Знакомство мое с этой улицей произошло более тридцати лет назад. Но как сейчас вижу июньский полдень, беспощадное к пешеходам голубое эмалевое небо и равнодушно-суетливую толпу чужих, незнакомых людей.
Мы с матерью попали сюда случайно. Извозчик, который до отхода нашего поезда обещал нам показать «матушку Москву», высадил нас на Театральной площади и загадочно сказал:
— Отсюда все увидите. Тут вам красота всякая и снедь любая, расхорошая, такой нигде не сыщешь.
Действительно, мы очутились в царстве снеди.
Из-за зеркальных стекол смотрели на меня окорока, сыры, колбасы. Зернистая икра в бадейках, в лотках и на блюдах, окруженная изумрудной зеленью, сверкала, искушала, как черный бисер. И благоразумная моя мать поддалась искушению.
— Зайдем, купим, — сказала она решительно и толкнула дверь.
Навстречу нам засиял белый фартук — низенький, широколицый человек, семеня короткими ножками, вышел из-за прилавка.
— Чего изволите-с?
Мать сказала с достоинством:
— Четверть фунта зернистой икры.
— Чего-с? — переспросил он, обернув к нам красное, мясистое ухо. — Чего-с?
— Четверть фун…
— Эй, молодцы-ы! — зычно крикнул толстяк и хлопнул в ладоши.
Откуда-то из-за колбас и балыков появились еще четыре белых фартука. Коротконогий подмигнул им:
— Эй, ма-лад-цы!.. Кому хатится четвертку икорки сударыньке отвесить? Четвертку икорочки-и? А?
Мать заметалась, ища вдруг непонятно куда исчезнувшую дверь. Фартук и щекастая, рыжеусая голова гоготали нам в лицо:
— Таким весом не пробавляемся, барынька!.. Оптом торгуем, оптом, на сотни-тысячи, барынька!
Он захохотал, и все кругом — белые фартуки, багровые колбасы, круглобокие бадейки, — все загремело жирным утробным хохотом.
— Копеечными покупателями не занимаемся… Boot что-о, сударынька! — прохрипел коротконогий и толстым мизинцем смахнул со щеки веселую слезу. — Ма-ладцы, будя! Будя!
Рыжеусый фартук отошел в уголок, куда-то под плотные навесы колбас и окороков. Мы ринулись к маленькому подслеповатому стеклу двери.
— Сказали бы по-человечески. Мы ведь из провинции, не знаем… — выходя на улицу, обиженно сказала мать.
Рыжеусый вышел следом за нами. Вместе с другим молодцом он нес в рогоже огромную рыбину, похожую на корабельного покойника, зашитого вместе с островерхим колпаком. Рыбу бережно положили на плюшевое дно пролетки. Потом выносили что-то еще и еще. Сидевший в пролетке юркий, как уж, чернявый человек, в котелке и розовой косоворотке, подобострастно погладил рогожу:
— Балычок-то какой!
Потом осторожно обнял бадейку, поместившуюся рядом, и ткнул кучера-тумбу в пухлую спину.
— Пшел!
Пара серых в яблоках рысаков нетерпеливо, как пушинку, вынесла пылающий черным лаком экипаж на горбатые булыжники мостовой. Взвилось серое облако пыли, а рыжеусый все кланялся вслед.
— Господину Прохорову для пикника-с… — молитвенно бормотал он, широко улыбаясь, как копилка. — Прохорову… фабриканту-с… Приказчик это ихний… Меньше как на сотню-с не покупают-с…
Все так же отвратительно улыбаясь, он, пройдя мимо, громко щелкнул надо мной толстыми волосатыми пальцами:
— Так-то-с!
Я возненавидела его мгновенно, бешено, как умеют ненавидеть дети. Желание нанести ему обиду, во сто крат ужаснее нашей, охватило меня с такой силой, что у меня застучали зубы. Всего проще и скорее было убить его словом. На родной моей улице бранились свирепо и отпето, но мне вспомнилось почему-то только одно бранное слово: «образина».
Я затопала ему вслед, исступленно крича:
— Образина!..
Враг мой обернулся и бросил хладнокровно:
— Мала еще — не выходит.
Бурно и бессильно выплакавшись, я запросила пить. Солнце било мне прямо в глаза, лоб мой словно прожигала большая раскаленная пуговица.
— Пить…
— В чужом городе и не найдешь ничего, — сокрушалась мать. — И дороговизна такая, спросить страшно… Ну, ну, потерпи ты, ради Христа, не томи мне душу. Вон святые по сорок дней постились — и тоже без воды…
— Пить…
И вдруг, как по-писаному, откуда-то из глубины раздался пронзительно сладкий голос:
— А во́т квасу-у! Кому квасу!
Мы нашли ее, избавительницу, в полутемной скважине какого-то прохода. Ухмыляясь плоским, курносым, изрытым оспой лицом, она поднесла мне кружку с мутно-коричневым квасом. Только осушив кружку, я ощутила на языке противную горечь — квас был старый и донельзя кислый.
— Этакую гадость вы продаете, — отплевываясь, возмущенно сказала мать.
— За две-то копейки шаньпаньского захотела? — расхохоталась баба. У ней вдруг открылся и другой голос — зычный, раскатистый, как барабанная дробь. — Тоже покупа-атели-и…
Спасаясь от нее, мы вдруг попали в тесный, как колодец, двор, забитый бочками, ящиками, какими-то тюками. Пахло многолетней сыростью и плесенью, тухлым мясом, кислыми кожами, гнилой рыбой и еще чем-то, неопрятным, затхлым и нежилым. Мимо нас взад и вперед по выщербленным плитам двора ходили, толкались люди. Сторонясь и уступая дорогу, мы очутились около широко зевающей двери. Оттуда, из полутьмы, хлопьями летел пух. Одна такая пушинка очутилась на моей потной щеке, и я, скосив глаза, силилась разглядеть ее, легкую, точно живую, присосавшуюся ко мне тончайшими щупальцами. Сняв со щеки грязно-белый жгутик, я с отвращением бросила его наземь. И тут, подняв глаза, я увидела выходящую из-под синей вывески «Пух-перо» молоденькую девушку в белом ситцевом платье с розовыми горошинками. Она остановилась у порога, чистенькая, хрупкая, неловко переступая маленькими ногами в смешных башмаках с торчащими ушками. Ни у кого не видывала я таких хорошеньких веснушек и такой пышной, словно у дорогих кукол, русой косы, как у этой маленькой голубоглазой девушки. Только успела я об этом подумать, как вслед за девушкой появилась юркая, щуплая, как некормленая курица, старушонка в пестрой шали. Шныряя тускло-черными, как ягода черемухи, глазками, старуха суетливо убеждала в чем-то молчаливого хозяина лавки:
— Ваше степенство, скинь полтинничек. А? Ски-инь! Бога за тебя молить буду, чтоб тебе богатеть, чтоб тебе, много через год, мильонщиком проснуться!.. Ски-инь, ваше степенство, сироту ведь отдаю, на последние гроши снаряжаю…
Купец молчал, строго закрыв глаза.
— Ски-инь! Что тебе полтинник-то?
— А тебе что? — вдруг рявкнул купец и глянул на старушонку желтыми всезнающими глазами. — Жених ведь за все заплатит.
Старуха вцепилась в его рукав и оттащила в сторону, совсем близко от нас.
— Заплатит… — зашепелявила она беззубыми деснами, и единственный ее верхний клык, черный, отвратительно влажный, то и дело седлал синюю, сморщенную губу. — Он заплатит, — хихикнула старуха. — А только и женихову копейку беречь надо, чтобы не корил потом…
— Фу, тетенька, бросьте! — прервал старуху жених. — Платите, что полагается, да и поедем в трактир обед кушать. Да и непозволительно барышню томить. Платите-с, без церемоний.
— Благодари! — вскипевшим полушепотом сказала старуха, и коричневая, сморщенная рука ее с силой наклонила головку девушки. — Ну, благодари! Чего ты, ну!
Девушка молчала, прижав розовый подбородок к плечу и сгорбив спину.
— К ручке, к ручке подойди. У-у, тугоносая!.. — надрывалась старуха.
— Не надо к ручке, — сказал жених и потянулся к девушке. У него были темные, крошечные, как у нерпы, уши. Его вздутый живот в клетчатом жилете напомнил мне волынку, с которой однажды приходил к нам во двор старый чех, бродячий музыкант.
— Ну, улыбнись, капелька моя! — сказал он тонким дудочным голосом чревовещателя. Желтыми пухлыми пальцами диабетика он взял девушку за розовый, с ямочкой, подбородок. — А вот и не пущу, капелька! Улыбнись!
Длинная, узкая как щель, напряженная улыбка исказила ее миловидное лицо.
— То-то! — украдкой прошипела старушонка. — Сподобила-таки. Досталась ты на мою голову. У-у!
И она, согнув указательный палец, с неожиданной и хищной силой толкнула девушку в спину, да так, что несчастная невеста еле устояла на ногах. Троица направилась к воротам, а впереди ее очутился великовозрастный лавочный «мальчик», голенастый и неловкий, как гадкий утенок из сказок Андерсена.
«Мальчик», стараясь не дышать, вынес из лавки пухлую пирамиду подушек; голубая думка на ее вершине легкомысленно качалась, как бабочка на листке.
Старуха, словно заклиная, крестила подушки:
— Совет да любовь, совет да любовь…
Неразговорчивый хозяин «Пух-перо» сказал соседу:
— Счастье девке, голую берут.
Мне этого разъяснять не требовалось — жизнь не щадила моих детских глаз и ушей. На родной моей улице я видела, как девушки, вчерашние подростки, дочери слесарей, плотников и вдов-чиновниц с восьмирублевой пенсией, доставались хромым, лысым, дуракам и пьяницам. Последней на моих глазах вышла за гнилозубого бакалейщика наша соседка Настя, дочь кочегара на паровозе. Высокая, с пышной грудью, с малиновым румянцем на тугих щеках, она мыла полы для будущего торжества, но не пела, как обычно, а злобно и страстно приговаривала:
— Только начни он чепляться, так и зарежу, вот те крест — зарежу.
И я верила, что у Насти хватит силы зарезать. Но девушка в белом платьице с розовыми горошинками слишком хрупка, чтобы справиться с грузным, большим человеком, который, наверно, гордо сидит сейчас рядом с ней в извозчичьей пролетке. Своей тяжелой рукой он охраняет пирамиды голубых, как это равнодушное полуденное небо, подушек; легкомысленную думку, которая злит его, он сунул под мышку, как нашалившего котенка.
Девушка так и стоит перед моими глазами. Синяя вывеска «Пух-перо» противна мне, а владелец ее, похожий на монаха, с мочалистой бороденкой, кажется мне сообщником всех злодейств, какие только бывают на свете. Я тяну мать в другую сторону. Тут же рядом торгуют мясом. Здесь сильно пахнет кровью и падалью. Тучные черно-сизые мухи, одуревшие от сытости и от обильных возможностей плодиться на этой жирной, скользкой от крови земле, летают, трубно жужжа, нагло натыкаясь на всех и каждого. На пороге одной лавки низенькая толстая женщина, в засаленном тиковом фартуке, таскала за волосы лавочного «мальчика». Словно в задумчивости, она не спеша крутила на его голове пшенично-русые волосы и приговаривала хриплым, равнодушным альтом:
— Вот тебе, во-от… чтоб потом неповадно было.
«Мальчик», остроплечий, в больших опорках, вертелся и корчился, шипя, как гусенок.
— Мама, она ему волосы вырвет! Мама!
— Иди ты, иди… Господи, где тут выход-то?.. Этакое проклятое место!
Этот рыночный двор-ящик, кишащий лавками, кладовыми, ларьками, медяками, серебрушками, сальными бумажками, залитый кровью вспоротых туш, пропитанный запахами гнили и падали, одетый жирными мухами-трубачами, — двор этот, узкий, как жила, был цепок, как ловушка.
В узком проходе под каменной аркой мы застряли в потной, жарко дышащей толпе. Неизвестный покойник ехал в белом гробу под парчовым балдахином. За певчими и пролетками тянулись нищие и калеки. Хромые, слепые, колченогие, горбатые, с палками, на тележках, злокачественно-восковые лица худосочных и вздутые почерневшие лица закоренелых пьяниц, лохмотья, язвы, уродство, выставленные напоказ, — ползли, бежали, толкались, бесстыдно и уверенно заполнив собой улицу.
Мы пробрались на панель, но нас сразу выбросило к краю, и толпа всосала нас, как топь легковерного зайца. Какой-то нетерпеливый слепец больно ткнул меня палкой в ногу.
— Вот сейчас пойдут в церковь, и мы мигом выберемся, — ободряла мать.
И вдруг что-то произошло. Толпа шарахнулась вперед. Какое-то короткое слово пронеслось над головами, как обжигающий ветер, — бешеная одурь охватила всех. Люди выли мне в ухо, толкали, били меня коленками, локтями, подшибали мне ноги и несли куда-то, как мутный поток. Несчастный хромой, которому мать только что подала копейку, вдруг ловко снял деревянную ногу и, размахивая ею во все стороны, кинулся вперед с криком:
— На обед нашим билеты раздают!
Рядом истошно взвизгнула какая-то пухлощекая юродивица:
— А пироги-то с севрюжина-ай!
Она устремилась за деревянной ногой. Громко, как зверь, глотая слюни, юродивица больно ударила меня по плечу крепким локтем. Не успела я крикнуть, как уж на ее место протолкались чьи-то шляпки с птичками и цветами, чьи-то плоские, тонкие тела протиснулись, юлили, как ящерицы, и переговаривались воровато:
— Возьмем и мы, Олюша?
— Поспеть бы… Заливное домой возьмем…
Никто не стыдился превращений, как будто все стали одинаково голы, скверны и безобразны. Как бы исподволь раздразненные застоявшимися, как винные дрожжи, острыми, кислыми, жирными, плотскими запахами этой улицы, людские потоки двигались за добычей, за даровым насыщением, неумолимые, задыхающиеся от жадной слюны.
Когда мы, выбравшись из этой погибельной толчеи, очутились на углу, тела наши все еще ощущали сотрясения, толчки и удары, а сердца от страха стучали, как молотки, как будто нас чуть было не перемололо это огромное, ненасытное брюхо улицы.
А на паперти Параскевы-Пятницы все еще кипела свалка из-за билетов на заупокойный обед для нищих, блаженных, пропойц, бродяг и отбросов столицы.
Через два часа я, смотря в окно поезда, нетерпеливо считала версты: скоро ли, скоро ли я буду гулять в густых и тенистых северных лесах, среди мохнатых башен пахучей хвои, древних обомшелых камней и раскидистых папоротников? С признательным доверием я услышала дробные выстуки колес, мерное потряхивание стен и пола и позвякивание голубого чайника на столике. Мать рассказывала мне о машинистах, которые ночью ни на минуту не смыкают глаз, управляя паровозом, широкогрудым, гремящим, чумазым, испускающим дым, искры и бдительные свистки. Я засыпаю, полная доверия к этому неутомимому движению, и детская совесть моя радостно возбуждена: чем я могу отблагодарить их всех за то, что они везут меня в гости к любимому моему дедушке, к лесу, к болотцу с нежно-рыжей морошкой и светлому озеру, до того тихому, что кажется — вовсе и не вода это, а гладкий, отполированный до блеска прозрачный камень.
Даже самые сильные и радостные впечатления в течение всей жизни не могли окончательно стереть воспоминания об охотнорядском часе.
И вдруг эта улица исчезла. «Вдруг» — это степень выражения чувств. Новый забор, шершавый и веселый, окружил плотным кольцом низкорослые рыночные дома, дворы, похожие на ямы, ларьки, кладовые. Из-за забора доносились глухие тяжелые стуки — охотнорядские дома ломали. Я взглянула вверх. Длинный чернявый парень, в старой кубанке с выцветшей макушкой, стоя на развалинах, целился ломом в обломок какой-то грязной, давно не беленной стены.
— И-их, ребятки-и! — зычно пропел он молодым грудным басом и ловко всадил лом в стену. Темнорозовые кирпичи вместе с сухой дранкой лопнувшей штукатурки рухнули вниз.
— И-их! — опять крикнул парень, и новая груда старого кирпича, цемента и щепок упала вниз. Белесая густая пыль летела чернявому прямо в лицо, оседала на его серой кубанке, а он, жмурясь и отплевываясь, разрушал весело и споро, — обломок словно растаял у меня на глазах.
Но я еще хотела наслаждаться этим зрелищем и посмотрела в щель. Да, Охотный ряд лежал предо мной в прахе и уничижении. Признаюсь: прежде всего я почувствовала, что за меня отомстили, — вот-де у меня против тебя, улица, старый «зуб», и вот тебя нет, и я торжествую, да!.. О, тонкий и хрупкий корень роста, корень первой ненависти, обид и познания, тяжести и ответственности того, что зовется жизнью. При пересадке взрослого растения среди сплетений корней можно отыскать тот основной корень, от которого зачался рост. Сила корня уже пошла вверх, в ствол, прямой и крепкий, в листья, в молодые побеги и потому самый крайний конец его бледен, тонок, почти как волос. Если его даже оборвать, дерево потери его не ощутит: корень этот уже не единственный, как было когда-то, а живет в содружестве с целой сетью разветвлений. Так и я: посмеявшись, отбросила в сторону этот тонкий корешок детской обиды, когда-то с такой силой переполнявший меня. Но она не только мучила меня, а кое в чем даже помогала мне: не она ли напомнила мне о том, что город, улицы действуют на существо наше с такой властительной, очаровывающей или отталкивающей силой, что только солнце, воздух и ветер могут соперничать с ней.
Мне вспомнился знакомец студенческих моих дней, старый путиловец, сосед в «общем» коридоре старого питерского дома.
— Не лежит душа моя к Невскому проспекту, — говаривал путиловец, хмуря лохматые сизые брови. — То ли дело Васильевский остров, Шестнадцатая линия или тебе Малый проспект, — тут дома и заборы под стать нашей жизни. А Невский — то не про нас прописано, там нашего брата только еще вольготнее за шиворот хватать.
В праздник путиловец снимал со стены облезлую гитару. Пристукивая каблуками, он выходил в тесный, «общий» коридор серой петербургской квартиры. Он плавно шевелил широкими плечами, лихо щипал старые расстроенные струны и еще звучным баском молодцевато напевал прибаутки, побаски, и песни, свадебные, игровые, дорожные. Одну он особенно любил:
Палочка-путляночка,
Сума-перемет,
Уж где наша не бывала,
Уж где наша не страдала,
Все равно наша возьмет!
Мы ребята молодые,
Ходоки мы удалые,
Хоть и пуля в нас пальнет.
Все равно наша возьмет!
Напевшись до устали, он с большим достоинством извинялся перед каждой соседской дверью.
— Прошу зла на меня не иметь, — сами знаете, душе излиться негде: хороша улица — Невский, только для нашего брата зубаста…
На тему о Невском проспекте мне с моим соседом подробнее поговорить не удалось, но чувства его я представляла без особого труда — по сходству.
До сих пор помнится мне горячий золотой полдень «бабьего лета». В толпе полуденная жара ощущается еще сильнее, но уходить домой не хочется — так великолепны эта зелень и цветы за высокой новешенькой решеткой, белой, узорной, как кружево. Еще никогда не виданные в нашем городе лавровые маленькие деревца, круглые, как мячи, гордо стоят в дубовых кадках вокруг фонтана, бьющего из колчана мраморного пузатого амура. Сквозь эту подвижную алмазную сетку виден дом, который мне, подростку, напоминает маленькие уединенные дворцы королевских фавориток из романов Александра Дюма. Две широкие пологие лестницы спускаются в сад, охраняемые с обеих сторон статуями, голыми, чистыми и строгими, как судьи. Среди этих беломраморных тел я узнаю Венеру, царственно и стыдливо прикрывающую рукой несравненную грудь, стремительную Диану-охотницу с убитым козленком за прекрасными плечами, легконогую Психею с пленительным пучком растрепавшихся волос на затылке и крылышками за спиной; я узнаю величавую Мельпомену с маской в опущенной руке и Терпсихору, застывшую в восторженном прыжке. Кажется, вот-вот сбегут они вниз, под прохладные струи фонтана, и неутомимая богиня танца легче серны пронесется первая.
Этот маленький дворец принадлежит первой богачке города, пароходчице Коробовой. С дома только недавно сняли чехлы, и вот — роскошное создание столичных архитекторов — дом гордо встал на углу главной улицы. Таких домов в наших краях еще никто не строил, и потому весь город ходил смотреть на него.
Вдруг на лестнице появилась приземистая женщина, вся какая-то пестрая, широкая, растрепанная, как большой рыхлый узел с тряпьем.
— Ва-аня-я-я! — крикнула она зычным контральто. — Ва-аня-я-я!
— Тута я, Лизавет Иванна, тута я.
Высокий круглолицый парень с черными курчавыми усами, в белом садовничьем фартуке и в франтовских сапогах с лаковыми голенищами спешил к хозяйке.
— Что-с прикажете, Лизавета Иванна?
Хозяйка с грубой лаской шлепнула его ладонью по широкой спине.
— У-у, ты… оглашенный… Песок-то привезли?
Она была отовсюду видна, нелепая, разбухшая, как перина. Ее измятая и грязная оранжевая шелковая шаль, наброшенная на выцветший ситцевый капот, ее расшитые «золотой ниткой», но такие же неопрятные шлепанцы, ее небрежно зашпиленные на затылке белобрысые волосы, плоский в веснушках нос, мясистое лицо с грубо отвисшей нижней губой — все это было непереносимо и оскорбительно до предела. А она, будто никого не замечая, принялась бранить садовника за то, что он переплатил за песок какие-то копейки. Потом, переваливаясь, как жаба, пароходчица подошла к диванчику, похожему на большую веерообразную раковину, нажала на кнопку — и радужный зонт с мелодическим свистом поднялся над ее белобрысой головой. Открыв рот, еще не остывший от бранных слов, пароходчица принялась щелкать орехи. Она во все стороны бросала скорлупу, неопрятная, вызывающая, как бы говоря каждым своим движением: «Мое! Что хочу, то и делаю… Мое!»
