женщины охватило его. Но совесть его была покойна: и святые отцы церкви навечно определили женщине «покорствовати и рабой мужа быти», а то «лукавые дщери Евины» обращаются в «сосуд диавольской», из-за которых губят душу свою «честные мужи христианские».
Симон Азарьин очинил перо и раскрыл толстую тетрадь в красном сафьяновом переплете. Бледноватые, твердые губы келаря развела мягкая улыбка — большие, распахнутые во всю ширь листы призывно белели перед ним. Он обмакнул перо в чернильницу и нарядной, в завитках и титлах, скорописью вывел вверху страницы: «Опись книгам, что из большой шкапы. Оглавление книг и кто их сложил».
Склонив набок большую лобастую голову, Симон оглядел каждую букву и остался доволен. Потом, взяв одну из книг, стопками разложенных на просторном столе, Симон внимательно прочел ее заглавный лист, потом отложил в сторону и опять написал в тетради:
«Афанасия Великого житие. Харатейная[94], греческая, в полдесть…»
Он работал споро, с привычным увлечением и вниманием.
«Аристотелева книга, печатная, в десть, греческая, по обрезу золочена».
«Дионисия Ареопагита, книга письменная, в полдесть».
«Ипократа философа, книга письменная, греческая, в полдесть, ведомо сложена при царе Александре Македонском».
«Плутарх, две книги печатные, греко-латинские, в десть».
В келью несколько раз заходили служки с разными поручениями от архимандрита и старцев. Келарь все нетерпеливее выслушивал и отдавал распоряжения, а сам с великой досадой думал: угораздило же Авраамия Палицына застрять в Москве!.. Все дела, с которыми в монастыре привыкли обращаться к Авраамию, свалились теперь на голову Симона Азарьина. Единственное поручение Авраамия, которое приятно выполнять Симону, — это приведение в порядок монастырского книгохранилища, которое насчитывало более тысячи книг. Авраамий хоть и называет себя книжником-любомудром, однако сам рыться в книгах не любит — видно, терпения не хватает. Всякую работу почернее Авраамий любит сбыть другим, только бы почаще «перед мирскими» красоваться — вот, мол, какой он, Авраамий, философ, ритор и книжник любомудрой, который «зело грамотен, письмен и многоязычен» — изучил греческий, латинский и польский, знаком и с немецким. Симон Азарьин тоже не лыком шит: читает и пишет на тех же языках, а с немцами, поляками даже разговаривать научился, когда жил вместе с братом, который работал толмачом в Посольском приказе, в Москве. Могло статься, что и Симона Азарьина, как и брата, стали бы приглашать во дворец к Борису Федоровичу Годунову толмачить на приемах иноземных послов, — да помешало горе, жена Азарьина, четверо детей и мать его, так любовно пестовавшая внуков, умерли все почти в один день от чумы летом 1592 года. Двадцатидвухлетний вдовец обезумел. Несколько раз его спасали от петли и вытаскивали из Москвы-реки. Наконец, не находя ни в чем услады, он решил постричься в монахи. С течением времени обнаружилось, что Симон Азарьин один из самых «книжных» людей в Троице-Сергиевом монастыре. Недаром Авраамий Палицын именно Симону Азарьину поручил составить опись монастырских книг. «Поручаю разумение твое господеви», — отъезжая в Москву, сказал Авраамий и троекратно облобызал Симона, как любезного брата, — ох, хитер, хитер старший келарь! Уж что и говорить, умеет Авраамий придавать себе вид блаженного и преподобного мужа, просто хоть икону с него пиши! А, впрочем, пусть его возвышается больше, если ему того хочется — Симону Азарьину в конце концов это безразлично. Только не мешал бы он Симону читать любимые книги и вести «запись лет преходящих», чтобы внести свою скромную долю в русский летописный свод…
В дверь постучали. Симон досадливо завозился в кресле, но вспомнил, что так тихо и настойчиво стучал всегда его ученик и помощник по работе над книжной описью, скорописец Алексей Тихонов. Келарь быстро подошел к двери и отодвинул засов.
— Входи, Алешенька. Ой, да ты дрожмя-дрожишь, парень!
— За людей дюже боюсь, отче. Своими очами видел я, как вражьим ядром младенцу головку оторвало…
Алексей передернулся, снял свой черный колпак и дрожащей рукой провел по высокому покатому лбу.
— Доколе будет длиться горе сие, огненно да страховито? — спросил он, печально крестясь и тревожно вслушиваясь. В сыром осеннем воздухе глухо рвались мушкетные выстрелы.
— А мы с тобой, Алексей человек божий, вот как учнем робить… — и келарь хитро усмехнулся темно-серыми глазами, — авось господь отгонит от нас сию нечисть… Мы же с тобой люди книжны, пребудем в келиях наших за трудами мирными… Вот гляди, сколь я днесь книжиц описал…
Алексей Тихонов перевернул страницу и кротко улыбнулся невеселыми черными глазами.
— То выйдет целая книга о книгах же, многоописательна и зело полезна. Мыслю, отче, уж коли ты мужей святых и ученых описал, то надобно и мою опись сюда ж присовокупить…
— Ино и делай тако, сыне, — довольным голосом сказал келарь.
Алексей начал писать, диктуя себе наизусть:
«Максим-философ, родом александрианин, епископ Константинопольской боря Арианы[95], на няже[96] и книгу написал о вере, юже[97] даде князю Медиоланскому. Сей Максим-философ и мученик написа книг 45 и толкование на Аристотелевы категории…»
Алексей приостановился и глянул на келаря задумчиво сияющими глазами.
— Иметь бы мудрость и знания сего мужа, отче!
— Уподобиться тому для тебя зело мочно, тако мыслю, сыне! — уверенно ответил келарь. — Памятствуешь ты о книжном обильно, и дух твой мысленным рвением горит.
Пока Алексей писал, Симон Азарьин думал, какой счастливый «талан» у этого крестьянского сироты, выросшего в монастыре: «и книжен и письмен», не только русские, но и греко-латинские и польские книги читает и о каждой умеет рассказать так, будто сам слагал ее. Длинен и каменист путь, который, в страданиях и муках, прошли многие мудрецы, люди «пресветлого разума». Симон Азарьин был убежден, что все неустройства и ужасы происходят оттого, что еще «вельми скуден» мир такими людьми, которые много веков назад писали книги, преисполненные мудрости. Эти люди не стяжательствовали, не грабили, не убивали ближнего своего ни словом лихим, ни делом и превыше всего блюли честь свою, гордость и правоту. Симон Азарьин уже давненько перестал верить, что только в стенах монастырских можно обрести все эти качества мудрого человека. За полтора десятка лет, проведенных им в «достославной царской обители», Симон Азарьин навидался таких постыдных дел, что даже целое собрание архимандритов со всей Руси не могло бы убедить его, что монастыри являются самым надежным приютом святости и благочиния. Бывает святость и в мире, причем там-то она как раз надежнее, чем в стенах обительских: без притворства и «всяческой пышной лепоты», а только силою своего хотения и чистотою «духовной храмины своея» достигали мирские мудрецы «высот знания и рассуждения о жизни».
А жизнь до крайности сложна, запутана до того, что порой просто непонятна, как книга с вырванными страницами. Как претерпеть человеку все тяготы ее, если не существовало бы наследия духовного, оставленного людьми пресветлого разума?
«„Хронограф об Еллинских мудрецах…“ — ласково бормотал Алексей Тихонов, выписывая очередную строку, — книга харатейная, письменная, в полдесть».
— А я что нашел, отче… — и на бледных щеках Алексея зажегся слабый, как свет лампады, румянец. — Гляди-тко: «Книга Андрея Виннуса рудознатная».
— Ишь ты, какие чудеса господь бог в человеке содеял! «Книга рудознатная»! То знаменует, что разум человеческий, яко молния, в недра земные проникает, а тамо богатства себе потребные находит… Боже ты мой, сколь же велик разум человеческой, когда твоя искра его осияет! Ей, Алексей, бежи ничтожных соблазнов житейских, кои и здесь, в стенах обители, преследуют души наши… Паче всего, сыне, прилежно образуй нетленной дух взыскующий… Горе нам, коли живем духом бесплодным, не имея что оставити грядущим жильцам земли нашей…
Алексей улыбнулся про себя: эти любимые свои мысли келарь уже не раз высказывал ему, но юноше нравилось слушать их. Алексей уже привык думать так же, а кроме того, эти разговоры всегда напоминали ему, как много значило для него, крестьянского сироты, сочувствие и внимание Симона Азарьина. В монастырь двенадцатилетний Алексей вступил со страхом и тоской. Болезненный и неловкий, он был лишним ртом в полуголодной дядиной семье. Сестра Ольга, хоть и младшая, но более крепкая, чем он, была оставлена дома. Алексей тосковал о сестре и боялся хмурых иноков в черных рясах. Симон Азарьин не только обласкал крестьянского сироту, но и сумел разглядеть в нем способности к чтению и письму, любовь к размышлению, мягкий и робкий нрав. Немного времени прошло, как Алексей сделался не только учеником Симона Азарьина, но и его поверенным. Все свое свободное время Симон отдавал книгам и летописанию и нередко читал Алексею написанное. И сейчас, по обыкновению, Алексей попросил:
— Любо бы мне послушати дале летопись твою, отче.
— Ино будь по-твоему, сыне, — сказал Симон, и его твердые губы раздвинула тихая ласковая усмешка. — Откуда я тебе чёл прошлой раз, Алешенька? А, нашел, нашел…
И Симон Азарьин начал читать новые главы своей летописи. Алексей слушал, положив на колени твердые руки с длинными нервными пальцами скорописца.
Временами Симон взглядывал на юношу, и тот отвечал ему понимающей улыбкой. Это были блаженные минуты полноты и радости жизни.
— Зело полезны труды твои, отче, — сказал по окончании чтения Алексей. — Когда же станут их печатать на печатном дворе Московском?
Келарь порывисто встал и заходил по комнате, сумрачно посверкивая глазами.
— Ой, сыне, про то надобно не меня вопрошать, а самого Авраамия Палицына!.. Он мне поведал, будто печатники на государевом дворе все мной написанное в небрежение положили и напечатать не восхотели… Но то все измышление самого Авраамия!.. В одиночестве пришел он в келью мою и пытал меня, как запись веду… и все высмеял, яко недостойную брехню… Пошто, бает, обитель нашу порочишь?.. Я же сие писание творил простою душою: что-де два ста лет до наших времен обитель преславной была чистотой жития человеческа, а не златом и серебром, яко ноне. В те поры гора Маковец была место вольное и счастливое. Высмеял меня Авраамий: «Аль своими очами зрил ты все сие, Симон?» Я ответствовал ему: «Сие зрил я в мечтаньях моих, оком духовным». А он все усмехается: «Когда же внове человеки счастие свое обретут?» Я ответствовал ему: «Не има мудрости Василия Великого, Платона али Аристотеля и посему сего провещать не могу». А он угрозно возговорил: «Тщишься ты, Симон, мудрее всех быти».
Симон презрительно фыркнул и еще быстрее заходил по келье.
— Ино для любочестия своего тщуся?.. Для людей, для потомков наших. Пусть не хотят напечатать летопись мою — не пропадет содеянное для человека… Помирать стану, тебе передам, а ты кому другому, а тот, — ишшо кому верному человеку.
— Дойдет! — закончил Симон, и его твердые бледные губы еще упрямее сжались. — И будем мы с тобой оберегати мир наш украсной, любомудрой…
Симон Азарьин хотел еще что-то сказать, но за стенами кельи грохнул выстрел, и эхо чудовищным лаем раскатилось во все стороны. Под окном кельи кто-то зарыдал страшно и безнадежно, кто-то взвыл с нечеловеческой силой — и стоустый неумолкаемый вопль забился о стены кельи.
Склянка чернил, стоявшая на подоконнике, подпрыгнула и упала на пол, разбившись вдребезги.
Симон Азарьин и Алексей выбежали на улицу. Навстречу им уже несли убитых и раненых, истекающих кровью.
Симон Азарьин и Алексей подняли раненого и понесли в больничную келью. Едва успели они сдать раненого на попечение старца-лекаря, как в дверях появились новые носилки с ранеными. До позднего вечера келарь Азарьин и Алексей носили, перевязывали, утешали, провожали умирающих «в мир иной» — и оба забыли о своем любомудром, блаженном мире.
Глубокой ночью Симон Азарьин записывал в своем летописном своде:
«В честном бою ныне преставилися: Сила Марин Коширянин, ранен на Конюшенном пруде и от тае раны умер, в иноцех схимник Силуян.
Афанасий Ребриков, ранен и от тае раны умер, в иноцех схимник Антоний.
Иван Ходырев — Олексинец, Василий Зубов, Степан Лошаков, Петр Ошутков… на месте убиты были, защищая стены града сего».
«…Войско плавало в изобилии: нельзя было надивиться, откуда бралось такое множество съестных припасов, всякого рода скота, масла, сыру, муки, меду, солоду, вина; даже собаки не успевали пожирать голов, ног и внутренностей животных… Польские солдаты готовили для себя кушанья из наилучших припасов, а пива так много забрали от крестьян и монахов, что его некуда было девать: пили только мед».
Лазутчики доносили воеводам, что во вражеском стане все говорят о решительном бое, который обрушится на стены крепости, «аки смерч огненной». Однако серьезной подготовки к бою, по словам лазутчиков, в польском лагере не замечалось. Зато там ежедневно шли пиры. Польско-тушинские начальники ходили в гости из одного разукрашенного шатра в другой, а музыканты и трубачи играли с утра до ночи. На больших кострах жарились бараны и быки, в больших котлах варились щи и каши, бесчисленные кухарки и поварята варили меда и браги, которые пахли так сладко, что от одного только запаха, по рассказам лазутчиков, «в головах изделалося кружение».
Как ни старался воевода Роща-Долгорукой держать все военные сообщения «в тайности от ушей досужих», каждая весть тут же становилась общим достоянием. Воевода проклинал «велию тесноту людскую», которая не давала ему возможности уединиться в кругу особо доверенных советников и подчиненных. Вести о богатой и сытой жизни у поляков порождали уныние как среди монастырских властей, так и среди народа. Стали поговаривать, что монастырские кладовые скоро оскудеют без привоза из деревень, что уже сейчас кашу раздают еле помасленную, а щи почти пустые, а потом будут кормить еще хуже.
Князь Григорий ненавидел врагов еще и потому, что пылал к ним завистью военного человека, — эко богато да вольготно живут, расположились вокруг стен монастырских со всевозможными для наступления выгодами.
— А мы здесь во стенах пленены, заперты, яко шубы в сундуке, — не выдержав, пожаловался однажды князь Григорий Борисович пушкарю Федору Шилову. — Да и людишки всюду толкутся, яко, прости господи, бесы перед светлой заутреней… Приступают к душе моей, без них и дышать не можно…
— Тому не дивись, воевода, — сказал Федор Шилов, — у тяглого народа и домы и малой его достаток в лихолетье изгибли. Горестные, огнем палимые, стены сии для них всех домом стали… наш кров, надежда наша. Да и судьбина-то наша туто же обретается: коли отобьемся — живы будем…
Воевода про себя признал, что пушкарь рассудил правильно: «ясная головушка у мужика сего».
Он уже не ошибался теперь и знал, что Федор Шилов здешний, клементьевский тяглец, который, вдосталь поскитавшись по заморским странам, не добыл себе лучшей доли и остался мужиком-тяглецом. И все же, наперекор себе, своим мнениям и привычкам, князь Григорий Борисович втайне уважал Федора Шилова.
Исподлобья воевода следил, как Федор чистил пушку «хвостушу». Сильным и точным движением пушкарь засовывал шуст — железную развилку — внутрь пушечного ствола и так же ловко вытаскивал обратно. Воеводе как военному человеку нравилось, что «старшой пушкарь» всегда при деле, но не нравилось, что пушкарь был слишком понятлив и работал, словно и не нуждаясь в воеводском приказе.
Глаза Федора Шилова, умные, соколиные, его неторопливая речь действовали на заслонников подчас сильнее, чем властные окрики воеводы. Он распоряжался людьми, словно даже не заботясь об этом; он заражал их своей тревогой за «осажденный град сей». И без малого все, кто стоял близко к нему, брали пример с него. Силач Данило Селевин и другой такой же великан Иван Суета, Петр Слота, служка Корсаков — бывший рудознатец, Никон Шилов, стрелецкий голова Василий Брехов и многие другие — все они преданные друзья и подражатели Федора Шилова. Да, было в Федоре Шилове и много «страховитого» для боярского глаза, но в то же время в дыму боевом на кого в первую голову можно было надеяться? На Федора Шилова и «присных его». Да, что там говорить, в сложное положение попал князь Григорий Роща-Долгорукой. И не выйти и не выехать отсюда — заперт, как мышь. Ох, царь Василий, царь Василий!
А Федор уже обиходил новую скорострельную пушку, называемую «индрог».
— Гляжу я, — колко усмехнулся воевода, — ходишь ты за пушками, яко пестунья за малыми детьми!
Федор и бровью не повел.
— Дети без заботы о них долго не научатся, боярин, ходить, и пушки наши без заботы о них не станут стрелять.
Внизу во дворе вдруг зашумели. Шум все приближался. Федор Шилов пошел посмотреть, что случилось.
Едва он спустился с верхнего боя во двор, как увидел перед собой буйный клубок многих сплетающихся и отбивающихся тел. Кого-то хватали, кто-то вырывался. Среди кучи орущих и обозленных лиц Федор увидел знакомую русую бородку и в рябинках лицо Никона Шилова.
— Эй, Никон! — крикнул он, ничего не понимая.
— Подь сюды! Держи шептунов! — возбужденно отозвался Никон.
Федор вмешался в толпу, и руки его сразу натолкнулись на чье-то отчаянно отбивающееся плечо. Он сдавил его — и встретился с раскаленными злобой черными глазами Осипа Селевина.
— Пусти!.. черт, сатана! — хрипел и дергался Осип, но веревка уже обхлестнула его плечи.
— К воеводе его! К воеводе! — гомонила толпа.
Осип сначала выкручивался, но, почувствовав, что из железных рук уже не вырваться, сразу увял и поплелся, как пьяный.
— Стыдоба тебе, рябая харя! — бессильно зашипел он на Никона Шилова. — На свадебном пиру моим вином упивался, а ныне меня, яко вора, воеводе предаешь!
— Зажми уста поганые! — возмущенно заговорил Никон. Он вышел вперед, поднялся на верхний бой и начал рассказывать воеводе: — Я его, Селевина Оську, во зле уличил! Ходил он средь людей и нашептывал: с голоду-де мы вскорости подохнем, уж краше бы нам ворота отворить да врагам нашим смириться… — У-у, подлой! — и Никон, не выдержав, сунул кулаком между Оськиных лопаток.
Оська оскалился и прохрипел:
— Эй, воевода, развяжи меня!
— Нет, ты постой-кась, молодец! — остановил его князь Григорий, и его заплывшие глазки грозно засверкали. Он сдернул с головы богато расшитую мурмолку и, дав волю гневу, хлестнул ею по черномазому оскаленному лицу. — Кто тебя учил, пес поганый, такие речи говорить?
Но Осип вместо ответа вдруг закричал во все горло:
— Отче Макарий! Отче Макарий!
Старец Макарий остановился и удивленно взмахнул короткими руками, увидев своего любимца связанным. Оська истошным голосом стал вопить, что он невинен, что его оболгали. Он клялся «мощами нетленными отца нашего Сергия» и успел-таки дотянуться губами до мясистой руки старца и раболепно облобызать ее. Старец приказал:
— Сымите путы с него.
— Господь с тобой, отче! — разбушевался воевода. — То смутьянин, прелестник… надобно его в башню запереть!
— То наш верной радетель! — отрезал старец и сам очень ловко развязал узел на Оськиной спине и милостиво приказал: — Налагаю на тя епитимию [98]на месяц, по сорока поклонов ежедень. Поди к отцу Тимофею да, благословись, начни покаяние свое.
И старец важно подтолкнул Осипа в спину. А монастырскому «радетелю» того только и надо было.
К отцу Тимофею Оська шел веселехонек. С этим иноком у него были свои дела: Оська для отца духовного добывал то лукавую посадскую женку, то вина заморского, а Тимофей подбивал старцев на выгодные для Оськи поручения.
Тимофей, в миру приказный дьяк Кузьма, был сначала сослан в монастырь за «казнокрадство и блудодейство», потом там же пострижен в иноки. Это был красивый дородный монах в черной атласной рясе, его длинные коричневые глаза плутовато жмурились, а тугие пухлые губы краснели, как малина, из-под курчавых каштановых усов.
Отец Тимофей деловито благословил Оську и назначил ему икону и час, «когда надобно поклоны бити».
Когда после свидания с Тимофеем Оська проходил сенями, чья-то горячая рука ласково шлепнула его по щеке. Перед ним стояла Варвара-золотошвея. Она так и сияла парчой, богатой поднизью[99], новыми сафьяновыми сапожками и будто еще раздалась в в теле.
— Эко! Свашенька! — обрадовался Оська. — Ягода, ягода, не видал тебя два года!.. Аль Диомида по шеям?
— Да ну его! — хихикнула Варвара. — Больно труслив да хлипок у себя баб прятать.
— А Тимофей того страху не ведает?.. А душу спасать, богу-господу молиться ты, свашенька, отцу Тимофею в том, чаю, немалая помеха?
— А мы купно молимся, купно, единою душою! — опять хихикнула золотошвея, прикрывая смеющийся рот пухлой рукой, украшенной перстнями.
Оське стало совсем весело. Больше всего он любил общаться с людьми, которые были с ним одной породы, которые не требовали доверия и уважения к себе.
Оська отбивал поклоны в Успенском соборе перед темноликой «троеручицей».. Один глаз ее наклоненного вбок лица пришелся выше переносицы, а другой, меньший размером, лежал на щеке — и казалось: троерукая богородица лукаво подмигивает, как Варвара-золотошвея.
К вечеру стрельба прекратилась, и слышно было, как в польско-тушинском лагере играет музыка. Оська ловил ухом веселые, словно приплясывающие звуки, и ему хотелось дрыгнуть ногой, щелкнуть пальцами, стукнуть чаркой о чарку, полную ароматной мальвазии. Когда, отбив свои сорок поклонов, Оська вышел под вечерние звезды, его чуткий нос услышал запах пира. Это был любимый Оськин запах сладковатой пригари, когда под калеными языками огня свертывается и запекается мясо. Ему показалось, что вся жизнь в польско-тушинском лагере пахнет жирной убоиной и пьяным соком вина и браги. Он вспомнил, что с двадцать третьего сентября, как вошел сюда, не ел мясного. Рот его наполнился голодной слюной, сердце защемило от зависти. Жизнь, звенящая легкой деньгой, брызжущая жиром и медом, кипела за стенами, а он, удачливый «гость», ловкий умелец торжищ, стоял здесь в темноте, как нищий.
Еще недавно трепетала в руках его купленная, насильно приведенная в дом его красотка Ольга, но и над ней у него уже не было власти. Потеряв в пожаре дом, сундуки, полные добра, потеряв и все торговые связи и дела вольного и балованного монастырского «гостя», Осип Селевин словно весь иссяк, стал как выпотрошенный, сила его осталась за стенами монастыря. Ему вдруг стало холодно и одиноко, захотелось прижать к себе безвольное плечо Ольги. Полный нетерпения и надежды, Осип пробрался к своей телеге, пошарил под самодельным навесом, накрытым шемаханским ковром, и нащупал холодные подушки. «Нет, не воротится она ко мне!» — подумал он, скрипнув зубами, вполз под навес, укрылся зипуном и злобно заскулил, как лис, попавший в капкан.
Двенадцатого октября утром Данила Селевин вышел из больничной кельи. Раны его почти зажили.
Данила долго искал Ольгу и нашел ее в Успенском соборе. Она стояла на коленях, низко надвинув платок на глаза и прислонившись плечом к тяжелому медному подсвечнику, закапанному воском.
— Ольга Никитишна! — радостно шепнул Данила.
Она вскинула на него большие, испуганные глаза — и только сейчас он заметил, как она осунулась и побледнела за эти дни.
— Ольгунюшка, светик мой! — и Данила почти вынес ее из мрачного собора. Он взял Ольгу за руки и держал их крепко, стараясь разгадать выражение ее опущенных глаз. — Алой цвет мой, может, я что неладно сказал, покуль огневица меня ломала? Молви же словечко, не томи…
Ее пальцы дрожали в его руках, как птенцы, выпавшие из гнезда.
— Аль не люб я тебе, Ольгунюшка?
— Люб… люб… — горячим шепотом ответила она — и вдруг глянула на него раненым, полным слез взглядом. — Люб… да бог не судил… греха, греха-то что берем на душу… не замолить!
Выпустив ее руки, Данила посмотрел вслед Ольге, не осмеливаясь догнать ее.
— Эко! Чаяли, хворому вскресу не будет — ан молодец встал, до облак достал! — раздался вдруг голос Федора Шилова, и пушкарь весело обнял Данилу.
— Дай-кась и я, голова стрелецкой, заслонника дорогого обойму! — и Василий Брехов обнял Данилу длинными сильными руками. — Ну, могутной молодец, ко времени от болестей отошел — враги ныне опять ворошатся, чают нас побить.
— Бесстыжего гостя надобно из избы дымом изгонять! — ответил Данила, расправляя плечи.
К вечеру загремела польская «трещера», и вслед за ней начали палить все шестьдесят вражеских пушек.
Утром, после того как приступ ляхов был отбит, воеводы приказали очистить стены «от всякой погани», оставшейся на стенах верхнего боя после рукопашной схватки с ляхами.
Измученных пушкарей и стрельцов сменили добровольные заслонники — осадные сидельцы, все те, кто сначала искал защиты у стен монастыря. Приближение воровского войска открыло ворота монастыря этим людям, и они стали его защитниками. Воевода приказал навести порядок на стенах после боя. Осадные сидельцы начали сбрасывать со стен вниз «всякую погань» — военные трофеи: копья, мушкеты, сабли, кинжалы, латы, шлемы, плащи, конфедератки, расшитые пояса, железные и кожаные перчатки, кошельки с золотом, серебром и медью…
Внизу, на дворе, выросла целая гора трофеев. Несколько жадных рук потянулось к деньгам. Чья-то длинная, обросшая густым черным волосом рука, словно волчья лапа, загребла целую горсть золота и только хотела было скрыться, как другая, короткопалая, осыпанная рыжими веснушками рука схватила ее и крепко сжала.
— Ой, погоди-тко!.. Золотце, да не для молодца! — прозвенел чей-то дурашливый голос.
— Пус… сти… Дьявол! — и взлохмаченный инок кабацкой Диомид поднялся во весь рост, силясь отбросить от себя маленького человека в засаленном тулупчике.
— Ты?! Скоморошья харя!.. — рассвирепел Диомид, чувствуя, что и на другой его руке повис кто-то. — Да вы оба тут, скоморохи?
— А куды нам детися? — и скоморохи Митрошка и Афонька предстали перед взбешенным Диомидом.
Ловким толчком Митрошка вышиб из Диомидовой горсти золото, и оно брызнуло во все стороны звонким дождем.
— Алырники[100] морочилы [101] проклятые! — возопил Диомид, хватая обоих за шиворот. — Не ведаете, что я вам век могу укоротить, шпыни постылые?
— Ведаем, милостивец, ведаем — всяк монах от бога пристав! — с уморительным поклоном пропели скоморохи.
Кругом засмеялись, а Диомид, грозя кулаками, скрылся в толпе.
Нашлись и еще любители пограбить, но их также быстро уличили. Не обошлось и без свалки. Те, у кого стали отнимать награбленное, вцепились в своих обличителей. Пронзительно, как клушки под ножом, кричали женщины, визжали ребята, ухали и солено бранились мужики.
— Дайте вы народишку поживиться!.. Да-айте-е!..
— Злыдни завидливые, аль вам чужого добра жалко?
— Пропадет добро — ни богу, ни людям, ни нам, мужикам!
— Вали, робя, наваливайся!
И вдруг могучий бас Ивана Суеты громом загремел над взбудораженной толпой:
— Стой, нар-ро-од!.. Аль мы воры-ярыги с кружала, аль мы разбойники-убивцы?.. Аль мы расстригины слуги, коли оглодки да отребье врагов наших лютых, яко псы, станем подбирать?
Толпа притихла. Вперед пробрался Никон Шилов, его глуховатый голос срывался от гнева:
— Возьми всякой лучину горящу да подпаливай вражью рухлядь, злодееву, погану!
Он быстро высек искру из кремня, раздул трут и, как пасхальную свечу, поднес к нему виток соломы.
— Кидай! Пали огнем! — повелительно крикнул он, и никто не посмел ослушаться.
Военная добыча задымилась, вспыхнула. Желтые искры летели во все стороны, как ядовитая мошкара. Ветер вздувал пламя все выше к небу, а люди в исступленном веселье бросали в него все новые находки, оставшиеся после боя. Объятые пламенем, скрипели и гнулись вражеские доспехи. Серебро и позолота кипучей пеной сползали с них. Было что-то опьяняющее для зрения и слуха в том, как железо и медь, еще недавно грозно украшавшие врагов, трещали, ломались и гремели, как рассыпающиеся скелеты.
За криками и шутками послышались песни. Скоморох Афонька схватил обгорелый изуродованный огнем вражеский шлем, надел его на палку и, потешно кланяясь перед ним, запел козлиным голосом:
Гришка вор! Гришка вор!
Покажи свой двор!
Мой двор посередь Москвы, —
Вороты пестры…
Господа-то бояре от обедни идут,
А вот Гришка-расстрижка
Из мыльни идет!
Скоморох Митрошка, размахивая обломками вражеского копья и корча страшные рожи, уморительно запрыгал навстречу:
Я процарствую три часа,
Тако процарствую три дни,
Тако процарствую тридцать лет!
Скоморохи обнялись и, гремя железом о железо, запели гулкими голосами:
А люди-народы догадалися,
Брали вора на копьеца, да на вострые-е-е!
Тут скоморохи размахнулись и кинули железные обломки в костер.
Высокий дым костра, конечно, был виден полякам, и, как передавали лазутчики, враги правильно истолковали его значение: в монастыре жгли трофеи.
Утром следующего дня дозорные на стенах увидели, как из вражеского лагеря выехали несколько всадников. Размахивая копьями с привязанными к ним белыми платками, конники заскакали вокруг стен. Скоро среди дозорных пошли шепотки, а потом и громкие смешливые речи:
— Глянь-кось, воры-то под нашими стенами трепака бьют!
