Барнаул 1793 г. Февраль
Любезная сестрица! Здоровы ли Вы, Ваше сиятельство, дорогая капризница? Поелику ты в столицах обретаешься, то досугом столь мало обладаешь, что и сестру забыла. А я в этом проклятом углу от скуки умираю!
Уже было две оказии, сестрица, а ты писать не изволишь. Ездишь себе, верно, по першпективе Невской, нашей несравненной, целые вороха платьев себе нашила… а? Носят ли ныне сильно сборчатые роброны и сколь сильно открывают спину? Я о сем спрашиваю по той причине, что располнела я ныне весьма и весьма, так спина моя из худой, какой была она до приезда в место сие, в полную и соблазнительную для взглядов обращается, посему желание мое ты, comme une dame de qualité[2], понимаешь. Еще спрошу, сестрица, какие ныне цвета в моде? Наш новый горный ревизор, Владимир Никитич (voici un vrai gentilhomme, doux et joli[3], ну просто молодой бог), утверждать изволит, что будто самый модный серизовой и палевой. Ах, сестрица, сие хуже смерти! Эти цвета как раз не идут к моей фигуре и моему лицу, слишком румяному и белому — oh, cette beauté russe![4] Стараясь всячески культуру французскую в себя принять, лицо иметь томное, в меру бледное, в глазах мечтательность, стараюсь даже кушать меньше — и все без толку. Сие печалит меня до глубины сердца, сестрица.
Еще спрошу: где ныне мушки лепят? Я чаю, и тут новости всегда бывают, но в альманахе последнем, что ты мне послала, я ничего о мушках не видала, посему интерес большой об сем имею. Владимир Никитич, как осенью сюда приехал, так сразу меня удивил: де моды ныне — больше английские, по причине якобинства во Франции. Английские моды!.. Посуди, сестрица, сама, где в них отрада для души: грубость и грубость! Сколь мерзки мне все сии Робеспьеры и вся сия демонская зараза!.. Нот никаких новых нет, все пробавляемся теми, что у m-r Palaprat[5] к водевилям приложены. Очень хороши: весело и остроумно. Мы намедни разучили с Владимиром Никитичем «Trois gascons»[6] и весьма удачно.
Ах, сестрица, не учи меня осторожности. Notre vieux bonhomme ne soupçonne rien[7], и мы с Вольдемаром (я уже намекала тебе прошлый раз) смотрим невинно, яко младенцы. О Lise, ты недаром наставницей моей была!
Ах, сестрица, уж и скука же здесь! Но Гавриил Семеныч утешает меня тем, что здесь я «первая барыня». Comment cela vous plaît?[8] Чуть не забыла, батюшки! Пришлю тебе с оказией денег, потрудись мне лент выбрать самого последнего вкуса для шляпок весенних. Да какие еще самоновейшие романы появились — пришли, умоляю. Наша Веринька весьма мастерица их читать, хотя она, по глубочайшему убеждению души моей, очень упрямое, неблагодарное существо. Живет у нас как родная, кушает за одним почти столом, все мои держанные платья носит, обучена по-французски и музыке тоже, а все смотрит волчонком, неулыба, тихоня! Сколь черство сердце народа нашего!
Здесь все по-старому. Шумит и воет завод Барнаульской, добывает богатства для великого нашего отечества. Ты не думай, сестрица, я кое-что в делах сих смыслю, ежели я супруга главного начальника.
Ах, еще про важное сообщу. Сюда назначен новый начальник Колывано-Воскресенского гарнизона, майор Сергей Тучков, блистательной кавалер, яко Марс языческой!
Майор считает, что только со мной имеет он истинное наслаждение в разговорах.
Еще спрошу: ставят ли ныне в свете интермедии? Пиши, умоляю, жестокосердны вы, сестрица. Верно, надоело уже тебе читать: торопишься гулять или моды куда смотреть. Heureuse, heureuse![9]
Пиши скорее, молю. Целую крепко.
Белой пухлой рукой Марья Николаевна разгладила голубой лист, вложила в конверт с коронкой и голубком. Над колеблющимися языками пламени трехсвечного шандала подержала сургуч и приложила серебряную печатку. Потом отвалилась на мягкую спинку кресла, пощекотала круглую, еще по-молодому тугую щеку нежным концом гусиного пера, вздохнула большой грудью, стесненной корсетом, и воззвала томно:
— Веринька!
— Я тут.
— Поди же сюда, ну!
Веринька ходит быстро, чуть пристукивая каблучками. При свечах тонкое ее лицо с детски острым подбородком кажется еще бледнее. Надо лбом взбитая седина завитых седых локонов парика. В больших синих глазах прыгает бледное отражение свечей.
— Что у тебя за привычка, милая моя? Кличешь тебя, а ты не идешь.
— Я кружева к синему вашему платью подшивала.
— Все равно надобно сейчас идти.
— Платье тяжелое весьма, трудно сразу его…
— Silence![10] Ах, сколь привередлива ты. В кого, боже мой праведный, характер у тебя настоль строптив? Не корчи рот… Фу! Вот письмо. Неси его к Степану, и приказ мой таков: пусть разыщет, кто завтра с оказией едет.
— Но… времени десять часов. Из канцелярии едва ль не ушли…
— Фу!.. Ты дура просто. Какое мне дело до сего, пусть найдет! А тебе такой сказ. Не со стулом ведь говоришь, так должна обращение знать: ваше превосходительство Марья Николаевна. Упряма ты, мать моя, лишнее слово сказать неохота.
— Так письмо-то понесу я… Боле ничего не изволите, ваше превосходительство?
— Пошла прочь, черствое существо!
Дом главного начальника Колывано-Воскресенских заводов[11] большой, с коридорами, закоулками и лесенками. Под малой лесенкой, с окном во двор, — комнатушка выездного гайдука Степана Шурьгина. Из теплого надушенного воздуха попадаешь сразу в сырость и затхлость.
Степан пудрил парик при оплывающей свечке. Увидев в двери светлое пятно розового платья, отбросил парик и протянул руки к хрупкой девичьей фигуре:
— Веринька, родненькая!
Большой, ширококостый, с густым русым вихром волос над серыми глазами.
Она грустно улыбнулась ему.
— Погоди, Степушка. Вот письмо велено отнести. Отыщи, кто завтра с оказией едет.
— Оказия-то оказией, а пошто у тебя глазыньки тусклые?
Степан сжал крепко в своих твердых и горячих ладонях маленькие ее руки, исколотые иголкой.
— Опять та… превосходительство-то, пилила? У-у… зверь!
— Да ладно, Степушка, потом поговорим, золотой! Иди скореича, милый, а то меня опять будут ругать.