За ней наблюдали с обостренным вниманием, которое с каждой минутой все сильнее переходило в злобу. Слово за словом припоминали, как десять лет назад покойный Коробов сжег и потопил (сотни людей погибли!) один из старых своих пароходов, дрянную посудину, за которую ухитрился получить огромную сумму страховых. Припомнили и другие аховые дела: Коробовы оттягали наследство от племянников-сирот и выгнали их из дома. Они же, Коробовы, высудили пенсии и пособия у вдов сорока грузчиков, погибших на спешных ремонтных работах в затоне. Уже будучи вдовой, Коробова сумела «заручить» на свои береговые склады тысячи сажен дров казенного лесничества, напоив плотовщиков. Очнувшись, бедняги пробовали было разоблачить обман, но были чуть не до смерти избиты, а двое «старших», главных ответчиков перед казной, в тот же день повесились в конюшне на постоялом дворе.
Припомнили также давние и упорные слухи о том, что сама Коробова, рыбацкая дочка, в молодости не однажды «подрабатывала» на ярмарке в Нижнем, там и женила на себе старика Коробова. Говорили, что он умер «во благовремении», так как она при помощи своих «дружков» от нетерпенья могла бы очень ловко помочь ему «убраться» раньше срока. После смерти мужа, став от пьянства и обжорства рыхлой и безобразной, она приблизила к себе — об этом знал весь город — бывшего своего грузчика, «кабацкую головушку», Ваньку Окуня, который «для виду» числился садовником. Кто-то начал злорадно пророчить Ваньке «хозяйскую власть», а другие продолжили: если у Ваньки «власти» не будет, чего доброго, однажды глухой ночкой задушит он свою благодетельницу, ухватит некую толику, прокрадется по черной лестнице — и был таков. А потом по парадной лестнице вынесут тяжелый купеческий гроб. Нетерпеливые родственники и следственные лица пойдут в первых рядах пышных похорон с архиерейским хором и прожорливой оравой нищих.
Дому же предрекали позор и гибель, он был ненавистен, гадок, несмотря на своих богинь и фонтаны. Он был неотделим от всей этой жестокой, пропахшей кровью и потом силы денег. Эта сила бесстыдно выражала себя в виде растрепанной бабищи, которая сидела под радужным зонтом, как наглый и дурацкий идол.
Вдруг, повернув голову к своему садовнику, она сказала ленивым и добрым голосом:
— Пыли-то, сору-то сколько к дому нанесли… Как ты и терпишь, Ваня… Ох-хо…
Ванька Окунь, безгласно зверея румяным черноусым лицом, шагнул куда-то в сторону — и вдруг, перебросившись через кружевную решетку, в толпу ударила упругая струя холодной, как лед, воды. Толпа рассыпалась. Многие бросились бежать, как будто их предали. И, оглядываясь на мокрые камни враждебной улицы, все проклинали это разбойничье гнездо, призывали на него позор, разорение, огонь, все бедствия мира.
Через четверть века я в группе людей стою под стенами нового дома. Люди, закинув головы, смотрят вверх и потом, улыбаясь, трут себе шеи: ничего себе домик! Одиннадцать этажей со стороны Охотного ряда да четырнадцать — с улицы Горького…
— Чтобы на такую гору подняться, сколько сот ступенек надо прошагать?
— А шагать-то зачем? Вот чудак! К твоим услугам будет целая серия лифтов.
— Ну и высотища, братцы!
— Это мы только сейчас удивляемся, а вот погоди, как дома в двадцать-то пять этажей строить будут!
Усмехаясь, я вспомнила оторопь российской провинции перед купеческим Трианоном. На него сейчас посмотрели бы мельком, а то и совсем не заметили бы. Да и те школьники, или вузовцы, или служащие какого-либо треста, которые находятся сейчас в бывшем коробовском доме, даже и не подумают хоть сколько-нибудь изумляться ему: вокруг них старые русские города тоже расправляют плечи, чистятся, украшаются. Многоэтажные дома возникают на месте пустырей, домиков с мезонинчиками. А может быть, бывшего коробовского дома больше и нет на свете. Молодые планировщики и архитекторы, мечтающие не о компромиссах, а о решительном изменении городского пейзажа, посмотрят на это купеческое рококо и, не задумываясь, вынесут ему приговор:
— Чертовски мешает, да и ценности никакой: игрушка, кондитерское изделие.
И новый городской пейзаж, рослый, просторный, с площадями и широкими улицами, с пышной зеленью скверов и парков, пойдет в наступление. Он обоснуется вокруг тех мест, где совсем бесполезно скучали на полукруглой лестнице богини и музы и где, потешая стрелами своего любовного колчана белобрысую Коробиху и ее Ваньку Окуня, выбрасывал веселые струи фонтана ожиревший амур.
Но только ли в размерах дело? Какие-нибудь Рябушинские. Коноваловы и Терещенки, не произойди Октябрьской революции, «сгрохали» бы «собственный небоскреб» — не отставать же «от людей». И отчего-де, черт подери, «раз в жизни» себе не позволить?.. Уж как бы и где бы торчало сие сооружение, одинокий дом-верзила, — гадать мне не хочется, просто каждый метр его стены орал бы: «Хочу — и есть такое дело, и мы не хуже людей, и мы с небоскребом-с»..
«Нет, не в размерах только дело», — думаю я, взирая на каменную громадину. И не в стиле только, и не в выражении только. Дом чист. Ни зависть, ни собственнические вожделения, ни злоба, ни проклятья не оскверняют его. Он чист. Он не служит кому-либо одному, обогащая его и усиливая его власть над людьми. Дом возникает предо мной как часть общего жизненного плана, в который включена и моя жизнь.
Вот и сбылась твоя дорожная песня, путиловец… Если и нет тебя на свете, дети твои вспоминают ее соленый задор и дерзкий припев: «Наша возьмет»… И вот оно, твое «наше взяла», старый сосед моей юности…
Не может быть никакого сомнения, что ты совсем иначе отнесся бы к этой улице, не так, как в свое время к Невскому. Прежде всего ты одобрил бы работу истории, завоеванной тобой, детьми твоими и братьями по труду и битвам.
Вот сквозь ребра лесов уже проступают очертания мощных площадей дома, его перекрытий, бетонных столбов, будущих галерей, балконов и башен; а одиннадцатиэтажный фасад, занявший всю линию бывших охотнорядских лавок и лабазов, уже готовится, как в песне поется, «показать лицо свое белое»… Да, вот оно такое и есть… Белые гладкие мраморные плитки, теплые под солнцем, как ладонь ребенка, покрывают его стены. Видишь белую колоннаду над Москвой на высоте одиннадцатого этажа?! Поднимемся туда. Небо так и хлынет на тебя со всех сторон. В просветы колоннады небо несется навстречу голубизной такой силы и прозрачности, что кажется, тебе стоит только руку протянуть и схватить его, как плод с ветки.
Мы смотрим вниз, на Москву, в самом разгаре ее рабочего полдня. Люди движутся, сходятся, рассыпаются, как фигурки в мультипликационном фильме. За круглым, как пятачок, сквериком скромно притаился похожий на детскую копилку Большой театр, а над его фронтоном позеленевший мальчик Аполлон с волшебной своей колесницей. Да и сама площадь Свердлова отсюда мала и тесна, как блюдце, — здесь, на просторе, даже удивительно смотреть, как распутывается эта сутолока человеческих толп, трамваев, грузовиков, троллейбусов, автобусов. Отсюда мечтается о завтрашней Москве как об одном из вечных городов мира. Уже совсем недалеко то время, когда Москву будут не только славословить по обычаю международной любезности путешественников: она будет сниться во сне, как бессмертные создания великих мастеров. Ее обширные площади будут восхищать, как величественные озера, которые могут держать на себе большие суда. Ее широкие прямые улицы, от конца до конца братски поделившие между собой зелень, цветы и архитектурные красоты, будут возникать в сознании, как благородные символы и образцы равенства и справедливости.
Посмотрим же на эту старую улицу, которой назначено быть улицей-стрелой. Спустимся вниз и пройдем вдоль этого могучего гранитного цоколя. Мы увидим, как властно вычерчена эта прямизна. Эта даже сквозь строительную пыль блистающая полоса черного камня под цоколем словно перечеркнула все «наслоения веков» на этом бойком и тароватом месте. Где, например, было расположено то коммерческое логовище, где икру продавали «только оптом»? Где стоял охотнорядский молодец, которого я так яростно возненавидела тогда? Где находилась угрюмая лавка «Пух-перо», около которой страдала бедная сирота в ситцевом платьице с розовыми горошинами, девушка с русой косой и милыми веснушками? Где стояли эти пропитанные кровью и жиром, иззубренные, избитые топором огромные пни-плахи мясных лавок, около которых дебелые, богобоязненные хозяйки без пощады лупили лавочных мальчиков? Где находились лабазы и кладовые с их толстыми, окованными железом дверями, ржавыми, хрипло поющими затворами, за которыми мне чудились мрачные тайны замка Синей Бороды? Где стояло то и это? Не помню, решительно не помню… Воспоминания детства не так уже могущественны, как мы иногда предполагаем…
Итак, мы стоим у цоколя гостиницы. Нагретый погожим сентябрьским солнцем гранит тепел, как живое тело. Под его полированной корой застыли в причудливой игре огненно-рыжие, бордовые, как спелая вишня, розовые, как заря, прожилки, пятна, оттенки, похожие то на ветвистую изморозь, то на цветы, то на фантастических птиц.
Группа экскурсантов вышла из огромного зева будущего вестибюля. Высокий худощавый юноша со значком ГТО остановился против ниши и с шумным боевым вздохом сказал:
— Значит, ребята, он встанет вот здесь. Ну, например, победитель воздуха — парашютист… Соответственно данной жилплощади, внушительная будет фигура, братцы…
— Лицо у него, наверное, будет замечательное, — подхватила рослая девушка, щуря серые серьезные глаза.
— Лицо… это еще полдела! — Юноша вел свою линию. — Какая это будет силища, здоровье, мускулатура…
Худенькая курчавая девушка в больших круглых очках, придающих ей смешной и хрупкий вид, сказала:
— А почему никто из вас не хочет вообразить, до чего все это будет величественно и роскошно!
И молодежь, согласившись с ней, принялась вспоминать, что действительно в этом огромном доме для путешественников роскошь, красота будут выглядеть не как счастливая случайность, а как нечто само собой подразумевающееся, естественное.
Очкастая девушка оказалась самой впечатлительной. В своем воображении она уже гуляла под пальмами летнего сада и, как героиня «садов Бахчисарая», услаждала свой слух журчащей песней фонтана. Она любовалась барельефом над девятью мощными колоннами портика («выше колонн Большого театра, подумайте!»); в концертном зале, щурясь на жемчужно-белый свет люстр, она слушала романсы Шуберта, старинные русские песни и рапсодии Листа. По лестнице, устланной приятно пестрой ковровой тропкой, она поднималась на угловатые башни-балконы и оттуда любовалась панорамой Москвы.
Мы познакомились с очкастой девушкой. Она оказалась ударницей одного из первоклассных московских заводов.
— Лучшая наша наладчица по молодежным бригадам, — с дружеской гордостью пояснил худощавый юноша.
Звали девушку Валей.
— А дальше я не скажу, — хитро улыбнулась она.
— Почему?
— Вы напишете про меня, а наши все меня засмеют, вот-де вывели какой тип.
— Она у нас фантазерка, — добродушно пояснил юноша. — Девчата наши смеются, говорят: «Это оттого, что она в четыре глаза смотрит».
Напрасно, милая Валя, ты боишься, что тебя «засмеют». Возможно, ты (напрасно) считаешь, что все эти твои чувства просто индивидуальная особенность, и потому-то ты не желаешь, чтобы про тебя сказали: «Вот какой тип вывели…» А вот на этом, милая девушка, мы тебя и поймаем… Ты не додумала, что как раз все, высказанное тобой, чрезвычайно типично. Мышление нашего современника естественно и конкретно даже в те моменты, когда оно создает высокие категории теоретических и философских определений. Когда тебе, девушка, говорят, что ты хозяйка своего завода и всей страны, это для тебя звучит так же неоспоримо и ясно, как утверждение, что земля вертится вокруг своей оси. Но это хозяйское чувство не будет подлинно социалистическим, если силой своею не сумеет заражать других. По-моему, дорогой товарищ, ты просто полнокровно выражала свои чувства хозяйки большого дома, а если везде и всюду ты видела себя, то это опять же естественно: устами твоими говорит требовательность к жизни социалистического поколения, в котором числятся восемнадцатилетние и пятидесятилетние люди.
Удивительны ли после этого, девушка Валя, твоя любовь, гордость перед силой и красотой созданий нашего общего труда… И заметь себе, девушка: эти чувства миллионов людей являются одним из далеко не последних видов цемента, скрепляющего собой камни зданий новой человеческой истории. Прошлое, также и прошлое этой улицы, Охотного ряда, стоит вызвать, чтобы после летучих мышей и сумерек, после зловещих сов ночи еще ослепительнее и дороже показался нынешний день…
На старинных планах XVI и XVII веков Сигизмунда Килиана, Олеария на месте Охотного ряда виден невысокий берег скромной речки Неглинки[125], покрытый пышной зеленью. Улица Петровка, кривая, как коромысло, пересекала нынешнюю площадь Свердлова и выходила сюда к пышным береговым кустам. Берег Неглинки против стен Кремля принимал на свои зеленые скалы каменный мост, который вел в Белый город. Это была родственная Кремлю часть боярской и зажиточной Москвы. Между Тверской и Большой Дмитровкой шли сплошные сады, с березами, липами, ягодными кустами, с раскидистыми яблонями старинных русских сортов — мелкой, с робким румянцем грушовки московской и светленького бабушкиного яблочка. Здесь расположились хорошие, едва ли не лучшие во всей Москве усадебные участки — место веселое, на берегу реки, близко от Кремля. Участок на углу Большой Дмитровки принадлежал князю Долгорукому, обширный участок рядом с ним — князю Василию Васильевичу Голицыну, а третий — стольнику Троекурову. Дом стольника Бориса Троекурова известен с середины XVII века. Во второй половине XVII века дом находился во владении стольникова сына Ивана Борисовича Троекурова, начальника стрелецкого приказа при Петре I. Далее это обширное владение мирно доставалось внукам и правнукам, а после исчезновения благополучного стольничьего рода проходило через разные хозяйские руки, чтобы наконец, к 1925 году, перейти во владение союза химиков.
Задавало тон в здешних местах владение князя Василия Васильевича Голицына, известное с 1638 года.
На планах пятидесятых годов XVII века владение представляется очень обширным. Оно состояло из великолепного сада, двух дворов, роскошных каменных «палат» в глубине сада и трех каменных жилых домов — один к западу от «палат», а два других на линии современного Охотного ряда. В семидесятых и начале восьмидесятых годов XVII века это владение достигло особенного расцвета, богатства, блеска и славы. И это же владение, больше чем всякое другое, дает возможность проследить, как происходит падение некогда цветущих клеток города с высот истории на дно, в небытие и забвение.
Прямо против голицынского двора издавна существовал «съестной», или «птичий торг». На лодках по реке Неглинке спускались к Белому городу рыбаки и охотники со свежей «живностью». И торг на этом месте привился настолько прочно, что на всех планах Москвы XVII века можно заметить обозначенные в виде коробок торговые лабазы и лавки. Все крепче обосновываясь на этих невысоких берегах, «съестной торг» обрастал своими рыночными удобствами и благами.
Здесь торговые люди по сходной цене питались похлебками, рубцами, пирогами. Появились и свои рыночные нищие, слепцы-гусляры, монахи-сборщики, а еще немного — выросла и церковка, а вслед за ней и монастырь (обращенный потом, по приказу Петра I, в подворье). Оборотиста была игуменья этого Моисеевского монастыря… История, правда, не сохранила нам ее имени, но игуменья, как видно, хорошо использовала особенности места, где находился сей «божий дом». Она обратила своих монашек в поварих, продавщиц и зазывальщиц. Монашки делали отменные пироги и оладьи для гостей. Монастырь благоденствовал, и колокола его весело отзванивали утрени и обедни над шумом и галдежом «съестного торга».
Шумен, грязен был «съестной торг». Охотники в лохматых островерхих колпаках, в домотканных зипунишках, крашенных отваром из коры и луковых перьев, мужики с нечесаными бородищами, с нехитрым «уружьем» за спиной, сновали всюду. За крохотные, чуть слышно звякавшие один о другой алтыны отдавали лесовики дичь, кабаньи туши и медвежьи шкуры, частенько доставшиеся почти ценой жизни в единоборстве с косолапым зверем. Бородищи и зипунишки говорили о беспросветной забитости рабов, о голи, нищете и черной жизни, без малого наравне со звериной. Эти лохматые, с медвежьими ухватками толпы беспокоили глаза боярина Голицына Василия Васильевича. Уж и лядащий же человечишка крестьянин на Руси, землероб, по-боярски — «смерд»! Уж и напуган же он: одного хорошего доезжачего хватит, чтобы, только раз по-свойски гикнув, в миг рассеять целую толпу. А все оттого, что на земле хлебороб еле дышит — уж очень выжимает из него соки боярская вотчина… Выгоды от этого государству — никакой. Бедно государство русское, ох бедно… Таким ли оно могло быть при множестве земель его, рек, угодий разных, дарованных природой! По государству и столица, Москва первопрестольная; сколько каменных домов ни строили за его правление[126], а Москва все остается грязным городом: только посуху да по морозу по ней пройдешь и погуляешь. Но в мокропогодицу непроходима, худой лошаденке седока не вывезти. Уж так из царства в царство грязь копилась, не скоро Москву прибрать можно!..
К боярскому поезду сбегались нищие и юродивые. Они выли, канючили и пропитыми голосами пели псалмы. Высунув из оконца своей обитой кожей расписной кареты маленькую белую руку, Василий Васильевич бросал в толпу деньги. Как дрались из-за них, он не смотрел.
Он подъезжал к крепким дубовым воротам своего дома. Челядь с поклонами распахивала их. Стремянные вели князя по двору. Князь всходил на высокое, как в соборах, крыльцо. Каждая горница встречала хозяина чистотой-лепотой, как в пеоне поется, — и пыль, и убожество, и теснота московская оставались где-то далеко за пределами видимого.
Портрет Василия Васильевича Голицына в светлом зале Исторического музея висит над витринами оружия, указов, книг, одежды и домашней утвари XVII века. Из старинной потемневшей рамы на вас смотрит неяркое, спокойное лицо, одно из тех лиц, которые запоминаются только в том случае, если в них внимательно и придирчиво вглядываться. Слегка вьющиеся, негустые, неопределенного, не то рыжего, не то овсяного цвета, довольно длинные волосы окружают его небольшое кругловатое лицо с высоким лбом и русыми, жидковатыми немужскими бровями. Нос его длинноватый, но, как говорили в последующем галантном веке, «прельстительный», нос с тонким, красиво обозначенным хребтом и подвижными капризными ноздрями. Украинские усы, с длинными, подкрученными концами, прикрывают его рот и придают нижней части лица выражение скрытности и безволия. Курчавая, в легких кольцах, бородка опушила слегка отекающие книзу щеки. Правый глаз его, обращенный к зрителю, смотрит с серьезным лукавством, а левый, в тени, мечтателен и рассеян. Богатый кафтан светло-синего бархата с собольей опушкой ловко сидит на некрупной, но плотной фигуре — похоже, князь Голицын в те поры становился дородным человеком, каким и полагалось тогда быть именитому боярину. Шитый золотом ремень сабли, гетманская булава в руке, пряжка (наверно, жалованная) из драгоценных камней у ворота заставляют думать, что князь позировал в парадном костюме польского военного образца. С этого же портрета, выгравированного на меди известным в те времена черниговским мастером Тарасевичем, сделана гелиогравюра. Ее окружает нарядная барочная рамка, в которую, как орнамент и символ, включены та же сабля и гетманская булава. Под портретом восьмистишье, заканчивающееся так:
…образ князя преславного,
во всяки страны, зде начертанного,
отныне будет славою сияти,
честь Голицыных везде прославляти.
Восхваление это было в полном соответствии с напутственной надписью к гравюре: «Их царского величества ближний боярин».
И гравюра, и барочная рамка к ней, и стихотворная эклога — все это выполнено на западный манер. Да и сам Василий Васильевич, «ближний боярин» и друг сердечный, «талант» царевны-правительницы Софьи Алексеевны, был западник. Западная культура, западная роскошь и обличье, западноевропейский домашний обиход неудержимо влекли его к себе. В палатах своих он должен был чувствовать себя в иной стране, вдалеке от русских бояр, грубых, тупых, обжор, домоседов, кичившихся своим родом, неграмотных или в лучшем случае подписывающихся под своими челобитными царям: «Раб твой Федька, Ивашка, Петька»… Дома его взыскательный глаз не страдал от вида неопрятных русских бород до пояса, от пудовых русских шуб и аршинных шапок, от долгополых кафтанов и охабней, пахнувших потом, перинами и домашними квасами. Сам он, конечно, этого одеяния не терпел и дома ходил в европейском платье, предпочтительно в польском. Так же предпочитал он всякой другой польскую образованность. Недаром в описи его библиотеки, насчитывавшей не один десяток книг, немалое число их было «польского письма». Он в свое время прилежно изучал этот язык, наряду с латинским. До самых последних дней его падения хранился у него учебник, обозначенный потом в описи «Грамматик польского и латинского языка» и «История письменная польского языка» («оклеена кожею красной»). Читал он и по-немецки. Опись насчитывала пять немецких книг; названий их не сохранилось, только об одной из них опись упоминает: «Книга на немецком языке всяким рыбам и зверям в лицах». Как царедворца и политика, его занимали книги, которые помогали по любезным его сердцу западным образцам управлять государством. В Крестовой палате у него хранились книга:
«Правда и уставы воинские Галанские земли»;
«О гражданском житии, или о направлении всех дел, яже обща народу»;
«О ратном деле»;
«Жезл правления»;
«Тестамент, или завет Василия, царя греческого, сыну его, Лву философу»;
«О послех, где, кому, в котором государстве поклонитца».