— Скачут, что волки округ заселья.
— Ишь, охота им нас, яко зайца из куста, выжить!
— Эко, шишиморят[102], будто на торгу!
— Вышла кошурка из бабурки [103] медведя обманом взять!
— А медведушко-то сам с усам!
— Э, не с той ноги, кума, плясать пошла!
— Ну и скачут, чисто бесы, содом дьявольской!
И еще несколько дней подряд польско-тушинские всадники подъезжали к стенам крепости и уговаривали заслонников, сотников и воевод сдаться мирно, обещая за это «богатства многи», и «честь великую», и «покой нерушимой дому сему».
Об этих «улещаньях» в осажденной крепости вскоре стало известно всем, вплоть до самых зеленых подростков. Потому на стенах с утра до вечера толкался народ. Среди любопытных нашлись и малодушные, которые, смелея понемногу, уже вслух стали поговаривать насчет того, что хороша-де война за горами, а не за плечами, что воеводам следовало бы прислушаться к советам и «улещаньям» польско-тушинских посланцев, потому что надо-де «пожалеть народ»: уже почти зима на дворе, а в монастыре недостает ни крова для всех, ни пищи.
Посадские торговые люди и менялы, которые без торжища чувствовали себя рыбами на песке, поддерживали эти жалобы, как умели: иные под шумок, иные явно, даже истошным голосом.
Осип Селевин, целыми днями толкаясь среди своих посадских дружков, с каждым днем тосковал все яростнее и злее. Он задыхался в унылой тесноте этих осажденных стен, чувствуя себя павлином, запертым в клетку, — ему негде было распустить свой хвост… Злоба и нетерпение кипели в нем, его гортань горела, а язык жаждал все больше и больше произносить лукавых, подметных слов, которые отравляют разум и волю в мутном потоке заманчивых желаний — «бренного жития ради». В стойкость и победу именно этих «бренных» желаний только и верил Осип Селевин и не в силах был таить их в себе. Он был хитрее многих своих посадских дружков и действовал явно и тайно: где шептал, а где грозил и похохатывал, не забывая, однако, посматривать — нет ли поблизости «ненавистного Данилки» и «присных Данилкиных». Но как ни остерегался Осип, собственный неуемный язык-супостат выдал его.
— Вона какую ты молву пущаешь, заслонникам нашим разум мутишь, — произнес однажды голос Данилы, от которого Оську бросило в жар и пот. — Ловок звонарь, одначе звони, да не зазванивайся… и не вместно тебе на стенах быти!..
У Осипа от злобы перехватило дыханье, но ноги его будто сами собой стали пятиться к проему, откуда спускалась вниз широкая лестница.
Данила с досадливым изумлением следил за петляющим Оськиным шагом — неужели было время, когда он смотрел на этого блудливого человека снизу вверх, покорствовал ему и боялся его?
Девятнадцатого октября утро встало ясное, с теплым ветерком. Стрелецкий голова Василий Брехов, потягиваясь длинным костлявым телом, вышел из душной стрелецкой избы и жадно вздохнул всей грудью.
— Эх, баской денек ноне выдался, — сказал он, зачерпывая ковшом воду из большой бадьи, которая стояла около крыльца. — Ну-ка, Данилушко, полей на меня.
Расшитой петухами ширинкой Василий Брехов накрепко вытер скуластое лицо, разгладил редкую воскового цвета бородку и бережно сложил ширинку в карман кафтана.
— Не приведи бог сие потерять, — вдруг мягко улыбнулся Василий, — баба за то к ответу потянет… Она у меня обиходная, рукодельница, всяку копейку бережет.
Пока хлебали тюрю с хреном, Василий рассказывал Даниле о своей жене «свет Афимьюшке», «о малых детушках», о своем «теремочке во стрелецкой слободе» в Москве.
— Живут ноне, управляются мои бедные сами собой, и весточки им подать нельзя. Допреж сей вражьей напасти спосылал я им десять алтын да четыре деньги, а ноне ни крохоткой не помогнешь им, сердешным моим!
Поели. Засунули ложки за голенища. Василий широко перекрестился и, оглядывая кипящий народом крепостной двор, молвил с довольной улыбкой:
— Солнушко на небеси — и людишкам жить послаще! Вона, ребяты все что грибы повысыпали!
Василий опять заговорил о своих «ребятушках малых», о «свет Афимьюшке».
— Ох, ладил я их сюда к Троице перевезти, да не поспел — от ратных дел не больно уйдешь.
Василий надел шапку, посмотрел на белую кипень мелких облачков на небе и подумал вслух:
— Може, ноне стреляния не случится, дыхнем малость…
— Бают, у воров ноне тихо, — сказал Данила. В это ласковое утро ему хотелось думать, что недолго осталось терпеть поганую воровскую напасть.
— Уж не возвернутся ли они внове нас прельщать? — шутливо спросил он Василия.
Тот только гордо нахлобучил высокую шапку и направился к мосткам: сегодня его «черед стены заслоняти» пришелся утром.
Не успел Василий с людьми словом перемолвиться, как Никон Шилов со стены крикнул дурным голосом:
— Ляхи!.. В огороде!
Все бросились к боевым местам.
— Кыш вы, иродово племя! — бешено крикнул Никон и грозно затряс кулаками. — То для честных людей землицу обиходили, а не для вас, лиходеи окаянные! Труды наши хрестьянские хотят конями дикими затоптать…
Он вдруг исчез и через минуту вернулся, неся на плечах толстые круги веревок.
— Больно заскокливы, ляхи проклятые! Нет, я вам, мучители, дорогу засеку! — бормотал он, свирепо кося глаза и торопливо обвязываясь веревкой вокруг стана.
— Спустите меня, други, наземь да дайте мне востру саблю, ужо попугаю я воров поганых.
— Стой-кось! — усмехнулся Василий Брехов, окинув быстрым взглядом небольшую фигурку Никона. — Аль мы тебя одного отпустим?
И Василий, обернувшись к стрельцам, кратко приказал:
— Десятеро наземь!
Десятеро, обвязавшись веревками, спустились со стены в монастырский огород, по ту сторону ограды.
Князь Григорий Борисович даже разгневался, что из-за хрена да редьки возгорелся шум. Но, видя, что «огородные воры» зовут себе на помощь латников, конных и стрелков и стычка уже переходит в сражение, воевода решил сделать вылазку.
На троицких стенах за боем следили не только воеводы, но и сам архимандрит с соборными старцами. Все видели, как бились русские стрельцы, как разили они польско-тушинских лыцарей, как малыми кучками — в три и четыре человека — отражали наскоки врагов, которых было во много раз больше.
Уже начало смеркаться, когда стрелецкий голова Василий Брехов велел трубить отступление. Не дойдя до монастырских ворот, Василий Брехов вдруг вскинул руки и упал навзничь, как высокая свеча. Смертельно раненного, его еле успели перенести во двор и постричь. В один вечер пришлось снаряжать в последний путь несколько десятков умирающих. Женщины обмыли тела, надели на них смертное.
Обрядив Василия Брехова в последний путь, Ольга зажгла в головах его большую восковую свечу, обвитую серебряной битью, поклонилась земно — и, подняв глаза, в ногах гроба увидела Данилу.
Он стоял, опустив голову на грудь, и неотрывно смотрел в лицо Василия. Не видать ему больше верной Афимьюшки и малых детушек — в последний раз ныне утром поговорил он о них, потешил душу. Не видать ему больше стрелецкой слободы, не видать белокаменного златомакового Кремля, о котором он говорил с такой гордостью.
Лежал стрелецкий голова, плотно смежив очи. Лики ангелов и святых в богатых окладах, позолоченных при царе Борисе Годунове, глядели на Василия Брехова истово-строго, будто еще что-то требуя от него. А он лежал, важно и навечно сложив на груди большие, сильные руки стрельца. На нем смерть не остановится: сколько еще прощальных поклонов доведется Даниле отдать тем, кого сразит она, ненасытная, беспощадная врагиня рода человеческого? А может статься, как раз его черед близок, как раз ему скоро суждено будет лежать вот так же лицом к святым и праотцам, которые смотрят вниз с годуновского иконостаса. Данила невольно вздрогнул и тут встретился глазами с горячим и тревожным взглядом Ольги. Он понял, что она думает о том же, — сердце сердцу весть подает. Ольга, потупившись, вышла, и Данила пошел за ней. Она остановилась у могилы семейства Годуновых и, прислонившись головой к одной из чугунных именных досок, тихонько заплакала. Данила шагнул к ней, обнял и бережно прижал к себе.
Ольга молчала на его груди, даже дыханья не было слышно. Только голубино белела ее щека, да шелковым стежком чернела бровь.
— Судьба разлучает, судьба ж и прилучает, Ольгунюшка…
— А грех-от, грех-от смертной куды девать, Данилушко? — прошелестел шепот Ольги. — Аль того не боишься?
Он усмехнулся в темноте.
— Допреж боялся, а ноне страх пропал… Кто ж грешнее: мы ль, грудью нашей обитель заслоняющие, али божьи наши иноки, что в теплых кельях сидят?.. Покуда их мало на стенах видно, все за наши души молятся, а мы за их моленья… тела наши отдаем…
Ольга сказала тихонько, отогревшимся голосом:
— Смелой ты стал ноне…
— Станешь смелым, коли жизнь пришла боецкая.
Ольга глубоко вздохнула, словно наконец собралась что-то сказать, но тут как из-под земли вырос кто-то и пошел прямо на нее. Луна осветила белозубую ухмылку Осипа Селевина.
— Уйди, постылой! — вскрикнула Ольга, и белое лицо ее потухло, как падучая звезда. Она исчезла, унеся с собой желанное слово, которое только что собиралась сказать Даниле. А он вдруг задохнулся от ненависти к этому чужаку, называемому братом.
— Пошто без докуки бродишь?
Белые Оськины зубы хищно сверкнули во мгле.
— Аль ты мне начальник сдался, служка длинногривой?
— Уж боле я не служка, а сотник Данила Селевин.
Осип невольно охнул: как этот тихоня обхитрил его!
— А вот не погляжу, что ты сотник, да и…
— Ну-кось… скажи, скажи…
— Стану я обо всякого руки марать… може, я шучу…
— Шути, кувшин, шути, поколе ухо оторвется!
Они стояли друг против друга, кровные братья и непримиримые враги. Мгла скрывала их лица, но мысли им были видимы, как подводные камни в пронзенной солнцем реке.
— Братие, братие! — ласково пропел вкрадчивый голос соборного попа Тимофея, и его плотная фигура выступила из темноты. — Пошто тако непотребно беседовати? Кто тут есть?
— То я, отче, — весело и покорно отозвался Осип. — Шел, вишь, во собор Успенской епитимью сполнять, покаянны поклоны бить, да вот брат мои грозится, — пошто-де на стены не выхожу, в заслоне-де стоять не желаю…
— Иди, чадо, во собор, молися о душе своей, — елейно сказал Тимофей.
— Стрелецкой кафтан напялил и возгордился, сосуд скудельной! [104] — донесся вслед Даниле неприкрыто-злой смех попа Тимофея.
«Ино так и есть: возгордился! — упрямо подумал Данила. — В заслонниках-то наши зипуны стоят, а ряс-то пока не видно!»
В ночной тишине Симон Азарьин с учеником своим Алексеем Тихоновым при свете оплывающей свечи записывали в летописный свод:
«Ныне убиенные суть:
Василий Брехов — голова стрелецкой, Авксентий Драпков, Петр Миклашев, Степан Томилин…»
В ночь на двадцать пятое октября был ветер такой силы, что железо гремело на крышах, а двери многих келий раскрывались сами собой.
Симон Азарьин сидел над своим летописным сводом.
— Вона, отче, тот звездовник, что ты даве искал, — прервал Алексей размышления Симона.
Алексей держал в руках звездовник, огромную, как столешница, книгу в переплете из воловьей кожи, переведенную на русский язык еще Максимом Греком.
— Толико премудрости одолеть! — и Симон нежно погладил широкую страницу, испещренную изображениями небесных светил.
— Сколь наипрекрасен разум человеческой, величием небесным вдохновенной! — сказал Алексей, и Симон Азарьин опять подивился про себя «светлому книжному талану» крестьянского сироты.
— Я, отче, нашел: вот она, роспись и исчисление всех светил небесных…
— Вот и ладно, чти, Алексей…
Но тут ударили в сполошный колокол, и Симон с Алексеем выбежали на холод и ветер.
Звездовник Максима Грека остался раскрытым на столе. Непритворенная дверь кельи хлопала и билась по ветру.
Ветер трепал листы звездовника, но добротная бумага была прочна, как парус. Созвездия и планеты, начертанные искусной рукой Максима Грека и воспроизведенные станком Ивана Федорова и Мстиславца, словно светились на широких листах звездовника.
Сполошный колокол на Духовской церкви гудел и звал к бою.
Поляки пошли на приступ, думая напасть на стены врасплох. Но пламя над старым бревенчатым острогом, который в неразберихе загорелся, выдало их. Сотнями летели они вниз с лестниц, которые во множестве приставили к стенам крепости. С ревом осенней бури сливался гром пальбы, лязг сабель и копий, грохот лестниц, низвергающихся вниз.
К утру кончилась кровопролитная битва, а холодный осенний дождь смыл с зубцов и стен кровавые следы боя.
Вечером Симон Азарьин записывал в своем летописном своде:
«В битве, зело кроволитной, велию храбрость показали многи стрельцы, и пушкари, и пищальники, и тяглые люди, своею волею на стены сии восходившие. Имена сии суть: Федор Шилов, Данило Селевин, Петр Слота, Никон Шилов, Иван Суета, просвирник мужик Игнашка. Тот Игнашка купно со всеми из пищалей и пушечек постреливал, а также всех боецких людей силы подкреплял. Да простит ему бог-господь и святые его угодники — тот Игнашка своевольно кормил всех просфорами!.. Но теплые хлебцы плоть и сердце боистые согревали. Правды скрыть не могу: отменную помочь на стенах оказали двое людей гулящих, сказаемо — скоморохи, а имена их: Афонька да Митрошка. Не умея стреляти, сии гулящие людишки у зубцов стенных врукопашную с врагами билися и, сами бывши ранены, никак своего ратного места не оставляли и нерушимую крепость духа и силы своея показали. Еще упомяну о служке троицком Корсакове. Сей человек допреж жития в обители рудознатцем был и в деле военном також познания имеет. Сей Корсаков умыслил в кузнице нашей ядра для стреляния из мелких камней сбивать да их же свинцом да железом оковать, то доброе указание тут же на пользу пошло: те ядра во вражеском стане великие шкоды учинили…»
«Месяц Септемврий, 25. „Память преподобного Сергия чюдотворца“. Бдение да корм чюдотворцев большой: калачи и пироги и оладьи и рыба и мед».
«Как и в других монастырях, строгие нравы ослабели от постригшихся бояр… У Троицы в Сергиеве благочестие иссякло…»
Минул день 26 октября 1608 года. Во вражеском стане было тихо.
Лазутчики донесли воеводам, что в польско-тушинском лагере пока даже не помышляют о бое: многие неприятельские туры разбиты русскими пушками, и потребуется несколько дней, чтобы возвести вновь эти укрепления.
— Знамо, опосля наших им уронов, сим ляхам, яко драным волкам, приходится бока свои зализывать да в норах отлеживаться, — насмешливо сказал воевода Долгорукой, и эта шутка облетела все переполненные людьми дворы и закоулки крепости. Маленький воевода Голохвастов, обходя стены, сказал:
— Ино помалкивают ноне ляхи проклятые! Угостили мы их обедом огненным, опосля такого обеда и лях мудёр.
И эта шутка стала известна всем. На стенах и во дворе люди заметно повеселели. Шел дождь со снегом, ветер пронизывал до костей. Но всюду было людно и шумно. Впервые после многих страдальческих дней все досыта наелись гречневой кашицы.
Просвирник Игнашка заделался кухарем и длинным черпаком помешивал в котле. Скоморохи Афонька и Митрошка, не усидев в духоте избы, притащились к кострам, где толкался и галдел народ.
— И-их, тесненько ж тута, пред огоньком-то, робя-я!
— Тесно, да советно.
— Ныне, бают, ляхи стрелять убоятся.
— Пусть-ко сунутся!
— Уж как щука ни остра, а не взять ерша с хвоста!
— Куды шелому с чупруном [105] супротив наших зипунов!
— Каша кипит, каша кипит!
Насытясь, все еще больше расшутились. Скоморохи позубоскалили на радостях, потом Афонька затянул песню, а Митрошка подтянул грудным баском:
Зима вьюжливая, заметслистая, закуделистая!
Из тех новых из ворот
Идет с боярыней холоп.
Как боярыня холопа стала спрашивати:
«Ты раздушенька-холоп,
Где ты был-побывал.
Где ты ночку ночевал?»
«Сударыня-боярыня, у тебя в терему,
С твоей дочерью».
«Ты раздушенька-холоп, пошто сказываешь?»
«Сударыня-боярыня, пошто спрашиваешь?»
«Ты раздушенька-холоп,
Поди вон из хором!»
«Сударыня-боярыня, без посылу вон пойду,
Три-то беды я соделаю:
Я на первую беду — воротечки растворю.
На вторую-то беду — пару коней уведу.
А на третью-то беду — твою дочку увезу».
Никто не замечал, как из окошечка маленькой новой кельи следит за веселящимся людом чей-то мрачно насупленный взгляд. То был недавно постриженный бывший боярин Михаил Пинегин, а ныне «смиренной мних Софроний». Скучая в иноческом своем одиночестве, он сердился и проклинал черных людишек, которые осмелились шуметь под окнами его кельи. Месяц назад он собственной рукой просто надавал бы им тумаков, а скоморохов приказал бы высечь на конюшне. Но сейчас приходилось только втихомолку сжимать кулаки.
Постриженный боярин принялся за прерванное чтение книги Иоанна Лествичника. На картинке была изображена «лествица блаженства» с тридцатью ступенями. Наверху стоял розовощекий господь Саваоф и, как хозяин гостей, принимал восходящих к нему с правой стороны иноков и святых. А по левой стороне лестницы скатывались в геенну адову все те, кто, погрязнув в земных грехах, пытались-таки пробраться к золотым вратам рая. Бывший боярин неизменно видел себя в длинной шеренге черных ряс, которые поднимались прямехонько в рай. Лишь одного он никак не мог решить, где ему следовало находиться: в конце шеренги, в середине или совсем близехонько к толстому седовласому богу. Иначе и быть не могло: он, боярин, лишившийся наследника рода, постригся в монахи, и жена его постриглась и, разлученная с ним, нашла приют в женском монастыре в Хотькове. Все имущество, земли и холопей отписали они Троице-Сергиевой обители. Право, уж трудно дать большую цену за спасение души своей!
Бывший боярин опять вперил взгляд в книгу, но так как на дворе все еще шумели, гнев обуял его с новой силой. Он накинул на дородные плечи крытый черным бархатом армяк и крупным шагом направился к архимандриту Иоасафу.
Старик полулежал в постели, закутанный до пояса в парчовое подбитое лисьим мехом одеяло. Утомленно шевеля тонкими и желтыми, как свечки, пальцами, он слушал доклад старца Макария. Втиснувшись бочкообразным телом между подлокотниками низкого «веденейского» стульца без спинки, старец листал толстую книгу — столовый обиходник обители — и ворчливо гудел:
— Ино чту дале, как питали мы братию до сего скорбного времени. Писано в обиходнике о прошлой год: «Месяц октоврий, первого дня, покров пресвятой богородицы. Рыба, да пироги, да по пять мер меду, да икра, да пиво сычено». А ноне пирогов-то не пекли, а токмо хлебушко пшенишной, а меду дали по три меры, а пива не довелось сварити. Блюдники [106] сказывают: братия ропщет, отче архимандрите, ропщет братия-то…
— О господи… — проронил архимандрит, подтягивая повыше одеяло и ежась хилым телом, — с утра откуда-то дуло, он никак не мог согреться, у него ныла спина и ноги. — О господи, отче Макарие, сказано в писании: накормим голодных, напоим жаждущих, заслужим небесное царство.
— А дале пошло ишшо хуже, отче архимандрите, — невозмутимо продолжал отец Макарий, не обратив ни малейшего внимания на слова о небесном царстве. — Октоврий, восемнадцатого — день святого апостола и евангелиста Луки. Яства на сей день: капустники да пиво обычное… И что ж, отче?.. Замест пирогов с капустой дали мы братии паки же хлебушко с наипростой кислой капусткой, а пива и вовсе не дали. Блюдники сказывали мне: братия наша по столам ажно кулаками стучала.
— О господи… — простонал архимандрит, — сказано же: не хлебом единым…
Архимандрита уже подташнивало от ядреного запаха дегтя, которым старец, неутомимый ходок по всем углам и закоулкам обители, мазал свои толстые яловые сапоги. Но этот запах приходилось терпеть, как и старца Макария, самого упрямого и злоехидного из всех известных ему старцев. «Ох, прилипчив же он, яко смола горюча!» — горестно думал архимандрит, но терпел, зная, что от старца Макария можно избавиться только тогда, когда он сам пожелает уйти.
— А ныне память мученика Дмитрия Солунского, по уставу положены яства: рыба свежая на сковородах да мед. А иде она, рыба-то? До прудов ноне никак не доехати, да и маслице-то ноне все в кашицу народную льем да льем, конца тем тратам не видно. Объедают нас пришлые людишки… ох, объедают зело… — нудно жаловался отец Макарий.
— А ведомо — мужицкое брюхо и долото перемелет, ему токмо подавай, — вставил словечко бывший боярин Пинегин. — Мы, братия, которые вкладами именья своего обитель обогатили, из-за тех черных людишек страждем, яствами обедняли, а те людишки нам за то спасибо не бают… да ишшо перед, нашими же очами шум да всякое шпыньство учиняют… Людишки вовсе изнаглели.
И бывший боярин, а ныне «смиренной инок Софроний», не скрывая гнева, рассказал, как возмущают его сборища во дворе и то, что «людишки вовсе изнаглели».
— И в старину то ж бывало, отцы… Вздыманы бывали черны люди, иной раз секли главы господам своим! — все горячее рассказывал боярин-инок. Его бывшая жена, ныне инокиня Антонида, происходит от одной из ветвей древнего новгородского рода Мирошкиничей. Кое-кто из ее пращуров — Мирошкиничей — лет триста назад были убиты в своих новгородских хоромах во время кровавого мятежа «черного люда».
Старец Макарий слушал очень внимательно, его круглые светлые глазки жмурились и мутнели, будто наливаясь пьяной брагой. Когда боярин-инок закончил свою речь, слово взял соборный старец Макарий. Он был во всем согласен с иноком Софронием, и благодарил его за «око бдительно», и считал, что «приспело время народишко обуздати, яко дикого коня».
Архимандрит напомнил ему:
— Мы не едины начальники ноне — воеводы пер-вее нас, отче Макарие!
— Ништо! — зло и весело сказал старец, и глазки его заиграли. — Мы людишкам таковы страшны чудеса покажем, что душа у них вострепещет, яко дитя малое!..
Старец быстро заходил по горнице. Его грубые яловые сапоги попирали чудодейные цветы, травы и арабески персидского ковра, подаренного архимандриту царем Борисом Федоровичем.
— Благослови, отче архимандрите, на святое дело рождения чудес великих! — и старец склонился жирной широкой спиной перед ложем Иоасафа. Архимандрит простер над ним восковые руки и благословил.
— Еще прикажи соборному попу Тимофею по моему розмыслу умом пораскинуть да с твоим благословением дело начать.
Архимандрит опять простер руки.
Тут же был вызван красавец поп Тимофей, которого Иоасаф посадил на край постели, чтобы говорить «ухо в ухо», — предстояло сугубо тайное совещание. Инок Софроний поднялся с места и счел приличным уйти. После его ухода старец Макарий велел принести особо любимого архимандритом ставленного [107] вишневого меда, а для себя малинового. Поп Тимофей попросил для себя простецкого питейного меду, броженого, с кислинкой, с хмелем и пряностями.
Совещание продолжалось до позднего вечера. Старец Макарий, забыв о своих жалобах, что монастырь-де «зело объедают», распорядился принести из малого соборного «погребца» кое-чего повечерять во славу божию. После вишневого меда и архимандрит разогрелся, сошел с ложа и подсел к столу, уставленному блюдами, мисами, сулеями.
— Эко, икорка-то пречудная… — не удержался поп Тимофей. — Никак такой же царя Василья ублажали, егда он был у нас на моленье?
— Икорка та сама, в ледок засечена… — ответил Макарий. — Зернь от зерни отлична, что жемчуг рассыпной…
— Царска икорка! — повторил Тимофей.
Макарий фыркнул в кулак.
— При разумении и мы у Троицы не хуже царей живем!
Утром ранехонько, средь мокрого мрака, загудел большой колокол на Успенском соборе. Люди, как встрепанные овцы, побежали в собор. Там вдоль стен, на клиросах, уже было черным-черно от монашеских ряс. Монахи хриплыми голосами тянули надрывно-унылые, будто заупокойные псалмы, хотя никого сегодня не хоронили. Качались черные клобуки, взметывались вверх воскрылия широких рукавов — и словно густой черный туман тяжелыми волнами ходил под высокими сводами собора. Паникадила темнели над толпой, как большие клубки паутины, а слабые огоньки лампад и малых подсвечников стлались, юлили в воздухе рыже-черными хвостиками, мельтешили в глазах, неверные, опасные, и каждый миг грозили потухнуть. В соборе становилось все теснее и душнее. Монахи завывали, качался черный туман. Никто ничего не понимал. Две женщины, окруженные ребятишками, не выдержав, громко вскрикнули. Ребятишки жалобно заплакали. В толпе завздыхали, заохали, послышались сдавленные рыданья. Наконец, зажгли паникадила, распахнулись позолоченные врата, и на амвон вышел соборный поп Тимофей.
Глаза попа Тимофея горели, как у одержимого. Размашисто крестя притихшую толпу, он призывал всех преклониться перед чудесами, которые начались уже несколько дней назад. Восемнадцатого октября инок Софроний, в миру боярин Пинегин, объявил, что во сне ему явился сам Сергий и «предуведомил», что враги нападут на монастырский огород, что воеводы тут же сделают вылазку и что стрелецкий голова Василий Брехов будет убит. На другой день все, решительно все сбылось. А тут случилось другое чудо: пономарь Иринарх тоже увидел во сне святого покровителя Сергия, который сообщил ему, что в ночь на двадцать пятое неприятель полезет на стены и будет отбит. И опять все в точности сбылось. Наконец, не позднее как вчера вечером произошло третье чудо. На сей раз святой Сергий явился самому Тимофею, наполнив его келью ароматами райских садов: святой был «зело гневен» и приказывал всем молиться днем и ночью, каяться во грехах, чтобы предупредить страшные беды, нависшие над осажденным градом.
— Покайтеся, покайтеся, грешники нечестивые! — загремел луженой глоткой поп Тимофей.
Чей-то ребенок поперхнулся от страха и заплакал. Всхлипнула старуха. В толпе уже рыдали, стонали, громогласно каялись в грехах. Ребячий плач испуганно звенел, как чистый колоколец, затерянный во мраке умоисступления.
Поп Тимофей начал служить молебен. Кругом выли и плакали. В соборе стало так жарко, что свечи гасли, паникадила дымились. Безумие разгоралось.
Пока шел молебен, иноки всюду проталкивались с кружками, и потные мужицкие копейки, как дождевые струи, сыпались в щели монастырских копилок.
Утром двадцать восьмого октября воевода Долгорукой сидел и, мрачно играя перстнями, слушал донесения лазутчиков. Когда они ушли, воевода вышел на стену и припал лбом к отсыревшим кирпичам крайнего зубца. Казалось, ноги еле держали князя. Минуты не прошло, как все на стене узнали, какую страшную весть принесли лазутчики: враги роют подкоп, враги хотят взорвать крепость!
На военном совете впервые за все время осады воеводы Долгорукой и Голохвастов говорили согласно и порешили единодушно: «Денно и нощно вызнавать, где тот погибельный подкоп начало имеет, дабы, вызнав то проклятое место, навечно его изничтожить».
Как огонь по нитке, весть о подкопе летела из уст в уста и опаляла каждого, отравляла все мысли. Покаянные моленья, навеянные «чудесами», смешались с черным страхом смерти, — и безумие объяло всех. Оно проникло и на стены: на верхний, средний и подошвенный бой. Стрельцы, пушкари и пищальники поодиночке и кучками, не сказавшись начальникам, уходили бить поклоны в соборах и церквах. Многие из окрестных дворян и бояр, а также многие богатенькие торговые люди из посада, заражаясь друг от друга страхом «смерти неминучей», торопили «наискорейше» постричь их в монахи. Беднота посадская, горькие тяглецы, глядя на богачей, расстающихся с земными благами, тоже загорались желанием приготовиться к смерти, «ангельской чин прияти». Но, по уставу «царской обители», вступающие в этот «чин» должны принести с собой щедрые вклады: деньгами, землей, драгоценностями. Тяглецы и посадская беднота бросились умолять архимандрита постричь их без вклада. Архимандрит выходил несколько раз, а потом устал и заперся у себя в молельной.
Целый день звонили большие и малые колокола на соборах и церквах — и глухой медный гул сотрясал небо над обезумевшими людьми, обреченными на смерть.
К вечеру воевода не выдержал и, поборов в себе боярскую гордость, отправился к архимандриту.
Иоасаф, подремывая, лежал в постели, закутанный в лисье одеяло. Старец Макарий сидел около постели, благодушный и торжествующий.
Стараясь не встречаться взглядом с белесыми, бражными от победной ухмылки глазками Макария, воевода заговорил холодно и важно:
— Аз есмь начальник, небольшой воевода, царем посланной… На стенах сих должен я государство московское защищать и славу его охранять… и ратных людей под рукой моей должен я тому ж учить. Но какая польза будет от слов моих, коли многие ратные люди со стен на моленья уходят…
— Ино пусть ходют во славу господню! — весело пискнул Макарий.
Воевода позеленел от злости и, еле сдерживаясь, строго произнес:
— Дивлюся речам твоим, отче. А когда польские пушки вновь начнут по стенам нашим стрелять, кто ж тогда защищать нас будет?
— Силы небесные, силы небесные, вот кто! — и Макарий торжествующе перекрестился на большой киот, блистающий золотом и серебром окладов. — Ино не худо и тебе, воевода-батюшко, помнить: сил небесных и нас, молитвенников смиренных, победить не мочно… Да и уж больно ты черным людишкам волю дал, шибко они, людишки, взбодрилися, словно и бояться им некого. Ох, верь ты боле силам небесным, нежели суете земной, батюшко-воевода!