Гаврила Семеныч сегодня в духе. Крупными желтоватыми, но еще крепкими зубами он перегрызал бараний хрящик и, звонко отхлебывая белое вино из хрустального стаканчика, рассказывал, как по сегодняшней почте получил письмо в «собственные руки».
— Государеву благодарность имею. Я ныне триумфатором почувствовал себя, Машенька. Ради благодарственного слова самодержца дворянин к полюсу безлюдному поехать согласится.
Он вытер жирный рот салфеткой и приложился блеклыми губами к конверту с орлом, повертел, зачем-то понюхал и бережно положил в карман.
— О продукции изволит спрашивать. Я ответствовать могу — двух новых механикусов с Урала выписал, двух инженеров-бельгийцев… А народу для заводу у нас хватит.
Гаврила Семеныч громко чмокнул губами, высасывая мозг из кости, и докончил:
— О благоденствии и процветании завода нашего забочусь денно и нощно.
Марья Николаевна ребячливо надула губы.
— Фи, Гаврила Семеныч, ты несносен просто. Без разговоров служебных обойтись не можешь.
Гаврила Семеныч сладко зажмурил глаза и чмокнул в воздух. Засюсюкал жалобно:
— Ню-ню, зачем же сельдиться! Ню-ню, ни нядя!
Но тут же вдруг крякнул и сказал важно:
— Ты забывать изволишь, драгоценная, что место сие особливое, злато добывающее для государя нашего и благоденствия российского. Сие место победоносной и цветущей нашей колонией явилось… Ковыряем, ковыряем в недрах земных, и великая польза от сего для престола.
Повернулся к Вериньке, что хлопотала около стола:
— Ну, Веринька, а сладкое, сладкое?
— Сейчас, сейчас!
Подали сладкое. Гаврила Семеныч поднял сивые брови и радостно-пискливым голосом затянул:
— Ах, прянички с вареньем. Люблю-у-у! Как приятно все сие! И винцо подогрето… Ай да Машенька, хозяюшка моя! Дай ручку! Луцку, холосую, пухленчика дай! Во! во!
Гаврила Семеныч присосался жирными от соуса губами к белой ручке с ямками у основания пальцев.
За сладким Гаврила Семеныч разговоров деловых уже не вел и правилу этому изменять не любил.
— Знаешь, Машенька, поклонец тебе Владимир Никитич послал: поцелуйте, говорит, за меня любезную Марью Николаевну в обе ручки, а скоро и сам я не премину…
Марья Николаевна жеманно склонила головку.
— Ах, какой ты шутник, Габриэль… А что касается Владимира Никитича, то скажу: очень он обязательный кавалер и обращенья тонкого весьма.
— Ладно было бы, ежели бы он так же ревизовать научился, как и за бабьими юбками бегать. Ныне ездил в Пихтовский рудник[12] и счета за месяц так и не привез. За казачьими девками, что ль, там приволочился?
Под пудрой незаметно, как побледнела Марья Николаевна.
— Ну, Гаврила Семеныч… ты скажешь… за казачьими… фи!
— Да что, матушка! — грубо фыркнул Качка. — И кобель породистой любит иногда на дворняжек кидаться… Дай-ка, Веринька, розовой воды да зубочистку…. Да что ты, милая, уж за кушанье принялась? Неужто подождать нельзя?
— Я… не успела пообедать сегодня…
— Оставь ее в покое. Всегда что-нибудь…
Гаврила Семеныч погладил себя по животу, потянулся.
— Ух, накормила ты меня, Машенька.
Начальник заводов встал, выпрямился, бросил зубочистку, не глядя куда, обнял на ходу жену, стараясь ущипнуть через корсет. Марья Николаевна взвизгнула:
— Габ-ри-эль!..
Гаврила Семеныч — высокий, плотный, еще довольно стройный, несмотря на свои шестьдесят лет. Темно-зеленый, открытый, с круглыми полами сюртук и жилет из блестящего черного дамаса сидят без складочки на боках и груди.
В спальне Гаврила Семеныч переоделся в шлафрок коричневого цвета с большими меховыми отворотами, ноги из узких сапог сунул в бархатные, подбитые алтайской белкой туфли. Потер нога об ногу, зажмурился.
— Большое это приятство, Машенька! Я вот хоть какой сапог одень, а все в нем мозоли себе натру.
Марья Николаевна, протирая на ночь душистой мазью тонкую сохнущую кожу круглощекого лица, подумала с привычной досадой: «Ну где дурака такого найти? Как глупы рассуждения его». И вся вдруг зарделась, вплоть до розовой ямки на жирной шее под затылком, вспомнив, что завтра по уговору должен прийти Владимир Никитич: будет петь с ним дуэтом и где-нибудь тайком и воровски удастся поцеловать его в смешливые губы под белокурыми усами.
— А что, Машенька, не заняться ли нам чтением на сон грядущий?
Жена ответила рассеянно, разглаживая мелкие морщинки вокруг голубых глаз:
— Как хочешь, мой друг.
И тут же, вмиг сравнив с Владимиром Никитичем, опять подумала:
«Сколь он скучен и одинаков. Каждый вечер лезет с чтением и знает ведь, что я перед сном чтения не терплю… Просто из ума выживать начал».
Но, мило улыбнувшись, подошла к мужу и поцеловала его в сморщенный висок.
— Bonne nuit, mon bienaimé![13]
Гаврила Семеныч тремя мелкими крестиками перекрестил жесткое от крахмала кружево ночного чепца.
— Спи со Христом. Я почитаю малость.
Зашлепал туфлями и крикнул по пути в столовую:
— Веринька, подь, почитай!
Веринька не отвечала. Стоя у буфета, она торопливо обгладывала поджаристую баранью косточку.
— Веринька-а! Ах, господи-батюшки…
Из столовой донеслось почти со слезами в голосе:
— Я тут… сейчас! — И про себя: «Господи, никогда толком поесть не успеешь».
На хрустальном блюде сдобные прянички, в бутылке еще вино осталось. Осторожно сунула блюдо и бутылку в шкаф, щелкнула ключом и побежала в кабинет.
— Да где ты, несносная девка? Терпенье испытывать вам угодно, сударыня?
— Прощенья прошу… за приборкой задержалась…
— Приборка!.. Ела опять сласти в шкафу. Зна-аю тебя!
Гаврила Семеныч погрозил узловатым пальцем и, запахнув шлафрок, сел в кресло. Парик с косицей снял, положил рядом на столик — и потные, свалявшиеся за день под париком седые редкие волосы сразу заставили забыть о недавней молодцеватой осанке.
На высокое переносье вскинул золотое коромыслице лорнетки и отметил в толстой книжке «Экономический магазин»[14] место для чтения.
Веринька села поодаль, но он сильной рукой придвинул стул за одну ножку ближе к себе, захихикал и озорно мигнул черным глазом под сивой бровью.