Книги эти способствовали размышлениям и гордым мечтаниям о блестящей и победительной внешней политике, о расцвете государства, о себе, этаком русском Ришелье или Мазарини. Но для таких дел люди нужны. Попробуй найти таких среди русских бояр, сытых до отвала землями, богатством, древним родом. Попробуй, поверни их, домоседов и лентяев. Попробуй выжать из них хоть одну здравую и смелую мысль о пользе государства. Первое время Василий Васильевич и старался выжать. Он обращал к ним юношеские, пылкие речи, как к первейшей «надежде» государства. Оно большое, но хилое оттого, что не имеет образованных руководителей. Учиться надо, учиться никогда не поздно. А детей непременно учить, оставлять их без науки — преступление. Можно из Польши выписывать учителей: польская образованность с ее латинским языком самая надежная и всеобъемлющая, латынь — один из древнейших языков, на нем изъяснялись великие люди императорского Рима, отцы церкви, философы, поэты, ученые. Если, к примеру, русский боярин научится говорить по-латыни, он всю Европу может объехать и всюду ему будет почет и уважение. Да, надо, надо боярам чужие земли повидать, много полезного из тамошней жизни можно будет перенять для себя. Одно военное дело взять — есть чему поучиться. Нечего скрывать, русское войско еще плохо обучено. И до каких же пор это будет длиться?.. Били и бьют этакое громадное государство и по причине его бедности, а ведь можно устроить так, чтобы необозримые земли его приносили выгоды в два раза большие. Для этого стоило бы только пустить крестьян на царскую подать — значит, работать прямо на казну. А казна бы эта дворянам, как защитникам царским, жалованье стала платить больше, — словом, никто бы в обиде не был. Вотчинники слушали, играя своими холеными бородами, любимцу царевны не перечили и помалкивали. Они очень хорошо понимали, к чему вели эти речи: дворянам без мужиков остаться — тоже нашел дураков князь Голицын!
Увидев, что от родовых толку не будет, князь Василий приблизил к себе незнатных, но умных людей вроде Неплюева, Косогова, Змеева, Украинцева и других. Возвышенные им, они были преданы ему, ловили каждое его слово и готовы были выполнять все его планы. В голове у него кипело, он выдумывал неутомимо, как пчела. Но из планов почему-то не рождалось ни законов, ни дел. Удалось только в закон о холопстве за долги ввести некоторые смягчающие пункты, добиться отмены закапывания в землю мужеубийц и отмены смертной казни за возмутительные слова. И вообще в царских законах вдохновенные планы Василия Васильевича никак не отразились. Для этого знатных вотчинников надо было не ораторскими речами зазывать, а взять их, вотчинников, за шиворот, распорядиться их землями так, как подсказывала смелая, исторически передовая мысль. А вот этого-то князь Василий и не умел. Быстро решать и выполнять он совершенно был не в состоянии.
И чего ни коснись, все у Василия Васильевича в планах выглядело, как маков цвет, а в жизни — как оборотная сторона медали. Как воодушевленно мечтал «ближний боярин» и «сберегатель» государства русского о «вечном мире» с Польшей! Мир был пышно отпразднован, а на другой день пришлось платить по этому разорительному векселю: Москва должна была сыграть роль заслона для Польши от крымских татар. Так возник крымский поход, окончившийся тем более позорно, что сам князь Василий был главнокомандующим. Он и не мыслил командовать, он открещивался, как только мог, он назначал для такой высокой чести представителей самых знатных родов. Вот тут-то родовитые и отомстили ему за все так терпеливо выслушанные ими предерзостные планы. «Ага, голубчик, теперь ты нас признаешь!» — все наперебой стали отказываться от высокой чести. Да нет уж, да где уж им! — умишком для такого дела не вышли. Нет, нет, он, князь Голицын, заключил мир и союз с Польшей, ему и карты в руки, вот пусть он и ведет войско к победе. И Василий Васильевич, теснимый этим враждебным ему большинством, взял в свои руки командование. Полководцем он оказался из рук вон плохим: дошел до Перекопа, испугался выжженных солнцем степей, желудочных эпидемий в оголодавших войсках, конского падежа — и ни с чем вернулся в Москву. Но в Москве его приняли хорошо: царевна Софья спохватилась как любовница и еще больше как правительница — верного человека с глаз угнали… И она была рада, что он вернулся. Этот дворцовый роман знаменовал собой то же роковое несоответствие, которое всегда портило Василию Васильевичу. В собственном воображении — супруг и «галант» гордой царевны-правительницы, вершитель и «оберегатель» судеб огромной столицы, возможный ее преобразователь. А в действительности либеральный и образованный царедворец поддался атаке очень решительной молодой женщины, которая сыграла вовсе не на обаянии красоты, а на власти: дураки, кто от царевен отказывается. Таким образом, не он взял, а его взяли. И кто? Некрасивая женщина, с большой головой и грубым невыразительным лицом. Кроме того, Софья была настолько тучной, неуклюжей и старообразной, что в двадцать пять лет казалась сорокалетней. Она-то и простила князю Василию Голицыну и несчастный поход, и такую блистательную в мечтах и планах и так позорно провалившуюся в действительности внешнюю политику.
От этой неприятности Василий Васильевич скоро оправился, благо характер у него был светлый, легкий и новые отважные планы преобразований уже теснились в его уме. Его недоброжелатели ехидничали, что после такого похода ему не худо бы уехать от стыда подальше, в деревню. Но князь Василий ни в какую деревню не поехал. Жизнь его потекла, как всегда.
По-прежнему ходил он слушать обедню в домовую свою церковь Воскресения. Она было открыта в 1687 году (то есть за два года до его падения) в надстроенном для этой цели втором этаже над церковью Параскевы-Пятницы. Отстояв обедню, князь возвращался домой крытой галереей, соединявшей церковь с палатами. Он шел, щурясь от полуденного солнца, струившегося навстречу ему сквозь желтые, красные, синие и зеленые стекла, — не в пример многим остальным московским хоромам, у него в доме окна ярко светились заморскими стеклами.
У него немало было книг: житий святых, молебнов, акафистов, апокрифических сочинений, календарей за разные годы. Но с не меньшей охотой размышлял он над книгами, которые как будто не имели никакого отношения к его государственным трудам и заботам. Это были рыцарские романы, сочинения вроде: «О звезде пресветлой», «О строении комедии» и «Рифмотворная печатная». Он и сам сочинял стихи и пьесы, которые показывал только одному человеку во всем свете — своей некрасивой даме сердца, но умной царевне Софье.
Царевна Софья среди всех молодых женщин своего круга была, конечно, самой интересной личностью. Энергичная, умная, она получила образование на западноевропейский образец. В числе ее наставников был Симеон Полоцкий, один из виднейших московских писателей XVII века и воспитатель детей царя Алексея Михайловича. Симеон Полоцкий был убежденным западником и обладал довольно обширной для своего времени эрудицией. Кроме поучений и проповедей, Симеон Полоцкий написал два сборника стихов («Вертоград многоцветный» и «Рифмологион»). Когда царь Алексей Михайлович задумал учредить в Москве театральное «действо», Симеон Полоцкий живо откликнулся на это новшество и написал комедию «Навуходоносор» и комедию «Притча о блудном сыне». Увлекаясь античной литературой и особенно латинской письменностью, Полоцкий выступал и как переводчик латинских классиков. Надо полагать, что этот многогранно талантливый человек стремился передать царским детям не только свои знания, но и вкусы. Не из его ли уроков также почерпнула Софья сведения о женщинах-правительницах, императрицах и королевах, которые влияли на исторические судьбы стран и народов. А если она об этом знала, теремная жизнь, конечно, казалась ей невыносимой. И «талантом» себе среди придворного общества она выбрала Василия Голицына — приверженца западноевропейской культуры, царедворца-философа и поэта. Начитанный, знающий несколько иностранных языков, приветливый в обращении (не в пример многим родовитым и преисполненным высокомерия боярам), интересный собеседник, умеющий достойно поговорить с иноземными послами, Василий Васильевич Голицын был именно тем человеком, которого честолюбивая Софья прочила себе в помощники в управлении государством. Она мечтала, чтобы рядом с ее именем русской фактической царицы блистало имя ее, выражаясь по-европейски, первого министра. Она этого добилась: семь лет ее правления (с мая 1682 до начала августа 1689 года) вошли в историю под названием правительства Софьи и Василия Голицына.
После смерти царя Алексея Михайловича престол перешел к четырнадцатилетнему Федору Алексеевичу, к старшему его сыну от первой жены, Марии Милославской. Вокруг царя-подростка и его именем действовала и вершила все государственные дела боярская группировка Милославских, родственников первой жены царя. Самым влиятельным из молодых бояр при царе Федоре был Василий Голицын. Пользуясь молодостью царя, феодальная знать сделала попытку захватить власть на местах. В конце 1681 года родовитые бояре уже приготовили проект наследственных наместников, которые правили бы на местах как «вечные наместники» и даже с титулом, например «боярин и наместник-князь царства Казанского» и т. п. Против этого проекта решительно выступил патриарх Иоаким и уговорил молодого царя воспротивиться притязаниям феодальной знати. Вскоре на совещании выборных «от разных чинов служилых людей» (в начале 1682 года), под председательством Василия Голицына, было вынесено решение об уничтожении «братоненавистного и любовь отгоняющего» местничества. Возможно, что эта формулировка была предложена Голицыным. Дело было не только в его отношении к местничеству, но и в свойствах его характера: всякие потрясения «основ» страшили его и, объявляя, например, местничество «братоненавистничеством», он прежде всего стремился всех умиротворять, просвещать. Его влекли к себе реформы в подражание «еуропским странам», постепенное, мирное насаждение культурных обычаев и учреждений. Конечно, при ближайшем его участии была открыта в Москве Славяно-греко-латинская академия, первый проект организации которой был составлен еще Симеоном Полоцким, в бытность его наставником царских детей.
Очень возможно, что Василий Васильевич, этот русский философ-эпикуреец, московский Петроний, вполне удовольствовался бы ролью насадителя реформ. Но его сделала своим «ближним боярином» и «галантом» честолюбивая и исключительно энергичная женщина, которая страстно мечтала о власти. А эта власть, неограниченная царская власть, все ускользала от нее, девицы, в пользу ее братьев, именем которых она правила. В апреле 1682 года умер царь Федор. Софья стала главой партии Милославских. Ей бы, самой старшей из всех детей царя Алексея Михайловича, и царствовать, ей бы и повелевать. Но на пути встали два ее младших брата — царевичи Иоанн и Петр. По нерушимым законам российского престолонаследия она могла быть только правительницей, опекуншей брата Ивана, болезненного подростка, кандидатуру которого на царский престол выдвигала партия Милославских. Но патриарх Иоаким, побаивавшийся прихода к власти Софьи и ее фаворита (он знал их приверженность к польской и вообще западной культуре), вмешался в спор дворцовых группировок и выдвинул кандидатуру самого младшего царевича, Петра, сына второй жены царя, Натальи Кирилловны Нарышкиной. Ненавидимая Софьей мачеха и ее родичи, Нарышкины, выходили теперь на первый план, а Софье приходилось отступать в тень, как и всем ее родичам, Милославским. Избрание царем Петра Алексеевича было в спешном порядке утверждено собранием «чинов» московского дворянства, а также купцов и старост так называемых «черных сотен и слобод».
Царевна Софья, отстраненная на второй план, вынуждена была еще «лицезреть» торжество царицы Натальи, счастливой матери здорового, красивого сына. По известным нам данным, нет основания предполагать, что Василий Васильевич, также отстраненный Нарышкиными, пытался бороться за власть — это вообще было не в его характере. Зато Софья с Милославскими вовсе не хотели сдаваться. Они стали искать себе опору вне дворца и нашли ее в лице начальников и солдат пехотных войск, московских стрельцов. Созданные властным велением Ивана IV, стрелецкие полки привыкли считать себя солью земли, не терпели никаких ограничений и ущемлений своих прав. В то время в стрелецких полках кипело недовольство: стрелецкие полковники, обычно из бояр и дворян, заставляли стрельцов работать для боярского, усадебного хозяйства, задерживали стрельцам жалованье и часто притесняли их. Милославские воспользовались недовольством стрельцов, их привычкой ко всякому своеволию, их отсталыми настроениями — многие из стрельцов придерживались раскола и любое новшество связывали с ненавистным им «никонианством». Милославские распространили по стрелецким приказам слух, что Нарышкины убили царевича Ивана. Вызвав восстание стрельцов, Милославские при их помощи произвели дворцовый переворот в мае 1682 года. Стрельцы потребовали, чтобы царствовали оба брата, Иван и Петр. А через несколько дней выдвинули новое требование, чтобы по молодости обоих царей правила государством царевна Софья.
Нам представляется, что она считала себя фактической царицей, хотя бы вот по какому выразительному документу, дошедшему до нашего времени: по приказу Софьи был отпечатан ее портрет в царском облачении. На этой затейливо разукрашенной гравюре Софья изображена в окружении ее семи добродетелей: разума, благочестия, щедрости, великодушия, надежды, правды, целомудрия.
Как и мечтала Софья, первым ее советником, а в глазах Европы — первым министром стал Василий Голицын.
Вот тут бы и претвориться в жизнь всем его мечтам. Он, например, мечтал о широком развитии русской торговли, о просвещении дворянства, особенно его молодых поколений, об укреплении финансов, об улучшении путей… Мы уже говорили, что только ничтожную часть, вернее, почти ничего из этих планов преобразований Голицын не претворил в жизнь — он оказался ниже своих мечтаний и стремлений. Обратить мечту в реальность, драться за нее, как за кровное свое дело, — вот этого-то как раз он и не мог.
Как мы уже отмечали, он хорошо умел делиться с другими своими мечтами, умел рассказать красиво и вдохновенно о том, что еще не существует. Но, вероятно, всего прекраснее казались ему эти мечты, когда московский философ и покровитель западных новшеств оставался один в нетревожимой никем тишине своего дома в Охотном ряду.
Он писал, вдохновенно кусая перо, или ходил по комнате, тихонько пошаркивая тонкими подошвами бархатных домашних сапог, и размышлял в бережно хранимой тишине. И, словно отвечая его мыслям и вызывая его на новые мечты и фантазии, смотрели на него с расписных стен «разные персони» — сказочные красавицы, звери, птицы. Они резвились в кудрявых тенистых лесах, у голубых вод, среди трав и пышных цветов. Да и все в этих палатах ласкало его глаз и сообщало часам одиночества опьяняющую прелесть. Пол, «кирпишной, аспидной», был устлан драгоценными коврами; скамьи и прочая мебель, как и стены, были обиты тисненой кожей, «английским» или червчатым дорогим сукном, отделаны резной жестью, украшены живописью. Одеждам — парче, бархату, сукну, атласу, посуде — золотой, серебряной, оружию — старинному, русскому и иноземному не знали здесь ни числа, ни цены. Пышно убранные комнаты щеголяли еще одним западным новшеством — часами. Их насчитывалось до десятка: часы «боевые» — с гирями и с музыкой, часы фигурные большие и малые в медной, черепаховой, серебряной, позолоченной и красной кожи оправе. Это обилие вещей, выполнявших, с общежитейской точки зрения, очень маленькое дело (эка невидаль, время считать!), возбуждало впоследствии злость и досаду людей, которым пришлось заниматься описью голицынского имущества. Часы, заморские новинки, как редкостные вещи, приходилось поименовывать особо, и вот, с нескрываемым осуждением, как бессмыслицу, описывали московские дьяки фигурные часы в доме западника: «Олень серебряной на поддоне, в поддоне заводные колеса, а на олене мужик, а под оленьими задними ногами мужик же, на коне, на поддоне же две собаки в чепях». Может быть, в самом деле в этом доме, сообразно западному духу, уже научились считать и ценить время? Нет, здесь эти занимательные машины играли марш и отбивали часы только для ушей, но не для сознания. Времени здесь не ценили и не замечали, как не замечали и многого другого. У «западника» оказался на поверку удивительно тугой к жизни слух и незоркий глаз. Он жил, не замечая того, что кора эпохи перед глазами его трещит и лопается, как яичная скорлупа от нетерпеливых ударов клюва цыпленка. А что железный птенец в своем Преображенском готовился выйти на волю, — об этом князь Василий Голицын едва ли помышлял всерьез: царственные юноши на Руси росли безобидно, набираясь ума потихоньку да полегоньку от отцов да дядьев. Плох ли пример Михаила Федоровича Романова, который немало времени, пока у него борода росла, жил умом и опытом отца своего, патриарха Филарета? Не замечал князь Василий Голицын брожений среди стрельцов и чужих приготовлений к возможной встрече нового царя, а с ним и иной эпохи. Она, как чудо-младенец, уже показывала себя ранними из ранних зубами — яузским ботом, «потешными боями».
Из дворцовых «робяток», сверстников Петра, образовались «потешные» полки, названные по имени двух подмосковных сел Преображенским и Семеновским. Прошло несколько лет, и из «потешных» полков выросли всамделишные солдаты и офицеры, военную выучку которых уже нельзя было сравнивать с простецки обученными и плохо дисциплинированными стрелецкими полками. Вместо «потешных» крепостей в Преображенском выстроена была настоящая крепость с оружейным двором, с башнями, рвами, перекидными мостами — крепость, которая могла даже выдерживать продолжительную осаду. Преображенцы и семеновцы были преданы своему юному царю-полководцу, а стрельцы были своенравны, отсталы и всегда могли стать игрушкой в борьбе придворных группировок. Мечтая об единоличной царской власти, Софья больше не хотела зависеть от стрельцов и ждала случая обуздать стрелецкую вольницу. Узнав, что стрельцы под руководством начальника стрелецкого приказа князя Хованского готовят новый дворцовый переворот, Софья предупредила это выступление. Она казнила Хованского и его сына, круто расправилась с разными привилегиями стрельцов и назначила начальником стрелецкого приказа преданного ей Федора Шакловитого.
Как в расправе с Хованским, так и во всех решительных поворотах политики Софьи князь Голицын не участвовал. Может быть, эта властная, честолюбивая женщина оберегала своего «друга сердечного», а может быть, она разгадала его неспособность к решительным действиям и перестала надеяться на его помощь.
За какой-нибудь месяц до падения Голицына к Посольскому приказу подъехала иноземного вида карета. Оттуда легко выскочил франт в шелковых чулках, бархатном плаще, в широкополой шляпе с развевающимися перьями. Стрельцы, прыская от смеха, глядели на длинные, как у женщины, кудри его светло-каштанового парика. Незнакомец важно поднимался по лестнице, и лицо его с розовыми бритыми щеками и маленькой острой, как штык, бородкой сохраняло невозмутимо-гордое и презрительное выражение. Через толмача он попросил провести его к «первому министру» князю Василию Голицыну. Незнакомец был сразу же принят в большом зале, где Василий Васильевич заседал в тот час со своим советом. Он приказал подать незнакомцу кресло и по-латыни спросил о его доверительных письмах. Незнакомец сразу расцвел улыбкой и с придворными поклонами передал требуемые письма на имя дворянина де ля Невилля, посла дружественной Польши. Его приняли с подобающими почестями. Но польским послом Невилль никогда не был: он просто самочинно назвался им, чтобы вернее выиграть дело, для которого приехал. Дворянин де ля Невилль был дипломатическим агентом Людовика XIV. Этот надушенный француз в кудрях и бантах был одним из тех разъездных дипломатов, которые прошли тончайшую иезуитскую школу придворных интриг и политического шпионажа. Он должен был выведать, для каких это переговоров приехали в Москву бранденбургский и шведский посланники, не затевается ли что против Франции. Пока он ждал аудиенции у молодых царей, он успел обегать всех иностранных послов, разузнать все московские и международные сплетни и возненавидеть Московию. Все виденное им у «этих варваров» претило ему, все было высмеяно, даже почести, которыми его окружали. «Присланный мне царями обед состоял из огромного куска копченого мяса, в сорок фунтов весом, многих рыбных блюд, приготовленных на ореховом масле, полсвиной туши, непропеченных пирогов с мясом, чесноком и шафраном и трех огромных бутылей с водкой, вином и медом; по исчислению присланного можно понять, что обед был мне важен как почесть, а не как угощенье»[127]. Он нагло поблагодарил царедворцев за присланные яства, заметив при этом, что оценить русские лакомые блюда он все же не мог по достоинству.
— Французские повара, к несчастью, испортили мой вкус.
Он отомстил русским по-своему: пригласил их к себе отведать французской кухни, а потом в донесениях, желая «позабавить» короля, зло издевался над «русскими невежами».
Им «в жизнь свою не удавалось так хорошо пообедать», они хоть и царедворцы, а вели себя, как воры, и «без дальних церемоний забрали с собой все сухие фрукты». С тем же злорадством доносил Невилль, что «Московия самая низменная страна из всей Европы» и «самая невежественная»: в Москве только четыре человека знают латынь, а войско московское — «это просто толпа грубых и беспорядочных крестьян». И вдруг, среди всего этого злопыхательства и невероятного высокомерия заграничного дипломата, вы читаете в воспоминаниях одну за другой страницы, полные дружбы, глубочайшего уважения и даже преклонения: это страницы, посвященные Василию Васильевичу Голицыну.