Воевода глянул на короткопалые жирные ручки Макария, которые безмятежно перебирали четки, и выругал себя ослом и остолопом: Макарий, под шум и гул «чудес», отомстил-таки ему за недостаток почтения к монастырскому начальству… И, надо сказать, очень хитро и зло отомстил, проклятый святоша!
Поднимаясь на башню, оскорбленный воевода кипел яростью. Как они ему надоели, эти продувные бестии в рясах!.. Эти разжиревшие князья церкви, эти отцы духовные, его, большого воеводу, хотели бы видеть своим слугой, который слушается их приказаний. Нет, такого сраму над собой он творить не позволит. Он человек военный и обязан прежде всего заботиться о своем деле и опоры искать себе в своих ратных людях.
Взойдя на верхний бой, Григорий Борисович увидел беспокойно вопрошающие глаза пушкаря Федора Шилова. Немного поодаль, с такой же сдержанной тревогой смотрел на воеводу Данило Селевин, а на лестнице стоял великан Иван Суета…
Когда враги будут побиты, каждый сверчок уберется под свой шесток, а теперь… теперь надо быть последним дураком, чтобы держаться за отцов преподобных с их благолепным размазней — архимандритом Иоасафом. Нет, чем быть им потатчиком, лучше быть начальником над стрельцами, пушкарями и тяглецами.
Вот почему воевода благосклонно ответил на обращенные к нему вопросы:
— Ноне станем вместе размышлять. Кто лучше удумает, то и примем.
— Я чаю, князь-воевода, — сразу начал Федор Шилов, — допреж всего надобно нашим заслонникам приказати на стены воротиться!
— Дело баешь! — похвалил воевода. Он взглянул на Данилу Селевина и Ивана Суету.
— Ну, молодцы, — бодро сказал он, лихо повертывая мурмолку на лысеющей голове. — Идите к церквам и соборам да сыщите там заслонников наших. Так ли?
— Так, воевода! — твердо ответил Данила Селевин, а Иван Суета с такой подзадоривающей силой двинул могучими плечами, что воевода даже восхищенно крякнул про себя: «Ох ты, дьявол!»
Воевода взглянул на зипунишко Ивана Суеты и ласково подмигнул ему:
— Ну-кось, оденем и тебя, детинушка, в государев кафтан, дабы никто не смел противу слова твоего идти. Поди-тко, сотник Данила Селевин, да моим именем прикажи на сего детинушку кафтан надеть.
Будто раздумывая вслух, воевода продолжал, играя волнистыми прядями своей бороды:
— Гляжу, ратному делу ты стал навычен, Суета, страхом не прельщаешься. Ино назову я и тебя, Суета, такожде сотником — тебе, Данила, в подмогу!
— Спасибо, воевода! — Все трое низко поклонились.
Увидев в церковной толпе военный кафтан мясного цвета, Иван Суета легонько хватал его за ворот.
— Куда волокешь, сатана? — взъярился один из таких богомолов, уже выведенный Суетой на паперть Успенского собора.
— А ну, оглянись, красноперый окунек, оглянись! — добродушно сказал Суета и выпустил ворот.
— Тьфу… ты, Иванушко!
— Корсаков! Матвеюшко, пошто ж со стены-то сбежал?
— Да ведь страх берет… неровен час вздынут нас ляхи на воздусях — и пропали наши душеньки…
— Вздынут, вздынут… доглядывать надобно, на то мы и ратные люди стали.
Корсаков стыдливо почесал овсяную бровь.
— Да уж ладно, ладно… Айда, что ль, помогу людишек за шиворот от ладана тащить…
— Доглядывать надобно! — вдруг вскинулся Корсаков, и в его леноватых глазах вспыхнула искорка. — Слышь-ко, запамятовал я, как у Строгановых в Урал-горе мы руды добывали… бывало, пророем в земле ходы, называемы «слухи», и умнем слушать, как. встречь ли, копают…
Тут подошли Федор Шилов и Данила Селевин. Федор рассказал, что вместе с Данилой Селевиным ему удалось вернуть на стены десятка четыре «красноперых окуньков». Данила, подтягивая нитку у полуоторванного рукава своего кафтана и смущенно посмеиваясь, добавил, что, не будь он сам силен, его здорово исколотили бы: некоторые ратные люди гневались, что им мешают «спасать душу», и лезли в драку.
Иван Суета заставил Корсакова повторить рассказ о подземных «слухах».
— Чаю, что сгодятся те слухи и ноне, — и умная усмешка осветила грубое, остроскулое, с коротким, словно обрубленным носом лицо Корсакова. — Те ходы-слухи надобно глубоко рыть, дабы проведать, где лопаты стучат, где ляхи под нас подкоп ладят…
— Рудознатец! — воскликнул Федор и бурно обнял Корсакова. — Дороже клада златого слова твои!
В тот же день бывший рудознатец Корсаков получил от воеводы Долгорукого разрешение копать под землей «слухи» — в направлении с юга на запад.
Маленький Голохвастов назвал это дело «блажью» и «беззаконием» — видано ли это, чтобы люди, как кроты, вгрызались в землю? Надо ловить «языков» и выпытывать у них, где роют подкоп. Кроме того, надо послать в Москву гонцов и просить царя Василья о помощи людьми.
Князь Григорий задумался. Как ни ссорились они с Голохвастовым, маленький воевода часто был прав: да, «языков» надо хватать и надо просить у царя помощь людьми. Но кого послать в Москву?
Перебрав в памяти множество людей, воевода наконец нашел: он пошлет Никона Шилова и Петра Слоту…
Он тут же велел разыскать обоих, привести к себе и объявил им, что они отправятся в Москву нынче же в ночь.
Когда Никон Шилов в переполненной людьми душной избе сказал об этом Настасье, жена бросилась ему на грудь и заплакала от страха.
— Батюшко ты мой! На смерть едешь, на скончание живота! Не пущу я тебя, не пущу…
Если бы не люди, Никон так и замер бы на верной Настасьиной груди.
Правда, стыдиться ему было нечего: на широченной печи, на полатях, на лавках и под лавками теснились люди такие же обнищавшие и несчастные, как и он сам. Однако что-то мешало Никону отдаться своему чувству. Он хоть и насильно, а все же сурово притопнул на жену:
— Эй, будя! Бабьего воя в ступе не утолчешь. Поди-ко сбирай меня в путь-дорогу, непутевая!
Но во тьме ночной, прощаясь с Настасьей, Никон заразился ее тихими слезами и тоже всплакнул.
— Ништо, Настенька, ништо, матушка моя… авось все справно будет… — шептал он, торопливо гладя мокрое от слез лицо жены. — Коли мы с Петром сгодимся да не покривим душой, — вызволим подмогу из Москвы… Народушко спасем и сами, мать, спасены будем.
Никон вырвался из ее объятий и побежал к стене, где уже ждал его Слота. Оба подтянули сапожонки и нахлобучили поглубже шапки, в которых были зашиты грамотки: у одного к царю, у другого — к келарю Авраамию Палицыну, который по делам обители задержался в Москве и теперь уже не мог добраться до Троице-Сергиева.
Малые окованные железом воротца подошвенной части стены открылись в черную бездну осенней ночи. У Никона захолонуло сердце. Слота прерывисто вздохнул, как испуганное дитя. Крутая насыпь рва чернела над ними, как могила. Воротца тихо закрылись. Еще не поздно постучать в них, чтобы их открыли, но надо было уходить — обоим чудилось, что весь осажденный голодный народ с упорством и надеждой глядит им в спину.
Надо было идти.
Оба перелезли через ров и поползли мимо вражеских постов. Миновав польско-тушинский лагерь, побежали лесом что было сил.
К полудню они были в безопасной местности, купили там добрых коней и помчались к Москве.
Корсаков со своим отрядом все глубже и дальше вгрызался в землю. Прорыли низкий лаз сажен на двадцать. Корсаков вползал туда несколько раз на дню, вслушивался до звона в голове, не копают ли где вражеские лопаты, но не слышал ни звука.
Воевода Голохвастов зло посмеивался над «землеройками» и даже распустил слух, что никакого подкопа не существует: князь Григорий его со страху выдумал.
Воеводы теперь ссорились еще чаще.
Роща-Долгорукой ни на минуту не сомневался в существовании подкопа и убедил в этом всех других военачальников. Кроме стратегических соображений, заставивших поляков рыть подкоп, князь Григорий принимал в расчет честолюбие их полководцев, «честь воинства», которая «волчицы жаднее». Сапега и Лисовский как полководцы, конечно, крайне озлоблены, что не могут взять крепости, которую удерживает жалкая горсть защитников. Сапеге и Лисовскому «срамно» уйти без победы, и, конечно, главная их надежда теперь на подкоп. Поэтому воевода несколько раз на дню справлялся, не слыхать ли под землей подозрительного стука, а однажды даже попробовал сам вползти в подземный лаз, но дородного боярина вытащили из-под земли полузадохшимся.
Польско-тушинский лагерь спал. Только временами глухо доносилась перекличка часовых, да во сне смутно ржали кони.
Молодой ротмистр пан Брушевский засиделся над письмом к своей невесте в Краков. Ротмистр был так увлечен писанием, что даже храп десятка офицерских глоток не мешал легкому течению его мыслей. В низкой рубленой избе, убранной коврами, которые пропитались запахами крепких табаков и пота, было жарко, как в предбаннике. В бронзовом шандале, изображающем поднимающуюся змею с разинутой пастью, оплывала свеча. Свечное сало капало на стол, пачкая тонкие сухие руки молодого человека. Он, кусая губы, нетерпеливо вытирал пальцы надушенным, затасканным в кармане платком. Проклятая война, проклятый поход! Еще никогда в жизни не был ротмистр так неопрятен, как здесь, в этом несносном лагере под монастырскими стенами. Хотя он каждый день угощает хлыстом и подзатыльниками своего камердинера Казьку, все-таки даже бритья вовремя здесь не добьешься. А какая теснота: по десять офицеров в одной маленькой избе. Ах, если бы его Марильця увидела его сейчас. Как презрительно она сморщила бы хорошенький ангельский носик!
«…Вы просите, дорогая Марильця, написать о наших военных подвигах. О, caro mio[109], право же, это будет скучно для вас — военная жизнь очень трудна и сурова. Но на то мы и солдаты, чтобы терпеть все это, не теряя храбрости.
Вы спрашиваете, когда кончится война? Увы, дорогая, я ничего не знаю. Я знаю только, что все эти смуты заварились из-за царя Димитрия, которого русские прозвали Лжедимитрием. Бог знает, может быть, этот Димитрий и вправду был монах Отрепьев или какой другой бродяга — меня это в конце концов мало интересует. Вы же знаете, любимая Марильця, что я не политик и мечтаю только скорей очутиться в нашем милом Млочнёве и ввести туда хозяйкой вас, ясновельможную госпожу моего сердца! Но увы!.. Пока все это мечты, дорогая Марильця! Я не политик — и скажу вам на ушко: многие наши шляхтичи, что поменьше, уже не рады, что ввязались в эту российскую смуту. Для Европы нам, Польше, приходится говорить, что Димитрий был сын Ивана Грозного, но я слышал, что это был просто ловкий и сметливый бродяга, который жил в челядне Сендомирского воеводы.
Ах, дорогая Марильця, вся эта военная сутолока не стоит ломаного гроша! Я понимаю одно: наше ясновельможное панство надеется увезти отсюда многое множество сокровищ и этим сильно поправить свои денежные дела. Я тоже не хочу себя считать хуже других и тоже мечтаю увезти отсюда не один сундук золота, парчи и драгоценностей. Правда, для этого придется еще повоевать, милая Марильця, ах, придется! Уже много дней мы стоим под стенами Троице-Сергиева монастыря, одного из богатейших в Московии — и вообразите, не можем взять его!.. Все наши старые полководцы неприятно изумлены упорством, с каким осажденные отражают все наши приступы. Наш знаменитый полководец Лисовский, опустошив Владимир и Переяславль-Залесский, надеялся очень скоро справиться с этим монастырем. Но — увы! Ужасная досада!..
Мы пробовали воззвать к здравому смыслу защитников — как им, горстке воинов (всего две тысячи!), воевать с отборными сытыми войсками короля Сигизмунда? Не лучше ли им сдаться на милость победителя? Так нет, они предерзко ответили нам пушками!.. Лазутчиков к ним подослать невозможно, так как на стенах день и ночь стоят люди. Хорошо бы просто подкупить кого-нибудь, о чем деятельно заботятся наши начальники.
Ах, дорогая, несравненная Марильця, если бы такой задорого купленный человек открыл нам ворота крепости!.. Вот было бы торжество, любимая моя панна! Не потребовалось бы много времени, чтобы расправиться с ее защитниками.
Ах, несравненная Марильця, опять скажу вам на ушко: только потому и можно терять время вокруг этой горы Маковец, что все мы предвкушаем радость захвата многочисленных сокровищ этого старого монастыря, который все русские цари так щедро одаривали.
В особых потаенных шкафах стоят ларцы, окованные серебром, в которых хранятся алмазы величиной с яйцо, изумруды ярко-зеленые, как весенние травы, игристые сапфиры, как ваши очи, несравненная Марильця, и чудные лалы, сочные и красные, как ваши уста!.. Если нам удастся подкупить какого-нибудь русского дворянина или даже хлопа, мы с торжеством и громом войдем в эту монастырскую крепость и прославимся на всю Европу. Тогда считайте за мной: жемчуга и алмазы, из которых придворный бриллиантщик в Кракове, monsieur Perier сделает для вас дивное ожерелье. И — готов биться об заклад — все придворные панны будут умирать от зависти, глядя на вашу лебединую шейку, окруженную бриллиантовыми гроздьями чистейшей воды!.. Я привезу вам золотую и серебряную парчу — ведь русская церковная одежда необычайно роскошна!.. Я привезу вам кубки и чарки из золота и индийского перламутра, которые русские цари и князья дарили своему монастырю. Наконец, я привезу вам персидские и шемаханские ковры, которые, уверяю, будут ничем не хуже ранее посланных вам из Москвы. Ах, если бы только нам удалось подкупить кого-нибудь!.. Тогда все эти сокровища были бы у нас в руках!.. О, если бы я мог распоряжаться временем!.. Но оно, к горю моему, не принадлежит мне, а моим военачальникам и нескончаемым битвам под стенами этого ненавистного монастыря.
Увы, божественная, все мы наемники войны и смерти, но все мы per fas et nefas[110] хотим избегнуть ее пагубной секиры. Но, проливая кровь и тратя время, мы, конечно, жаждем самой щедрой оплаты наших неудобств и страданий. Будет чрезвычайно досадно, если подкоп не удастся и нам не придется войти в распахнутые ворота при звуках труб и литавр. Неужели же мы, ясновельможное панство пресветлой Польши, не сможем взять этот монастырь с его двумя тысячами защитников?.. Наши знаменитые паны Сапега и Лисовский с каждым днем все больше приходят в ярость и говорят: „Надо, наконец, взорвать это гнездо!“ Наши военачальники приказали рыть подкоп, который в назначенный ими день решит судьбу похода под Троице-Сергиев монастырь.
Уже глубокая ночь, мои товарищи спят крепким сном, а я только и хочу мечтать о вас, дорогая, несравненная Марильця. Я вас так люблю и так тоскую о вас, что готов иногда молиться: „Liber nos ab Amore!..“» [111]
Пан Брушевский наконец поставил под любовным посланием свою подпись, украшенную красивыми завитушками тонкого росчерка, запечатал письмо алым сургучом и положил в карман кунтуша. Потом набросил на плечи бархатный плащ, подбитый мехом, и вышел подышать ночным воздухом.
На валу около пушек пан ротмистр обнаружил пятерых часовых, которые спали, как младенцы. Все были пьяны и храпели так сладко, будто нежились в домашних постелях где-нибудь в Слониме или Дрогобыче. Ротмистр Брушевский дал каждому доброго пинка и, ругаясь про себя, пошел дальше. Это «пшеклентее быдло» совсем заелось на королевских хлебах. Право, надо почаще драть этих нерадивых хлопов, чтобы покрепче помнили, что они на войне.
Пан Брушевский снял конфедератку и подставил лоб ночному ветру. В черном тумане осеннего неба он разыскал яркую звезду, которая словно многообещающе подмигивала ему. Только хотел он ответно подмигнуть этому небесному бриллианту, — как неведомая сила сбила его с ног и повлекла вниз. Он хотел было крикнуть — и тут же задохнулся от кляпа во рту… Кто-то шепотом выругался по-русски. Затылок пана Брушевского ощутил удар кулаком — и все пропало в холодной тьме.
Письмо к Марильце было при обыске у пана Брушевского отобрано. После первого испуга он подумал с презрительной усмешкой: «Не беда, эти варвары не поймут ни слова!»
Но через час в башню вошел худой большеглазый человек в пушкарском кафтане, и пан Брушевский узнал, что письмо Марильце прочитано и переведено до последнего слова. Далее вошедший спросил довольно чисто по-польски, где находится подкоп, о котором ротмистр писал в своем письме. Пан Брушевский, трепеща, ответил, что о месте подкопа ровно ничего не знает.
Федор Шилов вернулся с докладом к воеводе.
— Не сказывает лях, где есть подкоп. Какой твой приказ будет, воевода?
— Пытать! — сказал Долгорукой. — Время не терпит. Сам буду вопрошать того поганца.
Но и на пытке пан ротмистр твердил одно: о месте подкопа он ничего не знает.
Воевода Долгорукой пришел в Пятницкую башню, потный и злой.
— Упорен, проклятой лях! Одно твердит: не ведаю да не ведаю! — обратился он к Голохвастову.
Сердито играя жалованными перстнями, князь Григорий размышлял вслух:
— Уж в землю-то вгрызлись… Уж, кажись, денно и нощно роем…
— Яко кроты слепые, — ехидно вставил Голохвастов и заговорил о том, что рудознатца Корсакова «за нерадивое копанье» следовало бы отменно наказать, например «легонько покачать его на дыбе» — пусть впредь больше старается.
— Дозволь, воевода, слово скажу… — в дверях башни показался Федор Шилов, низко поклонился обоим воеводам и произнес. — Видно, крепок орешек — исканье того подкопа, — не угрызешь его в одночасье. Знамо, ишшо копать надобно в иные концы: на север да на восток, встречь солнцу ясному.
— Красно, брат, баешь, — ядовито ввернул маленький Голохвастов.
— А касаемо того Корсакова, — невозмутимо продолжал Федор, — просьбишка у меня: оное дело мне препоручить, моей голове ответ держать.
Голохвастов встал, оттолкнул резной стулец и, не кивнув никому, отправился к выходу.
Воевода Долгорукой проводил его узенькую сутулую спину острой догадкой: «К чернецам ябедить пошел, старой злыдень!»
Насколько же легче было говорить с этим пушкарем, который ничего не хотел для себя и, как уже хорошо изучил его воевода, был верен слову.
— Эко, гляжу я, пушкарь, горазд ты товарищей защищать, яко мать-орлица крыльями, инда главы своей не жалеешь, — хитро посмеиваясь заплывшими глазками, сказал воевода и тут же с добродушной злобой подумал: «И оком не моргнет, подлец!»
— Так тому и быть: копайте уж с севера на восток, — сказал опять князь Григорий. — Однако сего ляха, коли он пойман, еще за язык потянем!
— То надобно, воевода. Коли о подкопном месте лях не ведает, так другое ему ведомо: что еще умышляют воры противу нас.
— Хм… А откудова у тебя дума сия о незнайстве ляха?
— Словесен я и письмен в языке польском, — уверенно усмехнулся Федор Шилов. — Чёл его грамотку к польской девке — жаден, яко волк, а разумом беден сей польской дворянишко!
— О дворянах не гоже тако поминать! — гневно буркнул воевода, но пушкарь, словно не слыша, продолжал:
— А уж хлипок-то, хлипок: на коленках предо мной ползал: пане да пане, я, бает, злата тебе дам, только оборони меня от воевод… сказаемо от тебя, князь Григорий, да от Голохвастова-воеводы. Истинно в народе бают: спесивой высоко мостится, да низко ложится. Остался пан без хором да без челядни, так и гордыню потерял, как пес всем сапоги лижет…
«Сам ты пес!» — подумал князь Григорий, но опять в глубине души не мог скрыть правды: в пытошной под Каличьей башней воевода своими глазами видел, как пан ротмистр пресмыкался перед грязнополым монахом Диомидом, который орудовал около дыбы. Что говорить, отвратно вел себя польский дворянин, — видно, не богаты честью дворяне Ржечи Посполитой!
Но, как всегда испытывая потребность спорить с пушкарем, воевода усмехнулся в бороду:
— Хм… Сумнительно мне, откель у людишек сила возьмется. Даве рыли без толку, и ноне рыть-копать… Народ-ат отощал, уморился…
— Точно… уморились мы, князь-воевода, однако не вовсе извелись, — усмехнулся пушкарь. — Есть у меня чем народ возъярить! — и Федор вынул из-за пазухи письмо пана Брушевского.
Это письмо Федор прочел по-русски сначала землекопам, которые грелись у костра, а потом молодым монастырским служкам, которые варили жидкую кашицу в больших котлах.
Понемногу вокруг чтеца собралась толпа. Те, кому письмо было прочтено, не отходили, а снова и снова слушали «воровские» слова. Многие, пробившись к чтецу, трогали грязный обрывок шелкового шнурка с обломком алой сургучной печати. Мяли в пальцах конец длинного свитка, развеваемого озорным осенним ветром, — все было чужое, враждебное, смертоносное. Прикосновение к письму еще больше разжигало обиду, страх и ненависть.
— Люди, люди! Ой, да что ж с нами изделать хощут ляхи прокляты!
— Братие, заслонники, слыхали, что деется, — умышляют наши головы порубать!
— Хощут средь нас подлого на измену подкупить!
— Братьев своих продать!
Федор рассказал о безуспешном допросе «языка» и о том, что теперь надо копать «слухи» с севера на восток. Игнашка-просвирник вздохнул, горько и зло усмехнулся желтым костистым лицом:
— Эх, мужик горе в реке топил, а все не избыл. Докуль, народушко, по душу твою будут ходить?
— Засечем дорогу ляхам! — рокотал могучий бас Ивана Суеты. — Засечем дорогу ляхам, выслышим, выглядим, где они подкоп ведут…
— Бери лопаты, бери лопаты! — кричал какой-то бойкий служка. — Вона, несут!
Данила Селевин начал раздавать лопаты среди кипучего шума голосов.
Но в этот шум все слышнее стали вторгаться чьи-то завыванья и крики, будто на похоронах:
— Ой, горе нам, горе!
— Погибель, погибель наша-а!
— Не мочно боле робить!
— Брюха голодные-е-е, сами холодные-е-е!
— Беда грядет, беда неминучая!
Федор вскочил на могильный камень, замахал островерхой пушкарской шапкой:
— Кыш вы, худоумцы!..
Но его перебил кликушечий визг — толстая баба, накрывшись овчиной, топталась и стонала, как опоенная медведица.
— Ой-ой, горе на-ам!
Данила Селевин подобрался к ней и обхватил ее широкие плечи.
— Слушай, баба… Уж коли неможется, поди в больнишну избу, а народ не смущай…
Кликуша вдруг сильно и ловко толкнула его в грудь. Овчинный тулупчик упал в грязь — и встрепанная голова Варвары-золотошвеи глянула на всех ошалело-злобными глазами и исчезла в толпе.
Данила было рванулся за ней — и тут увидел черную бородку брата Оськи.
— А-а! — понимающе крикнул Данила и схватил Осипа за шиворот. — Чую, тут ваших дружков дело!..
— Пус-ти! — прохрипел Оська, а его дружки — посадские торгаши, прасолы, беспутные кабацкие гулебщики — засвистели по-разбойному:
— Ге-ей! Стрельцы безоружных бьют! A-а! О-о!..
— Принимайте-ка вопленника сего! — крикнул Данила, бросив Оську под ноги людям с лопатами на плечах. И только тут он понял, что давно жаждал унизить этого человека, который обокрал его жизнь, «яко тать в нощи».
Осип вскочил на ноги, яростно бранясь. Но Федор Шилов сунул ему в руку лопату и сурово сказал:
— На-кось, покопай. Не все лакомой кусок, — поробь-ко с нами, пострадай…
Оську Селевина с лопатой встретили с ехидным смехом и прибаутками — многие троицкие служки уже давно точили зубы на этого монастырского любимчика за его спесь, удачливость, за то, что Оська безнаказанно помыкал ими.
— И-их, какой боярин с нами вровень идет!
— Не брезгует, подай ему господь да сорок мучеников!
— Раздайся, народ, лихого работничка пропусти!..
Инок Софроний, в миру боярин Пинегин, должен был посторониться перед шумной гурьбой троицких служек, что с лопатами и корзинами шли к Каличьей башне. Один служка, молодой парень с бойкими глазами, проходя, толкнул инока Софрония. Тот было взревел по-боярски:
— Куды прешь, холоп? — и кленовым своим посошком ударил служку по спине. Но тут же инок Софроний почувствовал, что кленовой посошок мягко, словно ветром, выхватило из рук.
— Худо иночествуешь, боярин, худо ангельской чин блюдешь! — с грозной усмешкой сказал большеглазый пушкарь и, как соломинку, сломал о колено иноческий посох с серебряным набалдашником.
У боярина дух захватило от бешенства, ноги пристыли к земле.
А Федор Шилов несколько минут смотрел на куски дерева в руках — и казалось ему: то расправился он с прошлой своей немилосердной и вероломной судьбой. Если бы инок Софроний, бывший боярин Пинегин, брат его заклятого врага, даже лежал бы здесь поверженным насмерть, Федор Шилов чувствовал бы себя не более гордым, чем сейчас.
— Сойди-ко с пути, боярин, — сказал Федор, бросил обломки наземь и повел своих лопатоносцев дальше.
Проходя мимо Каличьей башни, землекопы приостановились, чтобы послать проклятие «языку» из вражеского стана.
Пан ротмистр Брушевский в ужасе и злобе прятался за выступом окна. Он опять видел лица, искаженные ненавистью, слышал крики, похожие на рычание, — будь он внизу, люди своими лопатами изрубили бы его!
В небольшое отверстие, величиной в кулак, которое он еще вчера своим кольцом-печаткой провертел в слюдяном оконце, пан Брушевский глядел вслед землекопам, которые несли свои лопаты, как копья. И — вдруг пан Брушевский даже поперхнулся от неожиданности: кто-то чернявый, без шапки, приотстал на секунду и кивнул явно в его сторону. Неужели в этой осажденной крепости у него есть друзья?
Он припал к решетке, глотая холодный сырой ветер.
Землекопы уже начали копать. Чернявый без шапки был хорошо виден ему.
Великан с рыже-золотыми волосами в стрелецком кафтане подошел к чернявому и повелительно толкнул его в спину. Чернявый, начав копать, опять оглянулся и кивнул в сторону башни, как бы показывая пану Брушевскому: смотри, как со мной обращаются…
Пан Брушевский задрожал от радости: а вдруг он уже нашел человека, который примет польское золото и распахнет крепостные ворота? А если так…
Пан Брушевский мгновенно вообразил, как он, рядом с ясновельможными полководцами, Сапегой и Лисовским, тоже верхом, подбоченясь на бархатном, затканном золотом седле, въезжает в крепостные ворота. Конечно, никто в Европе не должен знать, что ворота открыты каким-то подкупленным русским хлопом, — нет, победа должна сверкать, как бриллиант на нежной шейке панны Марильци. От продажного хлопа, как от всякого, кто знает слишком много, избавиться можно в тот же вечер: искусный удар кинжалом из-за угла или добрая чарка вина довершит дело… Но какая же это будет потеха, когда трепещущие русские воеводы, архимандриты и монахи, эти жадные скупердяи, поднесут победителям ключи от всех сокровищ, накопленных за целые столетья!.. Но тут пан ротмистр вспомнил, что сейчас на нем рваный, запачканный кровью кунтуш, а мешочек с червонцами у него вытащили во время первого допроса — значит, на подкуп у него ничего не осталось. Взгляд пана ротмистра вдруг упал на массивный перстень-печатку. Он снял его с пальца. Большой индийский изумруд нежно засверкал в скупом свете осеннего дня.
О, на это кольцо можно купить целую деревню, — значит, есть чем подманить чернявого!
Пан ротмистр опять размечтался, как мальчишка, и победа опять показалась ему доступной, как прелестница в кабачке. Он жадно приник к решетке и упорно, злобясь и пламенея, смотрел в спину чернявому: «Оглянись же, ну, оглянись же, дурак, простофиля!»
Когда чернявый наконец оглянулся, пан Брушевский быстро высунул руку и помахал ею, как флагом. Чернявый украдкой тоже помахал рукой.
Пан Брушевский только хотел было махнуть чернявому еще раз, как дверь, лязгнув, открылась. Он понял, что это опять пришли за ним, завыл по-заячьи, упал на пол, трепещущими руками обнял чьи-то беспощадные ноги в грубых сапогах, густо пропахших дегтем. Перед ним стоял лохматый Диомид, бывший «инок кабацкой», а ныне надсмотрщик и помощник «пытошных дел» в Каличьей башне.
Осип Селевин, отложив лопату, пошел к братскому котлу, веселый, хитрый, себе на уме. Он шел, даже приплясывая потихоньку.
«Ведай лишь рубаха моя да подоплека, что я удумал!» — бормотал он одними губами. В голову ему лезли привычные торговые, лихо-удачливые слова: «Торгуем медом, воском, а тож и вязьем, полозьем да оглобельем-лесовщиною, а коль надобно — и молодецкой рукой. Горазда рука денежку ловити, горазда и воротца растворити!»
Навстречу шла Варвара-золотошвея. Одета она была как боярыня — в новый опашень, крытый червчатым сукном; крупичатый ее подбородок так и цвел на широком собольем воротнике.
— Эх ты, лебедь-лебедушка! — лихо поздоровался с ней Осип, а сам сунул руку под опашень, в лисье мохнатое тепло.
Сегодня, после разговора знаками с пленным поляком, золотошвея показалась ему особенно ладной и сгожей, — с такой бабой не пропадешь! Бог с ней, с Ольгой, хотя она и жена. Живи бы он в посаде, в своем доме, уж он, как муж, нашел бы на нее управу. А здесь она все в больничной избе пропадает, а на мужа и не взглянет. Ладно, пусть живет, как хочет: он не по ней, да и она не по нем. Если жив останется, он еще успеет ей отомстить…
У порога больничной избы Ольгу остановил старец Макарий и приказал ей:
— Поди-ко, молодуха, в келию к иноке Ольге, — зело тоскует душа ее.