— Всегда-то сядет за тридевять земель… Я, когда с молоденькими девицами сижу, так глух становлюсь, д-да-а!
И холодными пальцами пощекотал под детски острым подбородком. Девушка вздрогнула, прошептав негодующе и беспомощно:
— Чай, супругу имеете… что ж я-то?
Гаврила Семеныч выпучил глаза, надул щеки и прыснул, заерзав в кресле:
— Ах, ты!.. Пиголица! Сердится! Да ведь, дурочка, какую тебе честь делает солидный человек своей лаской, а? Другая бы гордилась…
Гаврила Семеныч ткнул пальцем в книгу и сказал, поджимая губы:
— Читай вот тут… «О гусях».
Глаза бегают привычно по строкам мелкого жирного шрифта, а ухо Вериньки чутко слушает — не брякнет ли за окном внизу калитка. Где-то найдет Степан прогонного чиновника, чтобы отдать письмо вовремя…
— «А следует кормить гусыню особо…»
Это вычитывает голос, а в голове: «Снегу вокруг намело целые горы… ноги промочит еще… недавно выхворался… замерзнет весь…»
— «Кормить надобно гусыню особо, в препорцию, дабы приплод породою выше получить…»
Гаврила Семеныч вдруг широко и сладко зевнул от полного сердца, почесал сквозь чулок твердую икру и откинулся назад, помахав лорнеткой и вздохнув удовлетворенно.
— Что ни говори, а великое дело книга — всему научит. Особливо в сей глуши. Прочти-кась еще, Веринька, вот тут… «Зимние оранжереи и плодов произрастание». Послушаю, да и баиньки.
Потрескивали свечи в больших бронзовых шандалах. Ровно и нежно звучал девичий голосок.
Гаврила Семеныч, сопя большим носом и почесываясь, слушал, полузакрывая глаза.
— Ну, хватит. До сна дошел, довольно.
Вдруг по-ребячьи оттопырил синеватые губы и, поднимаясь с кресла, начал щекотать Вериньку под шейкой.
— Ва-ше пре-восхо-дительство, зачем же-с? Господи…
Гаврила Семеныч уже скучливо отмахнулся:
— Ну-ну! Иди спать, иди! Чего стоишь? Ох, б-бо-же праведный! О-о-о… спа-ть… Что-то поламывает бок, верно к бурану.
Степан пришел поздно, замерзший, усталый.
— Дьявол его забери, прогонного барнаульского! Еле нашел… Весь город избегал. Сидит у попа соборного, в карты с обеда играют… он еще брать не хотел… А я: возьмите, смертынька, мол, моя.
— Ну-ну, Степушка, выпей вот, родненький, винца. Согреешься.
— Заботливая. Опять припрятала? Никогда оно не худо, да вдруг застать могут, Веринька… Ух, а и замерз же я!
— Ну, вот и пей, пей!
Так и идут дни. Целый день вверху вертишься как белка в колесе, толком не поешь, не попьешь… А после ужина мучительные минуты чтения «Экономического магазина», мерзостно-холодное прикосновение пальцев Гаврилы Семеныча и услада единственная: в каморушке под лестницей выплакивать обиду, облегчать за день накипевшее сердце возле быстрого горячего стука Степанова сердца, чувствовать близко возле своей щеки его пылающую щеку.
— Опять приставал, родненькая?.. Слышь, скажу я ему, начистоту брякну, пусть утрется!
— О господи, Степушка, не ведаешь, что ли, насколько бешеный у него норов-то? Что ты! Да он тебя со злости под кнут еще велит, в рудники, гляди, сошлет!
— Да ведь, Веринька, душу мутит. Ты ведь вольная. Уйди куда-нибудь от них… видаться будем… я тебя на всю жизнь…
— Распалишься ты, Степушка, всегда и невесть куда залетишь! Кто меня, родной, здесь возьмет? Куда я от них уйду! Некуда ведь мне деваться. Все равно с голоду помру.
— Ох, словно все это насмех: обучили тебя, как дворянскую дочку, языкам разным, на клавесинах играть, а какова судьба твоя?.. Меня же, холопа, голубишь…
— Да на кого же у них глядеть-то, Степа? Повидала я их всех в комнатах вдосталь. На начальство глядеть — картежники, обиралы, пьяницы, блудники… Горный-то ревизор с нашей путается, амуры у них… Я слыхала намедни, как они над Гаврилой-то Семенычем пересмеивались, она-то в хохот пустилась: старый де он тюфяк. При людях целует, милует, а сама о любовнике думает… А горный-то намедни, Степушка, идучи по лестнице, меня за ухо взял: «ах, ты!» — говорит… Тоже и майор Тучков… как ни придет, все норовит руку за корсаж…
— У-у… дьявол ненавистный!
— Как я, Степа, его боюсь… Черный такой весь, волосы у него до того густы, что парик не держут… Глаза словно угли! Такие конокрады бывают. Вскочил на коня, как бес, да и был таков!
— Сей есть первый зверь, люди сказывают, он солдату одному на параде плечо прорубил. Зверь нераскаянной… И суда над ним нет — мать у него, сказывают, в столице возле царской спины большая персона, а его сюды за пьянство да драки послали.
— А нашего-то Гаврилу Семеныча за что сюда послали? В карты с важным каким-то барином играли-играли да и поругались. А царице сей барин дружок… Ну, слышим мы: ехать надобно в Сибирь на Колывано-Воскресенские заводы… Сама-то в рев, а Гаврила Семеныч в грудь себя на сей манер хлоп-хлоп, весь день кричал: «Так вот как они со мной! Но я горд, горд! Обижать себя не позволю!» А через полмесяца сам же поехал, — вспомнила Веринька.
— Поехал бы, видно, не сюды, а в царство небесное, кабы жил тогда в деревне, а не в Питере. Я мальчонком малым был, а крепко помню, как при Емельяне Иваныче нашего управителя повесили… Ух, собака был, Веринька! Глотка — как из бочки гудет, сам жирнущий! Порол он людей без совести… Я помню, как мы, ребятенки, потом на него глядеть бегали — висел он под галдарейкой.
— Ой, Степушка! Страшно, сказывают, это было!.. Людей сколько побили… Не все ведь дворяне дурны, я чаю.
— У-у, родненькая, молчи! Все дурны, все до единого, потому на золоте да на шелках-бархатах сидят, все друг за дружку держатся, от своего не отступятся. Протянись чья рука подальше к ихнему куску, мигом все вцепятся зубами, как волки голодные.
— Да вон Гаврила Семеныч сказывал, как одному дворянину в те поры язык обрезали, глаза повыкололи, потом-де убили.