В прекрасный июльский день де ля Невилль посетил палаты Василия Васильевича. Весь Охотный ряд сбежался поглядеть на посольскую карету и кудрявого франта, легкого, как бабочка. Василий Васильевич принял гостя ласково, с самой приятной учтивостью, говорил с ним по-латыни и показал прекрасную осведомленность во всех европейских делах. Его, «сберегателя» государства, очень интересовали события в Англии в настоящем и прошлом, в частности эпоха протектората Оливера Кромвеля, личность английского лорда-протектора и еще больше идейное наследство, оставленное им: идеи о «гражданстве», о «веротерпимости», об избирательном праве. Какое совпадение! Ведь он, Василий Голицын, сам давно уже размышлял о том же!.. И Василий Васильевич, на сей раз с еще большим блеском, чем обычно, — ведь в лице де ля Невилля его слушала Европа, — рассказал о всех своих обязательных планах. А сам, не переставая потчевать, ласково шутил, что пить вина и крепкие напитки, как вообще в Москве ведется, он редкого гостя не неволит. Угощенье, сервировка стола были отменные — это тебе не царский обед!.. В этих палатах все так напоминало Европу, что даже избалованный глаз француза нашел здесь для себя немало любопытного. Например, на потолках была нарисована планетная система, на стенах висели немецкие географические карты в золоченых рамах и редчайшая вещь — термометр высокохудожественной работы.
Француз был совершенно очарован: он говорил с «великим государственным мужем», одним из первейших министров Европы и культурнейшим человеком.
«Меня приняли не хуже, чем при дворе какого-нибудь итальянского князя!» — думал он, садясь в карету.
Охотнорядские зеваки, горланы и попрошайки побежали за ним. Посол не замечал их. Откинувшись на бархатные подушки, посол с улыбкой вспоминал подробности своего исторического визита к «великому Голицыну»… Мысленно он даже составлял очередное донесение королю о замечательном государственном деятеле Московии. Дипломатический агент даже оказался способным на идиллический восторг перед «великим» Голицыным: «…он хотел населить пустыни, обогатить нищих, дикарей превратить в людей, трусов — в храбрецов, пастушьи шалаши — в каменные палаты». Он не побоялся с явным пристрастием оправдать все неудачи Голицына, объясняя их привычными для западного дипломата причинами: дворцовыми интригами, действиями врагов и завистников. Главной трагедии Василия Голицына европейский его биограф, конечно, не понял, он просто не заметил ее. А что «великий министр», так очаровавший его, доживает последние дни, — это ему и в голову не пришло.
«Он обещал устроить мне аудиенцию у царя и, конечно, исполнил бы свое обещание, если бы не впал в немилость». Биограф опять не понял: он считал, что произошла просто «смена министров», а это надвигалась новая эпоха. Впрочем, в этом де ля Невилль и разбираться не хотел: злой и мрачный, отсиживался он, по приказу свыше, в своей посольской квартире под присмотром пристава и нетерпеливо дожидался, когда эти опротивевшие ему «варвары» кончат наконец «свои смятения и раздоры», которые казались иностранцу бессмысленными. А происходило как раз событие важнейшего политического значения: новая, петровская Россия выходила на историческую дорогу.
Софья оказалась проницательнее своего «ближнего боярина». Присматриваясь к военным забавам Петра, она видела в них будущую угрозу своей власти и ждала момента, чтобы выступить против брата. В августе 1689 года Софья решила повторить дворцовый переворот 1682 года, но жестоко просчиталась, хотя и готовилась к этому шагу. Верный ей Шакловитый сосредоточил в Кремле крупный стрелецкий отряд, а на Лубянке стояли наготове триста стрельцов. Но время было уже не то. В руках Петра была военная сила, и разумом он стал уже не дитя, а орленок, который расправлял крылья. Кроме его военных сторонников, семеновцев и преображенцев, нашлись у него единомышленники и среди стрельцов. Эти тайные сторонники-стрельцы и донесли Петру о планах Софьи. Он медлить не стал и поскакал в Троице-Сергиев монастырь, который, как сильнейшая крепость того времени, мог служить надежным убежищем. Посланный к Петру для переговоров патриарх Иоаким остался в Троице-Сергиеве. Софья и Шакловитый пытались поднять стрельцов, но безуспешно. Да и в эти критические часы, пожалуй, припомнили стрельцы, как еще недавно Софья обуздала их вольницу, и уж прежней охоты ринуться в бой за нее у них не нашлось. Тогда Софья сама поехала к Троице, но по пути ее возок был задержан по приказу Петра, ее вернули обратно в Москву. Правительница оказалась под арестом, который означал одно: ее власть была свергнута.
А что же делал князь Василий Голицын в эти решающие для софьинского режима дни? Василий Васильевич, подобно своему европейскому биографу, тоже отсиживался дома. Никто не видал его среди красных стрелецких кафтанов. Он не садился на коня, не махал саблей. Он просто сидел дома, даже и не понюхав пороху. Чего он ждал? Он и сам не знал, чего. Может статься, в эти дни посетили его многодумную голову некоторые довольно простые мысли, которые у подлинного политика-практика давно уже были бы превращены в действие: странно, он, словно не замечая действий врагов и завистников, даже не сумел воспользоваться своей почти неограниченной властью, чтобы обезопасить себя хотя бы от тех из них, которых хорошо знал. Но, подобно Петронию, ленивому мудрецу и сибариту, безвольно ожидавшему неизбежной императорской кары среди роз своей виллы, князь Василий пребывал в своих роскошных палатах в тишине и бездействии. Как-то получилось, что в эти дни он оторвался от друзей своих; что они делали, он не знал. Мимо сада и палат его, распугивая охотнорядский торг, мчались стрелецкие отряды. Стрелецкий окольничий Федор Шакловитый, объехав полки со своими ближними стрельцами, мчался в Кремль — драться за царевну Софью.
Был август, когда в золотой тишине московских садов поспевает нехитрое северное яблочко и хлопотливые пчелы жужжат и охорашиваются над каждой веткой, дурея от медово-сладкого запаха зрелых плодов. В палатах мелодически отбивали время часы — как-то слушал теперь их звон и музыку князь Голицын? Едва ли надеялся он совсем уйти от ответа: слишком уж многое ему «было ведомо», слишком много от него зависело и до самой последней минуты он не отказывался от власти. Он последний узнал, что в Троице-Сергиевой лавре работает розыскной шатер, что Софья выдала Шакловитого, который держит сейчас ответ за свои дела. Шакловитого первого и схватили. Еще бы! — он был сила. Худородный дьяк, возведенный Софьей в высокий военный чин, был предан ей, как честный рубака и исполнительный солдат. Он был решительный, страстный и упрямый человек. Открыто и щедро он высказывал свои чувства, и до последних дней на военных пирушках он шумно и весело пил «за здоровье боярина — князя Василия Васильевича Голицына», как за своего, ясное дело, главного руководителя-бойца. Узнав о предчувствиях Софьи, что ее «извести хотят», рассудил прямолинейно, как солдат: если положение опасное, — значит, надо стрельцов держать «через человека с ружьем» и быть готовым драться. Он твердо, как молитву, знал свои «за» и «против». За софьинский режим он готов был сложить голову, а Нарышкиных яростно ненавидел. Когда, еще за два года до стрелецкого бунта, ему передали слова царицы Натальи Кирилловны, которая якобы грозилась правительницу Софью постричь, он разразился по адресу царицы «многими неистовыми словами». Он называл ее «медведицею» и открыто угрожал, что вот именно ее, «государеву мать», он пострижет, и пусть потом из отдаленного и захудалого монастыря попробует она устрашать, одинокая, всеми забытая инокиня! И как бы в ответ еще каким-то своим мыслям он ухмылялся в бороду.
Становясь во главе стрелецкого бунта, он поступал последовательно и честно. Он не дремал, не раздумывал лишнее, а действовал. И одним из первых после разгрома стрелецкого «путча» был схвачен как «вор и изменник».
«Дело розыскное и статейный список за пометами думных дьяков о вершенье вора и изменника Федьки Шакловитого и единомышленников его: Оброски Петрова и Куземки Черного и о ссылке в Сибирь Сеньки Рязанова с товарищами» началось 8 августа 1689 года в государевом объезде, в Троице-Сергиевом монастыре в розыскном шатре и закончилось 12 сентября 1689 года казнью Шакловитого. «Дело» о князе В. В. Голицыне начато было 9 сентября и закончено на два дня позже. Шакловитый был схвачен «с товарищи», а Василий Васильевич отвечал как одиночка. Василий Васильевич томился неизвестностью, пребывая в своих расписных палатах. Шакловитый стоял в розыскном шатре как злой и опасный враг, как сила. Он действительно был сильнее всех своих сподвижников. «Будучи подымай» (на дыбу), он решительно отверг все обвинения, которые-де возведены на него «по извету». На допросах он стал держаться гордо, осторожно, отвечал сдержанно, объясняя все деяния свои подчиненным положением окольничего. Он только выполнял приказания царевны Софьи Алексеевны, которая действительно помышляла «венчаться царским венцом». По этому поводу она приказывала ему «проведать в стрельцах, что от них будет, какая отповедь». Он, Шакловитый, ни на что стрельцов «не поднимал», а только «призывал стрельцов разных полков, человек с двадцать, чтобы они в том промыслили и от своей братии ведомость взяли. И после того, дня три спустя, те стрельцы, пришед, сказали, что они тому делу рады помогать и готовы». Таким образом, все делалось «собою» и «не по его велению». Но сподвижники его во всех своих «сказках» уличали его и топили все глубже, и незадолго до казни он наконец признался, что все делалось «по его веленью». 12 сентября с него сняли «последнюю сказку», раскрывшую еще кое-какие улики против Софьи, и потом казнили.
Розыскной шатер работал под руководством самого Петра. Молоденек был царь, а руку показал крутую и беспощадную. Ни жары августовской, ни устали не знал розыскной шатер. Допрашивали от пяти до двенадцати человек в день, многие «пыточные речи» зачитывались особо. «Розыскные дела» продолжались до 1691 года, охватив сотни людей, и кого только тут не было: бояре, стрельцы, начальники — окольничие, полковники, капитаны, — рядовые, дьяки, подьячие, купцы, кабальные люди, ремесленники, бродяги, монахи, ворожеи. Это были казненные и сосланные «на вечное житие» в Сибирь и в «иные места» колодники.
Князя Василия Васильевича не казнили и даже не пытали. Он ведь лежал безгласным камнем на пути, он остался равнодушным, когда вокруг него гремела схватка и горела земля. Если бы пренебречь им, не трогать его, он и подавно не стал бы вредить — не в его это нраве идти против рожна. И эта черта обертывалась теперь против него: непротивленцы, миролюбы, а смотришь — за их теплой и небдительной спиной заговорщики спрячутся или иная заведется порча для государства. Правда, у князя Василия умная голова, западная образованность, латынь, библиотека. Но где, в каких делах государственных это западничество пользу приносило? Впрочем, едва ли кто даже и задумывался над оценкой подобного явления — под горячую руку было не до подробностей. Да и западничество-то Василия Васильевича, как это с беспощадной ясностью обнаружилось, дальше порога его палат и не выходило никуда. Это было никого не беспокоившее домашнее блаженство, одаренность, любовь к наукам, искусствам, высокие размышления и литературные труды, все это оказалось пустоцветом, кладом, зарытым в землю.
В жаркий летний день я останавливаюсь перед портретом Василия Голицына и всматриваюсь опять и опять в эти миловидные и ленивые черты. Что-то в позе его, в повороте головы, в медлительном поблескивании правого глаза напоминает человека, сидящего у окна и рассеянно любующегося на мир. Мысленно он уже пересоздал его. Не тревожьте этого поставщика великих планов, не докучайте мечтателю. Делать и выполнять могут многие, а вот мечтать — только избранные. Но боярская вотчинная сущность оказалась крепче всяких западнических привычек — они снимались легко, как позолота.
Пыток и казни князь Василий избег, но он уже пережил самого себя. Его отсекали от общества, как мертвого, — он был присужден к ссылке. 9 сентября 1689 года князь Василий Голицын и сын его Алексей получили указ новых самодержцев — Иоанна и Петра Алексеевичей. Обвинения касались всех старых правительственных дел, всем давно известных. Молодые самодержцы укоряли князя Василия за «доброхотство» софьинскому режиму, припоминали князю неудачный крымский поход, который «государской казне учинил великие убытки, а государству разорение и людям тягость». Новой и «явной вины» Василий Васильевич в указе не нашел и решил, что его ссылают за некую «тайную вину», которой он так и не понял.
«И за то указали великие государи: отнять у вас честь — боярство, а поместья ваши и вотчины отписать на себя, великих государей, и послать вас в ссылку в Каргополь; и в приставах указали великие государи быть Федору Мартемьяновичу Бредихину». А стольнику Федору Бредихину в особом наказе даны были строжайшие инструкции: как «везть их без мотченья [128]и дорогою с ними нигде не останавливаться, и того смотреть накрепко, чтобы они дорогою и будучи в Каргополе ни к кому никаких писем явно и тайно не посылали».
Князь Василий Голицын не участвовал в попытке дворцового переворота в августе 1689 года, он отсиживался у себя дома. Однако в глазах Петра, для которого правительница Софья была первейший враг, отсидка дома ее «ближнего боярина» никак не могла сойти за оправдание его линии поведения. Пусть без решительных действий, пусть более парадно, чем активно, но тем не менее Василий Голицын властвовал, был опорой софьинского режима. Победу же нового, петровской власти, князь встретил молчанием, думая и на сей раз отсидеться, а там — что бог даст. Но Петр и молчание понял по-своему — в совершенно определенном политическом смысле, как протест, как пассивное осуждение действий нового царя. Князь Василий Голицын не показал себя человеком, который желает отрясти прах прошлого от ног своих, чтобы порадеть новой власти, потому-то и преобразовательные его таланты и образованность никак не могли пригодиться новому царю.
На этом крутом переломе истории московский Петроний еще сравнительно дешево отделался: он сохранил голову на плечах, а кончить жизнь должен был в ссылке.
За пять дней, от 9 сентября — получения царского указа — до 14 сентября, когда Голицын подал царям челобитную, он только смог несколько оправиться от удара и, что гораздо тяжелее, переступить через свою боярскую гордость, которая, казалось, была всегда так высока, что, как в старинной пеоне поется, «солнышку до нее рукой подать, а орде до нее вовек не достать». 14 сентября князь Василий подал через Бредихина челобитную царю, в которой изъяснялся совершенно так же, как писали когда-то презираемые им за это «негораздые» на умные речи бородатые русские бояре. В этой челобитной не князья Голицыны, а «холопы ваши Васька и Алешка упадали к престолу» и, призывая в доказательство невиновности своей «трисвятительское божество самого бога», умоляли униженно «оставить жить в деревнишках наших, ростовских или в ярославской…»[129] Поздно, поздно придумали… Бредихина за прием челобитной тут же от дела отстранили, а на его место назначили стольника Скрябина. А в наказание за дерзость местом ссылки Голицыных был теперь выбран город Яренск, а позже — Пустозерск. Инструкции стали еще строже: вместо двадцати стрельцов караула назначено было сорок; ссыльные могли взять из «животов своих» только пятнадцать человек, а на жизнь в ссылке «дать им и женам их на пропитание две тысячи рублей, два рыдвана, а боле того ничего им отнюдь не давать». Кроме того, стольнику Скрябину предписывалось не только наблюдать за караулом, вскрывать переписку ссыльных, но и «если по-хотят ходить в церковь», то и там за ними «надсматривать» [130].
18 сентября 1689 года московский Петроний выехал с семьей из Москвы в далекую, лютую ссылку.
Еще не вечерело, как голицынские подводы, окруженные стрельцами, уже были далеко от Москвы. Во главе этого поезда ехал стольник Павел Скрябин, получивший прогонных денег 10 рублей 31 алтын 4 деньги.
И вот знаменитые на всю Москву боярские палаты остались без хозяина. Пал хозяин, пал и дом. Дом пошел в инвентарь «великих государей», превратился в казенное имущество. До конца 1689 года дьяки московские провозились с его инвентаризацией. «Опись и оценка имущества князей Василия и Алексея Голицыных в их большом московском доме, что в Белом городе, меж улиц Тверской и Дмитровкой», занимает триста сорок столбцов. К составлению «ценовых росписей» привлечено было множество людей: дьяки, подьячие, столовые приказчики, конские барышники, «торговые люди железного, тележного, серебряного ряду». Все имущество большого дома и загородных дворов за Никитскими воротами было оценено в 47 355 рублей 16 алтын 5 денег — в сумму по тем временам огромную. Особые «ценовые росписи» составлены были на подмосковные и иные голицынские вотчины, поместья, кабальные обязательства, «взыски» с многочисленных должников, деревни, селишки, пустоши — с большого феодального владыки пошла на слом стародавняя Москва.
На исходе 1689 года бывшее владение князя Голицына было отписано в собственность переселившемуся в Россию царю имеретинскому (грузинскому) Арчилу Техтеевичу, а в сороковых годах XVIII века владение перешло к его дочери Дарье Арчиловне, которая умерла бездетной. Дом переходил из рук в руки наследников по боковой линии. Владение хирело. Дом перекраивали, переделывали, как старую шубу. Крытую галерею, соединявшую дом с церковью Параскевы-Пятницы, уничтожили. Тенистые и кудрявые сады вырубили. Дом спрятался за дощатым забором, подобно больному одинокому старику, забравшемуся на печь, подальше от чужих и любопытных глаз.
После князей имеретинских дом переходил во владение генералам, статским советникам и их вдовам, потомственным почетным гражданам и их вдовам и потомкам. Охотный ряд уже обратился в самое бойкое место Москвы. Людям и лошадям было тесно. Около неказистого деревянного забора, против лавок и лабазов, стали привязывать лошадей. Так на много лет застряла у забора этого рыночная коновязь. Дом стоял внутри двора, грязноватый, неуклюжий дом, сдаваемый жильцам «средней руки». Только наблюдательный человек мог заметить кое-где уже стершиеся каменные завитки наличников вокруг окон, когда домом еще в какой-то мере интересовались князья имеретинские. В конце XIX века дом перешел к царскосельскому купцу Баракову, последнему его владельцу. Купец Бараков снабжал столичный рынок великолепными копчеными сигами, колбасами и окороками. Колбасный коммерсант, конечно, не купил бы такого захудалого дома, не будь в этом доме подвалов, которые почти в нетронутом виде сохранились со времен голицынского хлебосольства и были очень хороши для знаменитых бараковских окороков. Бараковская фамилия владела домом с конца восьмидесятых годов XIX века до 1917 года.
В последний раз я видела руины дома под мощным скелетом второго гиганта этой улицы, дома комиссий СТО и Совнаркома. Сквозистая, вся пронизанная светом, неугомонно взвизгивающая блоками башня транспортера гордо вознеслась к небу, выше жаворонков, которые когда-то летали над голицынскими садами. Сквозь янтарно-желтые ребра лесов уже краснели стены многоэтажного дома, широкие и гулкие. Дом-руина стоял внизу, крошечный, грязный, с выеденной шахтой метро сердцевиной. Среди остро пахнущих смолой штабелей, как морошка, розоватых, свежих досок, желтой стружки и темно-рыжих клеток кирпича эти старые, грязные, облупившиеся стены напоминали сгнившую под дождями и ветрами ореховую скорлупу, которая от малейшего прикосновения ноги разлетится прахом. Дом умер. Новые поколения справедливо не нашли в его когда-то по внешности пышной, но по сути хилой и бесславной судьбе ничего, что было бы хоть каплей одной полезно этой молодой улице, расправляющей исполинские свои плечи.
Почти одновременно исчезло и то, что оставалось еще от пестрого, как шали купеческой свахи, разбойничье-шумного охотнорядского царства. Трудно сказать, кто кого пережил на этой улице. Ливень уносит за собой обломки, сухие ветки, палые листья, — может ли такой лист сказать другому, уже попавшему в поток: «Я пережил тебя», когда несущаяся за этой волна неизбежно унесет и его самого?
Улицу эту снесли дружным строительным потоком, одним духом, как гнилой мостик.
Когда в свое время снесли Параскеву-Пятницу, один московский старожил, по-своему оценивая это событие, сказал:
— Ну, Параскеву убрали, это еще возможно, да и место тут для моленья всегда было плохо приспособлено. Но зато вот Охотный ряд никак не уберешь.
— А вдруг сгорит?
— Ничего, вновь отстроится, — ответил он с непоколебимой верой. — Охотный ряд помереть не может. Скорей вся Москва пропадет, чем Охотного ряда не будет.
Он даже похвастался имевшимися у него про запас поговорками, изречениями «мудрого народного опыта» насчет долговечности Охотного ряда.
«В Москве сорок сороков да один Охотный ряд».
«Охотный ряд — кишки говорят, язык песни поет, брюхо радуется».
«Без ряду Охотного куска не съешь плотного».
«Охотнорядцы — молодцы: что купцы, то и мальцы».
«Без Охотного ряда хлебу губа не рада».
«Хочешь проку за сговора, начни у Тестова, кончи у Егорова» (известные трактиры в Охотном ряду).
«Жизнедеятельный дух» этих поговорок, так умилявший этого любителя старомосковских преданий, оценен был слушателями как самое неприкрашенное выражение утробной радости, к изъявлению которой «народная мудрость» совсем не причастна: в «благополучные» времена их, вероятнее всего, сложили лихие остроумцы и завсегдатаи охотнорядских трактиров, лавок и лабазов, а то постарались и сами охотнорядцы-хозяева и молодцы-зазывалы с тароватым языком и тяжелыми, как гири, кулаками.
Да, были тогда для тебя, улица, веселые дни!
После пожара 1812 года Москва, разоренная, обуглившаяся, начала понемногу отстраиваться. Сыну французского эмигранта Эдуарду Бове, лучшему столичному архитектору, поручено было обратить Москву в красивый город, Бове принялся прежде всего за центр города. Он обломал Петровку, как кривой сук, вывел ее к им же построенному Малому театру, а на месте разобранной улицы разбил площадь. (На ней впоследствии вместо сгоревшего в 1853 году театра был воздвигнут новый театр с коринфскими колоннами и аполлоновой колесницей, построенный в 1856 году придворным архитектором Кавосом).