— А кто ж она, инока та?
— Кто? Дура ты богова!.. То в миру царевна Ксенья свет Борисовна, дщерь царя Бориса.
— Да на что ж я ей? — вдруг оробела Ольга.
— Твоя ли о том забота?.. Поди и ладь все, что она прикажет. Коли, говорит, человека живого не пошлете ко мне, смертию помру. Поди, поди!
В приоткрытую в сенцы дверь Ольга услышала грудной, чуть с хрипотцой голос иноки Ольги, в миру Ксении Годуновой. Она пела:
А сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино, боже спас милосердой,
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы наши, высоки хоромы,
Кому вами будет владети
После нашего царского житья?
А светы вы, бранный убрусы,
Березу ли вами крутити?
А светы золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы яхонты сережки,
На сучье ли вас задевати,—
После царского нашего житья.
После батюшкиного преставленья,
А света Бориса Годунова!..»
Напев был тягучий, погребальный. Поющая замолкла и вздохнула. Ольга вошла в келью.
Царевна-инока обернулась и спросила глухо, кривя пухлые, темной крови губы:
— Тебя ко мне послали?
И, не дожидаясь ответа, инока повелительно указала Ольге на широкую лавку, обитую тисненой кожей.
— Садись… Слыхала? То на свой глас пою, сама песню сию сложила.
Инока вдруг тяжело опустилась на лавку рядом с Ольгой и приблизила к ней воспаленный взгляд. Ее чуть выпуклые черные глаза блестели тускло, как деготь, ее желтоватые, отекшие щеки монахини, долго сидевшей взаперти, дрожали мелкой больной дрожью.
— Грешница я… Расстрига проклятой меня чести лишил…
Покачиваясь и заводя глаза, будто все в ней болело, инока опять запела глухо и погребально:
А что едет к Москве Расстрига
Да хощет терема ломати,
Меня хощет, царевну, поимати,
А на Устюжну на железну отослати.
Меня хощет, царевну, постричти,
А в решетчатой сад засадити.
Ино ах-ти мне горе горевати,
Как мне в темну келью ступити,
У игуменьи благословиться.
— Ха… ха… благословиться… Ино меня ж силком толкнули к игуменье-то… Она мне: «Дитятко божье…», а я упираюся, нейду…
Ее круглые плечи и все ее тело, уже начавшее тяжелеть от сидячей спертой жизни, тряслось от беззвучного больного смеха.
— Кричу: батюшка-царь, отец милой… Царь Борис Федорович… Где ты, свет наш?..
Ольга, совсем оробев, увидела, что инока заплакала. От слез взгляд царевны стал мягче и лицо моложе и добрее.
Царевна начала вспоминать об отце, царе Борисе Федоровиче. Как он любил ее и брата Федора, и какой любовью они платили ему! Мать Марья Григорьевна, крутая, языкатая, в минуту злости просто бешеная, никогда не занимала в их жизни такого места, как отец. Он ревниво следил, чтобы Ксения и Федор преуспевали в науках и «всяком чудном домышлении». Каждый день он заходил в комнату, где стоял большой медный глобус, привезенный из Голландии голландским же гостем, купцом Исааком Масса, и где брат и сестра обычно занимались. Вместе с братом Федором Ксения увлекалась землеописанием, латинскими и греческими книгами. Последние годы отец часто болел ногами, обычной болезнью русских бояр времен царя Ивана Васильевича — ведь перед грозными царскими очами боярам приходилось выстаивать чуть ли не целыми днями.
В последние годы жизни, вынужденный больше сидеть, чем двигаться, отец стал дороден, черные волосы и борода поголубели от седины.
Часто без предупреждения он входил в просторную «занятную» горницу, неслышно ступая в своих мягких бархатных сапогах и опираясь на палку. С доброй улыбкой на своем желтоватом лице, он присаживался к столу и расспрашивал, чем они сегодня занимались. Он очень любил слушать, когда Ксения читала наизусть стихи Квинта Горация Флакка. Учитель иноземных языков, немец Шафмеер, неизменно восторгался, как «русская девица латынь покоряет». Чаще всего Ксения читала стихи о весне:
Di fugere nives, redeunt iam gramina campis
Arboribusque comae;
Mutat terra vices et dccrescentia ripas
Flumina praetereunt[112]
Отец смотрел на нее с гордой улыбкой — во всем Московском государстве только эти розовые девичьи уста могли так свободно изрекать на языке древнего мира: «…Flumina praetereunt…»
Последнее занятие, за которым незадолго до кончины царь-отец следил с большой радостью, было составление карты России по чертежам царевича Федора Борисовича. Иностранные послы и военные, особенно телохранитель царя Бориса, ловкий и веселый капитан иноземных войск Яков Маржерет, советовали напечатать эту карту за границей: пусть Европа видит, как обширно государство русское! Отец согласился напечатать карту за границей. Как было удивительно Ксении и Федору надписывать над голубыми жилами рек: «Moscva fluvius», «Clesma fluvius», «Jausa fluvius». Как забавно было надписывать над разноцветными кубиками городов: «Moscovia», «Saratoff», «Kazan».
Датский королевич Яган[113] ее жених прекрасный, премного дивился, услышав, как Ксения читает по-латыни и по-гречески. Ах, невозможно забыть Ягана, милого королевича!.. И в иночьей келье до последнего вздоха будет помнить Ксения его бледное лицо, тонкие, всегда словно изумленные брови, тихие светло-карие глаза…
По стародавнему русскому обычаю, царице и Ксении неприлично было открыто присутствовать в Грановитой палате на торжественных приемах в честь королевича Ягана. Для них была устроена особая «смотрильная палатка». Сквозь позолоченную решетку этого тайника Ксения без помехи наблюдала за своим нареченным и любовалась им. Он был высокого роста, худощавый, держался прямо и величаво. Ксении потом передавали, что насмешник-француз, капитан Маржерет, утверждал, будто королевич Яган всем хорош, только-де большеносый. Враки, враки — нос у Ягана был тоже царственный, настоящий, как говорили греки, полный нос! Ксении все нравилось в королевиче: его взгляд, походка, его белые руки, его атласный камзол с широким кружевным воротником. Она думала о королевиче весь день и радостно просыпалась ночью, помня о нем даже во сне. Будущая жизнь ее, датской королевы, представлялась Ксении сплошным счастьем, — ведь ома и родилась на свет для счастия и власти!
Однажды Яган послал ей подарок — малую скляницу в золотой оправе. Ксения капнула из скляницы себе на ладонь — и сладким, как любовный сон, ароматом повеяло на нее. Казалось, и вся жизнь, идущая навстречу ей, благоухает, как сад цветущий…
А как богато и щедро одаривали королевича! Капитан Маржерет часто рассказывал, как восторгался королевич роскошью и щедростью подарков, посланных ему царем Борисом.
— Возок-то его, что батюшка подарил… лепота да пышность какая! — полушепотом говорила Ксения, и ее глаза горели. — Шесть лошадей серых в него впрягали, шлеи на них червчатые, у возку железо посеребрено, а крыт он был сафьяном лазоревым, а в нем все обито камкой пестрою… а подушки в нем… ох, я сама их трогала… подушки атласны, лазоревы, да червчаты, а по сторонам тот возок был писан золотом и разными красками… А сабелька его была оправлена золотом, с каменьем бирюзой по рукояти… От меня да матушки королевичу платно разное спосылано было: бархат золотной, а под ним — шелк лазорев да желт, а плащи с дорогими каменьями. Уж сколь батюшка ему дарил платна разны из камки, парчи золотной, каменья самоцветны, жемчуг индийской да новгородской тож… токмо тешился бы он поболе, голубь мой сизой!..
При сговоре королевича Ягана с Ксенией царь и царевич Федор, сняв с себя драгоценные цепи, на которых «алмазы и яхонты сажены», возложили их с великой честью на жениха. Он обнялся с батюшкой и Федором, а перед Ксенией упал на колени, прижался губами к ее руке… Вот здесь, здесь до сих пор горит его поцелуй!
После сговора все царское семейство поехало к Троице для благословенной молитвы за «счастливое начатие» — в дочери родители уже видели будущую королеву Дании. Ксения, по обету, вышила индитию — одежду на жертвенник. Ах! Недавно в ризнице она увидела свое обетное подношение. Пунцовый рытый испанский бархат так же пылал алостью, фигуры из шелка и богатая жемчужная осыпь сияли так же нежно и серебристо, как шесть лет назад.
— То можно ли, девица? Они цветут, а моя глава вянет, яко трава! — и царевна опять заплакала, ломая руки.
Годуновым пришлось спешно вернуться в Москву: ненаглядный жених — датский королевич заболел горячкой. Его крытое золотой парчой одеяло было простегано пухом и подбито соболями. Ему было тепло, он не мог простудиться, его извели недруги!.. Королевич умер, его пышно похоронили в Немецкой слободе на Кукуе, позже тело его увезли в Данию.
— Недруги его извели, враги вековечные батюшкины!.. Я також их извела бы, языки их, лжой преобильные, клещами, клещами повытягивала бы!.. Господи, господи, во грехах пребываю, каюся, каюся, власяницу надеваю, а сердцу уёму нету… изобидели, сгубили меня враги злые!..
Монахиня крестилась и кланялась на иконы, на свечи, глаза ее опять были сухи и горели мрачно и ненасытно.
О проклятые дворцовые лизоблюды, мздоимцы, честолюбцы, притворщики кромешные! Все эти Шуйские, Воротынские, Нагие, Хворостинины, Масальские и другие, «коим несть числа»! Как они пресмыкались перед царем Борисом, перед его «пресветлым разумом» и перед детьми его… Князь Катырев-Ростовский называл Ксению и Федора не иначе как «чудные отрочата». А один из московских златоустов, боярин Кубасов, однажды на пиру в честь королевича даже прослезился от хвалебных слов, которые он расточал «пречудной царевне, свет Ксении Борисовне», и уж чем-чем только не прославлена была она: «млечною белостию облиянна», «светлостию зельною блисташе», «во всех женах благочиннейша», «благоречием цветуща»… О проклятые льстецы, ядовитые жала, смазанные медом, кривда-ложь позлащенная! Как быстро переметнулись они потом к Самозванцу и стали его боярами, советниками, его послушной челядью… А телохранитель царя Бориса, веселый капитан Маржерет, сразу же продался богомерзкому расстриге и стал его телохранителем. Он кланялся до земли и с почетом вводил в покои Самозванца таких кромешных подлецов, как Михалко Молчанов и Андрюшка Шеферединов, которые убили мать-царицу Марью Григорьевну и братца Федора.
А Ксения, будущая королева Дании, осталась жива, ее пощадили, но — как?.. Василий Масальский спас ее от убийц, чтобы выдать Самозванцу.
Ничем не вытравить воспоминаний о днях, прожитых ею в дворцовом содоме, не вытравить из памяти ненавистного лика… Вот он, идолище поганое, входит к ней, как властитель к рабе своей… У него дюжие широкие плечи, быстрая разбойничья ухватка. Около толстого носа и на лбу, словно брызги грязи, две черносиних бородавки. Смуглое лицо цвета глины ухмыляется большим губастым ртом… Идолище, идолище поганое!.. О, если бы она могла убить его — но, по его приказу, все кушанья и хлеб приносились ей в нарезанном виде, ей даже иглы не давали в руки! Потом наступил день, когда подлый Михалко Молчанов вывез ее из города ночью, в закрытом возке, чтобы родная Москва не услышала ее криков. Ее увезли в Горицко-Воскресенский монастырь под Новгородом. Не вытравить, не вытравить из памяти и тот миг, когда ледяное железо ножниц змеей скользнуло по шее — и коса упала на каменный пол. Ее постригли, из Ксении она стала Ольгой. Словно в сумасшедшем бреду, она увидела, как пожилая высохшая черница подобрала с пола тяжелую, мертвую косу и бросила ее в корзину. Волосы, ее милые, густые, теплые волосы! Давно ли боярин Кубасов, поздравляя ее со сговором с датским королевичем, восторгался также и ее волосами: «власы имея черны, велики, аки трубы по плечам лежаху…» Королевич не раз пророчил ей, как будет прекрасна черная струистая река этих распущенных волос, разубранных жемчугом, когда Ксения в парадном платье королевской невесты вступит на датскую землю.
Умер королевич, в могильном тумане скрылась датская земля, тяжелую холеную косу черница бросила в печь… Все прошло, все сгорело. Уж она не чаяла вырваться из монастырского заточения, но вспомнил об «иноке Ольге» царь Василий Шуйский. Совесть ли зазрила этого лжеца и лукавца, или большая корысть была для него в этом, но послал он ей грамотку, чтобы спешно ехала в Москву.
Гробы Бориса, Марьи и Федора Годуновых были выкопаны из могил на Варсонофьевском кладбище для бедных и с царской пышностью перевезены на кладбище Троице-Сергиева монастыря. За гробами в закрытом возке ехала инока Ольга, последняя захиревшая ветвь злосчастного рода, рыдала громко, проклинала расстригу и свою загубленную жизнь. Морозное, мохнатое, рыжее, как лиса, солнце угрюмо светилось среди вспененных, как зелье, облаков. Народ московский, утопая в сугробах, стоял по обочинам дороги и кланялся гробам и закрытому возку.
— В те поры я воплями извелася: «Ой, народ ты московский, слушай меня, слушай, ино ведь жива я, жива, одна-одинешенька осталася от всего злосчастного рода! Глянь на раны сердца моего, отомсти врагам моим!»
Погребально звонили колокола, заунывно пели монахи — и никто не слышал ее воплей и проклятий. Тогда она распахнула суконные занавески и показала людям свое бледное, полное яростной скорби лицо. Многие упали на колени и заплакали.
— Вона когда пожалели они меня, люди-то московские! А пошто они ране того не видали, как враги лютые меня, царевну, мучили да позорили? То по вашим грехам, люди, господь лихолетье на нас наслал! Прогневили вы господа неверием вашим!..
Дыхание со свистом вылетало из темнокровных губ монахини. Одержимый румянец испятнал ее отечные щеки. Ее тяжелые, словно каменные руки вдруг упали на плечи Ольги.
— А ты… молода, черноброва, телом легка… Ино гляди, я стражду, красу потеряла, молодость извела… Чья ты дочь — гостя торгового али боярина?
— Тяглецка дочь… — робко ответила Ольга.
— Тяглецка дочь? — повторила Ксения Годунова и снова громко заплакала. — А! Ты, тяглая, холопья дочь, красу да младость имеешь, а я, царская дочь, цвета лишилася, до времени увяла, яко трава?
Задыхаясь, она схватилась за грудь, ее черные глаза потускнели, как у мертвой. Смутным голосом, как в бреду, она забормотала опять о том, что была бы теперь датской королевой, повелительницей с короной на голове, а не убогой инокой-черницей в безобразном клобуке.
Ксения Годунова выпрямилась в судороге безудержного гнева и вдруг сбросила клобук. Густые, упругие волосы, отросшие до плеч, на миг взнялись вверх черным пламенем.
— Что вам цари-государи, что вам слава царства нашего, тяглецы малоумные? Вам бы токмо своевольничать, хлеб жевати да с женами спати!
— Мы-то спим! — вдруг, как обожженная, вскинулась Ольга: сила обиды, жаром разлившись в груди, родила в ней смелость. — Ой, неправедно ты молвила, царевна! Нашим бдением денным и нощным сей град осажденной держится… також и ты сама, царевна Годунова!
— Припозднились вы, — гневно наступала Ксения на Ольгу, — со бдением своим! Велика ль мне ноне польза от того, что на стенах вы стоите да из пушечек постреливаете? Сгубили; меня, помешали мне, царевне, счастьем-радостью насладиться… Вы, черной люд, всем моим бедам причина, вы меня счастья лишили!.. Я на весь свет горе мое прокляну, выкрикну проклятие мое!..
И она ринулась было к дверям, но Ольга вдруг-встала на пороге и крепко уперлась ладонями в дубовые косяки. Ольге ясно представилось, как неподалеку защитники неутомимо копают новые «слухи» с севера на восток, в поисках вражеского подкопа. И этим труженикам-защитникам готовится проклятие, чтобы руки их дрогнули, чтобы дух их помрачнел.
— Нет! — крикнула Ольга. — Не дам я тебе лютовать!
— Пусти! Отойди! — бешено крикнула Ксения.
— Не пущу! Не смей дух заслонников наших угашать! Не смей, слышь?
— Пусти… — задыхаясь и стеная, как вырвавшаяся из клетки тигрица, Ксения рванула напрягшиеся руки Ольги.
«Батюшки, ай не сдюжу боле?» — вдруг сверкнула у Ольги испуганная мысль, но в эту минуту руки Ксении Годуновой, обессилев, перестали терзать ее.
Инока-царевна лежала у ног Ольги недвижная, почти бездыханная, — мятежная вспышка выжгла в ней все силы.
Выбежав из кельи, Ольга полной грудью вдохнула сырой и холодный воздух.
Ей вдруг захотелось запеть, вольно, во всю грудь, как певалось в хороводах, чтобы перекричать ветер, который рвал железо на соборной крыше.
В высоком человеке, который, устало опустив плечи, шагал навстречу, Ольга скорее сердцем, чем глазами, узнала Данилу.
— Данилушко! — окликнула она его, радуясь и дрожа.
— Ольгунюшка! — и он, почувствовав необычайное в зове, широко шагнул к ней и робко обнял ее вздрагивающие плечи.
— Ой, свет ты мой, пошто вся издрогла? Ино тебя кто изобидел?
Ольга рассказала ему, что произошло в келье. Данила слушал ее чуть дыша.
— Вона как ты за меня и за всех нас заступилась… — сказал наконец он и уже смелее обнял распрямившиеся плечи женщины.
— Чую, уморился ты… — застенчиво прервала его Ольга, чувствуя на себе его налитую силой руку, — поди, день-то деньской стылую землю копавши…
Данила поделился с ней досадой и беспокойством: сегодня прорыли «слух» на четыре сажени в глубину и на восемь сажен в длину — и опять все напрасно: ни звука не отдает немая, таящая беду земля… Все ладони истерли в кровь — и без толку. Угроза всеобщей смерти от взрыва и огня все еще висит над головами защитников… Выйди бы царевна-инока да начни проклинать народ, — выпали бы лопаты из рук измученных людей и страх схватил бы их за сердце злее ястреба!
— Спасибо тебе, Ольгунюшка… лишнюю беду от нас, заслонников, отвела! Да и сама-то ты тоже заслонница осадная!
Она гордо вспыхнула и только сейчас ясно поняла, какие думы роились в ней, когда она, томясь и робея, глядела на черный гнев и кипенье злосчастной Ксении Годуновой.
— Ой, Данилушко, до сей поры я греха страшилася, на чернецов да черниц глядючи… И на царевну-иноку також глядела, припадала перед нею, — ой, мол, блаженна ты, безгрешна… А она-то народ клянет, смерть страшную на всех нас накликает, и под схимой грех в ней кипит, как смола… А мы, черной народ, честну душу перед богом блюдем, греха боимся, себя не жалеем, себе муки творим, да и ближников наших, что сердцу милы, мучаем…
Ольга шептала все жарче, а сама, будто обоих мчали вихревые кони, крепче жалась к Даниле легким телом.
Ольге казалось, что воля, которой у нее в жизни никогда не было, принеслась к ней, нахлынула, как вешнее половодье. Она пила эту волю большими глотками, и горячее удушье сжимало грудь.
— Сердце горит, к милому рвется, а мы от милого око отвращаем…
— Да ты вся огнем пышешь, лапушка моя, свет мой… Айда-кось в тепло, ино не застудилась бы ты… — шептал Данило, вводя Ольгу в душный полумрак стрелецкой избы.
Троицкие стрельцы спали вповалку по лавкам и на полу, обнявшись с женами.
Перед божницей теплилась висячая лампада, огонек чадил и качался, готовый потухнуть от нестерпимой духоты.
Но ни Данила, ни Ольга ничего этого не заметили.
Ветер воли, казалось, все еще гулял вокруг Ольгиной головы, в ушах пел голос Данилы, а глаза, как солнцем, любовались его золотыми волосами.
Вдруг Ольга увидела, что его волосы засияли у ней на коленях, — и сладко ужаснулась этому.
— Ой, что ты, что ты, друже ты мой любый?! То мне должно тебе в ноженьки падать, ой, вставай, вставай, свет ты мой желанной…
Данила поднялся, и оба сжали друг друга в крепком радостном объятии.
За окном осадная ночь, сорок первая по счету, беспокойно стонала ветром и перекликами часовых…
…Как ни рано поднялась поутру Ольга, несколько стрелецких жен и подружек выследили ее и принялись стыдить:
— Ай, смехота! Ай, срамота!.. Добро бы девка была, а то при живом муже да к его же брату ушла. Где у тебя стыд-то, баба бессовестная?
Пока они галдели, Ольга собралась с духом. Лицо у ней еще пылало, и слезы обиды стояли в глазах, но вчерашние мысли, гневные и совестливые, опять вернулись к ней — и она заговорила все более крепнущим голосом:
— Сило́м меня замуж выдали, а я сама была без воли, без разума. Оська Селевин — насильник, а не муж мне!
— Да ведь не венчана ты с Данилкой-то, стыдоба твоей голове! А грех-то, грех-то!
— То не по воле нашей, а по горькой доле — аль не разумеете? А вы-то с мужиками все венчанные живете? Пошто же меня покорами измываете?.. А что до греха, так перед Данилой я пуще всех грешна — сколь дней я его горем-отравой поила? И неужто ноне отвергнусь от него, посмехов ваших испугаюся? Не будет того, хоть бы мне смертию грозили, слышьте вы? Мне без Данилы жить не можно!.. А перед богом-господом грех мой замолю, слезьми изольюся…
— Эко, осмелела! Гляди, смертью не хвались — в ад пойдешь, душа прелюбодейна, в ад, на муки вечные!
Ольга вздрогнула, ужас стиснул ей сердце.
— Господи-батюшко, приму и муки адовы, коли так!
И такое отчаяние сверкнуло в глазах Ольги, что обличительницы на время отступили от нее.
О том, как докучали ей злые женские языки, Ольга ни разу не обмолвилась Даниле. Нередко он находил ее в Успенском соборе. Она стояла на коленях, на ледяном каменном полу, и невидящими, полными слез глазами смотрела на черные пятна грозных святых ликов в позолоченных окладах.
Данила поднимал ее и уводил с собой.
— Ольгунюшка, свет мой, пошто так изводишься?
Она жалась к нему и шептала:
— О здравии твоем молилася, Данилушко.
— Да здоров я, голубушка, ей-ей, здоров, бог с тобой!
Случайно Данила услышал, как стрелецкие жены попрекали Ольгу, — и, вскипев, разогнал обличительниц, а потом рассказал их мужьям про «бабье злоречие». Стрельцы прикрикнули на жен и заказали им «рот затворить покрепче и на Данилову бабу не кидаться». Но женщины нет-нет да и задевали Ольгу. Были среди них особенно вздорные бабы, которые к тому же завидовали молодости Ольги, красоте ее похудевшего чернобрового лица. Завидовали и тому, что, не в пример их мужьям, Данила Ольгу пальцем не трогал и был с ней всегда ласков — «словно жених», язвили стрелецкие жены. Ольга молчала. Она уже смирилась перед тем, что «за грех» свой она должна терпеть все поношения и обиды.
— Пошто глазыньки прячешь, Ольгунюшка? Аль опять изобидел кто? — допытывался Данила. — Ну, погляди на меня, любушка. Ой, силом улыбаешься — знать, на душе сумно да тоскливо?
— Ты возле меня, так и тоски нету, — отвечала Ольга. — Не рада девица цветному платью — рада молодцу-соколу, вот и я також, мой свет!
— Ой, не обманешь меня, соколица! Вона, в очах-то по сию пору слезка кипит. Слышь, Ольгунюшка, я сам до всего дознаюся и, уж коли на то пошло, вот те крест, побеседую я с теми стрельцами, кои за своими женёшками худо доглядывают. А коли добром мужики меня не послушают, доведется грех на душу взять — бока им помять маленько, пусть помнят крепше.
Когда и с кем беседовал Данила, Ольга не видела, но стрелецкие жены заметно укротились, а вскоре и совсем перестали нападать на Ольгу. Да и не до этого уж было.
После того как первого ноября 1608 года поляки напали на монастырских водовозов, изрубили сто девяносто человек и взяли пленных, осажденные поняли, что к окрестным прудам дорогу теперь «засекли». Теперь не привезешь чистой, прозрачной водицы, которой пополняли питьевой запас.
Теперь приходилось довольствоваться только внутренним прудом, воды которого и в мирные дни еле хватало для монастырских нужд.
— Ноне водицу-то яко нищим грошик подают, — язвил Осип Селевин, принимая из рук троицкого кухаря кружку воды, которой должно было хватить на целые сутки.
— Эй, плесни-ко еще водицы, отче блаженной, — попробовал он улестить хмурого горбатого кухаря, но тот в ответ показал кулак.
— «Будьте вы все прокляты!» — злобно подумал Осип и нерасчетливо выпил разом полкружки — он совсем не собирался долго заживаться в этом опасном месте, которое не сегодня-завтра взорвут коварные враги. Каждый день Осип ожидал своего «исхода» вместе с паном Брушевским, с которым он уже успел снестись впереглядку.
Ротмистр показал Осипу перстень с индийским изумрудом и знаками дал понять, что не только это кольцо, но и все блага мира ожидают Осипа Селевина, если он выпустит его. Диомида-тюремщика оба решили убить. Пан-ротмистр очень живописно показывал, как это можно устроить. Осип подпоит грязного монаха, украдет от него ключ и выпустит пана Брушевского. Потом оба вместе оглушат Диомида, бросят в башню, а ключ за окно и — ищи ветра в поле.
Найти хотя бы один малый бочонок романеи для Диомида теперь, однако, оказалось таким трудным делом, что Осипу пришлось обратиться к всевластному Макарию.
— На питие не дам! — сразу отрезал Макарий. — И без того народишко вовсе непотребен стал…
— Пользы ради вящей стараюся, отче! Умыслил я хитрость в подмогу нам всем! — взмолился Осип и тут же придумал историю, которая Макарию ясно пришлась по нраву: будто-де пан Брушевский уже перестал запираться и готов все рассказать о подкопе, только просит поднести ему винца «храбрости ради».
Макарий повеселел и приказал принести бочонок романеи.
— Уж коли б миновала нас сия напасть… Ино уж потрудися, голубь, божьего дела ради… да, гляди, никому ни словечушка не выдавай!
— Могила, отче, могила!.. Ведает о том лишь рубаха моя да подоплёка! — уверил Осип, пряча бочонок под полу кафтана.
Седьмого ноября под вечер Осип, с заветным бочонком под полой, отправился в тюремную сторожевку к Диомиду.
День был унылый. С утра началась стрельба. Польская «трещера» без передышки била по утлой западной стороне. Не один десяток бойцов ранило осколками кирпичей от стены. Для заделки пробоин воеводы призвали на подмогу стариков и женщин. Древнего деда Филофея нарядили бирючом сзывать народ на стены: кого — пробоины заделывать, кого — горячую смолу лить на лестницы, по которым зеленой желтожупанной саранчой лезли враги.
Филофей ходил, не без лихости сдвинув на ухо черную баранью шапку с алым суконным верхом. Той же суковатой герлыгой[114], которой он отарил овец, дед постукивал теперь по стенам изб и келий, сзывая всех людей «мирских и обительских» помогать заслонникам. Увидев Осипа с бочонком под полой, дед Филофей поманил его пальцем:
— Ахти, батюшки мои, ноне день грозен, а ты, Оська, с бесовской усладой под кафтаном? Поди-тко на стены, ленивая орясина!..
— Пойду, дедунька, пойду! Ужо дай вино к архимандриту отнести… — прокричал Осип — и бочком, оберегая драгоценную романею, побежал к Каличьей башне.
Однако все вышло не так, как пророчила многолетняя Оськина удача. Черномазый Диомид оказался куда хитрее, чем думал о нем Осип. Страж Каличьей башни почуял что-то неладное и искусно притворился пьяным. Когда Осип, вытащив ключ из его вонючей рясы, хотел было оглушить Диомида, монах, как щуплого котенка, отбросил Осипа в угол. Оська вскочил, бросился было к двери, но долговязый Диомид повалил его на пол, подмял под себя и заорал: «Слово и дело!»
Данила Селевин в ту минуту был около Каличьей башни — вместе с другими силачами волок из кузницы подновленную пушечку под названием «лисичка».
Услышав вопли, Данила взбежал по лестнице и увидел Диомида, который сидел верхом на Осипе. При виде сотника Селевина Диомид встал и заплетающимся языком начал рассказывать, что Оська с умыслом принес вина, дабы выпустить ляха.
Оська, плюясь кровью (Диомид вышиб ему два зуба), решительно все отрицал: «по старой дружбе» он просто хотел угостить Диомида.
— А надобно было мне горе залить! — дерзко сказал он, обращаясь к Даниле, и, вдруг ухмыльнувшись своим кровоточащим ртом, добавил шепотом: — Ино мало тебе, сотник? С женой моей спишь и последнее винишко у меня отымаешь?
Кровь бросилась в лицо Даниле. Он крикнул Диомиду:
— А ты, страже, пошто угостками соблазняешься? Ужо вот я вас обоих!
Оська упал на колени и потянулся обнять Даниловы сапоги. Данила поднял его за шиворот.
— Изыди вон!.. Чтоб и духом твоим не пахло!
Оська тут же исчез, а Данила, выгнав и Диомида, поставил к дверям дюжего стрельца и поднялся опять на стены.
Оська побежал к Варваре.
Поп Тимофей укрывал Варвару — черничью женку в смежном с его келейкой малом пристрое для хранения «мягкой рухляди», свечных запасов и лампадного масла. В теплую горенку, где помещалась Варвара, вела потайная дверца, хитро сокрытая от любопытных глаз. Но Осипу Селевину этот ход был известен.
Сидя под большой лампадой, нарядная, сытая, Варвара вышивала бархатную камилавку для попа Тимофея. Увидев растерзанного Оську, она засуетилась, промыла каким-то настоем Оськины десны, перевязала руку, прокушенную острыми зубами Диомида, поднесла ягодного меда, а потом потребовала:
— Ну и уходи на том, сердешной! Поп Тимофей от Успенья возвернется да и прирежет тебя — ревновитой он, хуже сатаны!
— Так-то дружка предаешь? — начал было корить ее Оська. — Подлюга ты, черничья женка, продажница!