— А, может, и было и, верно, было — сему не поперечишь. А как, чаешь, можно человеку от барщины да плеток доброты накопить? Ты, Веринька, еще голубиного в себе много несешь. Да и то сказать: за помещика сего, поди, всю деревню сбрили… Я знаю это все, ведь без малого всю жисть в деревне прожил, пока господа меня в Питер не потребовали: Гавриле Семенычу я, вишь, ростом понравился, определили в гайдучью должность. Помню время Емельяна Иваныча, помню — и думаю-гадаю: под кнутами народушко, а в душе его — ярость и гнев. Думаю-гадаю, Веринька, не конец сие, не конец: будет еще подыматься народушко работный против господ.
Вверху, под пуховым атласным одеялом, безмятежно почивал кавалер и статский советник с супругой. И видел сон: будто прислали ему из столицы новый орден, диковинный и незнакомый, не то турецкий, не то итальянский, а лента всеми цветами радуги отливает.
Пока Марья Николаевна грустила над письмом к сестре в Питер, в низкую почернелую от дыма избу набирался рабочий люд — барнаульского завода мастеровые.
Изба была большая, в десять тусклых, подслеповатых окон. Огромная, облупившаяся, годами не беленная печь, скрипучие полати, широкие лавки — просто еле пообтесанные плахи, приколоченные к толстым обрубкам, длинный некрашеный, корявый стол, темно-коричневые, как старая кора, доски божницы в углу с пустой болтушкой засиженной мухами лампады, где неизвестно когда и было масло, полки по стенам с деревянной посудой — все потеряло свой цвет, обгорело, закоптело матерой, въевшейся копотью от лучинных дымных вечеров.
Дебелая проворная стряпуха людской избы Варвара Журина, тыкая пальцем, считала приходивших. Голос у ней был по-базарному напевно-звонок: овдовев, несколько лет она, вот так же зазывая, торговала сбитнем.
— Ну, все ль пришодши? Раз, два, три, четере… Ишо не пришодши все? Нетути кого-то, ребятушки… Как хошь, по сту раз шти из печи не потащу. Ишо пришли? Пять, шесть, семь. Фу-ты, пропасть!
Чей-то насмешливый голос крикнул:
— Чо шарами-то зыришь? Еграшку ждешь? Скоро придет, не вой!
Стряпуха бойко огрызнулась:
— Дьяволы-ы! Прости меня, владыко, а ладно бы типуны вам на языки-то. Над убогоньким-то зубы скалят…
— Хо-хо, Варварушка! Юбкой его прикроешь, ни-че-е!
— Пригреет мамонька детенышка. Ха-ха-ха!
Тех, кому на долгий или короткий срок доставалась Варварина забота и любовь, называли детенышами.
Когда отходила она от одного и брала под свое любовно-жалостливое крыло другого, отвергнутый в очень редких случаях жаловался и сердился, так просто все это кончалось. Варвара вздыхала тогда своей большой грудью и выговаривала укоризненно:
— Эка-ай! Что губу дуешь? Аль я для тебя одного? Жисть у нас злая-я, всех вить надо угреть, а греть некому, окромя меня… Обшила тебя, обмыла, ишь даже малость с рыла поправился… ну, и поди, поди с богушком, поди…
Она так и говорила «угреть». Сейчас около нее, теплой, большегрудой, звонкоголосой, отогревалась угасающая жизнь плотника Евграфа Пыркина. Его-то и дожидалась Варварушка, не хотела подавать ужин без него.
Пришел Евграф, тонкий, кашляющий, ссутуленный злой болезнью. Ел плохо, хотя Варвара выбирала сама из миски лучшие куски мяса.
— Ешь, мила-ай! Ешь да оздоравливай!
Ели из огромной деревянной миски. Почти враз опускали ложки, хлебали истово, сосредоточенно жуя, молча передавали нож друг другу и поочередно кромсали коврижину пахучего высокого хлеба. Ели много с угрюмой жадностью крепко уставших людей.
Поев, бездумно перекрестились на темноту божницы и разбрелись кто на печь, кто на полати.
Возились, кряхтели, укладываясь поудобнее, развесили пропотелые, промокшие за день онучи и пимы, блаженно вытягивали намученные до дрожи руки и ноги, самозабвенно затягивались махоркой. Одни кашляли, другие дышали ровно выносливой, как наковальня, мужицкой грудью, будто не чуя удушливого воздуха человеческой загнанной жизни.
За занавеской, в углу за печкой, надрывно кашлял Евграф Пыркин. Его успокаивал теплый голос Варвары:
— Маешься? Ляг на спинку, смажу тебя, мазь у меня есть пихтовая… Лекарь для ноги давал, поди и тут подойдет. Ложися, ложися… Та-ак! Ну, спи, убогушка моя малая!
Пахучая мазь раздражала больному горло. Евграф закашлял еще сильнее, перекатываясь на старом Вар-варушкином пуховике.
— Худо, Евграфушка? Дай-кось, прилягу с тобой.
Мягкой бабьей рукой прижала Варварушка потную голову Пыркина к пышной груди, другой рукой гладила острые его плечи, худую спину, густые, курчавые волосы — все, что осталось у Евграфа от былого здоровья. Материнское тепло шло от ее тела, пахло вымытым чистым холстом, — обиходная была баба Варварушка. И приутих кашель Евграфа. Перестало знобить тело Евграфа Пыркина, легко стало на душе — грело его обильное, радостное здоровье, неизбывная бабья жалость. Как к единственному в мире прибежищу, прибегал к ней, шептал, глотая подкатывающиеся к горлу слезы:
— Варварушка, родна-ая!.. Жив вить я буду… а? Как думаешь? Оживею? А как оживею, в горы убегу, на Бухтарму… Вот те крест!
А Варвара поддакивала:
— Ну, ну… Ладно-о! Спи, спи!
Свеся длинные ноги, Василий Шубников, мастеровой из плавильни, ворчал себе под нос:
— Возятся опять! Ишь!..
Он чутко и ревниво прислушивался к тихому разговору за занавеской. Ныла в сердце упрямая тоска по Варваре. До Пыркина он, Василий, лежал за занавеской. Болел тогда ногами, и Варвара его вылечила. Его же мазью мазала сейчас и Пыркина. И тоска колет, и смешно, и нельзя никак разорвать эту шепчущую тишину.
Огромный, кудлатый, с исклеванным оспой лицом, старик Марей Осипов вытянулся во всю длину, вздохнул глубоко широченной грудью, — словно поднялись большие кузнечные меха, — и заговорил неторопливо:
— Когда-то господь приведет домой попасть? Два ста возов бревен припер с осени. На зорьке собирался, а лишь к лучине назад вертался. Когда и отпустят? Грехи наши! И вот думаю, куды в прорву столько топлива уходит?