Бове мечтал о большой площади, окруженной величественными зданиями. Этот француз, выросший и воспитавшийся в русских пансионах, смелый и удачливый мастер, хотел перенести в Москву опыт западной классики или, проще сказать, — отстроить Москву по образцу «младшей столицы», геометрически расчерченной Северной Пальмиры. Бове властной рукой сломал на Петровке домики, садики, заборы, снес церковь Анастасии на самой середине Охотного ряда, и, включи он ряд этот в свою планировку, не миновать бы «съестному торгу» судьбы Петровки. Но Бове Охотным рядом заниматься не стал. Может быть, знаменитый мастер, чтобы не ссориться с москвичами, не захотел трогать этой маленькой грязной улицы, пропахшей живностью, этого разверстого на виду у всех городского чрева. Да и в Москве, отставной столице, нравы были проще петербургских. Дворянства здесь было значительно меньше, чем в Петербурге. Там оно придворное или около того, добиваясь императорского благоволения, чинов и славы, жило блистательнее, но и беспокойнее. В московской жизни насчет событий было поскуднее, зато можно было больше жить для себя, в замкнутом кругу родных, друзей, приживалок, шутов и чудаков, не очень гоняясь за модой, оберегая милые сердцу повадки и обычаи старины. И первейшая из них — русское богатырское обжорство, неразборчивое хлебосольство для «званых и незваных».
Купечество и финансовые тузы в этом обычае, оставшемся еще от боярских времен, даже перещеголяли дворянство. Подобно некоторым русским родовитым боярам, купцы отдавали богу душу, злоупотребивши кулебяками, заливными или бесподобными московскими блинами. Москва крепостническая, сановная, купеческая отдавалась чревоугодию истово, торжественно, так же, как отстаивала обедни в церквах своих «домашних» святых. Остроумия, изобретательности, добросовестности, затраченных на эту «невинную радость», хватило бы с избытком на другие дела. Но откуда быть делам, например, у родовитого дворянина, обеспеченного тысячами и сотнями «душ», не приверженного к политике, искусствам, наукам, в очень скромной доле богомольного, домоседа и хлебосола, который, кряхтя и зевая, вывозит дочек?.. Сановная служба в те времена на Руси тоже не была особенно обременительной. Купечество, финансисты вырастали в большую силу, но и здесь пока что никакой спешки не замечалось. Время, когда некоторые русские купцы и промышленники обратились в очень своеобразных покровителей бунтарей, мечтая их руками хватать каштаны из огня, — время это было еще далеко.
Начало дня в охотнорядских дворах и лавках можно было обозначать одним словом: подвоз. Зимой еще затемно появлялись на улице возы, грузные, укрытые, пушистые от инея. В синей дымке тумана их уже ждали расторопные хозяйские «молодцы». Они зорко всматривались в очертания воза, в спину коня — откормлен или тощ — и мужицкие заиндевелые шапки и тулупы, деревенское обличье, почти не изменившееся со времени закона об Юрьевом дне. Молодец клал руку на овчинное мужицкое плечо — и с этой минуты собственник воза чувствовал себя как бы на большой дороге. Редкий не пасовал перед столичными молодцами, перед их разговором, бойким и колючим, как иглы мороза. Мужик поворачивал оглобли, куда ему было приказано. Старожилы московские знают немало историй о том, как на крестьянских возах наживались охотнорядские капиталы. Охотнорядский купец Козьма Лобачев, не гнушаясь, встречал возы самолично, сговаривался о цене и поворачивал возы к своему дому. Ворота ласково скрипели. Потом закрывались на замок, и тут-то хозяин вдруг объявлял новую цену, дешевую, от которой у мужика шапка поднималась на голове. Их возмущенной брани и проклятий Козьма Лобачев слушать не любил: проверив крепость замков и засовов, он уходил по своим делам. Мужики, запертые, вдосталь намерзшиеся, изголодавшиеся, наконец уступали. Так раскрывался один из секретов, почему у Козьмы Лобачева цены сходнее, чем у других.
«Где бок греет, там и ум разумеет», — торговая Москва это хорошо знала. Трактиры Тестова и Егорова были не только храмами чревоугодия — их «деловая» слава была не меньше.
«Вот здесь, — думаю я, обходя фыркающий грузовик, — стоял егоровский трактир». И по рассказам старожилов я воображаю этот двухэтажный трактир, с его, как и в других трактирах, «двухпалатной» системой: нижний этаж для «низшего разбора», а верхний — «дворянский зал». Егоров был старообрядец, суровый старик, крепкой кости, мало разговорчивый и важный, в старомодном сюртуке. Егоров люто ненавидел табак, и людям «низшего разбора» курить в его трактире не разрешалось. Но для богатой и избалованной публики «дворянского» этажа его кержацкая совесть делала уступку: для курильщиков был особый зал, называвшийся «китайским». У Егорова была простая, «чисто русская» и первоклассная кухня. Умствующие чревоугодники видели в этом особый «стиль», чуждый ухищрений и потому-де располагающий к себе положительных, деловых людей. Егоровский трактир особенно любили адвокаты. В его «китайском» зале, с наивно экзотическими обоями, с бесшумно скользящими по плюшевым дорожкам половыми, в простодушнейших, высоко подпоясанных русских рубахах — этаком гостеприимном зале, окутанном зеленоватыми дымками всех засевших здесь курильщиков, за отдельным столом под белоснежной, в ломких складочках скатертью, в ароматах отличнейших осетров и севрюжин, зачинались большие дела. Здесь заготовлялись торговые сделки, здесь составлялись духовные от имени дряхлых, зажившихся на свете богатых стариков, здесь отягали дома, именья, требовали отступного, расторгали браки, купчие крепости и прочие обязательства, объявлялись родственниками одиноких старух-тысячниц, закладывали, перезакладывали, шли на риск, «ва-банк», разорялись, наживались. Здесь против «ближнего своего», врага или зазевавшегося друга, точили нож на подвижнейшем бруске законов Российской империи, поворачивая их пункты так, как было выгоднее для задуманного дела.
Благословенная «живность» существовала здесь только для простодушных и дураков, умные видели здесь другое — деньги. На этой маленькой улице, с ее безобидной славой усладительницы российских чревоугодников, ловцы денег чувствовали себя как танцор на паркете. Сделка, спекуляция, вексель, закладная, продажа, закупка, сбыт и пересбыт — все это, сдобренное тестовскими кулебяками и егоровскими блинами, политое рейнскими винами, словно само по себе шло в горло, вместе с жирным куском. Потом кто-то, отрезвившись, в холодном поту выбегал на пустынный ночной перекресток и орал в черное, как сажа, небо: «Ограбили! Убили, батюшки-и!..» Днем и кричать не приходилось: при первом шуме половые в длинных ангельских рубахах спускали такого с лестницы, так как в порядочном месте «буянить» никак не разрешалось. А этажом ниже орудовали «адвокаты от Иверской», разбитные «ходатели», советчики и доброжелатели «простого люда». Из пузатых чайников с малиновыми разводами весело булькала водка в стаканы, пела машина носовыми и трубными голосами, напоминая перепившийся церковный хор. Рыба здесь была помельче, хищник посерее, но разбойничья игра та же. К этой улице разного рода «блюстители», купленные, перекупленные, благоволили как к своей. Как баловню в семье, ей многое легко сходило с рук. В главных карточных клубах, Английском и Охотничьем, игра кончалась в три часа ночи. Игроки, забрав с собой карты, ехали доигрывать в Охотный ряд. Там к четырем часам утра уже открывались неказистые чайные и трактиры для приезжих крестьян и ломовых извозчиков. Игрокам отводился отдельный уголок, где они доигрывали и «пили чай». Уже на рассвете выходили из гостеприимного трактира пошатывающиеся господа в бобровых и каракулевых шапках, в плотных шубах и дохах, купеческие сынки и солидные коммерсанты, удачливые адвокаты и инженеры, обладатели крупных «кушей», их друзья и прихлебатели, а то и просто темные, прилипчивые люди, искатели счастья. Господа в бобрах свистели и кричали хриплыми голосами, садились на лихачей. Ни господ, ни трактиров не трогали.
Моисеевское веселое подворье оставило после себя наследство — Обжорный ряд. Он притулился сбоку, вниз по Тверской. «Обжорка!» Всенародные трапезные Моисеевского подворья были райскими кущами, а монашки — соловьихами на ветвях их в сравнении с теснотой, свирепой грязью и нечеловеческим галдежом Обжорного ряда, родного брата Охотного. К девятисотым годам Обжорку закрыли, а Охотный ряд опять спасся.
На одной линии с Охотным рядом, начиная от Большого театра, построенного Кавосом, и Дворянского собрания, построенного Матвеем Казаковым, дальше по Моховой и Волхонке, уже возвышались замечательные создания русского классицизма: университет, манеж, великолепный дом Пашкова, построенный талантливейшим архитектором Баженовым. Коринфские колонны с пышными фризами, отягощенными листьями и цветами, стройные пилястры, гордые карнизы, вздымавшиеся вверх, как шлем победителя, — весь этот русский ампир должен был показывать величие, силу и высокие доблести всей этой гвардейской империи, ее дворянства, охраняемых III отделением. Эта, как говорят архитекторы, «осевая» дорога русского классицизма в самом же начале ее прерывалась маленькой, куцей, приземистой улицей, с уродливо изогнутой линией домов, с гамом и грязью Обжорного ряда. Но улица опять спаслась, и, всегда с тех пор спасаясь, она строилась, как хотела, вразброд и вразнобой, тесно, липко, боясь потерять хоть вершок драгоценной рыночной земли. Счастливые наследственные обладатели охотнорядских мест со временем стали дробить их, сдавая «по мелочам». Облепленная вывесками всех цветов и размеров, как сундук деревенской щеголихи, улица так и горела самой наглой пестротой, зияла провалами своих грязных дворов, воняла своими подвальчиками, кладовыми, закоулками. Она жила тесно, плотно, среди остро пахнущих испарений соседской конкуренции, свирепого лавочного соперничества окороков, колбас, битых рябчиков и куропаток, среди колючей и жаркой сутолоки наживы, чтобы рубль подгоняло рублем же, всегда, неизменно и до скончания века.
Улица жила тесно, плотно — можно было поедать друг друга, но ни один вершок не должен был пропадать даром. В нижних этажах кишели магазины, магазинчики, лавки, ларьки; в зевах ворот, подобно моллюскам, присасывающимся к скале, располагались «лотошники» — торговая мелкота, у которой весь товар был «при себе». Они ютились, росли, как плотва, сторожа минуту, когда где-нибудь приоткроется щель, кто-то поскользнется, и тогда они нагрянут.
Вторые этажи были заняты трактирами, чайными, пивными. Это были матерые, десятилетиями державшиеся в одних руках заведения: трактиры «Охотнорядский», Тестова, Егорова, Лобачева, Патрикеева.
Город уже украшался созданиями московской промышленной буржуазии. Теперь она хотела показывать свою силу, миллионы, уменье «русской натуры» широко и вкусно пожить. На задах Охотного ряда, на месте бывшей печкинской кофейни, где бывали Герцен и Мочалов, уже вырос большой Московский трактир, а потом и Большая Московская, уже все чаще именовавшаяся «Grand-Hotel». Совсем по соседству, рядом со строгой классикой Малого театра, возвышалось четырехэтажное здание Мюра и Мерилиза, с фигурными башенками «под готику», с глубоким входом, как в католических храмах, — да это и был храм торговли, коммерции европейского размаха. На смену дворянским стилям в градостроительстве пришли российские буржуа, от столицы до самых отдаленных городов насаждавшие новый стиль, то сборный, беззастенчиво воровавший от классики, барокко и готики, крикливый «шик» коммерции, то вновь изобретенный стиль «модерн», изощренный, подчеркнуто хрупкий, как походка больного костным туберкулезом, изнеженный, капризный, особенно возлюбивший работу «под Египет», насквозь ложный, кокетничающий стиль, который должен был показать тонкость и изысканность чувств новых господ положения. И хотя, по известному выражению Чехова, как заказчики, так и создатели русского «модерна» и декаданса «были здоровые мужики», выражать утонченность настоятельно требовалось — надо ж было показать, что крылатые сандалии Меркурия ничуть не хуже шлема Афины Пал-лады.
Московские буржуа уже меценатствовали, покупали вдохновение талантливейших актеров, архитекторов, художников. Они, буржуа, кое-кто в далеком прошлом лапотники, грузчики, коробейники, возжелали вместо «прозы жизни» получить сказку, понимаете ли, этакую неземную мечту — и художники писали для них фавнов и дриад, версальские парки и фонтаны, сиреневые и золотые закаты, вакханалии, сказочные корабли и Царевну-лебедь. Так «Метрополь» — обитель путешественников-толстосумов, сибирских золотопромышленников, донецких рудовладельцев, волжских пароходчиков, выстроенный С. Мамонтовым, — украсился по фронтону мозаикой «Принцесса Греза».
А Охотный ряд все жил по старинке, как деды и отцы велели, безобразием своим коптил небо, управлялся, как хотел, и плевал на все. Жизнь этой куцей улицы, этой грязной каракатицы «истинно русские» традиции окружали грошовым ароматцем доморощенной «поэзии»: закупки к рождеству, к масленой, к пасхальному столу, квашеная капуста и соленые грибы в пост у Головкина, рыбные сокровища у Баракова, сыры «со слезой» у Чичкина.
Просвещенные меценаты посматривали в сторону Охотного ряда уже все злее, морщились, стыдясь его, как собрата, нахального, небритого, дурно воспитанного: уже не однажды возбуждали против него разные инстанции. Но все нерушимо оставалось на месте, старая улица опять и опять спасалась. И это не случайно, ибо российский буржуа, внешне стремясь к западноевропейскому блеску, по сути своей оставался в Охотном ряду. Эта улица так упорно сохранялась, несмотря на все преобразования, происходящие вокруг, потому что она выражала «истинный дух» ее хозяев, их «нутро», их действительную жизненную сущность.
Но история уже приближалась к новой эпохе. Она заявляла о себе неподкупно громовым голосом забастовок на заводах, фабриках и шахтах, восстанием во флоте, красным петухом над помещичьими усадьбами. И вот в эти-то дни улица показала свои ощерившиеся зубы и разбойничью хватку.
Впрочем, слава о тяжелых охотнорядских кулаках сложилась много раньше. В 1878 году здесь произошло побоище: охотнорядцы били своих, так сказать, соседей — студентов Московского университета — в момент их встречи со студентами-киевлянами. А киевляне прибыли в Москву по милости киевского губернатора Гюббенета. Сей администратор, помесь незабвенного щедринского помпадура Митеньки Козелкова и Угрюм-Бурчеева, снискал себе славу своими глупыми и нелепыми постановлениями. Так, например, в театре больше трех раз вызывать артистов было строжайше запрещено. Приехала в Киев некая «этуаль», которая сводила с ума южную публику. Группу студентов, осмелившихся безрассудно и дерзко нарушить губернаторское постановление, тут же арестовали. Бедные возмущенные театралы, конечно, сопротивлялись и были отправлены в ссылку в северные губернии.
Московское студенчество вышло киевлянам навстречу. Студенты и курсистки окружили черные кареты, оттеснили полицейских, запели «Марсельезу» и народнические песни. Когда демонстрация вышла к Охотному ряду, несколько смельчаков попытались освободить киевлян. Началась свалка. Киевлян бы наверняка освободили, скрыли бы в толпе, но тут подоспели на помощь полицейским мясники, рыбники, зеленщики Охотного ряда. «Молодцы», одним ударом рассекавшие коровьи и свиные туши, с той же лютой меткостью били по головам, по зубам, по затылкам, в грудь, «под ложечку», сшибали с ног, топтали, рвали бедные студенческие пальтишки и пледы. И победа осталась за охотнорядцами, а черные кареты с ни в чем не повинными киевскими студентами «проследовали по назначению».
Уж так и водилось: если где-то поблизости кого-то били, охотнорядцы-любители уже бежали туда. В 1887 году, в год покушения на Александра III, полиция оцепила Нарышкинский сквер, где шла студенческая сходка. И в этом побоище участвовали «добровольцы» из Охотного ряда.
Улица стала совсем опасным местом, когда полицейские и казацкие отряды облюбовали охотнорядские дворы и закоулки, — не было лучшего места, где бы так незаметно можно было спрятаться и откуда так удобно было бы неожиданно «нагрянуть». Недалеко, в Манеже, была база правительственных войск, а здесь — резервы и пополнения и «великолепный» стратегический пункт. К войскам присоединялись доброхоты из черной сотни, от «Союза русского народа» и «Михаила-архангела». Сюда стекалась и беспардонная столичная голытьба, бандиты, ворье с Хитровки и Сухаревки, разбитные субчики и прощелыги, готовые за любую подачку оглушить или убить, все равно.
Когда кровью расстрелов залили Пресню и вооруженное восстание было растоптано солдатскими сапогами минов и риманов [131] — охотнорядские воротилы пышно отпраздновали царскую «победу». На Параскеве-Пятнице серебряно благовестили колокола, в том числе и те, что были пожертвованы князем Василием Голицыным. К патриотическим молебнам и шествиям, как в свое время к избиениям рабочих и студентов, стекались сюда, кроме своих, охотнорядских, замоскворецкие и дорогомиловские купцы и домовладельцы — с дородными супругами, чадами и «молодцами». Это был коренной русский христолюбивый «народ» для парадов и торжественных встреч с царем. В 1912 году, к приезду царя в Москву этот «народ» даже показал свое крепкое «единство» московских патриотов, а именно: охотнорядские лавки все дружно окрасили в желтый цвет, классический цвет российских казарм, кордегардий, гауптвахт и домов для умалишенных. Этот же «народ» вместе со специально выписанными в «первопрестольную» солидными, бородатыми «столыпинскими» мужичками подносил царю хлеб-соль и стоял вокруг него плотной верноподданной стеной, беспокойно озираясь на фабрично-заводскую Москву, которая всегда могла испортить картину.
В последний раз прятала улица врагов рабочей Москвы осенью 1917 года. Но скоро мимо стен ее лавиной пронеслась победная рабочая Москва к распахнувшимся Никольским воротам Кремля, взятого большевистскими войсками. Это громкое торжество улица встречала мертвыми глазами запертых лавок. Огненная метла скоро сняла одним махом все, с чем много лет никто не мог справиться. Улица издыхала. В годы голода, интервенции и титанической борьбы на этом бывшем бойком месте, подобно мухам и мошкам на падали, собирались «по старой памяти» спекулянты хлебные, масляные, мыльные, сахарные, сахаринные. А улица, как старый приживал, который уже любую шутку стерпит, улица в то время недолго постояла, разукрашенная под лубок: городу, овеянному вихрями новой истории, куцая рыночная улица в своем обычном виде была противна — художники расписали ее лубочными розами и радугами. После первых же дождей краски сползли, и бывшая усладительница московских чревоугодников стояла безобразная и отвратительная.
Окончательная смерть ее наступила, когда ее обнесли дощатым забором, потом зажгли ночью шнур и взорвали ее на тысячи кусков.
Как иногда на свалках по прихоти ветра, занесшего сюда семена, вырастают цветы, так и в этом торгашеском месте вырос великолепный талант-самородок — архитектор Казаков. Только крайняя бестолковщина русской жизни и приниженное положение искусства могли занести сюда, в Охотный ряд, между двух кабаков, школу князя Ухтомского. Князь Дмитрий Ухтомский, архитектор, «состоящий у казенных строений», был страстно влюблен в свое дело и настойчиво жалобился начальству насчет убогой постановки архитектурного образования. В желающих учиться недостатка не было, но «только подлежащих для совершенства их обучения казенных архитектурных книг не имеется, в чем состоит крайняя нужда». А не было даже самого основного — произведений учителей классики: Витрувия «О препорции орденов с фигурами», Палладио «О рассуждении орденов», Поцци «О прошпективе», Шторма «Лексион науки архитектурной» и других. Сюда, в эту обездоленную вниманием властей предержащих «архитектурную команду», в 1751 году был назначен учеником «сын подканцеляриста Матвей Казаков». Этот «подьяческий сын», окончивший школу в Охотном ряду с чином «архитектурии прапорщика», строил пятьдесят лет. Москву, при Петре архитектурно заглохшую, он украсил множеством величественных зданий. На портрете мы видим человека слабого телосложения — шея тонкая и плечи узковаты, почти юношеская грудь, а ему уже далеко за сорок; лицо его худощавое, продолговатое, лоб высокий, с зачесами чёрных волос, взятых в букли над маленьким, женственно изящным ухом; нос неправильной формы, что называется «седлом», но с чуткими подвижными ноздрями; из-под густых простодушных бровей смотрят небольшие умные и любопытные глаза; умеренный рот веселого склада, крепкие бритые губы и подбородок. Темный строгий камзол, нехитро повязанное, какое-то пестренькое жабо — все в облике этого человека говорит о скромности и простоте. Этот сын «подканцеляриста», не имевший даже законченного архитектурного образования, этот «архитектурии прапорщик», лицезревший в юности своей елисаветинское рококо, никогда не бывавший за границей и потому не видавший «в натуре» всей пышности западноевропейской дворцовой классики Парижа и Версаля, тем не менее обладал тончайшим чувством этого стиля, редкостным художественным чутьем, тактом, мерой и ярчайшей самобытностью. Екатерина мечтала о перенесении в русские столицы архитектурных образцов Греции и Рима, чтобы показать «блеск и величие империи». Но Матвей Казаков не стал рабски копировать греков, а создал облегченный и благородно-простой стиль «московской классики». Его поиски прекрасного, естественного, целесообразного в строительстве совершенно неистощимы. Кремлевский дворец, Сенатское здание, университет, Благородное собрание, Голицынская больница, церкви, дворцы вельмож и прочих частных лиц — все эти здания, нося на себе печать этого великолепного мастерства, тем не менее не повторяли друг друга. Трудился наш мастер в условиях помещичьей империи, где он был «казенный» человек, который все должен уметь и все терпеть. И действительно, он был терпелив и все умел. Он не только размышлял и творил, он чертил планы, он производил расчеты, он составлял сметы, рапорты, сам таскался с докладами в Петербург, рассчитывался за работы, испрашивал средства, волновался, сердился, уставал, но никогда не опускал рук и все доводил до конца. Этого мало; ему приходилось одновременно строить несколько зданий. Еще не закончено было огромное Сенатское здание, как приказано было строить Царицынский дворец, да еще подвернулось под руку празднование кучуканарджийского мира с Турцией. На Ходынском поле пришлось срочно спроектировать целый бутафорский город: одно здание изображало Азов, другое — Таганрог, третье — Керчь, Канарджи и т. д., острова, корабли, мосты, минареты, башни, крепости… И все это должно быть роскошно, весело, правдоподобно — на празднестве должна была присутствовать Екатерина со всем двором. На Ходынке веселье, а с Царицынским дворцом трагедия. Надолго и по-своему опасно — новая искусительная тема о другом замечательном человеке той эпохи могла бы вклиниться в наше повествование, — долго было бы рассказывать подробно о тайных и очевидных причинах трагедии архитектора Баженова с постройкой Царицынского дворца. Баженов мечтал создать «сказочный замок» для императорского отдохновения от трудов на «благо народа российского». Но действительность словно мстила замыслу художника: дворец получился мрачный, претенциозный. Екатерина разгневалась, приказала дворец разрушить до основания и построить новый. Баженов впал в немилость, а в Царицыно был приглашен Казаков. Не только без торжества и шума начал этот добросовестнейший мастер свою новую работу, но даже кое-чем пожертвовал: безмолвно сочувствуя горю и отчаянию Баженова, он спас от разрушения фундамент и цоколь.