— Сам продажник! — отрезала Варвара. — Весь испродался, не сгодно с тобой дружить!
Оська выбежал от Варвары как угорелый.
Небо лопалось от перекрестной пальбы. Колокола у Троицы и Успенья надрывно ухали — повсюду шло великое нощное бдение, моленье о победе и об избавлении осажденных «от мора, глада и жажды». Сполошный колокол на Духовской церкви выл, неистовствуя и призывая всех на стены, в огонь и дым битвы.
Утро 8 ноября, Михайлов день, встало над головами защитников черной угрозой близкой смерти. Уже несколько дней ходили слухи, что враги именно в Михайлов день взорвут монастырь. Многие еще ночью исповедались и причастились, чтобы встретить смерть по всем правилам веры. Множество молодых и пожилых женщин пошло на стены. Ловкими руками женщины лили вниз по стенам горячую смолу, ошпаривали кипятком поляков и тушинцев.
Когда обнаружилось, что женщины работали быстрей, чем поспевала на огне смола, Ольга придумала: ведь можно выгребать золу! Она набрала два ведра буро-голубой золы, в которой глазасто горели вишневые огоньки мелких угольков.
Тяжелое ядро проклятой «трещеры» ударило в стену. Каменный дождь посыпался на головы защитников. Когда люди разлепили глаза, все увидели, как в пробоине показались рога польской осадной лестницы. Раздались торжествующие крики ляхов. «Виват, виват!»
Ольга, увидев над краем пробоины польскую конфедератку, зачерпнула полную горсть золы и бросила в чьи-то хищные глаза. Поляк взвизгнул, закрыл лицо руками, а Ольга, словно тушу, столкнула его вниз. Но чья-то новая голова, бритая, с казацкой чупрыной, выросла в пробоине.
Ольга схватила ведро и краем его изо всей силы ударила казака по переносице. Голова откачнулась и скрылась, а Ольга вытряхнула второе ведро с золой вниз прямехонько на лестницу, на десятки голов, лезущих вверх.
— Ладно, девка, помогнула! — зычно крикнул кто-то ей вслед, когда она, подхватив ведра, отправилась за смолой, которая уже вскипала на костре.
Спустившись во двор, Ольга вдруг почувствовала жгугую боль в ладонях — кожа на них, до самых кончиков пальцев, была обожжена и вздулась пузырями.
— Ахти! — сердито спохватилась Ольга. — Мне бы. дуре, ковшом надобно золу-то черпать!
Руки уже не могли служить ей, пришлось бежать к старцу-лекарю в больничную избу.
Пробегая мимо кельи царевны-иноки, Ольга увидела неподвижную фигуру Ксении Годуновой. Кутаясь в черную монашью шубу, царевна-инока стояла на пороге и насупленным взглядом озирала серый ноябрьский день, огонь и дым, кипенье народа на стенах и редкие белые пятна пороши, выпавшей за ночь.
— Ой, девка, не больно сладко довелось вам всем тамо? — крикнула Ксения сухим звенящим голосом.
— Выживем! — бросила Ольга и, дуя на ладони, побежала дальше.
В больничной избе Настасья Шилова непривычными пальцами перевязала Ольге обожженные ладони, а потом горько завздыхала:
— Уж и бабы ноне воюют, и до баб увечье доходит… Господи-спасе, долго ль еще мытариться-то будем?.. Жив ли Никон, старинушко мой? Жду — не дождуся, дойдет ли весточка от него — ан все нету!.. Господи-спасе, долго ль еще нам терпеть времечко лихое?
За стеной ухнуло ядро — и все, кто был на ногах, выбежали во двор.
Около Троицкого собора толпились и охали люди: польское ядро пробило окованные железом двери. Древние старухи плакали и причитали, глядя на такое поругание. Из собора вынесли старца Корнилия, которому влетевшим ядром оторвало ногу.
Ночью, когда стрельба утихла, Симон Азарьин записывал в своем летописном своде:
«Прежестокое время наше! Ноне паки многих славных лишилися…»
К скорбному списку убитых келарь прибавил новый ряд имен, потом сунул перо за ухо и со вздохом сказал:
— Ох, Авраамий, Авраамий! Что-то мешкотно идет подмога твоя многострадальному граду сему!.. Кабы ведать, что умышляет мудрая глава твоя, келарь, сиделец московской?
Кто-то зашел в сенцы и зашарил рукой, ища скобу.
Келарь открыл дверь и впустил в келью воеводу Григория Долгорукого.
— Здорово, отец келарь.
— Здрав будь, княже. Ходи в красный угол, садись, гостем будешь.
— Спасибо на добром слове, — вздохнул князь Григорий, встряхнув бобровой шапкой. — Вона и снежок опять полетел, зима на землю ложится, морозы грядут неминучие… Ишшо горше нам будет, отец келарь. Уж ноне служки, дабы могилу выкопать, рубль просют и боле, да еще отказывают: руки-де в кровь все изодрали…
Воевода помолчал, потом, опустив плечи и словно сразу обмякнув всем телом, продолжал:
— Слышь, отец келарь, я приказал всех убиенных в одну яму закапывать…
— Ох, не по чину то вышло, княже! Сего еще не бывало у нас в обители.
— Сам ведаю, отец келарь. Да ведь война все боле жесточает, а мы все запасы приели… Також и гробов не стало, и делать их некому, да и не из чего… Ох, отец келарь, иной час, каюся тебе, головушка моя кругом идет — обстала нас беда, и нету ей конца. А боле всего нам надобны люди да хлебушко… люди, подмога… где ж они? Послали мы наших мужиков в Москву — Шилова да Слоту… Наказано было им твердо: быть на Троицком подворье у келаря Авраамия. А что они там добыли, те Никон да Слота? А сам келарь Авраамий Палицын о подмоге нам, горьким, перед царем старается ли? Вызволяет ли нашу докуку? Ништо не ведаем…
Воевода подавленно замолчал. Симон Азарьин только сейчас заметил, как сильно сдал дородный боярин: аксамитовый [115] зеленый кафтан вялыми складками лежал на плечах и груди.
— Спосылать бы еще кого… — растерянно соображал вслух воевода, — да ведь некого — всякий человек в счет идет… Ох, отче, скажи ты правду: може, что худое отписал тебе Авраамий, а ты в тайне держишь?
— Ни единой весточки нету у меня от Авраамия.
— А все ж скажи, богом прошу!
— Богом тебе клянуся, княже, ничего не спосылал мне Авраамий, ни единой весточки.
Серые глаза келаря Симона Азарьина смотрели прямо и строго. Воевода безнадежно вздохнул, взял шапку и пошел к дверям.
Над крепостью уже крутила ноябрьская метель, суля еще новые неисчислимые беды.
«Тогда бо ми не бывшу во обители чудотворца, во осаде бывшей от польских и литовских людей и русских изменников, но в царствующем граде Москве, по повелению самого державного. И пребывающу ми в дому чудотворца на Троецком подворий».
Прискакав в Москву, Никон Шилов и Петр Слота сразу направились на Троицкое подворье.
В просторном церковном дворе с высокими, как терема, сараями, конюшнями, хлевами сладко и сыто пахло свежими калачами и каким-то добротным варевом. Никон и Петр переглянулись голодными глазами: крепко и вольготно живут в Москве на Троицком подворье!
Гонцов «осажденного града» провели в баню. Вдосталь попарившись, Никон и Петр пошли в трапезную. Казалось, еще никогда не едали они так вкусно и сытно. А вместе с сытостью все ярче расцветала в них надежда, что помощь, за которой они пришли в Москву, будет оказана самая скорая и самая щедрая. Они уже представляли себе, как двинутся из Москвы конные и пешие полки, как нагрянут они на проклятое «воровское войско» и размечут его так, что от него и праха не останется.
Полные надежды, Никон Шилов и Петр Слота ждали келаря Авраамия Палицына, который с минуты на минуту должен был вернуться из Кремля, куда уехал по царскому зову. И это обрадовало посланцев: с помощью Авраамия легче будет передать царю челобитную грамоту осажденной крепости.
Наконец, Авраамий прибыл. Мордастый, румяный служка провел гонцов в покои келаря.
— Экая лепота да богачество, светы мои! — прошептал Слота, изумленно тыча локтем Никона.
Сводчатые потолки и стены были расписаны неведомыми цветами и зверями. Десятки подвесных лампад нарядно и весело горели перед богатыми иконами в золотых и серебряных окладах.
В покое приятно пахло кипарисом, ладаном, елеем и сухой сладостью трав. От широкой изразцовой печи шло приятное тепло. Никон Шилов шепотком напомнил Слоте, что у них в Троицкой крепости уже начали жечь клети и сараи. Оба покачали головами — и увидели Авраамия Палицына.
С его смугловатого лица еще не сошел румянец первого морозца. Он быстро оглядел посланцев небольшими пронзительными глазками и опустился в глубокое кресло.
— С чем пожаловали, братие? — спросил он, оправляя золотой нагрудный крест.
Никон и Слота передали грамотку и рассказали о цели своей поездки в Москву.
— Зарез приходит, отче Авраамие! — закончил рассказ Никон Шилов. — Без подмоги людьми да хлебом нету сил крепость держать… За войском, за стрельцами прискакали мы в Москву!
— За войском… гм… — повторил Авраамий, и глаза его вдруг скрылись под нависшими темно-желтыми, как гречишный мед, веками.
— Трудно сие… — вздохнул он. — Зело трудно, братие.
Никон Шилов и Петр Слота переглянулись и побледнели. Авраамий молчал, разглаживая черную, посеребренную сединой бороду.
У Никона вдруг больно зазвенело в ушах, будто издалека донесся к нему зык сполошного колокола в Троицкой крепости. Не в силах больше терпеть это молчание, он толкнул локтем Слоту и, шумно увлекая его за собой, повалился в ноги Авраамию. Оба умоляли вперебой:
— Не губи нас, горемычных, отче Авраамие! Страждет русской народ в прежестоких битвах… малолюдье нас терзает, бесхлебье тож… воины наши уж чуть держатся, страшный глад и мор нас ожидают… Яви божецкую милость, выпроси у царя подмоги войском… отче Авраамие, келарь преславной, вечно за тебя будем бога молити!
— Ну, ладно, братие, — сказал наконец Авраамий, опять опуская темно-желтые веки. — Я челобитчик за вас перед царем буду. Подите пока, ждите до времени, позову вас.
Прошло два дня, а келарь еще не звал гонцов в свои покои.
Никон и Слота языки себе обчесали, спрашивая всех на подворье, что делает Авраамий, ездил ли он в Кремль к царю и когда собирается поехать.
Румяный служка отвечал неохотно, зато часто предлагал им «поснедать что бог послал». Но и обильная еда на подворье не могла утишить тревоги посланцев: им никак невозможно ждать, а келарь тянет и тянет.
Наконец, на третий день вечером келарь вызвал гонцов к себе и сказал, что говорил с царем об их деле.
— Но… темен лицом государь наш… не внял он моленьям моим, братие…
— Станем сами его просить! — страстно крикнул Слота и, забыв, что он в келарских покоях, тряхнул Никона за плечи, как, бывало, в Клементьеве, когда вместе выходили засевать свои суглинки. — Эй, Никонушко, айда в одночасье царя Василья о подмоге молить!
— Вымолим! — вспыхнул Никон и заговорил о том, как они со Слотой расскажут царю обо всем, что видели собственными глазами. Царь ужаснется, пожалеет народ — и повелит выслать отборное войско, одного вида которого враги испугаются и побегут, как зайцы от половодья.
Передохнув, Никон низко поклонился Авраамию.
— Просьма-прошу, отче Авраамие, подсоби нам к царю пройти… а?
Но Авраамий молчал. Его белая волосатая рука неторопливо играла нагрудным крестом. Нависшие веки скрывали его взгляд. Казалось, он что-то обдумывал, взвешивал, выбирал.
Гонцы ничего не могли понять и беспокойно переглядывались.
— Отче Авраамие, свет-надежа наша! — уже с мольбой обратился к келарю Никон. — Мешкать нам никак не можно — народ-ат страждает, отче! Не мешкай, отче, богом тебя молим!
— Ступайте, братие! — наконец, вымолвил Авраамий и поднялся с кресла, высокий и статный, с длинной седеющей бородой и строгим, важным лицом — такому бы только архимандритом быть и служить в Успенском соборе обедни в особо торжественные дни.
Так думал Никон, и надежда вдруг снова проснулась в его измученном ожиданием сердце.
Но келарь сказал, как и в прошлый раз:
— Идите с миром, позову вас.
Румяный служка опять настойчиво приглашал гонцов в трапезную.
— Дела-то не видно, зато нас будто гусей на закланье хотят закормить! — сердито проворчал Слота, садясь за длинный стол, который со всем своим обилием уже опостылел обоим гонцам: не стол, а ловушка!
Напротив гонцов за столом оказался пожилой поп в щегольской шелковой рясе, остроносый, с веселой кустистой бороденкой, с бойкими глазами, голосистый и разбитной, словно пирожник с Красной площади. Он назвался Иваном Зубовым, «пастырем из-под Москвы», который прибыл в столицу по своему делу.
То подшучивая, то соболезнуя, он выведал все у троицких гонцов, а потом начал уверять их, что в Москву они заявились совсем зря, что ничего у них не выйдет. Пусть лучше гонцы едут скорей обратно в свою осажденную крепость и пусть передадут воеводам и всем защитникам, что «преужасное кроволитье» можно прекратить в любой день. Ивану Зубову доподлинно известно, что «знаменитые паны» Лисовский и Сапега уже хотят мира и заключат его тотчас же, как только военные и церковные власти «святого Троицына града» протянут им руку примирения.
Шилов и Слота ошалело смотрели на бойкого попа: ни о чем подобном и речи не было, когда их посылали в Москву.
Ивана Зубова вдруг позвали к келарю, чему гонцы чрезвычайно изумились, а вскоре и забеспокоились: Ивана Зубова келарь не заставляет ждать, а им, облеченным доверием сотен людей, приходится все вымаливать у келаря — почему же это? Что же это такое?
Никон погрузился в безрадостные размышления, а вспыльчивый Слота встрял в беседу нескольких пожилых монахов и попросил разъяснить ему, что за путаницу несет бойкий поп Иван Зубов… Может быть, здесь, в Москве, известны такие дела, о которых гонцы еще не знают?
Монахи ответили, что они «люди божьи» и мирскими делами не занимаются. Только один маленький монашек с болезненным лицом сказал, что Иван Зубов уже не впервые здесь на подворье. Слышно, он много якшался с поляками, а теперь, как он сам однажды спьяну сболтнул, послан ходоком от Сапеги в Москву. Тогда же, спьяну, поп Иван Зубов хвастался, что ляхи «пожаловали» его в архиереи, что живет он в стане Сапеги «в почете и легкости» и даже имеет пригожую домовницу, которая заботится об его столе и добром здравии. Зачем Иван Зубов нынче приехал к келарю в Москву — про то монашку ничего не было известно.
Слота еле устоял на ногах — вот так открытие, вот так судьба! Посланцы осажденного града, оказалось, сидели за одним столом с ходоком Сапеги, которого здесь тоже принимали!
— Мыслимо ли такое дело? — и Никон в ужасе взмахнул короткими руками, а сердце его тоскливо застучало.
— Слышь, Петра, — взволнованно зашептал он, вспомнив величавую повадку келаря Палицына, — да, може, келарю и невдомек, что попишко сей подлый злыдень, сапегин прельститель? А, Петра?
Слота решительно тряхнул сивой головой.
— А коли так, надобно о том келаря упредить!
— Без зову к нему придем! — оживился Никон при мысли, что представится возможность опять поговорить с келарем об их кровном деле.
Но румяный келейник и близко не подпустил гонцов к покоям — келарь занят важными делами.
Авраамий Палицын сидел за своим дубовым стольцем и неторопливо писал ответ на послание польского гетмана Сапеги, переданное Иваном Зубовым.
Нынешнее послание Сапеги было особенно многозначительным и многообещающим.
Сапега просил Авраамия «царским словом» приехать в стан под Троицким монастырем, «чтобы землю умирити и кровь боле не лити». Приезд Авраамия Палицына сразу положил бы конец страшным битвам и всем происходящим от них несчастьям. Все польские полководцы бесконечно ценят «пресветлый ум и письменность» Авраамия Палицына и готовы отблагодарить его как и чем он только пожелает. Польским полководцам известно, что Авраамия Палицына на Москве не ценят. Он келарь, а ему давно пора бы стать архимандритом того же прославленного Троице-Сергиева монастыря. Польское панство на золотом блюде преподнесло бы ему звание архимандрита, и все преклонились бы перед ним. Далее в послании своем гетман Сапега уже везде называл Авраамия архимандритом, «князем русской церкви», «дивным светоносцем» и тому подобное.
Авраамий Палицын откинулся на спинку кресла и задумался.
Он и сам давно знает, что мог бы стать архимандритом Троице-Сергиева монастыря или даже еще выше. Царь Иван Васильевич, — не будь он к ночи помянут, — наслал на Аверкия Ивановича Палицына многие кары. Для сохранения жизни пришлось постричься в монахи — Аверкий Иванович, дворянский сын, стал Авраамием. Не помешай ему царь Иван Грозный, далеко бы пошел Аверкий Иванович, возвысился бы до ближнего боярина при дворце, владел бы огромными угодьями и животами и был бы одним из тех, на ком стоит государство русское. Впрочем, и в монашестве он мог бы возвыситься, если бы царь Василий Шуйский был подогадливее, вернее, — если бы не боялся царь возвышения людей, которые превосходят его умом и знаниями. Оттого и оставил он архимандритом Иоасафа, который в сравнении с Авраамием просто беспомощный скудоумец!.. Ох, царь Василий, лукавый царь Василий! Сколько обещаний он надавал в своей «крестоцеловальной записи», вступая на престол, — и ничего не выполнил. Положение его непрочно, его поддерживают только родственники да «нецыи бояре», которые вместе с купчишками, сапожниками и пирожниками «выкликнули» его царем на Красной площади. Царь любит прихвастнуть, что его-де застаивают «величайшие» бояре: князья Воротынские, Трубецкие, Голицыны.
Народ его боится. Казни, свершенные по его приказу над болотниковцами, наполнили ужасом Москву, Новгород и другие крупные города.
А сам он, царь Василий, сидит, как сыч, в своем дворце, всех боится, на всех злоумышляет, никому не доверяет. Уж на что храбр и умен молодой полководец Михайло Скопин-Шуйский — так и на этого человека царь стал коситься и завидовать ему. Скопин-Шуйский, храбрый воин, очень был бы нужен в Москве, а царь услал его в Новгород — с унизительным поручением: просить помощи у шведского короля, кстати сказать, не так давно отвергнутой тем же царем Василием Шуйским… Ох, лукавый, злоехидный царь, слабый правитель, который не щадит даже самую крепкую ветвь своего рода… Не усидеть долго такому царю на престоле, не усидеть!
Авраамий взял перо и опять склонился над письмом.
В доверительном тоне он писал Сапеге, что в Москве «всем щадно, всяким людям!», что «седенья на Москве будет немного», то есть царю Василию считанные дни осталось сидеть на престоле. И хотя на все «божья воля» и «соизволение господне», — все же он, Авраамий, «нищий царской богомолец» и смиренный монах, «преподобного отца нашего Сергия постриженник», полагает, что с поездкой в стан Сапеги лучше обождать и посмотреть, как развернутся события дальше… А что будет дальше? Увы, никто не знает. Лихолетье взбаламутило всю землю русскую. Все поднялись, от мала до велика. Смута в делах, смута в душах человеческих, все смешалось и перепуталось, все бурлит, несется куда-то, как раздурившаяся полая вода. Кто выплывет, кто победит? Конечно, победят богатые и сильные, но чья сторона возьмет, опять же никто не знает. Как келарю Палицыну уберечься от безвременной гибели среди этого грома и крови битв, разрушительного движения и ломки жизни? Надо самому двигаться осторожно, рассчитывая каждый шаг. Надо держаться сильных, но прилепляться только к тому, у кого явный перевес над другими; определенно никому ничего не обещать, но и не отказываться наотрез, как это он, Авраамий Палицын, сделал сейчас в ответном письме Сапеге, — никто не знает, сколько времени еще будут рыскать поляки по русской земле.
Ох, трудное время, смутное, лихое! Одно ясно Авраамию: не для того родилась на свет его умная голова прирожденного властителя, философа, ритора и любомудра, чтобы безвременно погибнуть.
Авраамий Палицын может сохранить свою голову, если сумеет ходить по земле «аки барс», проползать «аки змея» и ворковать «аки голубь сизокрылой».
Вошел румяный келейник и сказал, что Иван Зубов спрашивает, готово ли, наконец, письмо.
— Тамо еще двое тяглецов троицких дожидают тебя, отче, — напомнил келейник. — Уж который раз приходют… Пустить?
Ах, да, да… вот еще — народ, тяглецы, холопи, посадские. Их со счетов никак не скинешь, как самое землю. Прогонят поляков от стен монастыря — и доведется считать каждого тяглеца. Да и полезно келарю Палицыну создать для себя славу «доброго пастыря, хранящего малое стадо свое».
— Отпущу Ивана Зубова, опосля зови мужиков, — приказал келарь.
Вошел Иван Зубов. Келарь вручил ему письмо, милостиво обнял и отпустил с миром.
Ивана Зубова за дверью келарских покоев встретили два голоса, полных презрения:
— Погань, переметчик проклятой, польской блюдолиз, пес продажной!
Как ни боек был поп Иван, а и его пробрало: завертелся бесом и выскочил, как ошпаренный.
Увидев Шилова и Слоту, Авраамий размашисто и щедро благословил их и сказал:
— Ну, братие, завтра поутру к царю пойдем.
Гонцы радостно пали ему в ноги.
На рассвете оба помылись в бане и часу в десятом, когда московские колокола уже отзванивали обедню, отправились с Авраамием в Кремль.
«…Каждую ночь в Москве их водили сотнями, как агнцев на заклание, ставили в ряд и убивали дубиною по голове, словно быков, и тела спускали под лед…»
Царь Василий Иванович Шуйский сидел в одном из малых покоев дворца.
Поднявшись с колен, Никон Шилов сначала изумился незнакомой диковинке — стеклина в медной оправе, в которой он, как в тумане, увидел свое отражение, потом пришел в себя и поглядел на друга. Слота в это время с удивлением смотрел на часы, которые висели на стене в дубовом резном коробе. Вдруг распахнулась дверца, оттуда выскочила деревянная птица, горласто прокуковала десять раз и скрылась за дверцей.
— Хи… хи… хи! — весело расхохотался царь. Кафтан из голубой объяри, казалось, струился вокруг его небольшого щуплого тела. Тряся реденькой, выцветшей бороденкой и щуря подслеповатые желтые глазки, царь спросил с тем же мелким смешком:
— Ну, кого ты приволок ко мне, отче Авраамие?
Келарь передал царю грамоту и рассказал о цели приезда троицких гонцов в Москву. Царь слушал, сначала зевая, а потом сердито сморщил свое и без того морщинистое лицо и отшвырнул ногой бархатную скамеечку.
— Подмогу, баешь, просют? Ишь, хитрые, нанося!.. А мне на Москве войско свое зорить, на все стороны раздавать?
Шилов и Слота, холодея, переглянулись: неужели пропало дело?
Подтолкнули друг друга в бок — и опять дружно повалились в ноги.
— Не оставь, надежа-государь!
— Призри на малых сих, заслонников обители твоей!
Царь заходил по комнате, то трепля бороденку, то накручивая ее на сухой палец. Голубой кафтан его сверкал льдина-льдиной.
Никон, отчаянно простившись про себя с жизнью, с Настасьей, крикнул во всю грудь свою:
— Батюшко-царь, пожалей нас, сидельцев осажденных!.. Дюже страждет народ наш!
И он, торопясь, начал свой рассказ «самовидца», как с каждым днем все тает число защитников крепости, как страдают люди от голода и болезней.
Временами царь обращался к Шилову и Слоте с каким-нибудь незначительным вопросом, но сам думал о своем.
Да, вот третий год, как он, наконец, получил власть, долгожданное царство. Он мечтал о нем под окриками царя Ивана Васильевича. Глотая голодную слюну, он, Василий Шуйский, смотрел на возвышение Годунова, завидуя ему ежечасно и неутомимо ненавидя. О нем, Шуйском, потомке князя Рюрика, никто не говорил так, как о Годунове, этом выходце из татар; например, посол Елизаветы английской, Горсей, называл Бориса «великим князем», «лордом-протектором» и другими лестными именами.
Когда Годунов стал царем, зависть к его государственному разуму — выскочки, перегнавшего Рюриковича, сжигала Василия Шуйского. Но чем злее мучили его зависть, ненависть и властолюбие, тем искуснее он носил личину смирения и покорности. Она так приросла к лицу его, что даже бдительное око Бориса не могло пронзить ее.
Василию Ивановичу, конечно, ясно было как на ладони, что Лжедмитрий совсем не сын Грозного, но грязный проходимец попался ко времени ему на пути, и он поклонился ему. Личина и здесь помогла. Правда, он чуть было не сорвался: голова его, Рюриковича, уже лежала на плахе, но в самый последний миг Самозванец помиловал его. Василий Иванович опять надел личину смирения и преданности. Он даже был дружкой на свадьбе Самозванца, испытывая при этом лютое желание отравить, зарезать, переломать кости своему благодетелю. Он только тогда сбросил личину, когда Самозванец был убит, как смрадный пес.
И вот наконец она, царская власть, ради которой Василий Шуйский пресмыкался, лгал, ненавидел, завидовал, хитрил, изворачивался, проползал, как змея, предавая без конца, — и никого не любил, кроме несыти властолюбия, сжигавшей его мысли и тело. И вот он на царстве. Нет места выше. Вот тут бы и красоваться, блистать, повелевать, упиваться всеобщим преклонением. Но трон его будто стоит на песке, подмываемом со всех сторон. О, если бы выловить всех недовольных, связать, обезвредить, а то и просто уничтожить, как уничтожил он всех, кто шел с Болотниковым, — и оставить бы одних покорных и смиренных…
Царю вдруг захотелось вырваться куда-то, на свежий ветер, на метель, что завывала на улице. Он хотел шагнуть — и вдруг увидел устремленные на него лица троицких гонцов.
Он смотрел на них, пораженный светом, который сиял в их безбоязненных глазах на все решившихся людей. Эти двое, в грубых рубахах и зипунишках, ничего не хотели для себя, не знали и представить себе не могли, какие пропасти разверзаются в некоторых душах человеческих. Эти двое не боялись ни смерти, ни унижений, ни лишений, потому что не отделяли себя и своих помыслов от пославшего их народа, они, словно капли, сливались с общей волной горя, которая занесла их сюда в Москву. В упорстве их взгляда царь вдруг увидел пронзительный чистый свет — и испугался этой чистоты. Такое выражение случалось ему видеть у схваченных людей Ивана Болотникова. Не веря никому, он не боялся подлости — тут оставалось только выбирать оружие, какое больше подходило. Но эти упорные взгляды неподкупной чистоты больше всех пугали его — над ними у него не было власти!
— Подмога? Войско? — вдруг визгливо закричал он и отпихнул сапогом стоящих на коленях гонцов. — А что на Москве будет?.. Мне самому войско надобно!
Но тут подошел Авраамий и стал убеждать царя послать «хоть малую толику» войска. Это была привычная уху Шуйского царедворческая речь, содержащая в себе и намек на кое-какие выгоды, и кивки на Европу, которая, наверно, думает всякое о царе Василии…
— Ладно, — сказал наконец царь, — пошлю с вами… полсотни воинских людишек!
Никон Шилов и Петр Слота, пошатываясь, вышли на Красную площадь.
Полсотни воинских людишек вместо большого войска, от которого побежит враг! Полсотни людишек! Из-за этой горсточки посланцы осажденного града томились, умоляли, ползали на коленях!
— Ну, спасибо царю Василию! — судорожно вздохнул Слота.
В эту минуту на площади кто-то крикнул:
— Выплыли! Выплыли!
Площадь охнула, и все побежали к Москве-реке.
Никона Шилова и Петра Слоту толпа вынесла вниз, к самой воде. Из сизо-бурых осенних волн мертвенно высвечивали вздутые голые тела. Двух мертвецов выбросило на берег. А поблизости по макушку еще двое лежали в воде.
— Горемычные!.. — зарыдала какая-то старуха.
За ней глухо, как на похоронах, загудели голоса:
— Болотникова-то войско из-под воды выходит!
— Ох, и топил же их царь Василий бесперечь всяку ночь!
— А в Нове-городе, а в Туле реки-то сплошь утопленными забиты… Страсть!..
— Захоронить бы их, голубчиков! — слезно вздохнула стоящая рядом с Никоном пожилая женщина в заплатанном дубленом полушубке. — Захороним их, а… добрые люди?
Кто-то зло и печально ответил ей:
— Ни рук, ни лопат недостанет, мать, — гляди, поутру новых опять на берег выкинет…
Здоровенный детина с длинным шестом в руках вдруг подошел к утопленникам и одного за другим отпихнул от берега.
— Господи, упокой души их! — сказал он, крестясь и низко кланяясь, потом пошел в воду и стал осторожно и ловко работать шестом. Скоро все четыре трупа закачались на волнах.
Пожилая женщина всхлипнула.
— Упокой вам, убиенные… страдальные вы наши!
И низко поклонилась плывущим в безвестную даль.
Никон и Петр тоже крестились и кланялись мертвецам, все дальше уплывающим по течению реки.
— Ох, народушко-о, мученской ты мо-ой! — вдруг опять слезно вздохнула женщина. — Ох, народушко, режут, топят тебя. Откуда сила-то у тебя берется?
Она вдруг так стала похожа на Настасью, что Никон молча обнял ее и припал к ней головой. Так постояли они молча, не двигаясь, — и Никон прочел во взглядах притихших, прижавшихся плечом к плечу людей неизъяснимую, под спудом таимую силу, которая объединила их всех одним дыханием горя.
Когда все понемногу разошлись, Никон сказал Слоте:
— Петруха, соседушко… царь Шуйский людьми реки без счету забил, заполонил, а нам, сидельцам-заслонникам… полсотни людей отпустил…
— Зря поимели мы надежу на него, Никон.
— Едина у нас надежа: сами всем народом беремя на плеча возьмем, окромя нас — некому!
Полсотни стрельцов, прячась в перелесках, а потом ползком во рву, глубокой ночью пробрались в крепость.
— Неужто сие… вся подмога? — сурово изумился князь Григорий, увидев полсотни стрельцов, измученных, голодных, в замызганных кафтанах.