Сеньча Кукорев, вертлявый, черноватый, всегда озабоченный и озлобленный забияка, отозвался надтреснутым тенором:
— Эко! Куд-ды! Мы таскаем, потеем, а кому, глядишь, вольготно от этого самого… В плавильне-то наша силушка, наша кровушка, а много золота-то мы видим?
Марей сбросил с шеи большого черного таракана (стряпуха их не выводила — счастье приносят) и замотал головой.
— Не видим. Откудова нам!
Сеньча, поднимая вверх худые плечи в пропотелой холстине, обводил всех горящими глазами. Он смутно видел лица в неверном свете лучины, но угадывал их выражение.
— Пошто так? А? Поп вычитывал: люди-де человеки все-де одно, однояки для бога-отца на небесах. Мне вон наши ноне передавали вестку: баба знакомая ноне родила в избе одна, а ребенка свинья подъела… У нас селишко-то в Бикатуньской[15] стороне стоит как попало, избы далече… Ну, кто услышит? Баба ребенка выронила, свинья подъела… Мужик для золота работает… Кому любо? Мне? Бабе? Не-е! Дудки-и! Жене мачальниковой любо.
Марей сказал сурово:
— Ты не ори — стражник услышит.
Сеньча отмахнулся:
— А ну их! Беспременно начальниковой жене любо. Нам вот еле-еле дыхнуть… А вчерась встрелась она мне в улице. Коней пара, сани в коврах, позади пара холопей в белых волосьях, кучерина-то орет: па-ади! Еле я увернулся, пропади они все!.. А она сидит, как иконка, все для ее сготовлено… А моя баба худая да больная тает, трудно ей одной в деревне…
Марей Осипов сказал важно-сурово, как печать поставил:
— Сколь этта тыщей годов люди на свете живут? А все, видно, жисть не устроена.
Сеньча хрипло выругался.
— Не нами жисть строится… Спина только нашинска-а!
Зотик Шушин, низенький, крепко сбитый, сморкнулся на пол и хихикнул:
— Посадют тебя, Сеньча, на гауптвахту когда-нибудь… Пра-а! Шибко уж ты небоязной. Вспомянешь тогда меня. Больно язык-то у тебя верток.
— Поди-ка попробуй наябедить, а я тебе потом ребра сломаю.
— Пошто ябедить? Кто ссору да драчу любит? Оба мы с тобой в шлесарне корпим, что нам делить-то?
Сеньча проворчал сквозь зубы:
— А ты тишней не будь. Ласков больно…
Зотик Шушин вздохнул и жалобно кашлянул.
— Нас, родно-ой, бурмистр школил. У-y, ка-ак школи-ил! Завсегда с плеткой ходил, верной женой ее называл. Чуть кто против шикнет, чичас тя р-раз! Когда нас с Андроном драли, сам барин наш, граф Тупицын, глядеть на конюшню пришел. Стоит, трубочку покуривает, а нас дерут. Меня первого драли, я уж замертво, тогда за Андрона взялись. Андрон-то у нас вона вить сухущий, чисто щепка лежит, сам синий. А барин покрикивает: «Стегай, егерь, пусть дурак крепче помнит!» Во-от, родно-ой!.. Отлежались мы — и дралу! Пробралися в Сибирь, вот и живем, пока не биты, оттого и нрав стал веселее, — рассказывал Зотик.
Сеньча злобно фукнул в кулак:
— Не-е бит-ты! Вот попробуй на Бухтарму[16] али в горы убежать, да штобы потом словили, тогда почище графского бить будут, и сразу в рай душа полетит!
Андрон Шушин, старший брат, сухожильный, длинный. с огромными руками молотобойца, забасил глухо, будто из-под пола:
— Кто кнута дожидаться станет? Будя! Мы легкости искали, мы для пашни сюда шли, для пашни… да… Земли-то здеся! У нас с Зотиком пашня… пять десятков десятин… Сколь силы было, столь и понатыкал колышков. С разметки-то без ног пришел, а пашенку-то каку облюбовал… господи!
Зотик повторил:
— Пашенка-то… господи!
Голос у Андрона, когда говорил о пашне, становился мягче, глубже.
— Земля-то пух! Возьмешь на ладоньку, дунешь — пух и пух! Ч-че-орная! Ж-жир такой в ей! Ходить бы за сошкой да засеять голубушку-земельку всю без остаточка! ох… во сне пашня снится!..
Зотик, как верный отголосок, повторил:
— Снится пашня… Бабы у нас там только. Сколь они вспашут? Десятка десятин не спроворить бабьей силой.
Андрон хрустнул пальцами:
— Рази я ведал, какое дело в схожие[17] люди попасть? Я бы черту душу продал, а откупился бы! А вот теперя пашня ждет… а мы тута толчемся. Покой я потерял! Пашня снится… лежит без толку земля пуховая, жирная…
— Подавись! — насмешливо бросил Сеньча.
Андрон длинно выругался, часто задышав, сразу замолк. Вскоре оба они с Зотиком храпели.
Марей Осипов зевнул и сказал густым своим четким голосом:
— И куда начальству народу столь надо? В нашей Белоярской слободе все до малого приписные[18].
Кашляющий голос ответил:
— Не сразу эту погань выдумали. Я ишо помню, как тута одни только ссылошные работали… мальчонком я тогда был…
Это полупараличный старик Чувашев свесил с полатей большую в путаной густой седине голову и затряс длинной бородой.
— Это с Бейдира [19] пошло. Сюды он блигадиром приехал, а в могилу генерал-майором сошел. Он приказ такой издал. О-ох, собака был цепная, а не человек! Столь при ём беглых было! Отяготил он людей… С тех пор тягота и идет… Земли здесь уйма пропадает!
Марей заговорил больше для себя, чем для других:
— Тягота-а! Домой приедешь, тож сладости нетути. Девки у меня невесты, а как выдам? Кто на земле останется? Парень есть, под тридцать ему, гляди, а какой толк? Надселся на работе, брюхо надорвал, еле жив, все на печке валяется. Помер бы уж, што ль… Девкам замуж охота, к двадцати обеим… Реву-ут! А как выдать? Кто на земле будет, коли меня самого сюды трясут?.. В конторе обещали — отпустят-де скоро.
Сеньча, закутываясь в драный овчинный тулупчик, сказал еще злее:
— Вы, грят, вольные… Ан нетути-и!.. С кровопийцами живем. Заводы, рудники-те, пла-виль-ня золотая да серебряная, вот кровушку-то нашу кто сосет… Золото для монетки царской… Дьяволы-ы!
Гасла лучина. Падали в кадушку с водой мелкие угли.
Варвара вышла из-за занавески, задула огонь и приказала грозным шепотом:
— Молчи-ко ты, Сеньча! Дрыхни!