Приноравливать замысел к готовому уже основанию — это была неблагодарная, изнурительная задача. Казаков и здесь смог добиться интересного и оригинального размещения многих форм и деталей.
Но у царицы уже прошел каприз, и деньги на постройку стали отпускаться вяло и нерегулярно. Началась вторая Турецкая война, и выдача денег на строительство Царицынского дворца почти прекратилась. Казакову пришлось на ходу ломать план, выкинуть целый этаж, службы, «английский» парк. А между тем Сенатское здание требовало постоянного присутствия Казакова. Оно строилось восемь лет (1776–1784) и было по тем временам колоссальным: 7 762 кубические сажени земли вынуто было для фундамента, 21 миллион кирпичей ушло на кладку его стен. Это здание поражало всех своей силой, красотой и смелостью замысла. Над огромным залом, словно покоренный небосвод, возвышался мощный купол, чудесно опиравшийся, как казалось на первый взгляд, на целый хоровод тончайше выполненных пилястр с пышными капителями.
Когда Сенатское здание было готово, рабочие с великой боязнью принялись разбирать кружала этого огромного свода. И, чтобы ободрить их, Казаков, этот человек, «подверженный величайшим в здоровье слабостям», взошел и сам на купол. А в момент снятия последних кружал архитектор встал на самую вершину его, чтобы показать силу и прочность своего создания.
Казаков был без шляпы. Высотный ветер свистел вокруг его седеющей головы, трепал зачесанные в буколики височки, бил в грудь, грозил свергнуть вниз, в бездну. Сердце колотилось, отбивая сумасшедший такт. Казаков, как на бегу, с пронзительной ясностью вспомнил, что так вот бьют барабанщики при военных экзекуциях и казнях. Он зажмурился, крепко сомкнув веки, — показалось вдруг, что не устоит, и вот сейчас… сейчас… Но снизу купола к нему донеслись голоса: то рабочие-кровельщики, беспокоясь, окликали его. «Дошел!» — крикнул он во всю мочь, и нестерпимо печальное блаженство одиночества охватило его. Никто не поднимется к нему, никто не поддержит, ему одному за все отвечать. Его опять окликнули. Он не ответил и, еле улыбнувшись стянутыми ветром губами, пожалел того кровельщика, который кричал ему: «Трусит, бедняга! Ничего, кроме жизни, и нет у него».
«Проверим!» — подумал Казаков, — сердце уже стучало глуше. Он осторожно потопал и выпрямился. Тело его стояло крепко — выпуклость купола была хороша, он ясно ощущал ее непоколебимую твердь. И гордость мастера, которую здесь, на высоте, не перед кем было скрывать, прихлынула к горлу, как удушье, как слезы. Словно уже привыкнув к высоте, он посмотрел вниз быстрым взглядом полководца, который вдруг заметил, что солдаты его — не по росту набранный народ. Шестисотлетняя Москва внизу разбросалась далеко с деревенской щедростью. В ближних кольцах ее улиц белели знакомые вышки дворцов вельмож и барских особняков, окруженные пышными садами и парками. Колокольни церквей и соборов сияли золотыми луковками своих куполов. Окраинная, слободская Москва виднелась серыми, невыразительными пятнами. Казаков вздохнул и стал спускаться. Очутившись на земле, он, прежде чем надеть шляпу, украдкой вытер холодный, потный лоб.
И вот, наконец, Сенатское здание было готово. Екатерина, одобрив его, обратилась к архитектору с такой милостивой речью: «Нынешний день ты подарил меня удовольствием редким: с тобой я сочтуся, а теперь вот тебе мои перчатки, отдай их своей жене и скажи ей, что это память моего тебе благоволения». Казаков жил скромно, семью имел уже большую, но он был человек «казенный», а потому и за такое начало расчетов в виде ношеных перчаток императрицы должен был кланяться и лобызать руки.
Когда светлейший князь Потемкин пригласил Казакова на строительство нового города Екатеринослава, архитектор вспомнил, как молодым обстраивал он Тверь после пожара и сделал все так хорошо, что императрица удостоила прозвать город «моя игрушка». Новое задание создать «знаменитый город», «вертоград обильный», «благоприятное пристанище людям, со всех сторон текущим», показалось ему еще великолепнее. Он размечтался, как молоденький. Фантазия его ликовала, игре, полету ее, кажется, не было предела. Искусство «строительного художества» казалось ему сейчас особенно великим, а собственное мастерство — силой, которая может всю российскую жизнь иначе повернуть… Он был так оживлен всегда, так остроумен, находчив и изобретателен, что надменный вельможа сначала снисходительно, а потом все с большим интересом слушал его, и Казаков своими мечтами и планами заразил даже этого отяжелевшего от почестей всесильного светлейшего князя Таврического. В донесениях Потемкина Екатерине ясно видна направляющая рука архитектора, полная дрожи нетерпения и творческого восторга… В новом «знаменитом городе» требовалось построить:
«Судилище наподобие древних базилик».
«Лавки полукружием наподобие пропилей или преддверия Афинского с биржею и театром посредине».
«Архиепископия при соборной церкви Преображения с дикостериею и духовной схолой».
«Как сия губерния есть военная, то призрение заслуженным престарелым военным — дом инвалидной, со всеми возможными выгодами и с должным великолепием. Дом губернаторский, вице-губернаторский, дом дворянской и аптека».
«Университет купно с академиею музыкальной».
Но в 1787 году успели заложить только собор Преображения, причем Потемкин приказал пустить фундамент «на аршинчик длиннее, чем собор Петра в Риме». Фундамент благодаря «аршинчику» обошелся в 70 тысяч рублей золотом. На том и кончилось. Подоспела вторая Турецкая война (1787–1791), и царская казна прекратила выдачи на базилики и пропилеи, а мечты Матвея Казакова разлетелись, как дым.
Старость, болезни уже одолевали его. В 1801 году, семидесяти лет от роду, он осмелился подать в отставку. Он возводил дворцы городу, вельможам и богачам, но за свою долгую и подвижнически трудовую жизнь ничего не нажил, кроме «собственного дома» в Златоустинском переулке. Дочери же взрослели, а женихов все не было. Девицы скучали и упрекали отца. Они действительно могли засидеться и состариться в отцовском доме. Красотой они не блистали, а приданого отец за ними дать не мог. Их бесцветная судьба отравляла жизнь старого мастера. Он подал прошение об отставке:
«Дерзая просить всемилостивого увольнения от службы и высокомонаршего и милосердного воззрения на неимущее мое состояние, окруженное большим семейством, а особливо тремя дочерьми-девками…»[132]. Он вышел в отставку с пожизненной пенсией и чином «действительного тайного советника». Но бездельничать он не мог, и за пять лет до смерти старик 74 лет выстроил (1807) вместе с сыном своим Матвеем церковь Зачатьевского монастыря. «Строительное художество» было для Матвея Казакова единственной и благороднейшей страстью всей жизни, и он бы и еще строил, да ему уже не разрешали. Фантазия его еще далеко не поблекла. Но, запамятовав, старик путал расчеты, денежные суммы, и особым приказом он был окончательно отстранен от дел. В 1812 году, спасаясь от нашествия французов, он уехал в Казань и, по преданию, там и умер. Могилы его не сохранилось.
В самом расцвете славы и таланта Матвей Казаков выстроил во дворце князя Долгорукова известный Колонный зал. Долгоруковский дом был куплен московским дворянством и под именем Благородного собрания простоял более ста лет. Просвещенных современников охватывал «благоговейный трепет» при виде величественных колонн этого зала, напоминающих могучих гигантов-победителей, увенчанных пышными венками. Стены и плафон были расписаны итальянскими мастерами — Каноппи и Скотти. «Помещение великолепно!.. Лондонский Пантеон (сгоревший) — единственное помещение, превосходящее сие Благородное собрание!» — восторженно рассказывали какие-то иностранцы-путешественники. В пожаре 1812 года погибла живопись Каноппи и Скотти, сгорела крыша, но великолепный зал уцелел, и после ремонта он опять сиял. Но кто знал о нем в те дни, кроме московского барства, выскочек-счастливцев и разной императорской челяди?..
Зато в наши дни Колонный зал Дома Союзов знают миллионы людей. Этот зал в сердце Москвы стал одним из самых любимых мест города, где собирало свои силы молодое советское общество. Эта колоннада, эти ложи, хоры видели пленумы Коминтерна, партконференции, комсомольские слеты, рабочие собрания. Сюда, не иссякая ни на минуту, под студеным зимним солнцем и под белой луной стекались стотысячные толпы в памятные всему миру январские дни 1924 года.
Если бы мог знать Матвей Казаков, какому гению, отцу, другу всего трудящегося человечества приготовит он в этом зале приют в эти дни, — какой гордостью за свое творение запело бы сердце «подьяческого сына»…
Зал вошел в историю Москвы, как Акрополь в Афинах и Капитолий в Риме. И это все, что осталось от суматошной в бесславной жизни улицы.
Мы, как хлебопашцы, добившиеся обильных урожаев, проверяем все предшествующие посевы истории, находя в них те силы и события, которые удобряли вот эту созданную нами землю.
Итак, улица эта пропала! Мы и говорили это все о пропавшей улице, как говорят о делах покойника, чей гроб только что предали земле. «И пропал казак…» Это означает трагедию. А наше «улица пропала» звучит торжеством: только Москва советская могла совладать с этим наследственным «мелким бесом» рынка, стяжательства, насилия. И кто сделал это? Прежде всего дети их и те, кого били охотнорядские молодцы, в кого стреляли казаки, прятавшиеся в отвратительных недрах дворов и подвалов этой уже пропавшей улицы. Ненависть к прошлому одним натиском уничтожила этот давно прогнивший кусок старой Москвы. А любовь? Надо ли много говорить, — это не прежняя любовь старой Москвы к своей усладительнице, ленивая и покладистая любовь, — новая требует силы, красоты, простора.
Советский стиль в строительстве, разумеется, не мог родиться сразу, целиком, без поисков, как Гера из головы Зевса. Впрочем, греки и римляне тоже искали. От архаических львиных ворот в Микенах до Акрополя пройден длиннейший путь ошибок, исканий и, наконец, драгоценных находок.
Были грозные столицы-государства: Афины, Спарта, Рим, были эллинские полисы, были и есть города-крепости, города-рынки, города-порты, города-«святыни» — с монастырями, попами, «чудесами», как французский Лурд, испанская Авилла, мертвые, увядшие города-музеи, как бельгийский Брюгге. Все города — «владыки мира» и не владыки — строились на костях, на крови, на не оплаченном за целые тысячелетия труде. В народных песнях, в изустных рассказах и преданиях, в злых и беспощадных, как свист хлыста, поговорках, пословицах, побасенках, рисунках, картинах, гравюрах знаменитых художников и безвестных самоучек, в воззваниях и бредовых речах бродячих проповедников-правдоискателей, в музыке, в литературе, в политических памфлетах и петициях, в философских трактатах и экономических изысканиях можно встретить много проклятий городу, его деспотизму, его дворцам, где сосредоточена была власть богачей.
Наши социалистические города возникают из плана: место, границы, сроки определены для них. Были ли когда-нибудь на земле города, населенные только трудящимися? Строились ли когда-нибудь города по заданиям этих трудящихся людей, то есть на основе самого справедливого решения, какое только может быть? Но таких городов еще не бывало и не могло быть. Мы создаем их. Мы строим города справедливости, равенства, свободы, здоровья, разума, веселья. Нашим архитекторам надо вообще не просто какую-то форму найти, а такую форму, которая бы все это выражала.
Я пристрастна к этой старой московской улице. Я прежде ненавидела ее, а теперь люблю, горжусь ею, уважаю ее.
Итак, здравствуй, гостиница! Как могучий вратарь, открываешь ты собой улицу, рожденную социалистическим планом. Теперь я люблю ее. Я не хочу, да и не могу наблюдать за ней с благостным бесстрастием, как созерцали древние своих мраморных богов, величавых, совершенных в своем спокойствии. Нет, я ощущаю, как сильно и гибко пульсирует омоложенная кровь моей улицы. Я люблю ее не по внушению, легковерно, заглазно, как в романе «по переписке». Я проверяю, сравниваю, анализирую.
И вот гостиница стоит передо мной, блистая новизной и молодостью, как тело юного богатыря, снявшего покрытой пылью и кровью боев темный панцырь.
Гостиницы рыцарских романов, прочитанных нами в детстве и ранней юности! Вот они: «Голова черной собаки», «Зеленый слон», «Приют пиратов» и «Дикая роза»! Мы представляли себе мрачные здания с отсыревшими стенами и галерейками, изъеденные червем, с обомшелыми крышами, с глухими, как сундук, дворами, с закопченными каминами, с темными комнатами, похожими на гробы, где, случалось, и действительно находили смерть свою богатые путешественники… Или вот они, устрашающие своей бессмысленной роскошью глаза трудового народа, прославленные грабительскими ценами отели для миллионеров и бездельников всего мира. Или вот они, наконец, отели «средней руки», «меблирашки» и пансионы, где всегда томились, ожидая поворота «судьбы», обездоленные и неудачники, проклинавшие день и час своего появления в этих унылых стенах, откуда западные и российские растиньяки выглядывали своих будущих жертв и пособников.
А здесь — ничего похожего на все эти категории!.. Огромный дом уверенно и гордо поместился в самом сердце города. Площадь — обиталище театральных муз, возглавляемая Аполлоном, — не только ничуть не смущена этим соседством, даже совсем напротив — приободрена, оживлена: так всегда оживляет стариков молодой и сильный человек. Я не вижу в этом создании советского городского зодчества ни изощренной барочной сложности, сгущенной экспрессии, доходящей до эксцентричности, ни этого капризного тяготения барокко к диковинным и капризным формам, презирающим логику и целесообразность. Вместо голых и убогих поверхностей, как это было во времена конструктивистской архитектуры, я вижу выступающие эркера, создающие на стенах мягкую и живописную светотень.
Пять лоджий найдены, конечно, в итальянских дворцах раннего Возрождения, но они мало похожи на те уединенные, полные романтической неги уголки, опутанные плющом и зарослями роз. Нет, помещенные на облицованной мрамором, полной света поверхности, наши лоджии усиливают живописность этого колоссального фасада, придают ему глубину и теплоту. Лоджии украшены без тех филигранных и мелких вычуров, которые так нравились собственникам итальянских палаццо. Вглядитесь внимательно в рисунки лепнины[133]: в розетках угловых украшений вы увидите очертания пятиконечной красноармейской звезды, а среди цветов и плодов на барельефах вы увидите никогда доныне не появлявшийся здесь колос, тугой полный колос колхозной зажиточной жизни.
Да, я пристрастна к этой новой московской улице. Она радует меня и днем и вечером. Два дома-великана, пронзенные золотыми огнями, стоят над Москвой, как флагманские корабли флотилии на высокой воде, готовые идти в бой. Политый асфальт сверкает, как черное зеркало. Улица стала широкой, высокой, плечистой. Эта улица мне нужна, дорога и, близкая мне, как мысль и чувство, входит в мое душевное состояние. Улица и я — мы заодно.
Это было в первые дни жизни нашего метро.
Мокрым весенним ветреным днем я подошла к станции «Охотный ряд». Моросил холодный дождь. Бесцветное небо походило на скверно протертое зеркало. День был жалобный, как бы специально созданный для желчевиков и ипохондриков. Я открыла дверь и очутилась среди простора и белизны широкой площадки, стен, лестницы, которая словно звала спуститься по ней, испробовать ее, как пробуют свежий хлеб, привлекательный для глаза.
Матовые световые груши — как путеводители вдоль облицованного кафелем и мрамором коридора. Стены его были так чисты, светлы и гладки, что любой ребенок мог прижаться к ним безбоязненно, как к щеке матери.
На высоких подставках, словно гордо поднятые вверх могучими руками, сияли изголуба-белые шары, прозрачные, как спелые плоды, налившиеся соком. Они вели еще глубже вниз и сторожили ровный, как у чемпиона, бег двух лестниц. Спускающиеся и поднимающиеся люди стояли на ступеньках в вольно-беспечных позах живых изваяний — лестница несла их на себе сама, куда более могучая и надежная, чем все былинные богатыри, одолевавшие в одиночку тягу земную. Ничем особым не примечательное французское слово «эскалатор» входило здесь в сознание легко и свободно, как свое, русское слово.
— Папа, эска-ла-тор… вот он! — зазвенел веселый детский голос. Он выговаривал новое слово сразу правильно и чисто, как и все старые и молодые москвичи, в тот день попавшие на метро.
«Эскалатор» — имело еще одно значение: праздник советской техники. Каждая из этих ребристых, бегущих вверх и вниз ступенек, каждый винт и гайка — все было сделано на советских заводах, из советских материалов. И, войдя в вагон, каждый продолжал себя чувствовать в роли приемщика, который должен испытать новую природу вещей. Но и вагон так же смело мог выдержать тысячи любопытных взглядов и самых пристрастных осмотров. Неуязвимо блистал он никелем, лаком, стеклом, добротной кожей диванов, свежейшими расцветками стен, дверей, потолков, карнизов.
Пока километры, словно шутя, неслись навстречу, инженеры метро — двое молодых и один пожилой, ехавшие в поезде, — устроили летучий вечер воспоминаний.
— Вот здесь, под Охотным рядом, пришлось вдоволь повоевать с плывунами — довольно скверная штука, знаете ли… Вода, песок, темная силища стихии…
— Знаем, знаем! — раздались сочувственные голоса, — мы в этом уже грамотные!
Подшучивая и словно нарочно вспоминая больше всего о смешных «детальках» и «происшествиях», инженеры успели рассказать несколько случаев об яростной и непреклонной борьбе людей с плывунами, с дикой и беспощадной ордой подземных речек, речушек, ручьев, с обвалами, просадками мостовой, о предвиденных и нежданных-негаданных, просто как снег на голову, «подвохах» древней московской земли. Где-то хлещет вода, глыбы тяжелой, как чугун, земли обрушиваются на чьи-то плечи… Люди по грудь в ледяной воде, она сбивает их с ног, вот-вот она завладеет ими. Но люди несгибаемо прорываются вперед — старики, пожилые, юноши, девушки, рабочие, инженеры, техники. Перед упорством их бледнеют, свертываются, как лист под огненным дуновеньем, подвиги всех известных миру одиночек-богатырей и скандинавских викингов, воспетые былинами и сагами.
Перед тридцатитысячной армией борцов и строителей в недрах московской земли отступили, смирились все опасности. Эта подземная армия оказалась непобедимой. Две вещи составляли ее силу: радость работы для себя, когда человек знает, что прежде всего он, его близкие, его Дети будут пользоваться этими благами удобства, быстрого передвижения и красоты, которую он создает здесь вместе с другими. Второй секрет силы — большевистское слово. Оно давалось во всеуслышание всему народу, всей стране. Это было слово — обещание, призыв, гордость и клятва, ненарушимее которой не знала никогда история этой улицы.
И вот мы мчимся в сверкающем огнями поезде самого молодого, самого прекрасного в мире метро!
— А вот и наши проходчики! — вдруг сказал смеющийся голос пожилого инженера, и все они в вагоне замахали шляпами, кепками, платками двум девушкам в синем и белом беретах. Девушки стояли под одной из арок станции «Охотный ряд», скромные, мягко и застенчиво улыбающиеся круглолицые девушки. Вся поза их как будто говорила: «Ну… и ничего особенного! Что вы, право, так на нас смотрите?»
— Настенька, куда вы едете?
— Да вот хотим «Комсомольскую» посмотреть, как она в готовом виде выглядит.
— Поезжайте, девушки дорогие… «Комсомольская» вам понравится!.. Вон как раз и поезд ваш подходит.
Проходчицы, взявшись за руки, стремительно побежали, чуть не вприпрыжку, к своему поезду.
— Обе недавно еще со школьной скамьи, совсем еще зелень, а какие бесстрашные, замечательные девушки… И как все у них просто и правильно выходило… Впрочем, что мне вам рассказывать? — И пожилой инженер весело, белозубо рассмеялся. — Советский героизм… этим все сказано!