— Боле нам царь не дал, — глухо ответил Никон.
Скоро из больничной избы прибежала Настасья, обняла Никона и начала ощупывать его, как цыпленка.
— Батюшки, уж и тощой же ты стал, Никонушко… все косточки торчат… На-кось, вот сухарей для тебя припасла, пожуй-ко с водицей-то, батюшко мой!
— Да ты поди сама недоедала, Настенушка?
— И-и, милой, уж так-то ела, так ела, что глядеть на хлеб неохота.
Молодая жена Петра Слоты ничего не припасла для мужа, а соседи шепнули ему, что его Ульяшка гуливала с молодыми чернецами. Жена во всем созналась, и Слота избил ее до синяков.
Ему было так тяжело и горько, что он пожалел, что теперь негде напиться и забыть свою тоску. Но тосковать было некогда. Утром зазвонил сполошный колокол. Поляки опять полезли на приступ. Когда поляков отбили и стрельба поутихла, Никон пошел искать друзей. Увидев Данилу, Никон был поражен, как похудел и пожелтел Данила.
— Что с тобой подеялося, Данилушко? Разнедужился, что ли?
Данила поднял на Никона запавшие глаза.
— Пал позор на честной мой крестьянской род — Оська к ляхам убежал.
Неделю назад, утром, после кровопролитной битвы в углу стены часовые увидели конец веревки — кто-то, значит, спустился по ней вниз, во вражеский лагерь. Стали доискиваться — и обнаружили, что ночью убежали пятеро. Осип Селевин, дружок его Пронька Теплов и еще трое посадских.
Даниле никто худого слова не сказал, но он сразу впал в тоску.
Во время боя он забывал о ней, но стоило ему сойти со стен, как она сразу впивалась в сердце. Лежа за большой корявой печью в стрелецкой избе и чувствуя теплое дыханье Ольги, Данила шептал пересыхающими губами:
— Ведь он, подлой, в руках у меня был! Я ж его возле двери ляха уследил! Мне бы тут его и схватить да под замок, под замок!.. А я, дурачина, злого коршуна выпустил, устыдился, что он про тебя помянул… что ты мне женой стала…
Ольга, уже не раз слышавшая о том, как все произошло в Каличьей башне, пыталась утешить Данилу:
— Ох, кабы меня не было, не пришлось бы тебе и стыдиться, голубь мой!..
— Что ты, что ты? — испуганно шептал он, гладя ее густые, мягкие волосы. — Люба моя, иссох бы я без тебя, как трава без солнушка… Нет, мне бы, скудоумному, ответствовать тому врагу моему: «не твоей посадской деньгой можно было сердце Ольгушеньки укупить, не тебе было ее удержать».
— Ино так, свет мой… Усни ты, Христа ради, малость усни.
— Ох, уж он, проклятой, ляхам все поведал, а те легохонько отыщут, где стены наши утлы, где пушечки износилися… И выходит, я проклятой Оськиной шкоде потворщиком стал…
Пленный раненый казак Дедилов потребовал к себе попа, умоляя не медлить: он хочет открыть тайну, которая мучит его душу. Случайно поблизости находился келарь Симон Азарьин, которого и привели к умирающему. Дедилов умолял простить его, «злосчастного, винного человека», покаялся в измене и открыл: подкоп поляки уже прорыли. Место подкопа: между мельницей и круглой башней нижней монастырской стены.
Симон Азарьин закрыл глаза Дедилову, побежал к воеводе с радостной вестью: наконец-то найдено место проклятого подкопа!
В ту же ночь указанное Дедиловым место под наружными стенами оградили крепким частоколом и укрепили турами. Особый отряд заслонников должен был непрерывно следить за этими турами. Медлить, однако, было никак нельзя. Поляки, обозленные тем, что их злодейская хитрость раскрыта, уже с раннего утра начали рыскать вокруг огороженного места. Их отгоняли огнем, но они возвращались опять.
— То не дело! — сказал Долгорукой и решил как можно скорее взорвать подкоп.
— Спосылай меня, воевода! — сказал Данила Селевин, и его сумрачное лицо слабо осветилось просительной улыбкой.
Воевода отмахнулся.
— Не дури-ко, сотник! Для такого случая легкий телом человек надобен. Да и для угляденья того подкопа тож малой да вьюркой человек потребен.
Вдруг воевода увидел Шилова и Слоту, которые вмазывали кирпичи в стену.
— Эй вы, гонцы московские, подите-ко сюды! — обрадовался воевода.
Оба подошли. Воевода милостиво похлопал Слоту по заплатанной спине.
— Слышь-ко, Слота, уже больно ты росточком сгодился!
— Ась, воевода? — не понял Слота.
— Баю, легонькой ты, словно перышко. Налегцах и со стен спустишься.
— Пошто мне со стен спускаться, воевода?.
— Надобно тот смертоносной вражий подкоп изничтожить, дабы следу его не осталось. Вызволяй-ко товарищей себе, гонец московской!
— Што ж, доведется вызволять, — улыбнулся Слота, смущенный тем, как крепко на него надеются. И, вытирая руки о полу зипуна, Слота повторил:
— Доведется уж вызволять, сие как пить дать.
— Эх! — даже заметно обидясь (как это о нем-то забыли), сказал Никон. — Уже мне, Петра, от тебя не гоже отставать.
— И то!.. Двое и ступайте, — решил воевода и тут же приказал бывшему рудознатцу Корсакову рассказать, как нужно запаливать зелье в устье подкопа.
Шилов и Слота все внимательно выслушали и стали ждать сумерек.
Засовывая сухари в карман Никону, Настасья вдруг всхлипнула и припала головой к его плечу. Никон неодобрительно заворчал:
— Полно-ко, мать, полно… То в Москву ходили, а ноне под самыми стенами будем. Изладим дело, свистнем, — и нас в обрат наверх подымут. Постыдися-ко голосить-то, словно неразумная.
А Слота наказывал своей моложавой и ненадежной жене:
— Ты у меня, баба, сиди смирно, а то — вот те крест — ворочусь… и будет тебе на орехи, Ульяшка!
— Ой ли? — похохатывала Ульяшка, скаля мелкие кошачьи зубки.
«…и взорва подкоп, Слота же и Никон ту в подкопе сгореша…»
В сумерках Никон и Петр благополучно спустились со стены. Поляки их не заметили.
К ночи стрельба прекратилась. Кругом все затихло. Накануне была оттепель, снег стаял, с утра землю обдуло теплым ветром, и была она еще чуть пахнущая увядшими травами, — Шилов и Слота не слышали своих шагов. Они долго бродили, обшаривая каждую пядь земли, но ничего не могли найти.
Под стенами стало уж совсем темно, только на вражеской стороне лохмато пылали костры. Ветер принес запахи свежего печеного хлеба и мяса, которое варилось в котлах и жарилось на вертелах. Слоте захотелось похлебать щец, хоть бы вчерашних, пососать мозговую косточку… В крепости только через двое суток дают крупяное варево, почти без соли, а сегодня и этого нищего варева не было. В крепости людям и нечего и некогда поесть, а проклятые ляхи объедаются с утра до ночи — да еще вот разыскивай их бесовский подкоп.
«Тати окаянные, грабители, злодеи!» — думал Слота, тряся худым кулаком, и казалось, еще никогда не горел он такой ненавистью к врагам, как в этот вечер.
Грозил врагам и Никон Шилов, который ходил поодаль. Как и Слота, он посылал самые страшные и позорные беды на врагов, на все их разбойничье торжество.
«То нашу кровь варите в тех поганых котлах, слуги адовы, народа грабители, убивцы окаянные!» — думал Никон. Голод тоже мучил его. Он хотел было присесть, развязать узелок, пожевать сухарей, но вдруг вспомнил: сумасбродная ленивая Ульяшка не дала ни крошки хлеба Слоте, а тот, мучимый ревностью к жене, забыл попросить ее об этом. С молодых лет друзья Шилов и Слота привыкли делиться хлебом на охоте в лесу, на рыбной ловле. И Никон, как ни терзал его голод, решил с едой повременить.
Вызвездило, а устье проклятого подкопа все еще не было обнаружено. Вдруг, протаптывая землю вокруг кустарника, Никон провалился в неглубокую яму. Начав копать, он провалился еще глубже — и вскоре уперся ногами в стенку довольно широкого лаза, укрепленного бревнами.
Никон чуть не вскрикнул от радости — устье подкопа было найдено!
Никон тихонько свистнул Слоте. Юркий Слота прополз вовнутрь — и тут же скрылся в глубине земли. Никон остался сторожить у входа. Через полчаса Слота приполз обратно. Он достиг самого конца подкопа, который поляки еще далеко не довели до стены, — этому помешали бои. Помня советы рудознатца Корсакова и небольшого пушкаря Федора Шилова, Слота считал, что взорвать подкоп следует подальше от его устья, чтобы вражеская работа была вчистую уничтожена. Никон согласился: да, так они и сделают.
— Пожуем, Петра, робить станет бойчее, — сказал Никон и первый сухарь дал Слоте. Оба продрогли и сели на бочонок с пороховым зельем, спущенный вместе с ними со стены, тесно прижавшись друг к другу. Сразу обоим стало теплее. Ржаные Настасьины сухари казались сейчас вкуснее разносолов московского троицкого подворья.
Крупные звезды горели чистыми, как слезы, белыми огнями. Вдруг Никону показалось, что какая-то беспокойная звезда прочеркнула искрами черное небесное поле и упала вниз, сгинула где-то за черными тихими лесами.
Никон вспомнил сказки детских лет: когда человек умирает, звезда его судьбы падает с неба и потухает, а на небе загорается новая звезда.
— Ну, айда, Петра!
— Айда, Никонушко!
Друзья вкатили бочку пороха в устье и поползли на коленях, подталкивая ее в глубь подкопа.
— Поди хватит уж? — спросил Слота прерывистым голосом; пот лил с него градом.
— Ладно… отседова и запалим… — ответил Никон, тоже весь парной от натуги. — Видно, уж стареньки мы с тобой стали, Петра!
Никон нащупал отверстие на левой стороне бочки с «зельем», вынул из кармана шнур и начал пальцем проталкивать в отверстие. В кромешной тьме Никон как следует не нащупал, достаточной ли длины конец остался для запала.
— Ну, Петра, — сказал он глухим от волнения голосом, — запалим, благословись!
Слота высек искру, а Никон, приложив трут к концу шнура, раздул огонек.
— Пошло! — радостно шепнули оба друга и торопливо поползли к устью подкопа.
Вдруг земля вздыбилась под ними, страшно ударила в спину и подняла их высоко, высоко, к огромному пожару золотых звезд…
В тот самый миг, когда на стенах крепости услышали грохот взрыва, что-то теплое, сильное брызнуло на щеку Федора Шилова, что-то небольшое мягко шлепнулось сверху о ствол гафуницы и упало на кирпичный пол «верхнего боя».
Федор, удивленный, вытер щеку и поднес ладонь к фонарю. Ладонь была в крови. Федор снял фонарь и начал шарить возле пушки. Вдруг он увидел страшную, оторванную ниже локтя руку. Он вгляделся и обмер: перед ним лежала знакомая широкая рука, с кривоватым, после вывиха еще в детстве, большим пальцем — рука его брата, Никона Шилова. Как завороженный, Федор смотрел на короткие пальцы, выпачканные землей.
— Царство небесное! — прошептал Федор.
— Иди-кось, воевода зовет! — крикнул ему Иван Суета.
Федор молча поманил его. Суета подошел, глянул и перекрестился трепетной рукой.
— Упокой, господи… Знамо, оба сгибли…
— Оба сгибли.
Федор завернул мертвую руку в холстину и пошел к воеводе.
Князь Григорий, едва увидев Федора, нетерпеливо спросил его:
— Ну, пушкарь, розмыслова голова, как по-твоему: наши извели тот проклятый подкоп?
— Извели, — глухо ответил Федор и добавил, осененный внезапной мыслью: — Вот, о том мне брат вестку подал.
Федор развернул холстину. Воевода испуганно закрыл лицо, потом снял шапку и размашисто перекрестился.
— Слава тебе, спасе, и упокой рабов твоих Никона и Петра.
Утром по приказу воеводы и архимандрита в обоих соборах, во всех церквах велено было служить панихиду «о живот положивших за братьев своих, верных заслонниках града нашего» Никоне Шилове и Петре Слоте.
Настасья Шилова, будто высохшая за ночь, опираясь на руки Ольги и Данилы, спрашивала с беззвучным упорством:
— Да где ж ты, Никонушко, свет ты мой, пошто ж не видно мне головушки твоей!
Она жалобно настаивала, чтобы перестали наконец прятать от нее тело ее мужа. Ее подталкивали, чтобы молилась и кланялась, но она все искала Никона и ласково бормотала, чтобы шел скорей с ней в избу, а то на улице ветер.
Из бойниц среднего боя, со стороны мельницы, в прозрачном воздухе была видна взбитая буграми, словно вывернутая наизнанку земля. Вражеский подкоп был вчистую уничтожен.
Еще до полдня ударила «трещера».
Утлая западная стена зашаталась, из пробоин с грохотом посыпались кирпичи.
Федору на миг показалось, что он видит у пробоин приземистую фигуру брата и маленького подвижного Слоту. Но это были мужики-печеклады из села Молокова.
Сердце Федора заныло от тоски и боли. Он быстро смахнул слезу и прильнул к щели. Сквозь рассеивающийся дым он вдруг ясно увидел на горке проклятую «трещеру», ее пасть, дымящуюся, как у дракона.
— Вот мы на тебя, людожор окаянной! — сказал Федор, и горькое торжество вдруг охватило его: Шилов и Слота уничтожили вражеский подкоп, а они, все троицкие пушкари, уничтожат «трещеру»!
— Недаром ты мне вестку послал, брат мой милой! — словно клятву повторял Федор. — Недаром кровушкой своей меня окропил, дабы я дюжей работал!
Федор побежал к воеводе и рассказал ему свой план: в «трещеру» надо бить со всех сторон, бить дружно и неотступно до тех пор, пока и пасть и казна ее не разлетятся!
— Наддай, робя-я! — кричал Федор в яростном восторге уверенности и силы. — Наддай, робя, во славу града нашего! Эх-х!..
Он знал, что пушкари среднего боя стреляют в ту же сторону, а пушкари подошвенного боя бьют понизу, — чтобы помешать врагам исправлять повреждения в турах, наносимые русскими ядрами.
Через два часа прибежал стрелец со среднего боя и знаками пояснил, что уже четырежды ядра «трещеры» зарывались в землю, не долетев до стены. Все поняли: такой стрельбы враги не ожидали. Впрочем, они пытались поправить дело на северной стороне, против Конюшенной башни, и против Сушильной башни, на восточной стороне. Но Данила Селевин со своей сотней на северной стене и сотник Иван Суета на восточной стене отразили атаку ляхов.
Данила стрелял, рубил, лихорадочно и зорко примечая мельканье чужих злобных лиц, но Оськи среди них не было.
Улучив минутку, Данила подбежал к кадушке, зачерпнул кружку воды — и увидел такого же потного и дымного Ивана Суету. Данила вытер усы и прокричал в ухо Ивану Суете:
— Коли узришь Оську-изменника, бей его до смерти!.. До смерти.
Иван Суета согласно кивнул — и опять убежал к зубцам крушить врага.
Через четыре часа после начала боя «трещера» перестала стрелять. Двое «языков», которых захватили к вечеру, показали, что русские пушки разбили «великую пани-трещеру» и что все укрепления вокруг нее тоже разрушены. «Языки», кроме того, рассказали, что польские военачальники растерялись перед «зельным» [116]умением и «силою стреляния русского», а также — перед меткостью русских топоров и сабель, «кои бьют нещадно». При этих словах воеводы переглянулись — и, кажется, впервые без взаимной злости. Князь Григорий вершил бой на западной стене, а маленький Голохвастов «правил» боем на северной и восточной стенах.
Гордо вздернув мочалистый клочок бороденки и распахнув тяжелую шубу, подбитую куницей, маленький сухопарый Голохвастов временами даже хитренько подскакивал и покачивался на носках — при таком выигрыше ему хотелось быть высоким, важным, плечистым.
Князь Григорий, однако, считал героем дня себя: проклятую «трещеру» разбили оттуда, где он вершил бой. Не теряя времени, он тут же вызвал Алексея Тихонова и продиктовал ему грамоту царю Василию Ивановичу, в которой воевода поздравлял царя «со счастливым и зело благоприятным избавлением града сего от поганого зверя железна, огнь и смерть изрыгающа».
«Ишь ты! — кусая губы, думал Голохвастов. — И всюду-то умеют они поспешить, постылые богатины! Того гляди, от царя даров-почестей добьется!»
Князь Григорий, выйдя из башни на стену и жмурясь от солнца, действительно уже мечтал: что-то теперь пожалует ему царь за «трещеру». Но, спустившись вниз на крепостной двор, князь сразу помрачнел: отовсюду несли убитых. Казалось, мертвецам счету не было: пробитые вражескими ядрами груди, рассеченные головы, плечи, оторванные руки и ноги…
На белые, в веселых зеленых и красных полосках катанки воеводы — их делали свои вотчинные шерстобиты и катали — вдруг упало несколько капель из пробитой груди стрельца, которого пронесли мимо. Буро-красные пятна сразу расползлись по веселому поярку. Князь Григорий прибавил шагу и, придя к себе в горницу, нетерпеливо переобулся.
— И-их ты… сколько кровищи есть в человеке… — бормотал он, брезгливо моя руки.
Ему видно было, как во дворе разбивают ломами мерзлую землю, чтобы выкопать братскую могилу. Такого множества убитых еще никогда не бывало, «приуготовить» их к отпеванию в соборах и церквах теперь было явно невозможно. Мертвецы лежали рядами, лицом к небу, на свежевыпавшем голубом снегу, который цвел щедрым алым цветом их крови.
Вокруг толпились женщины, старики, ребятишки. Пенье монахов сливалось с воплями женщин.
Дедушка Филофей, обросший изжелта-белой сединой, длинной и густой, как мох на древней ели, толкался в толпе. На него никто не сердился, будто это ходило само неизносимое время. Он бродил, вглядываясь в мертвые лица, и грозно бормотал что-то.
Увидев Данилу Селевина и Ивана Суету, он обнял их огромными, обросшими мшистым волосом руками и отвел в сторону от панихидного пенья и стука могильных лопат.
— Слышь-ко, парнишки… — загудел он хриплым басом. — Народу-то ноне полегло… Стра-асть!.. Ишшо сколь надобно будет народу, парнишки!.. Слышь, я туто все башни своими руками по камушку клал, все подполья мне ведомы… Слышь, робя, ноне Диомидко спьяну сказывал: в подземелье под Каличьей колодники по сю пору томятся…
— Колодники? — вскрикнули Иван и Данила. — Да неужто ж там живы человеки суть?
— Живы, да токмо на смерть глядят! — подтвердил злой и смешливый голос Игнашки-просвирника. Его щуплое, словно костяное личико посинело от ветра, ноги в старых, заплатанных валенках выбивали дробь, он мерз, но беспокойное любопытство гнало его из просвирной избы.
— Пробрался я в закоулок, — рассказывал просвирник, — и углядел в щельное оконце: сидят люди томны, изможденны, ноги в колодках, а которые чепями к стене прикованы…
— Пойдем! — решительно прервал Иван Суета. — Пойдем, братие, народ выручать!.. Аль мы с тобой, Данилушко, кабацкому Диомидке руки не скрутим?
— Скрутим, — ответил Данила и, усмехаясь, поиграл могучими жилистыми кулаками.
— Эх, златой ты мой народушко! — восхитился Игнашка. — И я от вас не отстану!
Заслонники-скоморохи Митрошка и Афонька шли навстречу с лопатами на плечах — копать братскую могилу. Узнав, куда идут люди, скоморохи повернули туда же.
— Мертвому вскрёсу не будет, — сказал Митрошка.
— Коль помер — богов, а коли жив — то наш, — решил Афонька. — Мертвому помины, живому именины. Айда, ребята, народушко выручать!
Встретились им стрельцы из сильно потрепанных сотен Данилы Селевина и Ивана Суеты.
— Эй, сотники! Куды народ ведете?
— За народом же! — пророкотал Иван Суета. — За помощничками идем.
— И мы с вами!
По дороге и еще кое-кто пристали к шествию. Данила оглянулся, тихонько усмехнувшись в золотые усы. Мыслимо ли было подобное дело два месяца назад?.. О колодниках под Каличьей башней, конечно, многие знали, жалели несчастных, но никто, и он сам, Данила Селевин, не посмел бы нарушить монастырский запрет: «грешникам» и ослушникам «самим богом положено» каяться и томиться, пока не пройдут назначенные им сроки… А ныне никому в голову не пришло усомниться насчет «греха» и запрета — погордел, расправил спину народ.
«Был пуганой, стал вздыманой народ», — повторил про себя Данила любимую мысль Федора Шилова.
Игнашка-просвирник звонко ударил кулаком в железную ржавую дверь.
В решетчатом оконце показалась волосатая опухшая рожа монастырского тюремщика Диомида — и скрылась.
— Наляжем плечиками, братие, — спокойно пробасил Иван Суета.
— А ну-кося! — промолвил Данила Селевин, и оба налегли на тюремную дверь.
Десятки кулаков вышибли двери в подземелье. Через несколько минут всех колодников вывели и вынесли на свет. Их оказалось сорок два человека. Обросшие волосищами, покрытые промозглыми лохмотьями, живые скелеты с землисто-серыми лицами, они почти лежали на руках, плечах и спинах своих освободителей. Полубезумными взглядами, как сквозь сон, который вот-вот прервется, озирали они все вокруг: просторное небо, подъятое густым и чистым пламенем угасающего дня, высокие опорошенные снежком шатры крепостных башен, а пуще всего — людей, множество человеческих лиц, от которых, как от большого костра, шли тепло и свет.
Люди словно воскресали из мертвых, оживая у всех на глазах, среди благоговейного молчания.
— Ослушники безумные! — вдруг хрипло гаркнул одышливый голос, — то соборный старец Макарий, без шапки, в распахнутой шубе, катился на толпу, потряхивая высоко поднятым в руках крестом.
Тимофей, поп-кудряш, совсем без шубы, злобно оскалившись, махал крестом, как палицей.
— Что вы содеяли? Грешников подлых спасаете?
Он хотел было врезаться в живое кольцо, но оно сомкнулось еще теснее вокруг спасенных.
— Братие, братие безумные! Грешникам, богопротивцам волю дали?
— Они перед народом не грешны! — сказал Данила Селевин, и десятки голосов один за другим вспыхнули, взорвались, как порох от искры:
— Людей живьем в могилу кладете?
— Еще мало скорбей тяглецкому роду?
— Не дадим народ мукой изводити!
— Мы себе помощничков вызволили!
Вдруг высокий от напора гнева и жалости голос Ольги Селевиной призывно крикнул:
— В баню их надобно, сердешных, в баню!
— В баню колодников! — подхватили дружные голоса, и большая толпа понесла колодников к бане.
Старец Макарий еле устоял на ногах — земля под ним зашаталась, заплясала… Произошло невиданное: грязных колодников повели в единственно уцелевшую архимандритову баню. Обовшивевшие мужики, пропахшие тюремным подземельем, будут париться в «пречистой мыльне» архимандрита Иоасафа!.. Старец Макарий в свое время самолично строил и ухорашивал архимандритову мыльню, в которой «с великой усладой телесной» мылся царь Борис Федорович. Посетил мыльню и царь Василий Иванович Шуйский в последний свой приезд. И вот, выходит, старец Макарий, как распоследний шут и дурак, старался для вшивых колодников из Каличьей башни!
Не помня себя, Макарий затопал, возопил диким голосом, выкрикивая все бранные слова, какие знал.
Но самое ужасное заключалось в том, что впервые за всю свою долгую жизнь он вдруг почувствовал себя безвластным и бессильным.
— Братию, братию… всех постриженников собрать… позвать… — как в бреду повторял он. — Постриженников созвать…
— Эва, — холодно прервал его поп Тимофей. — Много ль нас, постриженников-то?.. Да и как с людишками нам сладить! Ишь, на стены взошли, у заслонов стали — у них и сила ноне… разумей, отче!
Поп Тимофей посоветовал послать к этой «поганой орде» тихого, блаженного старца Нифонта.
— Пожди, отче, пожди, дай ляхов отогнать — уж тогда их в бараний рог скрутим… а пока у них сила, то помни и ладь все хитростью… Нашлем на сих непотребных скотов нашего тишайшего Нифонта… да устыдит их кротостью, — говорил поп Тимофей, спешно уводя Макария подальше от «прискорбного» зрелища.
Пока разыскали блаженного старца Нифонта, пока обрядили его старые кости да пока он, наконец, как мышь из норы, вышел на свет, — события шли своим чередом. В архимандритовой бане уже мыли, скребли спасенных колодников. Сквозь стены и окна слышны были благодарное кряканье и даже смешки воскресающих к жизни людей.
В просторных сенях и у дверей мыльни стояли женщины и старики, держа в руках чистые рубахи. Многие подарили спасенным «на разживу» последние рубахи, которые берегли «на смерть».
И в сизой, сумеречной полумгле старец Нифонт мог заметить, как оживлены и довольны люди всем происходящим и как гордятся тем, что сделали.
— Братие-е! — не чуя никакой крепости в себе, тоненько пропел старец Нифонт. — Братие-е… воззрите на главу мою, иже денно и нощно памятует о прегрешениях ваших!
Нифонт снял колпачок, кротко поклонился всем, и белый ковыль его волос смешно завился на морозном ветерке.
— Грешно, не по закону творите, братие! — опять было запел он.
Вдруг молодая белолицая женщина, с черными, как крылья дрозда, бронями, быстро схватила его колпак и нахлобучила ему на голову.
— Ох ты, дедунько ласковой! — смешливо и звонко сказала она. — Ты шапку не сымай, стару головушку не застуди… Да и кто тебя на мороз-от погнал?.. Старика им не жалко! Лихо ли такому застудиться?
— А вот мы его в баньке попарим! — рассмеялся кто-то — и не успел старец Нифонт и ахнуть, как чьи-то сильные руки сгребли его в охапку и понесли в баню. Золотистая бородка сверкнула ему в глаза, и он узнал Данилу Селевина.
— Данилушко! — непритворно заплакал старец. — Пусти-и… Я, к кончине готовясь, плоть умерщвляю… пятой год не парился…
— Побалуйся, побалуйся парком-то, старче! — весело засмеялся Данила, толкнул дверь в предбанник и радушно передал барахтающееся Нифонтово тело в чьи-то мокрые горячие руки.
— Ну-ко, помыльте бедного старца сего!
Нифонт очутился в полной власти банщиков. Он плакал и поминал всех святых, но с людьми бороться не было сил.
В большой мыльне и в парильне не только люди, багровокожие, как новорожденные младенцы, но и стены и полы исходили сладким щедрым паром. Всюду лилась, журчала, плескалась вода, блаженно покряхтывали люди и братски-заботливо терли друг дружке спины. И старец Нифонт, сам того не замечая, крякнул раз-другой и, забывшись, вытянул ноги, чтобы и по ним похлестали мягким жгучим веником.
— Ишь, разморился! — добродушно фыркнул банщик.
Нифонт обомлел: батюшки, да ведь его мыл страшный, отвергнутый богом грешник — скоморох Афонька!
Рядом, на той же широкой дубовой лавке, мыл костлявого изможденного человека второй скоморох — Митрошка, мыл и приговаривал нежно, как мать:
— Ох, измаяла тебя темница, голубок. С гуся вода, с лебедя вода, а с тебя, голубчик, боль да худоба!
Батюшки-светы, погиб Нифонт, погибла богоугодная кончина! Грешную плоть свою распотешил, у скомороха вымылся, сидел рядышком с колодниками, отпетыми ослушниками и злодеями!
Но злодей, вымытый до блеска скоморохом Митрошкой, вдруг оглядел Нифонта добрыми, глубоко запавшими глазами и молвил:
— То-то поди и ты рад-радешенек, старичок?
«Сгинь-пропади, искуситель!» — хотел было ответить Нифонт — и тут увидел огромного, блистающего могучей наготой Ивана Суету, который бережно вел смущенно улыбающегося, слабого и чистого, как младенец, костлявого человека и тоже приговаривал:
— Не бойсь, милой, не бойсь… ноне уж все на легкость пойдет…
И Данила Селевин, улыбаясь синими глазами, тоже вел кого-то, возвращенного к жизни.
Тут кроткий, всем и всегда покорный, несмышленый Нифонт вдруг понял, что попал на праздник доброты и любви, подлинно человеческой, чудесной, какой он еще никогда не видывал за свою долгую черничью жизнь.
Войдя в свою грязную холодную каморку, Нифонт лег на жесткое ложе и заплакал, сам не зная о чем.
Дверь хлопнула. Вошел сердитый Макарий.
— Иде пропадал, старче? Я уж спосылал за тобой, — аль, може, побили тебя возле баньки-то?
Нифонт молчал. Макарий подошел ближе — и вдруг злобно потянул носом:
— Да ты и сам мылся, старой дурень! Вот сволоку тебя к архимандриту… обманщик, разбойникам потатчик!
— Поди-ко ты, дай полежать в спокое… — и Нифонт отвернулся к стене.
Макарий побежал к бане. Там уже было темно. Из полуотворенной двери струилось тепло. Макарий, люто бранясь, захлопнул дверь и повесил замок, огромный, черный, как свирепый пес.
В ту же ночь, когда, обмытые, обогретые, сорок два человека заснули счастливым сном, Настасья Шилова простилась с жизнью. Глубокой ночью она вдруг приподнялась на убогой своей постели и произнесла слабым, но внятным голосом:
— Иду к тебе, Никонушко… Никон, слышь? Изошло терпенье мое…
Нащупав руку Ольги, Настасья сжала ее ледяными пальцами.
— Изошло терпенье мое… — прошептала Настасья, потянулась всем телом, чуть слышно вздохнула — и умерла.
Так, за одни сутки Ольга потеряла трех, с детских лет близких, людей: Никона, Слоту и Настасью.
Не стало их, и полный соков и звуков кусок ее жизни словно упал безвозвратно в могильную тьму.
«Изошло терпенье мое…» — повторила про себя Ольга и задумалась. Хватит ли у ней силы претерпеть все, что сулит еще осада?
Данила застонал во сне. Ольга оставила Настасью и легким шагом подошла к нему. Прилегла с краю, обняла Данилу бережной и крепкой рукой. Он, успокаиваясь, во сне сжал ее пальцы и затих.