И опять легла рядом с Евграфом, грея его, крепко уснувшего у ее груди.
Все заснули, и только тяжелый храп нарушал горькую тишину мастеровой избы, да шуршали усатые тараканы — ели крошки на столе.
На дворе в морозном воздухе простуженными голосами перекликались сторожа у заводских стен.
А Евграфу Пыркину снилось, что он здоров, весел и силен, как и пять лет тому назад, когда пришел в Барнаульский завод работать поташником. Видел себя Евграф в раскольничьем своем поселке, на лугу, рядом с краснощекой певуньей, сестрой Дарькой.
Косит Евграф высокую, блестящую от недавнего дождя траву, поет в руках его сила, коса высоко взлетает, и трава ложится покорно у ног, пестрая и пахучая от цветов.
Радуется во сне Евграф Пыркин и даже малой думкой не вспоминает о мутном утре, когда тело будет корежить мучительный кашель, а сердобольная, ласковая Варварушка будет вытирать кровавую пену с синих дрожащих губ, приговаривая:
— Несчастненько-ой ты мо-ой!
Гаврила Семеныч только кончил писать письмо приятелю — генералу в столицу. Снял очки с высокого переносья и с довольным видом посмотрел на жену.
— Выразился я сейчас так: живу я в месте тихом и для трудов благоприятном, с богатейшей природой на округе, что место сие великую пользу отечеству своим металлом приносит, а я от сего удовлетворен в полной мере.
Заходил большими шагами по ковру, то и дело втягивая ноздрей душистый зеленый табак из золотой табакерки.
— Они там в столицах думают, что ежели я гордый и несговорный нрав иногда имею, так уж ни на что и не гожусь. И-и, шалишь!.. От императора, как и от государыни императрицы, в бозе почившей, благодарность также получал. Продукция наша в гору идет, Машенька, в гору! Нынешний год мы на много десятков пудов больше руды добыли, а следовательно и серебра. У-у! Я приказал никому спуску не давать. Ни-ка-ких беглых, чтоб духу не слыхать. Наш Колывано-Воскресенский батальон государству службу несет вер-рно, а все непокорные наказание строгое понесут.
Марья Николаевна в кресле у окна разбирала шелка для куска бархата в пяльцах. Подняла голову, плохо слушая знакомые разговоры, и сказала, щуря голубые, искусно подведенные сурьмой глаза:
— День какой сегодня знаменитый, мой друг!
— Может, прокатиться желаешь?
— Да, да!.. Веринька, приготовь туалеты! Да сама одевайся.
— Каждый раз берешь ее…
— Но, mon ami… я люблю, чтоб бок у меня был от ветру защищен, боюсь простуды ужасно, а девчонка как раз и сядет сбоку.
Над плотиной и голубым, сверкающим на солнце прудом черный едкий дым туманно-грязной полосой уходит за зеленые гребни Барнаульского бора на другой стороне.
Из-за черных прокопченных заводских заборов рвался сквозь голые березы на снега перебойный разноголосый шум: визг и вой лесопилки, скрипы железа о камень из шлифовальной, гул молота и гулкие взрывы дыма из труб плавильного завода.
Возле заплеванного крыльца гауптвахты седой инвалид с красным носом вытянулся во фронт.
Марья Николаевна покачала головой.
— Как его трясет!
Гаврила Семеныч ответил рассеянно:
— К новой форме не привык. У мундирчика суконце, видно, плохо греет, вот он и подрагивает. Ха-ха! Смотри. Машенька, лекарша в какую шляпку вырядилась. Перо розовое, а шляпка рыжая, коробом… Ей богу, в дни моей юности такие носили, а она сейчас расфуфырилась!.. Ах, мимо нас она…
— Bonjour, bonjour, madame Pikardot![20] Уф, чуть не прыснул, еле удержался! Regarde, chérie! Les soldats![21] Бравые ребята. Каково в строю стоят! Cʼest parfaitement beau![22]
На соборной площади шло пешее ученье. Две роты выстроились в каре. Издали они походили на квадратный излом высокой зеленой изгороди из длинных прямых прутьев.
Подъедешь ближе — пятна лиц, повернутых в одну сторону, тесный строй зеленых мундиров, внизу чернота узких сапог, убийственно одинаковый раздвиг носков под острым углом, недвижных, будто вросших в снег.
Молоденький офицер, увидев главного начальника заводов, откинул назад тонкий стан, обтянутый зеленым сукном с позументом, и, срывая звонкий тенор, крикнул:
— Во-о фрунт!
По рядам, с мертвыми черными углами раздвинутых носков, пробежала дрожь. Лица повернулись прямо. Мгновенно взблеснули штыки — и снова все стало мертвым ранжиром: зеленое — мундиры, белое — лосиные штаны, черное — сапоги. Колывано-Воскресенский гарнизон выстроился для ежедневного ученья.
Шла маршировка. Молоденький офицер, встряхивая черным бантиком косицы, то отступая негнущимися ногами назад, то приступая ближе к мерно вышагивающей зеленомундирной массе, кричал хрипло:
— Носки вр-розь! Маршировать! Вы-тя-нуть колено! Ать… два! Ать… два! Ружье креп-че!.. Поворот лучше! По-во-рот!.. Носки!.. Ранжир соблюдать!..
Седой унтер, широко разевая беззубый рот, озверело вращал моргающими глазами, хищно впиваясь быстрым взглядом в каждое безгласное лицо:
— Брю-хо держи!.. брю-хо!.. Сучий сын!.. Ногу!.. ногу!..
Дробно, сухо стрекотал барабан. Скрипел морозный снег под тяжелыми размеренными шагами. Часть роты стояла на месте. Крайний, самый ближний солдат отбросил на сияющую белизну снега трепещущую тень.
Степан Шурьгин стоял на запятках за лентами и кружевом Веринькиного уже потасканного нарядного капора, обноска Марьи Николаевны; не выдержал и незаметно, будто поправляя гетру, наклонился к порозовевшей щеке, шепнул горячо:
— Солдатушко-то обморозился весь… господи!
Веринька вздрогнула. Обернула осторожно лицо к его горящему взгляду (Гаврила Семеныч и Марья Николаевна загляделись на ученье) и прошептала, сжав в муфте маленькие руки:
— Несчастный… замерзнет он!
И она испуганно посмотрела на солдата. А он стоял, крепкотелый, деревенский; мундир был ему узок, рукава коротки, тонкие рукавички из облезлой армейской шерсти доходили только до половины большой руки — такая играючи ляжет на соху. Щеки и уши его побелели, а глаза смотрели, почти не моргая, в одну точку. Он дрожал заячьей, робкой дрожью, порой подламывая колена и вновь испуганно вытягиваясь.