В станционном зале «Охотный ряд» я сделала для себя маленькое открытие: серый цвет, столь мною нелюбимый, оказывается, может быть ярким и впечатляющим, как и всякий другой. В мраморной облицовке стен я рассмотрела крупные и мелкие прожилки чистейшей белизны, зернистые скопления нежно-синего, бархатно-черного и даже голубого, напоминающего проблески света среди туч на оживляющемся после дождя небе. Перламутрово-белые чаши вдоль всей этой мраморной галереи бросали вверх неистощимый алмазный поток света, полированный мрамор искрился, играл, как огромные шкуры сказочных зверей, которым нет цены. Вспомнились описания пышных пиров древности во дворцах Клеопатры, Семирамиды, Лукулла и Креза, о которых читали в дни нашей зеленой юности:
Чертог сиял. Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир…
Я не удивилась бы, если бы здесь вдруг грянула музыка, или алые розы посыпались на белые квадраты пола, или воздушным роем пронеслись босоножки…
Высокий парень в пухлой коричневой кепке говорит товарищу:
— Каждый день я буду сберегать таким манером два часа. Помножь на двадцать пять, получишь пятьдесят часов в месяц. Эти пятьдесят часов я потрачу на самообразование, на театр, на спорт… понимаешь, какую тут музыку можно развести? Тут, брат, жизнь еще крепче заиграет!..
Да, это именно так и есть: любая из этих станций сразу займет свое почетное место в жизни сотен тысяч людей, как хлеб, жилье, одежда, книги, мысль, культура…
— Сегодня праздник? — допытывался у отца тот самый мальчик в клетчатом пальтеце, который кричал про эскалатор. — Папа, ведь сейчас праздник, да?
— Нет, милый, сегодня будни, — невнимательно отвечал отец.
А между тем мальчик с той особой обостренностью чувств и ощущений, какая бывает только у детей, видел новое качество вещей, резко отличающееся от привычного. Эти залы великолепны и выглядят совсем как на празднике, потому что созданы для труда, для такой жизненной деятельности, которая, чем дольше мы живем, тем больше будет становиться творчеством.
— Я всех перегоню! — кричит мой неугомонный маленький незнакомец. — Вот я ка-ак побегу по ступенькам… эскалатор бежит, и я бегу да бегу!
— Ну и чудак, — сказал отец, — пусть лучше эскалатор сам несет тебя вверх, он ведь для того и сделан, чтобы людям было легче.
— Ладно, пусть и мне тоже будет легче! — решил маленький мудрец и важно встал на плавно бегущую вверх ребристую ступеньку.
И тут только я вспомнила, что поднимаюсь наверх… из-под земли! Да ведь совсем забыла об этом, потому что вся эта добротная красота, сила и великолепная целесообразность всего устройства решительно ничем не напоминают подземелья!.. Да это слово просто смешно здесь и ничего не выражает!.. Это Москва, это станция «Охотный ряд», это начало новой и могучей транспортной жилы мирового города.
Я вспоминаю множество имен знаменитых ударников и ударниц, мастеров своего дела, строителей этих глубинных дворцов, и мысленно говорю им: «Как прекрасна ваша слава, товарищи, братья мои!»
Я выхожу на улицу из вестибюля, который занимает угол гостиницы «Москва». Я смотрю на мою новую рослую улицу, я зачеркиваю ее прошлое, исчезнувшее навсегда, вчистую, я говорю ей, полная торжества и гордости за дела людей советской эпохи:
— Разве раньше когда-нибудь были возможны такие дела и такие люди на этой улице?.. Вот как очистилась, вот как прославилась ты, улица, и вот за что я теперь люблю тебя!
Улица, наш новый Охотный ряд, светилась мне навстречу вечерними огнями. Весенняя оттепель была мягка и прозрачна, звезды виднелись ярко и чисто. Снег на улице уже давно убрали, и мокрый асфальт блестел, как вороненая сталь.
А утром светлое лицо улицы, вступившей в новую историю своего бытия, встречало меня.
В один из июльских вечеров 1941 года хватающий за сердце вой сирены — сигнал воздушной тревоги — застал меня в Охотном ряду. Пожилой милиционер с желтым, усталым лицом пронзительно свистел и повторял:
— Граждане, спускайтесь в метро! Немедленно в метро!
Кроме отдельных пешеходов, застигнутых воздушной тревогой, в метро уже торопливо шли целые группы людей, особенно много было женщин с детьми и стариков.
Мне вспомнился весенний день, когда я впервые спустилась в метро, вспомнилась ясная, деятельная радость, которую всегда испытываем мы, советские люди, видя воочию победу народного труда. Вспомнилось, как год спустя, проехав десятки километров в парижском метро, я с чувством законной гордости рассказывала французским друзьям о нашем московском метрополитене. Но только в июльский вечер 1941 года я в полной мере могла оценить высокую технику нашего метро, технику, проникнутую великой государственной заботой о людях. В час воздушной тревоги наше метро представилось мне большим подземным городом, где каждая мелочь служила людям надежно, безотказно. Переполненные эскалаторы, напоминающие длинные, нескончаемые гроздья голов и плеч, плавно скользили вниз. А там, в обширном зале и на перронах, сияли навстречу тысячеламповые огни всех люстр, нежно отсвечивающих мягкими пятнами на мраморе стен. И высокие канделябры, из конца в конец светло-мраморного зала поднимающие вверх жемчужно-белые полукружия прозрачных чаш, разливали вокруг, как и всегда, нежный и спокойный свет. В тот тревожный вечер мне подумалось: «Как это прекрасно и человечно, что наше метро сделано не только прочно, удобно и рационально, а также и красиво!» Люди, особенно дети, которых воздушная тревога заставила выйти из дому, видят здесь не какие-нибудь угрюмые, серые стены, а этот блистающий мрамор, чистоту, обилие света, просторный зал, широкие перроны.
Зал, проходы и перроны быстро наполнялись людьми. Пестрели лица, волосы, одежды, и как-то особенно четко выделялись маленькие детские шапочки, капоры, банты, кепи… Сначала слышался плач и крик ребятишек, возбужденный говор взрослых, в разных местах возникала неизбежная суета и споры. Но этот обильный, яркий свет, чистота мраморных стен, дворцовый простор этого подъемного зала словно способствовали тому, чтобы людям скорее расположиться на месте и спокойно переждать здесь часы воздушной тревоги. Действительно, немного времени прошло, как все утихомирились, и можно было уже без помехи наблюдать этот своеобразный подземный лагерь.
Многие дети уже спали, лежа на коленях матерей, другие спали на подушках, принесенных из их кроваток. Дети постарше любопытно оглядывались по сторонам, старики дремали, женщины занимались разными мелкими делами: вязали, штопали, некоторые даже вышивали что-то на маленьких ручных пяльцах — в этих залах в тревожные вечерние часы установился даже какой-то своеобразный «лагерный быт», как шутя сказала одна из матерей. Она же поведала мне, что, уходя с ребятишками в метро, она «никаких, бомбежек» не боится:
— Ведь наше метро устроено не как-нибудь, а на совесть!.. Я и мои девочки чувствуем себя здесь, под Охотным рядом, в абсолютной безопасности, да и сидеть здесь совсем ведь не тягостно: чисто, светло.
В тот вечер мне вспомнилось парижское и берлинское метро, услугами которого мне довелось пользоваться летом тридцать пятого года. Уныло-стандартные, все как один, тускло освещенные перроны, узкие коридоры и лестницы, всюду серый камень, теснота и духота с застоявшимися запахами пыли, копоти и еще чего-то, напоминающего не то погреб, не то зеленную лавку, которую плохо содержат. Конечно, наше метро строилось на основе более высокой техники, но не в одной только технике дело. Не знаю, какие именно акционеры строили европейское метро, но убеждена, что стремились они к одному: как можно дешевле построить и как можно скорее и больше получить дивидендов. Серый камень как бы отмечен бездушным расчетом и равнодушием к удобствам людей. В заграничном метро абсолютно невозможно было бы разместиться такому количеству людей, в первую очередь — детей, разместиться с удобствами, в просторных, светлых залах, в чистом воздухе с его совершенной вентиляцией. В заграничном метро люди могут найти убежище главным образом в туннелях с их отвратительным спертым воздухом — едва ли акционеры заботились и в последующие времена об усовершенствованиях вентиляции. А у нас, пережидая часы воздушной тревоги под древней землей Охотного ряда, дети ровно дышали на руках матерей. А матери, большей частью совсем молодые, не спали: делились с соседками своими беспокойными думами о войне, о дорогих и близких, ушедших на фронт, но потом молодость все-таки брала свое. Начинались разговоры о детях, об их характерах, о том, как дети начинали ходить, говорить, как милы и забавны их первые самостоятельные игры и шалости. Одна из матерей, тоненькая, как девочка, с нервным бледным личиком, почти не участвовала в общем разговоре, а то и дело посматривала на своего мальчика лет двух, такого же хрупкого вида, как и она сама. То чуть касаясь губами его лба, то прикладывая ухо к детской грудке, она все заметнее волновалась и, наконец, задрожала, давясь слезами. Соседки принялись ее успокаивать, спрашивая, о чем она так тревожится? Молодая мать ответила, уже громко плача:
— У сыночка, наверно, начинается воспаление легких… слышите, как он хрипит… ах, не надо мне было выходить с ним из дому!..
В эту минуту спокойный, глуховатый голос спросил молодую женщину:
— А почему вы думаете, что у вашего ребенка воспаление легких?
Этот пожилой человек, с бритым актерского вида лицом с обвисшими складками, до этой минуты сидел невдалеке от меня и все время дремал, уронив на грудь крупную голову с седыми висками. Соседи, наверно, уже пригляделись к этой неподвижной согбенной фигуре, и то, что он так быстро проснулся и сразу сумел поймать нить разговора, удивило молодую мать.
— Я врач, — ответил пожилой человек. — У меня уже так уши устроены, что, как бы я ни был утомлен, я сразу слышу, когда говорят о болезнях и когда нужна моя помощь… Разрешите-ка, я осмотрю вашего молодца!
Он вынул из кармана стетоскоп, выстукал малыша и тут же поставил диагноз:
— Успокойтесь, никакого воспаления! Просто задеты немножко голосовые связки. Он пил что-нибудь холодное?
— Да, да… позавчера он, знаете, так хотел пить, что даже капризничал… и я дала ему стаканчик ситро, когда он бегал в садике…
— Ну, вот видите… а мальчик, наверно, был потный!.. Эх, молодые, неопытные мамы, не поддавайтесь капризам деток, следите за их здоровьем!.. Нет, нет, не закутывайте его — здесь отнюдь не холодно. Кончится тревога, вы подниметесь наверх — и простудите его… Э, да наш молодой человек уже опять заснул… не будите его!
Вернувшись на место, пожилой врач беспокойно посмотрел на часы и подосадовал вслух:
— Эх, не успел я до госпиталя добраться!.. Меня раненые мои ждут, да и товарищ не может уйти с дежурства.
Понемногу мы с ним разговорились. Он стал рассказывать о госпитале, о раненых, среди которых, наряду с бойцами и офицерами Красной Армии, есть немало жителей Москвы, пострадавших от фашистских бомб и от пожаров, вызванных «зажигалками».
— Особенно детишек жалко! — говорил мой собеседник, и его печальное, усталое лицо передергивалось от негодования. — Больно смотреть на безвинные страдания взрослого, но ребенок, изувеченный осколком немецкой бомбы… от этого зрелища сердце кровью обливается! Одному первокласснику, моему пациенту, я внушаю: «Петенька, твою бедную ручонку — правую! — изуродовали фашистские стервятники… запомни это на всю жизнь!»
Его голос, выражение лица, взволнованность, с какой он рассказывал об удавшихся и неудачных («уже ничего нельзя было сделать!») хирургических операциях, показывали, что своему труду он страстно предан.
— Можно сказать, что восемьдесят процентов наших воинов снова возвращаются в строй, на фронт — бить, громить немца! Этот факт дает нам, медикам, глубочайшее удовлетворение… И я чувствую себя отомщенным за все мои несчастья!.. Госпиталь, раненые, мой труд для них — это все, что у меня осталось в жизни, — добавил он глухо, и его утомленное, в серых складках лицо опять резко передернулось.
Его история была горестна и обычна в те грозные дни. Три его сына в первые дни войны пошли добровольцами на фронт: средний и младший — летчики, старший — полевой хирург. Летчики погибли в одном воздушном бою, а сын-хирург был смертельно ранен на своем посту во время обстрела полевого госпиталя немецкими самолетами и почти мгновенно умер от страшной потери крови. Не вынеся этих ударов, мать трех сыновей умерла от разрыва сердца.
— Мы жили так прекрасно… и жена моя была совсем не подготовлена к таким переживаниям… Вот, посмотрите… это мы все… снимались за неделю до войны…
Мой собеседник вынул из нагрудного кармана конверт из толстой бумаги и бережно извлек оттуда семейное фото. Муж, полный, представительный, орден Ленина красиво выделяется на лацкане темного костюма, который безукоризненно сидит на его широкоплечей фигуре. Жена, превосходно сохранившаяся, темноволосая и очень моложавая для матери трех взрослых сыновей. А сыновья: красавцы-летчики и старший их брат, похожий на мать, брюнет с серьезным и милым лицом.
Некоторое время сидящие поблизости созерцали это семейное фото, от которого, казалось, так и веяло прочным и глубоким счастьем. А потом мать хрупкого мальчика перевела взгляд с карточки на серое, измученное лицо человека, жизнь которого разбило фашистское нашествие.
— Боже мой… — тихо ужаснулась она. — Как может человек измениться… вот от такого горя люди и умирают… жизнь становится для них невыносимой…
— Нет, я не хочу и думать о смерти, — просто и твердо сказал хирург. — Я мечтаю дожить до того дня, когда мы будем громить фашистских гадов на их земле. Да и разве можно сейчас думать о смерти и призывать ее, спасаясь этим от тягот и горя? Я считаю это бесчестным. Из такого испытания можно с честью выйти только тогда, когда решительно каждый человек со всей страстью выполняет порученное ему родиной дело.
— Нет, я ведь в известном смысле вспомнила о смерти… — смутилась мать хрупкого мальчика. — Я хотела сказать, что человеку иногда невероятно трудно, а ведь он не железный…
— Не железный… — задумчиво повторил хирург, и вдруг его истомленное, бескровное лицо, как зарницей, осветилось упрямой и гневной усмешкой.
— Нет, молодая мамаша, наш советский человек может быть крепче железа!..
Он помолчал, шевеля сивыми хмурыми бровями, и, будто всматриваясь потемневшими глазами в самую глубь своей разбитой жизни, потом повторил медленно и чеканно:
— Наш человек крепче железа!
После желанного слова «отбой» все устремились к эскалаторам. На среднем эскалаторе я увидела хирурга. Он стоял, вскинув кудлатую голову с седыми висками. Его взгляд, устремленный вверх, его лицо, выпрямившаяся фигура, пальцы, непроизвольно отбивающие дробь, — все выражало нетерпение, святое нетерпение труженика, для которого любимый труд не только главный смысл жизни, но и неиссякаемый источник нравственной силы.
Я вышла на улицу, историей которой я занималась много дней. Теперь я видела ее в грознейшие дни истории нашего государства. Улица моя стояла строгая и спокойная, как будто множество людей, которые, подобно старому хирургу, поклялись быть «крепче железа», оставляли здесь частицу своей мужественной души. Наша новая Охотная улица, созданная советской эпохой, в тот вечер показалась мне сурово прекрасной. Густо-зеленое небо с крупными редкими звездами, словно огромный шатер из тяжелой парчи, раскинулось над многоэтажными массивами домов. Асфальт чернел внизу, как плотный бархатный ковер, и, казалось, таким же бархатом завешены широкие прямоугольники окон, чтобы ни одна искра не пробилась наружу. Мне представилось в те минуты, какая напряженная трудовая жизнь идет за всеми занавешенными окнами, жизнь, устремленная к свету, наперекор смерти и тьме, которую привело с собой проклятое нашествие. Новая наша улица была строга, спокойна и даже торжественна, как будто ее многоэтажные дома, словно живые, безмолвно обещали: «Выстоим!» Мне вспомнился хирург и весь разговор с ним, подумалось, как он теперь спешит к своим раненым, — и вдруг уверенность, что с улицей моей ничего не случится, охватила меня, как теплый ветер весной: да, с моей улицей, в истории которой отразилось столько эпох, ничего, решительно ничего не случится!
Некоторое время спустя была у меня на этой улице новая встреча в те дни, которая запомнилась еще сильнее. И эта вторая встреча также естественно соединилась в моей памяти с историей улицы, выражая ту простую и дорогую мне истину, что история городов есть прежде всего история людей, созидающих их.
Встреча эта произошла на совещании инициативной группы советских женщин по подготовке первого женского антифашистского митинга, который должен был состояться 7 августа 1941 года.
За окном высоко над Москвой угасало золотое небо жаркого дня. Обрывки серо-сизых туч, которые казались зловещими дымами, наплывали с запада, оттуда, где кипели тяжкие, кровопролитные бои с лютым фашистским зверьем. С высоты многоэтажного дома панорама Москвы казалась как бы двусветной: с запада плыли тучи, а на восточной стороне июльское небо еще светилось золотом. Тысячи окон горели рубиново-золотыми огнями, а крыши мягко темнели бархатно-черным, зеленым и красным. Ниже сплошной изумрудной грядой пышнела зелень бульваров. А с запада, под дымно-серыми навесами надвигающегося заката, окна домов словно покрывало свинцом, и все вокруг свинцовело, будто наливаясь гневом. В те дни привычный московский пейзаж воспринимался волнующе и остро.
Обозревая его, я не сразу заметила, что у соседнею окна стоит женщина в военной форме. Я увидела Марину Раскову. Наши взгляды встретились. Сощурясь, очевидно припоминая что-то, она сказала с серьезной улыбкой:
— За это время все так осунулись, что не всегда сразу человека узнаешь…
Я напомнила ей о приеме у нас в Союзе писателей в честь первых женщин — Героев Советского Союза, совершивших перелет на стальной птице «Родина». Лицо Марины Расковой просветлело, в глазах сверкнули теплые искорки.
— Да, помню, конечно, помню!.. Мы были в клубе писателей вместе с Полиной… хорошее было время!
Она опять улыбнулась, уже нежно, мечтательно, как улыбаются дети. В ту минуту мне показалось, что в такой улыбке, как эта, глаза Расковой меняются — то они серые, то карие.
— Хорошее было время… да…
Не договорив, она резко отмахнулась, как будто что-то себе запрещая, и ее сразу посуровевшее лицо словно выразило: не к чему сейчас заниматься воспоминаниями.
После совещания мы вышли на улицу вместе. Узнав, что я живу в районе Ленинградского шоссе, Раскова сказала:
— Мне как раз надо заехать в Воздушную академию, я вас подвезу.
Раскова подошла к маленькой машине серого цвета и открыла дверцу.
— А где же ваш шофер? — спросила я.
— Я правлю сама.
Правила она отлично. Ее маленькая машина мягко, словно мышка, скользила среди тяжелых военных грузовиков, «эмок» и «зисов», которые густыми торопливыми потоками катились по широкой, затихающей к ночи улице. Мы поговорили о некоторых вопросах, связанных с подготовкой к митингу, потом разговор перешел на важнейшую тему — о войне. Раскова поинтересовалась, как отражается война на работе Союза писателей, а потом добавила с легкой усмешкой:
— Ведь я и сама немножко литератор!..
До войны в журнале «Знамя» печаталась документальная повесть Марины Расковой, вызвавшая большой и заслуженный интерес в литературных кругах. Я напомнила об этом Расковой. Она опять задумчиво усмехнулась вслух.
— Нет, конечно, я пошутила. Какой я литератор?..
«Записки штурмана» я написала потому, что мной руководило твердое убеждение: пережитое мной — не только мое личное дело. Я считала себя обязанной — морально и профессионально — рассказать новым поколениям советских летчиков об этом не совсем обычном опыте дальних перелетов. Наша профессия летчика, вы представляете, требует, чтобы человек отдался ей весь, без остатка. Надо, чтобы, любя беззаветно свою работу, наш летчик учился всегда, дорожил бы каждой возможностью овладеть новым опытом — ведь известно, что в нашей профессии совершенное знание помогает храбрости.
Мне показалось, что слово «профессия» Раскова употребляет как-то по-своему. Некоторые матери, например, не любят ласкать своих детей в присутствии посторонних людей и даже как бы стесняются показать свою любовь. Признаюсь, такая сдержанность мне кажется более сильным проявлением любви, чем бурное ее изъявление, да еще, как говорится, на людях. Раскова напомнила мне одну из таких строгих, сдержанных матерей: мне казалось, что под суховатым словом «профессия» она открывает глубокую и неистребимую любовь к работе летчика, что есть у нее много задушевных и ярких слов о ней, но она их, может быть, никогда не скажет.
В лунном свете ее лицо казалось бледным и строгим. Руки четко белели на руле машины. По литераторской привычке, еще во время совещания наблюдала я за сменой выражений на лице Марины Расковой. Несмотря на строгую подтянутость военного человека, которая чувствовалась в каждом движении Расковой, ее лицо сохраняло выражение женственной нежности, ясного ума и затаенной грусти. Все это словно таилось в уголках неяркого рта, в глубине глаз красивого разреза, в чистой линии лба, в манере изредка поднимать тонкие длинные брови. Теперь, когда мы сидели в машине, мне бросились в глаза руки Марины Расковой, что белели на руле. Временами она снимала с управления то одну, то другую руку (может быть, привычный рабочий жест?) и тихонько расправляла пальцы. Тогда четко была видна в движении и покое вся рука Расковой, крупноватая для ее роста, рука мужественной и прекрасной формы: длинные, сильные пальцы, гибкая линия ребра ладони под мизинцем и в меру широкая ладонь с мускулистым бугорком под большим пальцем. Мне вдруг представилась эта рука в работе, когда Марина Раскова находится на своем штурманском посту и ведет самолет к цели, спокойная, уверенная, а глаза ее, зоркие и острые глаза женщины-орлицы, властно озирают небо.