Утром из польско-тушинского лагеря перебежали в крепость пятьсот казаков во главе с атаманом Епифанцем. Казаков пускали по нескольку человек через малые воротца и отводили в Успенский собор. Там они присягали «сидети в осаде без измены», а потом их разместили, как пришлось.
В тот день в крепости было варево, да и многие казаки, кто подогадливее, прихватили с собой хлеба и сала.
Засучив рукава зеленых, синих, красных жупанов и сверкая сталью кинжалов, казаки резали сало над котлами. Скоро добротные запахи мяса и жира разнеслись по всему крепостному двору. Люди повеселели, словно в лицо всем пахнуло надеждой на скорую победу.
Тут же, у котлов, за горячим варевом, казаки братались с заслонниками, а шутки и рассказы шли нескончаемой пестрой чередой.
Казаки рассказывали, что в лагере Сапеги и Лисовского русским людям было «дюже худо». Русских людей, «яко скотов», первых гнали в бой, ставили их на самые опасные места. Убитых хоронили «яко псов безвестных», «без напутствия в смертный путь», а на могилах даже «малого крестика» не оставляли. Польские жолнеры, для особого посмеяния и унижения русских людей, на могилах жгли костры, жарили баранов, пьянствовали и последними словами хулили русских людей, называя их «нищей ордой», «проклятыми схизматиками»[117], «голодными псами». Между ляхами и русскими все чаще стали вспыхивать ссоры, поножовщина, убийства. Русские изменники, тушинские ублюдки, окончательно продавшиеся ляхам, тоже издевались над казаками, за что и бывали ими с особым ожесточением биты. Ляхи-военачальники после каждой такой потасовки бросали русских пленных в пытошную избу, били плетьми, морили голодом. Казаки, гулящие люди и поддавшиеся обману и посулам ляхов государевы стрельцы десятками, сотнями побежали из польского лагеря. Последнее время, опасаясь «урона в людях», Сапега приказал ловить беглецов и прежестоко наказывать плетьми. Но бегство от этого не уменьшилось. А когда меткой стрельбой троицких пушек была разбита грозная «трещера» и стало известно, что осажденные разрушили польский подкоп, — дрогнули сердца русских перебежчиков, уразумели они свой грех перед родиной, а уж про вольное казацкое сердце и говорить нечего!
Уже немало дней кучками собирались казаки, размышляя вместе и примериваясь, как лучше и вернее разрешить свою запутанную судьбу. И наконец решили: чем бежать куда глаза глядят, рискуя жизнью и казацкой вольной честью, лучше пойти к своим, русским людям, которые храбро бьются в осаде за весь русский народ, ограбленный, истерзанный врагами — и не сдаются, стоят крепко. Как порешили казаки, так и сделали.
— Пятьсот казаков да тех сидельцев из-под Каличьей башни — сорок два… вот те без малого шестьсот новых заслонников! — с довольным видом подсчитывал потом князь Григорий. — Подвалило нам людишек ради худобы нашей, а… пушкарь?
— Сие ладно, князь-воевода, — отвечал Федор Шилов, — а они к тому ж зело добры вести принесли…
— Ну-ко, ну-ко?
— Будто Михайло Скопин-Шуйский из-под Новгорода идет нам на подмогу.
— Ой ли? — радостно встрепенулся воевода. — Скопин Михайло Васильевич, батюшко наш, начальник пресветлой! Ой, пушкарь… ну и талан у него, у Скопина Михайлы! Горазд полки водити, а уж в битве — орел!
— То-то, казаки сказывают, страшатся его ляхи.
— Ведома им сила его да талан, вот и почали труса праздновать… Да ништо, трусь не трусь, а от Скопина не уйдешь! Слышишь, уж двое суток ляхи молчат, словно волки в норе отлеживаются да шкуру зализывают.
— Еще скажутся, воевода, — змея помирает, а все яду хватает… Глянь-кось, воевода, прочистили мы пушечки, словно невест к свадьбе обрядили! — И Федор любовно похлопал ладонью по стволам пищалей. — Вот, все мелки пушечки изготовил. Вот пищали полуторные, вальконеи со свицкими замками. Глянь-ко, князь-воевода, эко малы ядры потребны для сих пушечек… вона какие, словно яблочки, а весу в них и вовсе пустяк: вона ядро на полфунта, на четверть фунта, на три четверти… а самое тяжелое, гляди, всего один фунтик весит!..
Федор подбросил на ладони маленькое ядро и, ласково огладив его темными от дыма пальцами, поднес ближе к воеводе.
— Сие малое ядрецо да и пушечка сама — экая благодать!.. Для таковой пушечки, чтобы в бой ее взять, о конях не заботься, — сами в лямку впряжемся да и потянем на себе… И на стрельбу сии пушечки куды как легки да быстры… Ну, прямо для похода излажены! Мыслю я, князь-воевода, и чаю — время ноне приспело: нам первым на врагов ударить… Народу у нас прибавилось, пушечки готовы, распахнем ворота да и ударим на ляхов да тушинцев поганых!
Воевода растерялся и всплеснул руками:
— Смотри, что удумал! Дурацкая твоя башка! Да они же нас сомнут, набегут, изрубят!..
— А мы с пушечками выйдем… аль я тебе понапрасну все сие сказывал, воевода?
— Нет, нет!.. И не смей, не смей меня более о том просить!.. Вот и Алексей Иваныч согласия не даст! — и воевода за все время осады впервые обрадовался, увидел сухопарую фигурку Голохвастова, поднимающегося по лестнице.
— Алексей Иваныч, мы же с тобой мужи разумные, — возбужденно заговорил Долгорукой, — мы сего безумства не дозволим!
Князь Григорий тут же рассказал о замыслах Федора Шилова и возмущенно повторил:
— Сего безумства мы не дозволим!.. Я себе до поры смерти не хочу… и за ворота выходить не буду!.. Нам Скопина-Шуйского, сказывают, на подмогу шлют… и дождемся его в стенах наших.
— Знамо дождемся, — поддержал Голохвастов. — И я не ополоумел, на рожон не пойду, а сей дурьей голове…
Он повернулся к Федору Шилову и презрительно ткнул его в лоб костлявым пальцем.
— Выкинь-ко дурь с башки, орясина…
— Кабы то в моей лишь голове было, — спокойно усмехнулся Федор и вдруг так прямо и стойко глянул в сердитые глаза воеводы, что Голохвастов сразу замолк и только переглянулся с Долгоруким.
— То не я одиноко умыслил, а и товарищи мои… Промеж нас уж все уговорено… Хоть тут же, не мешкая, за ворота выйти… Ну-ко, скажем воеводам все, как братья от одной матери… Ну? — и по знаку Федора из-за выступа бойницы вышли сотники Данила Селевин и Иван Суета, а за ними, как на подбор, еще не один десяток заслонников, рослых, плечистых молодцов. Были среди них несколько «голов стрелецких», были пушкари, пищальники и «головы пушкарские». Среди знакомых лиц воеводы заметили кое-кого и из вчерашних прищельцев-казаков. То здесь, то там взмывался по ветру черный или русый казачий оселедец [118] или полымем горел алый верх казацкой шапки.
Воеводам сразу все стало понятно. Ох, не только вместе кашу ели да казацким салом угощались эти трое боецких главаря!.. Это были доподлинные боецкие главари, которые, кажется, ни минутки не теряли даром — ведь все эти молодцы подобрались один к одному как вершители задуманного ими боя. Уже не важно для них: согласятся или нет воеводы — у этих людей свои воеводы есть. Вот они: Федор Шилов, пушкарь, огненных дел мастер, и богатыри-сотники Иван и Данила. Да, вещий сон приснился воеводе Долгорукому перед первым боем, когда Данила Селе-вин и Иван Суета в глазах его засверкали в золотом панцыре и латах Георгия-победоносца, убивающего змия-дракона. Вот стоят они, людские воеводы, боецкие главари, обтрепанные кафтанишки на их плечах выглядят неизносно, словно кованые кольчуги. А попробуй смутить этот твердый, прямой, как родниковая вода ясный взгляд — легче железо плетью перешибить. Попробуй рассеять их силу — нечем. Здесь, в осажденном городе, сила — у них, защитников его, а теперь видно, что и разум — у них.
Всеми силами стараясь сохранить благодушно-снисходительное выражение лица, — что, мол, с вами поделаешь, буйные головушки, — воевода Долгорукой особым боярским чутьем понял все и сдался.
Он с милостивой усмешкой спросил Данилу и Ивана:
— Сотники, неужто вам жития не жалко! Нас мало, а врагов многия множества?
Данила Селевин в ответ на такой пустой вопрос недоуменно повел плечом и сказал мягким негустым голосом, будто по бархату выстилая каждое слово:
— Други наши, Никон Шилов да Петр Слота, двое за стены выйти не убоялись… Двое! Нас же — войско!
А Иван Суета, умеряя раскаты своего мощного голоса, добавил:
— Кровь их нам пути кажет… мы за ними следом, а за нами люди наши.
Воевода важно махнул рукой и скомандовал:
— Спускайте со стен пушицы малые да и тащите их понизу и собирайте народ тихо, чтоб в колокол не били!
Когда в несколько минут все пушечки были спущены на крепостной двор, воевода Голохвастов, злобно морщась, высвистнул худозубым ртом:
— Попущаешь людишкам, Григорий Борисович, мужикам-тяглецам, холопскому роду много воли дал. А у холопа замест души рогатина — уперся и стоит на своем, — не уколет, так толкнет. Чуешь ли сие, князь Григорий?
— Чую, Алексей Иваныч, — ответил Долгорукой уже с нескрываемым раздражением, — легко языком бойчиться, мудреней главу да честь сохранить. Без мужика-тяглеца не шагнешь, мужик о земле тужильщик, тужит, живота не жалеет — сам о том ведаешь, воевода…
— Чай, у нас тут стрельцы есть…
— Ей-ей, Алексей Иваныч, не бойчись — стрельцов у нас горстка осталась, да и они, сам ведаешь, також не боярской крови. Мужиками-тяглецами и прочим черным людом сии стены держатся, — того, воевода, как слова из песни не выкинешь… Годи, годи, пройдет смута — и мы свой медок засечем в ледок, к своей чарке чужого не подпустим!
Князь Григорий сдвинул островерхую бобровую шапку, приоткрыв седеющий лысоватый висок, вынул из посеребренных ножен, с чернью и бирюзой, кривую персидскую саблю, поднял ее над головой и быстро спустился во двор.
— С нами бог! — крикнул он, крестообразно сверкнув саблей, и приблизился к уже построившимся боецким рядам.
— Ну, воинство храбродушное, в подвиге сем да не посрамися! — раздался негромкий голос Федора Шилова. Его большие, воспаленные от бессонницы глаза с сурово-отцовским выражением уверенности и любви оглядывали настороженные лица. — Похрабруем, чада мои! — и он махнул рукой в сторону железных ворот.
Пушкарские ряды двинулись вперед, глухо загрохотали малые пушицы, которые тянули «в лямку». Вскинулись на плечи самопалы. Лязгнули сабли. Протяжно заскрипели ворота — и белое, под ноябрьским снежком, бранное поле широко глянуло в глаза.
И, словно раненная этой грозной белизной, простонала Ольга Селевина. Вскрикнули еще десятки женщин, тоже только что выпустившие из рук драгоценные жизни своих близких. Но железные ворота захлопнулись, и воротные стражи замерли возле тяжелых засовов, готовые по первому знаку открыть их.
Воеводы поднялись на стены.
На подмогу стрельцам, пушкарям и прочим ратным людям сегодня поставили на стены не только молодых и пожилых чернецов, но и стариков. Поднялись и женщины и начали готовить кипяток и смоляной вар. Все опасались, что поляки полезут на стены, чтобы помешать большому бою на бранном поле.
Ольга начала обматывать руки тряпками — кожа на ее ладонях и пальцах зажила после ожога, но все еще не терпела горячего.
— Шла бы ты, Ольгуха, в больнишну избу, — пожалел сестру Алексей Тихонов, который сыпал порох на полку самопала. Скорописец, хотя и легко, но уже дважды был ранен и научился стрелять из самопала и заряжать пушки.
— Ей-ей, поди ты… гляди, снова кожу опалишь…
— Ой, да что ты, Олексей! — вскинулась Ольга. — Данилушко мой на брань пошел, сокол в поднебесье улетел, а соколиха будет на ветке сидеть?
В эту минуту на лестнице послышались крики и шум. То женщины-заслонницы, поймав во дворе Варвару-золотошвею, втащили ее на стену верхнего боя.
— Вона, вона, чернецову усладушку привели!
— Полно тебе, утица дебелая, гостьюшкой красоваться!
— Ну-ка, потрудись с народом, чернецова женка.
Большая золотошвея, растерзанная, простоволосая, запахивала свой крытый червчатым суконцем опашень (подарок старца Макария), а сама заливалась свирепыми слезами.
— Дьяволицы-ы… все застежки порвали, поганки!.. А застежки-то были серебрена-и… да с каменьями-и…
— Будя! — строго сказала Ольга Селевина. — Туто тебе верхний бой, а не монашеска постеля. Становись к стене — и гляди. Буде углядишь кого, тут же хватай ковш и лей смолу прямо в те вражьи очи!
Приказала и отошла. Варвара плюнула ей вслед: ну и власть взяла деревенщина, нищая тяглецкая дочь… Подумаешь, воеводша нашлась: ниже себя почла Варвару за прошлое хоть одним словом кольнуть — значит, малосильной, незаметной показалась ей большая золотошвея… Ого-го, всякой бы молодой такую судьбу найти: двое «отцов» монастырских называют ее своей «усладушкой», из-за нее друг друга возненавидели, а отстать не могут. Она спит на пуховиках, под бархатным одеялом, ест-пьет сладко и вволю — из тайных запасов старца Макария… Как же это посмели силком втащить ее на эти стены, как посмели сунуть ей в руки закопченный ковш, чтобы плескать смолой «в те вражьи очи»! Да пусть сами льют, если хотят!
«Ужо я вам, дьяволицы!» — кипя и лютуя, думала Варвара.
Вдруг, как сквозь туман, увидела она в проеме зубца чье-то лицо с черными и острыми, как шилья, усами. Варвара ойкнула, уронила ковш — и вспомнила, что ей приказали, но было уже поздно. Что-то сверкнуло перед ней, голова ее вмиг наполнилась страшным гулом, и все исчезло из глаз. Золотошвея упала с рассеченным лбом, не удержав самого почетного места, на которое когда-либо ставила ее судьба. Потому-то не довелось Варваре-золотошвее увидать, как за кровь ее на этом священном месте отплатила Ольга Селевина. Она ударила топором по вражьей голове — и поляк откачнулся от стены. Так по всему верхнему бою отбили польскую атаку: стреляли из самопалов, рубили топорами, лили кипяток и смолу.
На топор Ольги Селевиной налипла густая кровь. Ольга поискала глазами и увидела валявшийся клок лисьего меха. Она быстро вытерла топор о мех, против шерсти, окрасив кровью рыжую мездру. Разогнувшись, Ольга увидела, что вытерла топор о червленный опашень Варвары, которая лежала в углу за пороховыми бочками. Ольга отошла — и тут же забыла о ней, как забывала часто о прошлой своей жизни. Ее глаза уже забыли мелкую прихотливую пестроту золотошвейных узоров, а научились острым, сокольим взглядом пронзать дали и безошибочно замечать врага. Ее руки, которые еще недавно кудесили шелками и тончайшей золотой битью, теперь научились бестрепетно рубить топором и лить кипяток и смолу на вражьи головы и руки, несущие смерть. Ольга жила сейчас для того, чтобы отражать и уничтожать смерть, которая грозила осажденному граду со всех сторон. По знакомым, милым с детства бережкам, полям и перелескам, по всей русской земле рыскала смерть в чужеземном платье, на диких чужеземных конях. Каждый раз, уничтожая смерть, Ольга видела перед собой жизнь — златоволосую голову Данилы, его глаза, светло-синие, как родное небо.
— Не ходи на Русь, не ходи на Русь! — повторяла Ольга один из любимых кличей заслонников, и большое ее сердце ныло и обливалось кровью ненависти и любви.
— Данилушко, свет ты мой! Живой ли ты, сокол мой?
Данила был жив. Вместе со своей сотней он продвигался все выше и ближе к польским турам на Красной Горке.
Когда троицкое войско вышло из ворот, поляки, увидев несколько сот пеших людей, решили пустить на них конницу, чтобы, потоптав, изрубить это дерзкое голодное войско. Но пока ловким нарядным всадникам подвели сытых коней, пока серебряные рыцарские шпоры звякнули в стременах — троицкие воины уже были расставлены по своим местам, — недаром они знали наокруг каждый кустик, каждую ямку и бугорок.
Конница польская вынеслась во всей своей красе, всадники уже занесли сабли — тут нежданным пушечным огнем полоснуло по коням и всадникам. В коннице все сбилось, заметалось, потеряло голову.
— Пальнем еще покрепше! — приказал Федор Шилов пушкарям и пищальникам, удачно укрывшимся со всем своим огненным нарядом за бугром. — Еще разок пальнем… ну, и еще разок… глянь-кось: ляхи сами себя топчут!
И вправду, конница уже обезумела. Кони топтали своих раненых и убитых, а те вояки, что хотели спастись от смерти, рубили и топтали всех, кто загромождал им дорогу. Через минуту-две на месте конницы осталось кровавое месиво конских и человеческих тел, которому уже ничем нельзя было помочь.
А пока польские военачальники растерянно следили за разгромом конницы, Данила Селевин и Иван Суета со своими отрядами окружили Красную Горку. Пушечки же Федора Шилова стреляли наперерез любой попытке врагов помочь своим турам на Красной Горке.
— Хошь не хошь, Алексей Иваныч, — говорил между тем князь Григорий Голохвастову, наблюдая со стены за бранным полем, — а хитер, башковит пушкарь Федька Шилов. Вона, глянь: у ляхов все туры насупротив в огне… и-их, горят, что стога!
В дыму пожара, как под прикрытием, пыталась было опять выступить конница, чтобы сбить огненный заслон Федора Шилова. Но пушечки — «индрог», «змей-летучий», «гамаюн» и «ушатая» — рассеяли и второй отряд конницы.
На верху Красной Горки наконец загрохотали выстрелы, и от грома торжествующих голосов, казалось, задрожали небо и земля — Красная Горка была взята.
— Наши голос подают, — сказал Федор Шилов, улыбнулся — и вдруг странно уронил голову на грудь. Тут все заметили, что его левая рука прижата к боку.
— Федор Ондреич, аль задело тебя?
Самая малость, — ответил он, силясь приподняться.
Левая рука его была залита кровью. Он взглянул вверх, на пылающие польские туры и произнес раздельно и твердо:
— Наш заслон свое дело сотворил. Айда, робя, вобрат пойдем.
Пушкари подняли его и понесли к воротам.
С Красной Горки волокли пушки, самопалы, копья, польские знамена, ручницы [119]. На пылающих воровских турах все замерло, кроме воя и треска пожара.
— Сколь пушек мы у ляхов взяли? — слабеющим голосом спросил Федор Шилов.
— Сказывают, восемь пушек, все прочее не в счет, — отвечали ему.
— Ладно поробили, — прошептал он и закрыл глаза.
Когда троицкое войско вошло в ворота, воеводы приказали бить во все колокола, как на пасху.
Федор Шилов лежал в больничной избе и слушал колокола. Ему чудилось: все небо и земля наокруг гудят и поют. Ему чудилось, что его руки раскачивают тяжелые звонкие языки колоколов, что удивительная сила поднимает его вверх, кровь кипучими волнами ходит в его теле, а он все растет, растет, и чем выше и огромнее он становится, тем ему все легче и свободнее. Ему уже ничего не стоило, протянув руку через перила колокольни, с буйной веселостью раскачивать медный язык.
— Федор Ондреич… батюшко ты наш, мило-ой!.. — донесся голос Ольги.
Он с усилием открыл глаза и увидел около своей постели Ольгу и Данилу Селевина, Ивана Суету и Симона Азарьина. И они прямо на глазах его тоже росли, росли вверх, их дыханье шумело вокруг него, как молодой зеленый лес. Ему чудилось, что он идет лесом, обнимая верхушки деревьев, трогая их листву, горячую от солнца. А за лесом Федор увидел длинную-длинную дорогу среди неоглядных просторов полей. По дороге шли брат Никон и Петр Слота. Глаза их сияли ему навстречу, облака, пронизанные солнцем, лежали у них на плечах.
— Иди-ко, иди, заждались тебя, — сказал Никон.
И Федор почувствовал, что облака сейчас тоже лягут на его плечи, и он увидит весь мир, — и в великой жажде простора он вытянулся, раскинулся, как только мог…
Уже вызвездило, когда Ольга, Данила, Иван Суета и келарь Азарьин вышли из больничной избы.
— Четвертого из ближников моих земле отдаю, — печально сказал Данила.
Ольга вздрогнула и прижалась к нему: он с ней. Вот он, вот его теплое тело, его твердая, шершавая от ветра рука. Ольга до последнего своего вздоха готова ратоборствовать со смертью, только бы Данила был с ней.
Иван Суета и Данила рассказывали Симону Азарьину, что у троицких защитников сто семьдесят четыре убитых и шестьдесят шесть раненых, а у поляков полторы тысячи убитых.
— Да, немало их туров в пламени горят… вона, по сю пору гарью наносит, — сказал Иван Суета. — Эх, посекли мы их ноне, порушили многие подлые дела их! Не доведется им вскорости подняться…
Иван Суета вдруг осекся, словно испугавшись силы своего голоса. Навстречу несли покойников. Двери Успенского собора были распахнуты. В соборе от стены до порога на каменном полу, под дымными огнями свечей, тесно, в нерушимой дружбе, лежали мертвые заслонники.
Неподалеку от собора слышался глухой и тяжелый стук — то опять копали братскую могилу, разбивая ломом мерзлую землю, и она, чудилось, стонала от этих ударов, как замученный богатырь.
— Вот оно, житие наше! — скорбно сказал келарь. — Егда же конец настанет злосчастьям нашим?
Никто не ответил ему.
Только Данила, посмотрев на звездное небо, спросил:
— Как мыслишь, отче келарь, помянут ли о нас?
— Кто, сыне?
— Дети детей наших… годов через двести, али еще поболе. Вспомянут ли они, как мы на горе Маковце сии стены держали, ни крови, ни жития своего не жалеючи…
— Далеко заганул, сотник…
— Вспомянут! — уверенно сказал Иван Суета.
— Что есть житие человеческое? — спросил Данила. — Неужто только тягота и борение?
Иван Суета подумал и тихо пророкотал:
— Скудней нашего брата-тяглеца житья на свете нету: платья с ношу, хлеба с душу, денег с нужу… Бояре да дворяне детям своим вотчины да животов отписывают, а мы своим деткам — тяготы да заботы, а они то ж самое — потомству своему.
— Ино с плеча на плечо передаем, — усмехнулся Данила, а Ольга даже тихонько рассмеялась.
— Станут тяготы те перебрасывать с плеча на плечо, да все дальше… глядишь — и порастрясут беремя, оно и в легкость придет… а?
— Твоими бы устами, Ольгуха, и мед пить! А коли б у нас знатье было, что та легкость к народу придет, нам бы и на смерть глядеть не страшно, — сказал Иван Суета.
— Не мудрецы мы, того нам провидеть не можно, — обронил Симон Азарьин и поглядел на небо. — И не звездоволхвы мы, дабы по светилам небесным пути человеков заране разгадать…
Симон замолк, и все в молчании засмотрелись на звездный путь, далекий, безмерный и совершенный. Каждый подумал, какое великое множество людей взирали на эти небесные огни, упорно чего-то ожидая для своего земного бытия. Они не могли ни исчислить, ни даже представить себе течение этого, летящего в бесконечность времени. Но неиссякаемое сияние звезд доходило до них, как напоминание об упорстве надежд и деяний человеческих, которые не прейдут, пока есть жизнь на земле.
Симон Азарьин, вернувшись в свою уже несколько дней не топленную, с промерзшими углами, келью, хотел было лечь спать. Но тишина после битвы всегда казалась ему самой надежной и прочной и манила его сесть за любимое писание.
Алексей Тихонов спал на лежанке, укрывшись с головой. Услышав шаги Симона, Алексей высунул голову из-под тулупа.
— Ты, отче?.. Писать станешь?
— Спи, спи, сыне.
Но Алексей всегда просыпался резво, как птица. Он уже сидел у стола, бодрый, ясноглазый, полный готовности к работе.
— Завернись покрепче в тулуп, Олешенька, — посоветовал Симон. — Ну и холод собачий, прости мя боже… Доведется нам с тобой в черед писать, а то, гляди, руки не сдюжат.
Так и сделали. Вместе вспоминали события последних дней, вместе находили нужные слова в летописный свод, который должен был пережить их самих.
«Да помнят потомки наши, — записывал Алексей Тихонов, — о прегрозных и трудных днях сидения нашего в Троице-Сергиевом граде, врагами злобными осажденном. Не имея помощи ниоткуля, мы порешили, не жалеючи жития нашего, застаивать град сей. Да ведают потомки наши, что опорой силы нашей были не бояре и не дворяне, но были нашей опорой — тяглецы, черной работной народ, малые посадские людишки, кои в сей кроволитной войне последних зипунов лишилися. И сии разоренные люди показали себя мужами храбрейшими, достойными прославления. Клементьевские тяглецы Никон Шилов и Петр Слота разыскали смертоносной тот подкоп, который проклятые ляхи да воры-изменники под нас подводили, дабы нас изничтожить.
Никон Шилов и Петр Слота разрушили тот подкоп — и сами погибли славною смертию, коя есть победа, ибо житие сохранили граду сему. Потомки наши, глядя на величественные стены и башни Троице-Сергиевой крепости сей, помяните добрым словом Шилова и Слоту, кои житием своим храбрецким за целость сих стен заплатили. Потомки наши, помяните добрым словом и тех по доброй воле своей заслонников, а також стрельцов, казаков и пушкарей, кои в нонешний день взяли Красную Горку. Из тех пушкарей потеряли мы Федора Шилова, землепроходца, преискуснейшего огненных дел мастера, учителя любомудрого многих молодых пушкарей наших…
От всех сих утерь было бы томно сердцу нашему, естьли бы не ведали б мы твердо, что за дело правое стоим…»
Пальцы Алексея совсем окоченели. Перо перешло в руки Симона Азарьина.
Разгром Красной Горки и многих туров, большие потери людьми непоправимо подорвали, как и предполагал Федор Шилов, силы и возможности вражеского лагеря. Неприятелю понадобилось строить новые укрепления.
Военачальникам польским пришлось надумывать какие-нибудь «малы шкоды», чтобы не терять времени даром. И они придумали.
Десятки всадников во всем ратном наряде — мушкетеры в шляпах с перьями, сверкающие медью и сталью латники на больших, как монумент, конях, копейщики в железных шлемах и панцырях, офицеры разных чинов в желтых, зеленых и алых кунтушах, в богатых шапках — все это разодетое сборище начало гарцевать вокруг стен под видом мирной прогулки: на копьях развевались белые платки.
— Эй! — прогремел, потеряв терпенье, Иван Суета. — Убирайтесь восвояси, окаянные! Сгиньте, пропадите, вертуны злорадные, а то стрелять учнем!
Не было такой бойницы, откуда не раздавалась бы брань и угроза в сторону «вражьих вертунов», а на стенах среднего боя взбешенные заслонники уже держали на прицеле пищали и самопалы — пальнуть бы в это разодетое ворье! Но воеводы строго-настрого запретили стрелять, так как неприятельские рыцари разъезжали под белым знаменем.
Сумрачный Долгорукой, проходя мимо Ивана Суеты, запретил ему даже пускаться в перебранку с рыцарями. Воевода был хмур и озабочен: около пушек не было Федора Шилова. Воевода только сейчас понял, какого сильного, умного и опытного в военном деле человека он потерял. Во всей крепости подобного Федору Шилову мастера огненного боя не было. Князь Григорий чувствовал, что ему надо привыкнуть обходиться без Федора Шилова, — а потому, чего-то суеверно страшась, хотел всячески избежать боя. На стены он разослал глашатаев, которые передали всем заслонникам строжайший приказ воеводы: всякий, кто осмелится выстрелить, даже в воздух, будет немедленно повешен.
— Вот… гляди и терпи! — гневно шептал Иван Суета Даниле Селевину.
— Глянь-ко! — вдруг беспокойно зашептал Данила. — Ляхи нас… потчевать хотят!
Иван Суета глянул в щель и обомлел: некоторые рыцари, стоя на седлах, подняли вверх свои копья со вздетыми на них большими кусками жареного мяса!
— Chce się jesc! Chce się jesc! [120] — орали и хохотали поляки — и вдруг баранья ляжка, облитая белой глянцевитой коркой застывшего жира, закачалась в проёме зубца.
Люди, как завороженные, смотрели на кусок мяса, вздетый на острие копья. От мяса шел такой сытный запах, что у людей челюсти заходили сами собой. И вдруг чья-то рука жадно схватила баранью ляжку и сдернула с копья.
— Стой! — в одноголосье крикнули Иван и Данила и бросились к широкоплечему стрельцу, который уже, забыв обо всем на свете, рвал мясо молодыми крепкими зубами.
— Кидай, стервец! — вне себя крикнул Иван Суета, выхватил мясо, шмякнул об пол и начал бешено топтать его.
Молодой стрелец весь трясся от голодных рыданий.
— Да-ай! — ревел он, не помня себя. — Дай, есть хотим… помирае-ем…
Заслонники смотрели на него мрачными сочувственными глазами.
— Не соблазняйтесь, братья, молю — то погибель наша! — крикнул Данила и, выплюнув голодную слюну, почувствовал, что преодолел страшное искушение голода.
Иван Суета поддел концом сабли истоптанное мясо и бросил его вниз, загремев во всю силу своего голоса:
— Топчем, плюем на злодейские угостки ваши, да клюют их вороны!..
Наконец, несмотря на развевающееся коварно белое знамя, сотники Данила Селевин и Иван Суета приказали пальнуть из пищалей по гарцующим врагам. А потом всем, кого Иван и Данила знали как твердых и надежных воинов, оба поручили доглядывать за людьми, а вражеские «угостки» приказали немедленно сбрасывать вниз.
Оба прекрасно понимали, что вражеские уловки готовят беду: стоит изголодавшимся заслонникам насладиться воровской едой — и боецкий дух будет непоправимо подорван.
Как отвадить врагов от этого наглого гарцеванья вокруг крепостных стен? Надо испортить их коней — но как?