Барабан вдруг смолк. Молоденький офицер застыл на месте. На караковом английском скакуне подъехал майор Тучков. Ярко-зеленый мундир, с цветным сукном воротника и обшлагов, с золотой игрой галуна, ловко сидел на его будто пополневшей фигуре — внизу под узким мундиром майор носил тончайшей выделки меховую овчинную курточку.
Он изысканно-величаво поклонился Качкам, мельком покосясь глазом на неуклюжую фигурку в потрепанном капоре. Кивнув офицеру, майор поиграл хлыстиком, заговорил громко, в нос, с уничтожающим спокойствием:
— Экзерцицию, сударь мой, вести не умеете. Под ружьем у вас люди не ходят, а трусят, как одры. Маршировка негодная. Ногу надо на носок, а у вас на каблуки опускают… Не знаете вы приемов новейших, милостивый государь мой!.. Расстояние между рядами не только что не удовлетворительное, а даже неверное… Надо: расстояние на одну лошадь, а где у вас сие? Стоят как попало. Плохо, государь мой, плохо!..
Гаврила Семеныч, давясь от смеха, шепнул жене:
— Офицерик-то у обербергмейстера[23] вчерась Тучкова в карты обыграл. Вот он, каналья, и показывает ему. Ах, л-ловкий, подлец, знает, где руку приложить.
Будто заводная, как строй деревянных больших кукол, маршировала рота. Офицерик, подняв голову, потерянно смотрел вверх. Тучков, поднимая черные густые брови, с грозными передышками между словами, выводил язвительно:
— Где вид бодрой у солдата? Какова у них позитура? Разве сие солдатская позитура? Разве так корпус держать надобно? А? Я вас спрашиваю, государь мой!
Офицер мотнул головой, выронил шляпу, поднял ее и почти крикнул:
— Фуфаек теплых еще не выдали.
Тучков откинулся на седле, готовясь разразиться громовым смехом. Вдруг произошло что-то странное.
От края каре отделилась фигура в зеленом мундире и со страшными ужимками запрыгала на снегу.
Это солдат, что стоял с краю, теперь прыгал и метался на хрустком снегу.
— У-у-у!.. Поми-и-ра-а-ю!.. У-у-у-у! Хо-о-ло-од-но-о!
Рота встала, сбившись, будто потеряв весь механизм экзерциции по новому уставу. Оказалось, что все они разные: высокие, низенькие, худые…
Тучков одним скоком подлетел к безумно прыгающему человеку. Пришпоренная лошадь занесла над ним копыта. Солдат увернулся, не глядя, и в блаженном самозабвении кружился и метался из стороны в сторону, яростно хлопая себя по бокам и спине.
Тучков загремел:
— В стр-рой!.. Мер-рза-вец!.. Ну!..
Солдат кружился.
Тучков поднял хлыст и изо всей силы ударил солдата. На белой солдатской щеке проступила синяя полоса. И вдруг вся площадь ахнула.
Солдат подскочил, щелкая зубами, вырвал за конец хлыст из рук майора и ударил по лаковому голенищу майорского сапога. Страшный, с бело-сизым лицом, солдат сжал кулаки, размахивая ими, как в бреду. Лицо его сводило от дрожи. Он закричал дико и гулко:
— Нету… нету меня! Я смерз… У-y!.. Прокля-т-тые!.. Помер я!.. Помер… Слышь, дьявол? Ноги у меня игде-е… У-y холодно-о-о! Братики-и-и! Вчерась я поморозился, сегодня опять гонют!.. Больно мне… бо-оль-но-о!..
И солдат побежал, прыгая, как безумный.
Тучков опомнился, пересек дорогу и, нагнувшись с седла, схватил на лету за воротник сразу обессилевшее тело. Раздув ноздри и весь дрожа, гаркнул:
— На гаупт-вах-ту! Ж-жив-во! Эй, унтер!
Подскочили два унтера с ружьями наперевес — и большой человек в разорванном зеленом мундире, полупадая, пошел между ними. Его лицо с остекленевшими глазами дергалось гримасой не то смеха, не то плача.
Они исчезли за углом к гауптвахте.
И снова, как заводной строй больших деревянных кукол в зеленых мундирах, замаршировали роты.
Гаврила Семеныч, покусывая губы, опустил глаза в овчинный воротник своей шубы.
Марья Николаевна, не сдержав невольной дрожи, задела мужа локтем. Гаврила Семеныч изумленно поднял бровь.
— Quʼavez vous, chère épouse?[24] У-y, и губки трясутся. — Chose si ordinaire, que faire![25]
И вдруг резко обернулся назад к Степану:
— А ты что колотишься, а? Даже решетку трясет… дурья башка! Перестань… ну!
Степан весь дергался неодолимой жуткой дрожью. Остановившимся воспаленным взглядом он впился в плотную статную фигуру майора Тучкова в теплом зеленом мундире.
— Я думаю, это саночки наши, что ль, в ветхость пришли, и решетка отлететь хочет, а это — ты!.. Тоже волненье душевное изображает! Ну, что ты? Ну? Перестань! Скажут люди, что господа — грибы старые, коли слуга себя держать не умеет… Перестань же! Ну!
Степан выговорил, стуча зубами и отводя взгляд:
— С-слушаю-с…
Гаврила Семеныч хотел еще раз кивнуть погрознее, сдвинул к носу брови и вдруг отодвинулся в угол: из-под побелевших ресниц Степана Шурьгина метнулся жгучий лучик, тонкий, как раскаленная игла, метнулся, как молния, и погас.
Гаврила Семеныч растерялся. Пожевал дряблые губы и хмуро бросил в широкую, сборчатую и безмолвную спину кучера:
— Домой!
Вслед же с площади неслось унтер-офицерское:
— Н-на м-мо-лит-ву! Повзвод-но, стр-ройсь!
Веринька глянула сбоку на Степана и замерла на миг, чувствуя, что никогда не забудет его лица. Серые его глаза от расширившихся зрачков стали черными, светящимися, точно отражали в себе далекий пожар. Губы сжались плотно, темной скорбной тропой легли на лице, иссиня-бледном, с запавшими сразу щеками, с дрожью мускулов на висках. Его упорный взгляд глядел мимо всего, будто силился увидеть что-то неведомое и недоступное другим.
Молча доехали до дому.
Прислуживая за обедом, Веринька много раз прижимала трепетную руку к бешено бьющемуся сердцу — за столом говорили о Степане.