Отвечая на вопросы Расковой о Союзе писателей, я рассказала ей о наших писателях-фронтовиках, об участии писателей в работе газет, радио, в агитбригадах Московского комитета партии.
— Это очень хорошо, — одобрила Раскова. — Всюду работа настраивается на военный лад. Вообще, знаете, мы выдержим!
Она сняла руку с управления, разжала и опять сжала пальцы.
— Мы все, все выдержим. Предстоят очень тяжелые испытания, но нас ведет партия. Надо только каждому из нас зарядиться терпением, решимостью и никогда не теряться!
Потом разговор перешел к сводкам Совинформбюро, тяжелым сводкам тех дней.
— Я убеждена, что перелома на фронте и военных успехов на нашей стороне ждать уже не так долго, — сказала Раскова с той же спокойной решительностью.
Она немного помолчала и заговорила опять, но уже тихим, ласковым голосом, как бы обращенным к тому заветному, бесконечно важному, что жило в ее душе.
— Знаете, эта мысль у меня сейчас самая любимая!.. Я начинаю воображать этот день перелома на фронте, когда победа уже краешком завиднеется… и так хорошо делается у меня на душе!..
Раскова вновь помолчала, а потом, круто обернувшись ко мне, спросила:
— Как по-вашему, большие разрушения в Москве?
— Нет, я считаю их незначительными.
Немецкие налеты на Москву, как помнят все, начались с 22 июля 1941 года, месяц спустя после нападения фашистской Германии на Советский Союз. До этой встречи с Мариной Расковой мне пришлось пережить немало неприятных впечатлений, связанных уже с несколькими немецкими бомбежками, принимая во внимание некоторые особенности нашего района, привокзального и индустриального. Об этих часах я и рассказала кое-что Расковой. Как ни тяжело было душевно в эти часы в нашей дворовой траншее или в подъезде дома, простая наблюдательность (которая в те моменты особенно обострялась) показывала людям, что разрушений больших не было. Учитывая фашистскую лютость и ненависть врага к нашей стране, нетрудно было представить, что немецких самолетов летело на Москву во много раз больше, чем то их количество, которое москвичи видели на небе. А видели мы в те тревожные июльские ночи (на нашем участке неба) только единичные фашистские самолеты, которых вылавливали лучи наших прожекторов. А потом мы видели, как в пронзенной огнями вышине металась ядовитая моль, которую наши зенитчики сбрасывали с неба.
— Да, фашистские самолеты прорываются только единицами, потому что вокруг Москвы — целый воздушный фронт! — гордо разъяснила Раскова. — Они там у себя «планируют» (ненависть и презрение зазвенели в ее голосе). Они ведь шлют целые эскадрильи, а наши летчики их перехватывают где-нибудь под Можайском, отгоняют и уничтожают их. Главные воздушные бои кипят на подступах к Москве, и великолепно дерутся наши соколы!.. А как радостно знать это, особенно в такое трудное и грозное время!.. И, знаете, они будут драться так же великолепно, сколько бы еще ни пришлось выдержать им вражеских налетов!..
В ее голосе, полном горячей гордости и уверенности в своих товарищах, каждый расслышал бы еще и ту верную, глубокую любовь к нашей родине, которая воспитывает в человеке твердость и бесстрашие. Впоследствии, уже в конце Великой Отечественной войны, когда мне доводилось слышать рассказы наших летчиков о многих совершенных ими победоносных боях в воздухе, мне всегда вспоминалась Марина Раскова. Мне вспоминалась ее гордая вера в силу души и мастерства наших соколов, вспоминался ее голос, ее лицо в тревожном лунном свете московского вечера сорок первого года.
Было еще светло, когда седьмого августа я подошла к Дому Союзов. На трибуне Колонного зала уже собирались члены президиума первого антифашистского митинга советских женщин. У стола я увидела Марину Раскову. Она читала газету. Гладко причесанные, на прямой ряд, русые волосы, заколотые узлом на затылке, мягко блестели под бриллиантовым светом люстр. Любимый москвичами, известный всей стране и за пределами ее Колонный зал, как всегда, сиял огнями. Вдруг припомнилось мне, сколько исторических событий, сколько деятелей нашей социалистической эпохи видели эти стены, эту чудесную колоннаду, созданную могучим талантом русского зодчего Матвея Казакова!.. Вспомнились дни Первого съезда советских писателей в августе 1934 года, когда с этой трибуны выступал Алексей Максимович Горький. Вспоминалось полное радостного оживления внимание, которое владело в те дни переполненным залом, когда молодая советская литература рапортовала родине и всему миру о своем творческом труде художников слова, новаторов и борцов в искусстве, сынов нашего великого времени. Вспомнилось, как делегации заводов, фабрик, культурных учреждений, как молодые метростроевцы в своей рабочей форме — романтически-широких шлемах и высоких резиновых сапогах — входили в этот зал. Это были еще небывалые в истории мировой литературы встречи художников с массовым читателем, с советским народом — ведь для него, для обогащения его духовной жизни был созван Первый съезд советских писателей.
Вдруг я услышала голос Расковой. Она меня спрашивала о чем-то.
— Простите, я задумалась… — и я рассказала ей о том, что мне вспомнилось. Раскова слушала меня серьезно, чуть прихмуривая тонкую бровь, а потом сказала просто:
— Я, например, стараюсь ни о чем не вспоминать сейчас. — Она положила на стол красивые крупноватые руки. То вжимая в ладонь, то разжимая гибкие сильные пальцы, она продолжала:
— Как бы ни были мы до этого счастливы, вспоминать сейчас о прошлом неразумно — от этого легче не станет.
— «Нет большей скорби, чем вспоминать о днях блаженных в дни несчастий…» — верно? — спросила я.
— «Нет большей скорби…» — и Раскова, повторив фразу, подняла на меня сурово-раздумчивый взгляд. — Чьи это слова?
— Это сказал Данте Алигьери.
— Очень глубокие слова.
Раскова помолчала и, отрицательно покачав головой, промолвила:
— Но одна только скорбь — это застой всех чувств!.. Я даже согласна иногда вспоминать о «днях блаженных» (серьезная улыбка чуть тронула ее губы), но только для того, чтобы еще яростнее ненавидеть врага и еще упорнее бороться с ним!
Вдруг Раскова привстала и, поклонившись кому-то, шепнула мне:
— Долорес Ибаррури.
В тот вечер я впервые увидела Долорес, хотя заочно я знала ее уже несколько лет.
В июне 1935 года, в дни Первого писательского антифашистского конгресса в Париже, я увидела на страницах иллюстрированного журнала чудесный фотопортрет: черные большие глаза женщины смотрели на меня бархатным, глубоким и в то же время искрящимся взглядом, в котором светились ум, доброта, смелость. Красивые брови, прелестный рот, чуть приоткрытый задумчиво-строгой и словно все понимающей улыбкой.
— Какое прелестное лицо! Скажите, кто эта женщина?
— Это Долорес Ибаррури, Пассионария, как зовет ее народ Испании, — ответили мне и кратко рассказали ее историю.
Долорес родилась в семье испанского горняка в 1895 году. С юных лет она узнала нужду и тяжесть подневольного труда. Еще подростком начала она участвовать в борьбе рабочего класса. Сначала Долорес вступила в социалистическую партию Испании, а в 1920 году — в коммунистическую организацию, которая возникла в то время в Мадриде. На съезде испанской компартии в 1929 году Долорес была избрана членом Центрального Комитета, а три года спустя — членом политбюро. В дни героической борьбы испанского народа за свою свободу и независимость имя Долорес Ибаррури для нас, советских людей, стало символом преданности родине, символом неподкупной любви к свободе, символом непримиримой, пламенной ненависти к поработителям, к черным ордам фашизма. Мы знали, что Долорес находится в самой гуще народной борьбы. Мысленно мы видели ее то в Университетском городке, то в Карабанчеле, то в парке Каса де Кампо. Карта Испании словно дымилась перед нами горячей кровью ее верных сынов, которые отдавали жизнь за свободную демократическую Испанскую республику. Имя Долорес Ибаррури, ее слова и призывы звучали, как гордая клятва борца, который умрет, но не сдастся. «Лучше быть вдовой героя, чем женой труса!», «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Сколько людей повторяли эти слова благоговейно, как клятву.
И вот я увидела Долорес. Я сразу узнала ее: так естественно слилось с действительностью мое представление о Долорес на портрете. Испанка с черными очами, черное платье, строгая плавность движений, черные волосы, посеребренные сединой. Она пожала всем нам руки, глаза ее были серьезны.
Раскова некоторое время смотрела на нее пристальным взглядом потемневших глаз, а потом произнесла тихо, в суровом раздумье, которое было значительно старше ее нежного миловидного лица.
— Сколько пережила эта женщина — хватит на десятки жизней! Так храбро и верно бороться за свою родину — и потерять ее… и знать, что там, в Испании, еще свирепствует фашизм… и тысячи республиканцев казнены или погибают в тюрьмах… А теперь она вместе с нами несет тяготы нашей борьбы… Нам, молодым, бывает трудно, а ей каково все это переживать?.. А молодец она!.. Смотрите, как даже печаль в ней выражена спокойно и даже как-то важно… правда?
Пока Раскова делилась со мной своими наблюдениями, я представляла себе, как и в работе эта женщина-штурман наблюдательна и как умеет делать из этого важные для дела выводы. Конечно, руководить молодыми летчиками можно гораздо успешнее, когда замечаешь настроения человека, его навыки, его характер. Но спросить об этом я не успела — прозвонил звонок председателя, и наша беседа прервалась. Члены президиума начали занимать места за столом.
Я видела профиль Долорес, ее сосредоточенно и строго опущенный взгляд. И за столом президиума она сидела в той же позе — казалось, какие-то горькие и тяжелые думы мучили ее. Но вот произнесена первая речь, в зале гремят аплодисменты. Долорес поднимает голову, брови ее вздрагивают. Глаза ее блеснули, словно невидимая искра зажгла ее взгляд. Она озирает переполненный людьми сияющий огнями Колонный зал, она безошибочно чувствует настроение множества женщин, собравшихся сюда со всех концов затемненной, суровой Москвы. Кивком головы Долорес просит переводчицу сесть к ней поближе и, наклонив голову, внимательно слушает перевод каждой речи. И не только слушает: внимательными, зоркими глазами оглядывает она каждую женщину, поднимающуюся на трибуну, и, как видно, спрашивает, кто это и откуда. В этом зорком внимании Долорес к выступающим на митинге есть что-то от полководца, который, производя смотр боевых сил, словно проникает взором в душу каждого солдата.
— Слово предоставляется товарищу Долорес Ибаррури!
Долорес на трибуне. Молодым, легким движением смуглой руки она оправляет волосы на голубеющем виске. Голова ее чуть откинута назад, черные глаза смотрят вперед открытым и строгим взглядом, который будто говорит всем: «Подумайте, товарищи, в какой грозный и ответственный час мы собрались сюда!» Долорес начинает свою речь негромко и спокойно. Она говорит без жестов, прямая, строгая в своем черном платье. Но вот она слегка качнула головой, брови ее скорбно сжались, она подняла руку скупым, сильным жестом, и голос ее вдруг налился сдержанным упругим звоном. Так звучит туго натянутая струна, когда ее трогает опытная и точная рука, готовя к песне. Долорес говорит по-испански, но притихший зал понимает ее, спаянный общностью великих чувств. Дикция Долорес великолепна, каждое ее слово, произнесенное с безупречной четкостью, полновесно, как литое, и несет в себе завершенную и глубокую мысль. Да, именно эту боевую, взыскующую мысль, которая поднимает в человеке все силы его души, стремится передать своим слушателям Долорес. Она отлично знает, какие горькие заботы, тревоги и душевные муки наполняют в эту минуту сердца сотен женщин, которые сидят в сияющем огнями зале. Да и кому же, как не ей, знать, что значит тревога за судьбу родины?.. Кровь и муки истерзанной, но непокоренной Испании глядели из глаз Долорес, призывая всех матерей и жен советского народа бороться, стоять насмерть в грознейший час истории, чтобы потом не жить на коленях и победить, победить!..
После митинга, когда мы выходили из зала, Раскова показалась мне усталой и болезненно бледной. Вспомнилась ее подъемная, полная благородного гнева речь, зовущая к беспощадной битве с ненавистным врагом и выдержке, выдержке бесстрашных, сознающих свою историческую правоту. Вспомнилось: когда Раскова вернулась на свое место, щеки ее ярко рдели, глаза горели суровым и жарким внутренним огнем, большие, прекрасные глаза. Губы ее чуть-чуть дрожали, будто их жгли еще какие-то невысказанные, призывные, трибунные слова. В ту минуту мне вдруг представилось, что биографии Долорес Ибаррури и Марины Расковой чем-то похожи друг на друга, как сестры в большой семье. Возраст, национальные особенности людей, выросших в разных странах, отдаленных друг от друга тысячами километров — все это не совпадает, но ничто не может помешать силе нравственно-политического единства, которая объединяет и этих двух женщин-борцов. Я не знаю, общалась ли Марина Раскова с Долорес, но взгляд, которым она встретила ее появление на местах президиума, и то, что она говорила о ней и как слушала речь Пассионарии, — все это показывало духовное родство, крепчайшее в мире единство борцов против фашистской чумы. И этот взгляд, горящий вдохновением гнева и ненависти, и этот жарко рдеющий румянец на лице Долорес и Марины Расковой тоже были сродни. Да ведь и Долорес матерински-любовно смотрела на молодую женщину в военной форме со сверкающими на груди орденами.
Теперь, после митинга, смотря на бледное лицо Расковой и на ее потемневшие и словно потухшие глаза, я представляла себе, как глубоко и страстно переживает эта сильная натура все события, связанные с грознейшим моментом в истории нашей родины. Несмотря на считанные минуты, пока мы пробирались к выходу, нетрудно было увидеть и еще одну черту характера Марины Расковой — исключительную собранность всего ее существа. Быстро почувствовав, что все идущие рядом с ней заметили ее бледность, Раскова в какой-то неуловимый момент преобразилась. Легкое движение головой, плечами, и вот глаза ее опять заблестели, разжавшиеся губы чуть улыбались, а на щеках, будто налет теплого ветра, тонко вспыхнул румянец. Кто-то из идущих рядом женщин, назвав Раскову по имени, спросил ее о чем-то. Она ответила звучным спокойным голосом. Мне вдруг представилась Марина Раскова как командир, как старший товарищ — руководитель новых поколений советских летчиков. Вот так же, наверно, в трудный час звучит ее спокойный голос, такое же цепеустремленное оживление на ее лице, тот же скупой, уверенный жест, и та же только нашей советской жизнью созданная обаятельная воля новой прекрасной женственности, совсем иной, чем об этом полагалось судить на протяжении столетий в стихах и поэмах, посвященных слабой и покорной женщине-очаровательнице!
После сияющих огней Колонного зала, выйдя на улицу, как всегда казалось в первые минуты, мы очутились в кромешной тьме затемнения. Но Раскова все-таки быстро нашла свою маленькую машину. Мы сели в нее и только повернули на улицу Охотный ряд, как тут же пришлось остановиться: по улице шли войска.
Знакомые здания гостиницы «Москва» и Дома СНК и СТО строго возвышались над улицей, как темные скалы, а улица казалась горной дорогой, откуда к трудным высотным подъемам идут тысячи людей. Войска шли и шли, печатая шаг, а древняя московская земля, будто напутствуя, гудела своими асфальтами. И, казалось, сама улица, новый Охотный ряд советской Москвы, слушает этот твердый, чеканный шаг Красной Армии, которая идет биться насмерть с самым лютым врагом нашей родины. Казалось, эта темная, как горное ущелье, улица, притаившись в строгом молчании, слушает мерный топот тысяч ног.
А улица и в самом деле слушала и смотрела на это боевое шествие. Привыкшие к затемнению глаза уже различали над перилами гостиничных лоджий, а также из десятков распахнутых окон черные гроздья свесившихся вниз голов. На нашей стороне улицы, около Дома СНК и СТО, стояла густая толпа, молчаливая, сосредоточенная толпа военной Москвы, столицы военного лагеря. Ни говора, ни смеха, ни суеты не слышно было вокруг, только, как волны прибоя, слышны были мерные удары тысяч ног по гулкому асфальту.
Раскова вдруг громко вздохнула и заговорила:
— Что мне сейчас вспомнилось… Когда я еще проходила мою летную учебу, мы, бывало, выстраивались здесь, в Охотном ряду, когда в Октябре или Первого мая шли на Красную площадь… Мне эта улица всегда казалась такой веселой… можно сказать, вся новая, красивая, стройная улица. А теперь… мы стоим здесь в темноте…
Некоторое время она смотрела на равномерное колыхание голов, плеч, винтовочных штыков, а потом, упрямо кивнув, продолжала:
— Ну, ничего, ничего… придет день, и мы опять выстроимся здесь… например Первого мая… будет прекрасная погода… ох, я уже расфантазировалась… вы представляете себе это?
Я ответила, что возвращение мирной жизни теперь, когда на душе так тяжело, представляется мне чем-то до такой степени желанным, что эта мечта просто похожа на сказку.
— Да, от такой радости можно даже позволить себе заплакать… Со мной так было однажды…
Раскова вдруг прервала свою речь. Войска уже прошли. Маленькая машина Расковой медленно двинулась в общем автомобильном потоке по направлению к улице Горького.
— От какой же вы радости плакали, Марина Михайловна?
— Это было в Ленинграде, в начале марта прошлого года. Утром в тот день я вернулась из фронтовой поездки, приехала в гостиницу страшно усталая. Приняла ванну и заснула как убитая. Просыпаюсь — и глазам своим не верю: против окна ярко горит фонарь!.. Я как закричу: «Да что они, с ума сошли?» Вскакиваю с постели, подбегаю к окну — что такое?.. Вся улица в огнях!.. Я выбегаю в коридор. Какой-то военный преспокойно идет из вестибюля. «Кто разрешил снять светомаскировку в Ленинграде?» — спрашиваю я, уже совершенно потрясенная. А незнакомый командир очень весело улыбается: «Успокойтесь! Война кончилась, будем заключать мир с Финляндией!» Я вернулась к себе в номер — и заплакала. Смотрю на огни, вижу, как на улице стало красиво, людно, светло, а сама плачу… и так мне было хорошо, так хорошо…
Раскова помолчала, а потом сказала необычайным, словно размягченным голосом:
— Когда я увижу мою Москву, опять всю залитую огнями…
Вдруг она резко оборвала свою речь и, будто подавляя в себе этот наплыв мечтаний, заключила просто и сурово:
— Но это будет еще не так скоро. Еще сколько будет боев, пока мы дождемся этого дня!
Ее бледный профиль с тонкой линией лба, носа и плотно сжатых губ матово светился в полумраке августовского вечера.
— Дождемся… правда? — повторила она, пожимая мне на прощанье руку.
Но не дождалась: еще до окончания Великой Отечественной войны Марина Раскова, наша прекрасная женщина-орлица, погибла на своем посту смертью храбрых.
Ярко вспомнилась мне Марина Раскова, ее матовый тонкий профиль и сдержанно-взволнованные речи, когда 9 мая 1945 года наша машина медленно продвигалась по улице Охотный ряд. Впрочем, точнее сказать, наша машина стояла. И стояла она почти на том же месте, где пережидала шествие войск маленькая серая машина Расковой августовским вечером более трех лет назад. Нет, скажем еще точнее: 9 мая 1945 года наша машина стояла, прижатая к другим машинам, как льдина в половодье. Наш шофер должен был проявить немало изобретательности и водительского искусства, чтобы выбраться из этого невиданного человеческого океана, из этой ликующей толпы. В тот вечер вся Москва вышла на улицу, чтобы торжествовать, петь, ликовать, славить победу. В тот день в нашем календаре появился новый праздник — День Победы над фашистской Германией. И кто может забыть этот день и чудесный майский вечер, когда ликование народа Советской страны было слышно на весь мир!
Это была невиданная, стихийная народная демонстрация, когда тысячи и тысячи людей в едином порыве устремились к Кремлю. Вокруг древних стен его, на берегах Москвы-реки, на площади Свердлова, на больших и малых улицах ликовали народные толпы. А вверху над ними, переливаясь, сверкая россыпями драгоценных огней, вспыхивали гроздья бесчисленных звезд — не видывали еще такого фейерверка в Москве!.. Как гигантские светящиеся раковины, стояли на площадях и улицах сотни прожекторов, длиннейшие стрелы лучей вонзались в небо, и оно переливалось всеми красками — полосатое, цветистое, словно волшебный ковер. Сколько громовых салютов было в тот вечер, но ликование народных толп, их песни, смех, говор оказались громче орудийных раскатов.
Нашу машину несла торжествующая, смеющаяся, поющая, залитая огнями улица — новый Охотный ряд. Мне вспомнился сумрачный августовский вечер, когда мы с Мариной Расковой пережидали в машине идущие на фронт войска, мне даже захотелось рассказать о тех минутах сидящим со мной в машине. Но в наше окно то и дело заглядывали чьи-то смеющиеся лица, чьи-то руки протягивались к нам, и мы обменивались братскими рукопожатиями; песня о «золотой Москве» врывалась нам в уши, и мы подхватывали эту пропитанную торжеством и радостью песню… Рубиновые кремлевские звезды пылали в бархатной синеве майского вечера, а в небе пламенели, играли миллионы световых фонтанов, гирлянд, букетов, сказочных радуг, затмевающих звезды… И над нашей улицей, новым Охотным рядом, сияло это же волшебное, пламенеющее огнями небо. Казалось, за все дни военных затемнений улица была щедро вознаграждена этим ликующим торжеством огней. Но это была не только зримая красота: слава победы, всемирная слава нашей советской родины, вступившей в новую, мирную эпоху своей истории, сияла над моей торжествующей улицей.
1945–1947 г.