Иван Суета ударил себя по лбу — нашел, нашел!
— Робил ты в кузне, Данила? Ковать железо умеешь?
— Чего я, служка, не робил? И ковать и гнуть умею.
— Айда воеводе скажемся — да в кузню, не мешкая!
Через два часа Ольга зашла в кузню.
— Где вы, кузнецы? Я вам хлебушка добыла.
Они стояли у пылающего горна.
Их лица, голые груди и плечи в рыже-красных отблесках пламени блестели от пота и казались отлитыми из меди. Бело-золотые искры взлетали вверх, кружились вокруг медных могучих тел и гасли на вздувшихся буграми плечах и спинах.
Гулко бил молот. Сверкало, алело в клещах железо.
В кузне было жарко не только от огня, но и от яростной спорой работы. Казалось, чем больше работали два силача, тем жарче становилась ярость их труда.
Ольга залюбовалась ими.
— Передохните малость, пожуйте хлебца! — весело крикнула она. — Поди уж много наковали?
— Есть малая толика, Ольгушенька! — так же весело ответил Данила и вынес на широкой ладони какие-то крючочки.
— Ляхи нас угощают мясцом, а мы их — троицким чесноком! — смешливо грохотал Иван Суета. — Аль худ чеснок наш троицкой?
Действительно, железные крючочки о трех и четырех концах напоминали расщепленные дольки чеснока.
— Как ни кинь сей «чеснок», вопьются железные острия в подкопытье — и пропал конь.
Весь вечер и всю ночь пылало пламя в крепостной кузне — кузнецы, сменяясь, наковали целую гору «троицкого чесноку».
До рассвета заслонники пригоршнями бросали «троицкий чеснок» вокруг стен, минуя только места перед малыми воротцами да поворот дороги — на случай вылазки.
Под утро выпал снежок и запорошил поле. Неприятельские всадники, гарцуя, опять подъехали к стенам и опять принялись дразнить осажденных подачками. Но вот один конь взвился на дыбы и, сбросив всадника, как бешеный помчался куда-то… Вот взвился второй, третий… еще и еще… Всадники повернули обратно и весь день не показывались.
На стенах торжествовали.
Ночью лазутчики удачно пробрались в польский лагерь и набросали «троицкого чесноку» около коновязей. Через день лазутчики донесли, что у неприятелей десятками падают кони, а коновалы не могут доискаться, отчего происходит падеж. Многие ляхи говорят, что русские напустили на свою землю колдовство.
— О-хо-хо-о! — шумел Иван Суета. — Знатные мы с тобой колдуны, Данилушко!
— Айда к попу Тимофею каяться! — смеялся Данила.
Ольга втихомолку радовалась, глядя на его веселое лицо. После победы на Красной Горке Данила поуспокоился и почти не вспоминал о подлом Оське.
Но недолго пришлось радоваться Ольге. К ночи Данила пришел в стрелецкую избу чернее тучи. Один из троицких лазутчиков, в присутствии Данилы, рассказывая воеводе о своей «проведке», упомянул, что видел Осипа Селевина, будто ходит Оська разодетый ляхом, бороду сбрил, всей пястью, по-латынски, крестится и бранно поносит все русское.
Ольга пробовала успокоить Данилу как только умела: может быть, и совсем не Оську видел троицкий лазутчик, а просто ляха, а ведь все они бороды бреют, пястью крестятся и бранят все русское.
Но тоска уже опять завладела душой Данилы. Он был уверен, что видели именно Оську; больше того: наглые «угостки» врагов, казалось Даниле, были придуманы не кем иным, как подлым Оськой, который ведь дотошно знал о всех лишениях народа в осажденной крепости. Уж теперь Оська будет наущать ляхов всячески вредить и насылать всякие беды на ее защитников.
— Душа у него продажна, а разум змеиной… И я, дурачина, слепец очми и духом, ране того не уразумел! Мне бы сего подлого изменника смертию убити, башку его непотребную с плеч снести… а я, неразумной, слеп был и глух! — кипел во тьме шепот Данилы. — Нельзя мне боле терпеть бесчестье рода моего!.. Аль подлой изменник от меня мертвым падет, али смертию моей грех искуплен будет!
— Не отдам я тебя! — и Ольга, с силой обняв его, холодела от ужаса.
— Эх, уж хоть бы битва зачалась скорее. Может, я там углядел бы Оську…
— Он трус подлой, — с презрением вспомнила Ольга. — Поди хоронится там, панам пятки лижет, торгует, деньгу в кису прячет. Такой сражаться не выйдет. Не сустретиться тебе с ним, Данилушко, брось ту надею, мой свет, ни к чему она, только сердце растравлять.
— Уж коли не судьба мне с тем проклятым измен-пиком сразиться на бранном поле, свершу я подвиг ради страждущего народа нашего, дабы горе его облегчить… Эх, уж хоть бы битва запылала, так ведь нету ее — ляхи новые туры ладят и только постреливают…
Однажды Ольга предложила:
— Данилушко, слышь, проберуся-ко я в те места… да и зарублю я того проклятого Оську… горе наше зарублю!
— Что ты, Ольгунюшка, что ты, люба моя? — горько усмехнулся Данила и бережно прижал ее руку к своей мятущейся груди.
«Не отдам тебя, устерегу!» — думала Ольга, слушая горячий стук его сердца.
В ту ночь ей показалось, что Данила забылся спокойным сном. Она шепотом позвала его. Он не ответил. Она решила бодрствовать, лежала с открытыми глазами, кусая губы, чтобы не заснуть.
Когда Ольга открыла глаза, в комнате уже было совсем светло. Данилы рядом с ней не было — она не устерегла его…
— Не устерегла! — горестно пронеслось у нее в мыслях.
Как была — в сарафанишке — Ольга понеслась на стены прямо к воеводе: где ее Данила Селевин?
— Эко, в уме ль ты, молодица? — даже осудил ее Долгорукой. — Пошто простоволосой да без одежи, яко безумная, носишься, людей пугаешь?
Данила Селевин и еще несколько заслонников испросились у воеводы съездить в дальние монастырские села, откуда можно привезти сушеной рыбы, масла, круп, хлеба — и еще чего бог подаст. Уехали заслонники еще затемно, незамеченными достигли леса, дня через четыре, пять авось проберутся перелесками.
— Не сказался, не сказался мне! — вдруг зарыдала Ольга. — Битвы не мог дождаться!.. На подвиг пошел! То тоска его угнала… а я не уберегла!
Прошло четыре дня, а Данилы все не было. Ольга ночью не смыкала глаз, а днем жила, как во сне. Почти не отлучаясь от верхнего боя, она словно перестала слышать все. Только слышала она свою неулежную, приживчивую, как пиявка, душевную боль тоски и ожидания. Когда ветер рассеивал пороховой дым, Ольга неотрывно смотрела на черные пики лесов — и виделась ей лесная чаща, неясные стежки дороги, худые, еле бредущие лошаденки, увязающие в глубоком снегу, измученные люди, а среди них Данила! И леса ей казались тоже стенами, в которых пленены люди, а жизнь — сплошным пленом.
— Ой, девка, — однажды заметил ей Иван Суета. — Очей гляденьем не насытишь, а руки безочно робят худо.
— Все лажу, как надобно! — вспыхнула Ольга.
— Ан нет, Ольга Никитишна, — заспорил Суета. — Душа да дело у тебя разобь живут.
— Ой, погоди ты… — беспомощным тонким голосом заговорила Ольга и, сорвавшись, умолкла. Иван Суета посмотрел на ее бескровное, испитое лицо — и отмахнулся: лучше пока ее не трогать.
На исходе восьмого дня, когда над крепостью и над бранным полем выла и бесилась метель, Ольга поднялась на колокольню Успенского собора и неумелой рукой ударила в малый колокол. Ветер хлестал ей в лицо колючим снегом. Ветер бил ее в грудь, угрожая сбросить вниз, а она стояла в вихревой тьме, не выпуская из рук скользкой веревки. Протяжные звуки, вырвавшись из-под медной шапки, быстрее птицы неслись в леса, снега, в бешеную муть ночи.
«…Данило Селевин… рече перед всеми людьми: „Хочу за измену брата своего живот на смерть переменити!“»
Еще до наступления ночи стражи у малых ворот услышали условный стук и открыли ворота. Во двор въехали четыре воза, четыре движущихся сугроба. То был долгожданный хлеб, рожь и пшеница нового помола из дальних монастырских сел. Возчики, полуобмороженные, не попадая зубом на зуб, донесли, что в лесу идут еще шестнадцать подвод, которым Данила Селевин, как верховод обоза, приказал выходить в ноле постепенно, чтобы не заметили их неприятельские дозоры. Уже обогреваясь в избе, возчики рассказывали, что шли на звон колокола, который наверно раскачивал ветер.
А колокол все звонил, и гулкий, протяжный зов металла пронзал дикий вой вьюжной ночи.
Уже дважды открывались воротца, и еще восемь возов въехало в крепостной двор. И эти возчики благодарили ветер, раскачивающий колокол. Но тут Иван Суета, вдруг уловив в колокольном звоне зов отчаяния, беспокойно сказал:
— Стой, ребята, то не ветер, а человек звонит в Успеньевы колокола!
Он поднялся на колокольню и вынес оттуда едва живую Ольгу. Ее черные брови стали мохнаты и седы, пряди волос, выбившиеся из-под платка, заиндевели, как тонкие веточки, а ресницы слиплись белыми иглами. Едва ли она, шевеля веревку окоченевшими пальцами, уже видела что-нибудь.
— Ох ты, молодица-огневица! — ворчал Иван Суета, укутывая Ольгу тулупом. — Сила малая, а прыть соколиная.
Ольга лежала неподвижно, не чувствуя своего тела. Только в голове у ней гулко пел призывный, протяжный звон, рожденный ее руками и сердцем. Но чем сильнее окутывало ее тепло, тем глуше звенела медь — и наконец замолкла совсем.
Потом, как сквозь туман, до нее стали доходить иные звуки: хлопанье дверей, перестуки, какие-то быстрые шумы, наконец — слова. Они все приближались, как будто становясь все более видимыми, и наконец, будто камни, несущиеся с горы, загрохотали в сознании.
— Он-то напоследях был… Все уже в ворота вошли, а его ляхи и заприметь!.. Атаман Чика с дружиной своей поганой на конях, а он на них пешой, как лев, кинулся…
— Данила! Данила! — вскрикнула, как безумная, Ольга. Еле смогли обуть ее и набросить шубейку на плечи, — и Ольга, как из плена, вырвалась в пургу, в колючий ветер снежной бури — что ей было все это? Она прошла бы и сквозь огонь.
Навстречу ей медленно, страшно двигались люди. Поняв все, раньше чем увидели ее глаза, Ольга рванулась вперед — и приняла себе на грудь раненого Данилу.
Когда его привезли в больничную избу, положили на широкий сенник, покрытый чистой холстиной, у Ольги сердце упало: на этой же постели умер Федор Шилов. Но едва голова Данилы коснулась подушки, как Ольга увидела, что снег на лбу Данилы стал таять.
«Оживет!» — с горячей надеждой подумала Ольга. Осторожно обмыла она его забрызганное кровью лицо и встретила лихорадочно-ищущий взгляд Данилы.
— Ольгунюшка… Ольгунюшка…
— Туто я, соколик. Туто я, голубь мой…
Ольга упала к нему на грудь.
— Ой да пошто ты на горе горькое от меня ушел, Данилушко?
— То не горе, люба моя, то радость прегордая… Бесчестие смыто кровью моей с честного рода нашего…
— Что мне род твой, что? — залилась слезами Ольга. — Ты мне надобен!
— Есть род мой… Есть род мой… То сын мой будет… слышь, Ольгушенька… слышь…
Его рука горела огнем. Ом прижал к себе Ольгу, и она, вся замирая, почувствовала, что на это объятие ушла его последняя сила.
— Сыну, сыну нашему передай отцову честь… и его ради бился…
Вдруг он беспокойно задрожал, его блуждающий взгляд начал тускнеть.
— Иванушко… Суета… где ты?
— Вот, Данилушко, вот я пред тобою, — ответил Суета, смаргивая слезу.
— Слышь, Суета… жену мою, сына моего…
— Ладно… — нежным, как журчанье воды в ручье, неузнаваемым голосом сказал Суета, — убережем сына и жену — за народом, что за стеною, Данилушко!
Раненый шевельнул бровями, силясь что-то сказать, но глаза его сомкнулись. Начался бред.
Зимний день, чистый и яркий, уже заголубел в слюдяной оконнице.
А Даниле Селевину будто виделась предрассветная мгла и призывный стон колокола сквозь вой и свист бешеной пурги; виделись крепостные стены и малые воротца, готовые распахнуться по условному стуку. Но не успели троицкие заслонники постучать в ворота, — черные тени выскочили наперерез. Врагов десятеро, все на конях, а троицких защитников восьмеро, все пеши — измученные клячи в обозе не в счет. Разгорелся неравный бой.
— Ребята, рубите коней их, рубите коней! — шепчет Данила пересохшими от жара губами, но чудится ему, что все еще кричит он громовым голосом, что все еще длится битва в предрассветной мгле.
Глаза его плотно закрыты, а ему чудится, что все еще зорко глядит он, — нет ли среди врагов проклятого изменника Оськи?.. Но не Оську, а продажного атамана Чику сразил Данила своей острой саблей.
— Пеший конного сечет! — торжествующе шепчет одними губами Данила, — и видится ему: вот рухнул сытый конь Чики, и лихая атаманова голова в польской шапке пала с плеч. Один за другим падают разбойничьи дружки, храпят зарубленные кони. Сам Данила зарубил трех всадников, замахнулся на четвертого — и тут страшный удар рассек плечо сотника Селевина.
Огнем пылает плечо, и будто все еще кипит в груди неуемная сила… но уже не видит Данила Селевин, как из рассеченного плеча льется, льется его горячая кровь, и никто не может ее остановить…
В полдень Данила Селевин умер, не приходя в сознание.
Его похоронили в братской могиле, на утре нового дня.
Ольга стояла на краю могилы, видя перед собой только своего единственного, его сомкнутые уста и очи, большие бледные руки, все его могучее тело в красном стрелецком кафтане, огромное, застывшее за ночь на ледяном полу собора.
Ольге казалось, что сердце из нее вынули, что и сама она стынет, как мертвая. Она видела только Данилу, ей только он был нужен. Вдруг ей показалось, что он призывно шевельнул бровью.
— Данилушко… свет мой! — вскрикнула Ольга и кинулась вниз, но сильные руки властно удержали ее на земле, и голос Ивана Суеты тихо, как ручей по камням, рокотнул ей в ухо:
— Тебе должно первой на него землицы бросить! На, вот она, землица!
Ольга почувствовала, что ее рука сжимает горсть студеной земли.
— Кидай! — приказал Иван Суета, и она кинула землю прямо на грудь Даниле.
— Ну-ко, глянь, сколь их похрабровало да и на покой ушли… Кинь-ко на товарищей Данилы землицы — чай, то всякой душеньке усладно будет! — раздался хриплый голосок Игнашки-просвирника.
И Ольга увидела товарищей Данилы и всех других, кто храбровали на стенах и отдали свою жизнь за то же дело, что и Данила.
Она бросала по горстке земли на бездыханные груди тех, кто вместе с Данилой оставили землю.
— Что же со мной станется-то, дядя Иван? — спросила Ольга Суету, глядя на свежий могильный холм. — Что я стану делати?
— Жить будешь, — твердо ответил Суета.
Взволновался король, сам с боем пошел.
Да насилу король сам-третей ушел.
Бегучи, король заклинал сам себя:
«Не дай боже ходить на святую Русь
Ни мне, королю, ни брату мому».
Шел 1609 год. Такой лютой и страшной зимы люди окрест уже давно не помнили. Начался этот год морозами столь свирепыми, что птицы замерзали на лету, трещали дома, а нетопленные соборы, церкви и часовни промерзли, заиндевели до самых куполов. На стенах заслонники десятками обмораживались и, отойдя, долго еще ходили с черными, словно обугленными лицами, пугая ребятишек. А уж ребят поумирало за эту лютую зиму — не счесть, ветер смерти заметал их, как сухие листья.
Осажденных томил голод, а еще больше холод. В январе сожгли не только последние сараи и клетушки, но и сенцы. Сожжены были все могильные кресты, порублены вчистую и сожжены в печах раскидистые березы, липы и клены. Со всякими трудностями и опасностями осажденные делали вылазки в лес за дровами, а также за припасами в монастырские села. В феврале началась цынга. Одним из первых умерли от цынги ветхий дедушка Филофей, тихий старик Нифонт, а за ними пошло сыпать десятками. Умерли от цынги и «седые двойни», дяди Ольги, и их суровые жены.
В тесноте люди заражались болезнями еще быстрее — «от духу друг друга умираху», как скорбно записывал в своем летописном своде «самовидец» осады Симон Азарьин.
А битвы продолжались, достигая временами такого ожесточения, что казалось — жесточе уже не бывает. Но приходил новый день, а с ним и новая битва — и после этого обнаруживалось, что новая атака «недавно бывшую огненною силою намного превосходила». Одному люди забывали изумляться: самим себе, тому, как они мужали и закалялись в этом дымном воздухе битв. Крестьяне, черный народ, со всеми его нехитрыми уменьями — плотники, печеклады, горшени, говядари[121], ложкари, посадские швецы, гвоздари, кузнецы, столяры, шорники, мелкий торговый люд и разного рода «перекати-поле» и «гулящие» бродяги — все они обратились в воинов и не только «рядовичей», а в прямых мастеров воинского дела. И среди чернецов, как и среди бояр, тоже нашлись смельчаки, совесть которых не позволяла «сиднем сидеть». Да разве только самые немощные старцы и тяжело раненные находились под крышей, а все осажденные, как правило, с утра до вечера были на стенах или поблизости. На стенах решалась судьба крепости и каждого ее заслонника. На стенах людей разила смерть, но на стенах же была и самая кипучая неуемная жизнь. У ней была могучая грудь, громовая глотка и верность Ивана Суеты, терпение и упорство Алексея Тихонова, острая приметливость Симона Азарьина, неунывающая шутка скоморохов, непоседливая живость Игнашки-просвирника и забота Ольги. Эта боецкая жизнь открывала в человеке даже то, что он прятал от других, смешивала все в своем котле, обогревала, ошеломляла, требовала, изумляла, поднимала, — и, все изменяя, неустанно укрепляла даже самых слабых.
Люди уже привыкли заботиться прежде всего «о стенах», «о правой битве». Пищу раньше всех несли на стену, дрова складывали к кострам, чтобы всегда готов был огонь для смоляных котлов, чтобы в кузне горн пылал, когда это было нужно.
Человек разрывал на полосы последнюю рубаху, чтобы перевязать раненого, отдавал последний кусок хлеба ослабевшему бойцу.
Уже не только женщины, но и ребята-подростки дневали и ночевали на стенах.
Симон Азарьин, теперь уже не только «самовидец», но и «творитель военных дел», записал однажды в своем летописном своде:
«Все наши садные[122] люди во едином, яко братья, схожи — в храбрости… А чем сия храбрость питаема есть? На избавление от бед надеемся — Михаилу Скопина-Шуйского со смелою его дружиною, яко солнце пресветлое, ожидаем, да еще ненавистью и гневом — неугасимым пламенем пылаем к лиходеям из чужой земли, к ворам-изменникам. Насильникам и злодеям-ляхам, кроволитию и огню народ наш предавшим, шлем мы проклятие наше навечное — ино пусть падет оно на них из рода в род за все зло, ими содеянное…»
Ненависть к врагам становилась все раскаленнее. Уже было мало разить их в бою — всякий жаждал тревожить их всегда и всюду, выжигать, как змею, как чуму. Даже подростки изощрялись в метании стрел из самодельных луков. Лазутчики, лихие головы, переодетые в польское платье, пробирались всюду, поджигали во вражеском лагере шатры, жолнерские избы, сараи с припасами, взрывали складухи с порохом, разбрасывали «троицкий чеснок» на коновязи, в конских кормушках.
Пленные на допросе показывали, что в польско-тушинском лагере «многим стало щадно[123], зане[124] покою никак нету». Пожары разоряют, а того больше пугают сборное и без того некрепкое духом польско-тушинское войско. Многие убегают из лагеря куда глаза глядят. Паны Сапега и Лисовский «вельми растрясли мошну свою», подкупая солдат деньгами и посулами «вольно грабити и наживати», когда монастырь будет наконец взят. Однако Сапега и Лисовский с каждой неделей все меньше надеются на победу и очень боятся неожиданного нападения войск Михайлы Скопина-Шуйского.
Скопина-Шуйского троицкие заслонники ждали со дня на день. Был слух, что Скопин-Шуйский уже в Москве и вот-вот выступит. Потом дошел другой слух, что Скопин еще под Новгородом. Наконец прослышали, что Скопин-де убит шведами, но этот последний слух вскоре был опровергнут — на допросе пленные ляхи достоверно сообщили, что Скопин жив-здоров, только все еще торгуется со шведским командованием о цене их «помощи» русскому государству.
Так проходили дни за днями. Сначала Ольга вела им счет от морозного полдня, когда похоронили Данилу. Она говорила себе: «два… три… десять… тридцать дней минуло», а потом счет смешался, и Ольга перестала делить время на свое и чужое — ей было некогда думать об этом, вспоминать, терзаться.
Она была «жизнехранительница и заботница», как полушутя называл ее брат Алексей. Когда ей уже стало трудно взбегать на стены, ей поручили заботиться о раненых, больных, сирых. Она жила всеобщей жизнью, — и потому боль и томленье воспоминаний, как совы, боящиеся солнца, прилетали к ней только в часы ночного сна и одиночества.
Но стоило ей забыть о своей сердечной ране и пробудить в памяти слово за словом последнее торжество Данилы в минуту его предсмертного бреда, — как все вокруг Ольги начинало призывно звучать, как проснувшийся лес. И во многих делах и словах она узнавала отзвук жизни ее Данилы.
В апреле уже посуху вернулся троицкий гонец, посланный три месяца назад к Скопину-Шуйскому. Знаменитый полководец посылал «заслонникам верным свою ласку и обет» — прибыть со своим войском на выручку Троице-Сергиевой крепости летом, раньше не поспеть. Уже пусть продержатся еще, недолго осталось.
Весной все приободрились, многие больные выздоровели от свежего воздуха и тепла.
— Ужо подойдет Михайло Скопин! — мечтал Иван Суета. — Ужо грянет на польское да тушинское отрепье! Ну, Ольга-свет, видно, доведется Михайле Скопину сыну Селевиву крестным быть.
Но «сын Селевин», не дождавшись прихода Скопина-Шуйского, родился в августе, на рассвете, в краткий миг тишины. Крестным пришлось быть Ивану Суете, чем он был очень доволен.
— Ништо, девка, не горюй, — смешливо рокотал он Ольге, осторожно прижимая к себе крестника, — я, Иван Суета, хоть царских полков не вожу, одначе воин не из последних!.. А ты, парень, сын Селевин, в доброй час пришел на землю нашу, — опять весточка есть: вскорости наш Михайло Скопин в Москве будет… и оттеда уж до нас ему рукой подать!
Следуя каким-то своим приметам, Иван Суета утверждал, что покумиться в такой день, как нынешний, — к добру, очень к добру; значит, он еще долго проживет на свете.
— Слышь, Марьюшка, — подшучивал Суета над своей тихой и молчаливой женой, — гляди, бабонька, ты со мной оскомину набьешь — неровен час, до ста годов доживу!
Весь день Суета был весел — так сильна была в нем вера в Скопина-Шуйского и в собственное долголетие.
— Вскорости грянет он на ляхов окаянных, грянет! Вызволим мы град наш, побьем ляхов, поклонимся мы граду сему — и подадимся мы с бабой на Белоозеро. Землица-то ноне неухоженой осталася, истосковалася без нас, работничков. Да и мы, тяглецы, ноне куды боле в цене — народу-то поубито, покалечено… и-и! Мы грады защищали, мы ж, народ, и землицу внове к жизни возвернем! Нам, работным людям, силы не занимать стать — на нас мир стоит! Слышь, Ольга Никитишна, айда с нами на Белоозеро, а?
— Нет, — тихо ответила Ольга. — Тут пробуду до конца дней. Стану с сыном Данилы на могилу отцову ходить да сыну об отце сказывать, дабы в отца возрос, замест его стал…
— Что ж… на то спора нету, — сказал Иван Суета и опять размечтался вслух: — Ужо на Белоозере-то изобиходим мы с тобой землю, жена! И ты, гляди, до ста годов живи, старуха! А коли до ста годов доживем, неужто в легкость не придем?
— О господи, — не выдержала молчаливая жена Суеты. — Ну и прыть… У самого-то голова седехонька!
— Голова по волосам не плачет, волос сед, да разум свеж! — не унимался Суета.
После боя накануне, который продолжался до тех пор, пока вызвездило, польские пушки молчали. И словно обрадовавшись тишине, засновали ласточки-касатки. Весной они вернулись в старые свои гнезда и, нимало не тревожась, что огонь и кровь полыхают на земле, вывели, как всегда за весну и лето, два выводка птенцов и теперь учили летать самых молодых.
Иван Суета, закинув вверх изожженное солнцем, темное, как задымленный троицкий кирпич, лицо, некоторое время следил за мельканьем в воздухе белогрудых острокрылых птиц и наконец умиленно сказал:
— Ну, глядите, глядите, люди, на птиц неутомчивых!.. Трудятся, милые, страху не ведают!
«…Некто заточных людей села Молокова, крестьянин, Суетою зовом, велик возрастом и силен вельми… рече: „Се умру днесь, али славу получу от всех!“»
Но не довелось Ивану Суете дожить до ста лет. Незадолго до прибытия войск Скопина-Шуйского Иван Суета был зарублен во время вылазки. Участники этой вылазки потом рассказали, как все это случилось.
Русские воины и на этот раз были в меньшинстве. Когда великолепно вооруженные жолнеры Лисовского стали теснить русских, часть троицких защитников дрогнула… Тогда Иван Суета бросился вперед, размахивая своим бердышом направо и налево. Его огромный рост и сокрушающая сила ударов испугали врагов. Они подались назад, ряды их смешались. И вдруг переломилось древко бердыша у Ивана Суеты! Нагнулся он на миг единый — выхватил у кого-то саблю, но не успел и взмахнуть ею: высокий лях рассек плечо Ивану Суете. И упали бессильно могучие руки, и закрылись бесстрашные очи, и рухнул Иван Суета, как дуб, расщепленный грозой.
Был апрель 1610 года. На Клементьевском бугре стучали топоры, визжали пилы, раскатисто перекликались люди — то крестьяне вновь вернулись на родные места.
Земля вокруг была изрыта, перекопана, выжжена. Еще по снегу снесены были проклятые польские туры.
В ноябре 1609 года Михайло Скопин-Шуйский, вернувшись из Новгорода, послал осажденным обещанную подмогу — девятьсот человек отборного войска под предводительством Жеребцова. К нему скоро присоединился Валуев, который привел войско в пятьсот человек. Оба полководца напали на польский лагерь и сожгли его. Сапега обратился в бегство. Войска Скопина-Шуйского и защитники крепости, вышедшие в открытое поле, преследовали врагов с такой яростью, что от прославленного войска Ржечи Посполитой остались жалкие охвостья. А в январе 1610 года остатки вражеских войск отступили совсем от многострадальной крепости…
Как ни изрыта, как ни растревожена была земля, а вешние воды и солнце сделали свое: уже кое-где смело пробивалась ярко-зеленая щетинка травы, как будто и не было здесь смертоносного действа вражеских пушек.
На Клементьевском бугре тоже кое-где пробивалась травка. Ольга выбрала маленькую полянку, бросила на нее старый тулуп и посадила на него сына Данилу — пусть-ка посмотрит на зелень. Сыну Даниле шел девятый месяц. Он сидел, разбросав налитые крепкие ножки, и смешно водил ручонками по воздуху, словно желая весь мир поймать в свои нежные ладошки. Ему было тепло. Он смотрел на солнце, жмуря синие — селевинские — глаза под черными — Ольгиными — бровями. Ветерок касался его светло-русых с золотинкой пушистых волос — и он отважно ловил ветер.
Скоморох Афонька, осиротевший после своего брата Митрошки, и Алексей Тихонов, монастырский скорописец, рубили Ольге избу. Потом Алексей ушел, ему было некогда — целыми днями он писал грамоты в десятки городов, призывающие весь русский народ собирать ополчение и очистить русскую землю от врагов.
Рубить избу остался один Афонька. Его топор тесал и постукивал будто заодно с бойкой скоморошьей песней:
Ай дуду, дуду, дуду!
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу…
Труба тесаная,
Перетесаная…
Маленький Данила Селевин слушал и стук топора и плясовой разлив скоморошьей песни.
Афонька поднял голову и подмигнул ему:
— Ух, ты… житель… Орленочек ты мой!
И Афонька скорчил такую лихую веселую рожу, что маленький Данила захлебнулся от восторга.
«Орленочек ты мой!» — повторила про себя Ольга. Да, только сын Данила остался у ней, только его и сохранила она. «Орленочек!»… Сказывают, орлы до ста лет живут. Длинная-длинная жизнь расстилалась перед этим вторым Данилой — он в упоении озирал ее начало.
Голуби, дружно воркуя, летали над стенами Троице-Сергиевой крепости. Могучие стены, сложенные клементьевскими и молоковскими мужиками, стояли нерушимо, глядя навстречу векам.
Легче голубей и ласточек летали воспоминания Ольги над оживающей землей.
«По гроб жизни я выручатель твой!» — вспомнилась Ольге клятва Федора Шилова земле родной осенним вечером 1608 года. А теперь новый, будущий выручатель земли радовался началу своего бытия.
Острокрылые касатки, сверкая белыми грудками, пролетели совсем низко, будто здороваясь с новым жителем села Клементьева. Данила Селевин замахал им ручонками, но тут чудная, опьяняющая младенческая усталь вдруг сморила его. Его пушистая, как одуванчик, светло-русая голова упала на грудь матери. Он спал, полуоткрыв жадные, улыбающиеся уста и свободно раскинувшись всем телом, маленький владыка земли, дитя человеческое. Ольга улыбнулась и прижала сына к себе. Стойкое сердце Данилы Селевина билось под ее рукой, кровь Данилы играла на щеках его сына, смелость Данилы росла в этом маленьком существе…
Солнце еще сияло и грело, но ласточки, мелькая острыми, как стрелы, крыльями, беспокойно и низко кружили над землей, предчувствуя первую весеннюю грозу.
1940 г.