Горный ревизор, остроносый, розовый, как вербный херувим, морщил пренебрежительно смешливо вздутые губы под белокурыми усами. Он выпил лишнее и потому то и дело обмахивался маленьким перламутровым веером, старательно оберегая надо лбом гладкий высокий начес своего модного парика. Женственно-мягким голосом горный ревизор говорил лениво и скучающе:
— Дай бог сие тяжелое время прожить со спокойной душою. Емелькино дело память о себе средь черни нашей оставило… Сие несомненно… И наши плебеи при малейшем послаблении готовы господина уязвить всяческой грубостью.
Гаврила Семеныч, со страстью гастронома прожевывая кусочек маринованной почки и торопливо глотая, возмущенно подтверждал:
— Eh bien! Notre ésclave![26] Как он на меня гля-я-ну-ул! Мне просто даже неловко сделалось. Подумайте, что беззаконнее сего: солдат не повинуется на ученье начальству оттого, что, изволите видеть, он заме-ерз?.. Зимы у нас здесь прежестокие, но ты, как солдат, должен моление и просьбу покорную изобразить. А он, мерзавец, кидаться на начальника!
Марья Николаевна испуганно вздохнула, покачала локонами:
— Ах, такие страсти! Майор побледнел смертельно от обиды…
Гаврила Семеныч досадливо отмахнулся:
— Не о том ты совсем, мой друг. Майор посердится и перестанет. Но ведь сие на остальных действие пренеприятное производит, ведь рота вмиг весь ранжир свой потеряла… И мой гайдук, глядя на сие, взгляд волчий посылает господину своему. Ныне я ему простил, ибо спокойствием своим весьма дорожу. Н-но на будущее время я запомню!
Горный ревизор снисходительно улыбнулся, щекоча себе щеку веером.
— Я мыслю, вы сейчас, милостивый государь мой, Гаврила Семеныч, со мной согласитесь. Не вспомните ль, я с вами как-то рассуждение имел о заразе якобинского духа?
Марья Николаевна, заткнув уши, воскликнула:
— Ох, якобинцы! Страсти какие!..
— Машенька, за лучшее для тебя сочту в разговорах о политических материях не участвовать.
Гаврила Семеныч пожевал губами и поднял брови.
— Да-а… пожалуй, Владимир Никитич, ваше рассуждение над моим больше силы имеет. Действительно, зараза сия велика и опасна. Я еще понимаю… городское сословие или даже молодежь дворянская может сим учением, по неразумению, увлечься… Но чернь…
— Я вам случай приведу прелюбопытный, сие со мной случилось в Петербурге. Выхожу я из балета, мне карету мою кричат; вдруг слышу разговор в стороне. Две чуйки, верно люди чьи-то, говорят: «А ты слыхал, что французы своему королю голову отрубили, а дворян выгнали?» Меня мороз по коже, понимаете?.. Вот вам и учение якобинства… В том и демонские свойства его, что грамотой и знаниями великими для приятия сего обладать не обязательно.
Гаврила Семеныч аккуратно резал мясо на мелкие кусочки (пуще всего плохого пищеварения боялся) и сокрушенно качал головой.
— Да… да!.. Присовокупить еще к сему Емелькино дело… Придется нам строгими мерами против соглашения черни меж собой бороться.
— A-а!.. рассуждение мое жизнью самой подтверждается. Так-то, добрейший мой Гаврила Семеныч. Солдат по закону наказывается, а ваш гайдук взгляды ужасные безнаказанно мечет. Недаром государь император заразы сей так ревниво остерегается. Верно мой сиятельный дядюшка как-то выразился: хорошо, что для мужика — церквей и попов в избытке, а школ в скудости.
— А ведь верно, любезный мой, верно! Я чаю, дядюшка ваш человек весьма остроумный. Вот относительно сего мудрого замечания о церквах… Ох, все мы способы применяем о насаждении должного духа православия среди крестьян наших заводских[27]. Пастырями мы не богаты, церквами тоже… увы!.. Посему крестьянин наш с самым черствейшим охлаждением к вере в творца относится.
Веринька вздохнула свободнее: разговор переходил на другое. Насильно улыбаясь, она подала сладкое.
Марья Николаевна тут нашла случай вступиться в разговор. Капризно надула губы и, бросив короткий и нежный взгляд на горного ревизора, сказала:
— Я же так умереть могу от скуки от сих страшных разговоров. Ежели тебе, Габриэль, мои чувства безразличны, так, чаятельно мне, наш друг Владимир Никитич внимание мне окажет.
Владимир Никитич в ответ на влюбленный взгляд голубых, тонко подведенных сурьмой, глаз грациозно сделал ручкой.
— В самом деле, Гаврила Семеныч, правило ваше драгоценное не забудьте — за сладостью думать и рассуждать только о приятном. Да и злоупотреблять терпением дамы более нахожу неудобным.
Марья Николаевна, млея сорокалетней, слишком полнокровной страстью и носком туфли нажимая на башмак горного ревизора, полузакрыла голубые, уже отцветающие глаза:
— А-ах, звуков мелодических душа просит, Владимир Никитич, порадуйте нас — вы ведь поэзии знаток отменный!
Гость встал, чуть пошатываясь и щуря посоловелые глаза, поднял стакан с вином:
Вот злато-кипрское вино.
За здравье выпьем светловласных,
Как сердцу сладостно оно
Нам с поцелуем уст прекрасных!
Ты тож, белянка, хороша,
Так поцелуй меня, душа!
Марья Николаевна стыдливо и лукаво опустила голову на грудь: она знала, что ее золотистые волосы еще очень хороши и Владимир Никитич предпочитает ее голову на своем плече видеть не в парике, а в «натуральном виде».
Гаврила же Семеныч сказал влюбленно:
— Анакреон российский! Я чаю, он во многом превосходит западных Пиндаров! А сколько в нем доброжелательности! Я имел случай приятный познакомиться с ним в дни молодости моей. Ах, сколь величав он, певец Фелицы!
Марья Николаевна нетерпеливо дернула плечом, пленительно открытым для горного ревизора:
— Ох, да будет тебе, Гаврила Семеныч! Мемуары разводить вздумал.
Гаврила Семеныч добродушно отмахнулся:
— Замолкаю покорно. Ежели жена цезаря желает, цезарь должен уступить.
Марья Николаевна, как девочка, хлопала в ладоши:
— Еще, еще! Обожаю стихи!
Владимир Никитич поднял на миг глаза к потолку и начал снова:
В графинах вина, пунш, блистая.
То льдом, то искрами манят.
С курильниц благовонья льются.
Плоды среди корзин смеются.
Не смеют слуги и дохнуть;
Тебя стола вкруг ожидая,
Хозяйка статная, младая
Готова руку протянуть.
Он скромно сел, обмахивая веером красное лицо.
Марья Николаевна, отодвигая хрустальную тарелочку с недоеденным мороженым, вскрикнула пылко:
— Ах, сколь прекрасно!
И наградила любовника обещающим взглядом.
Гаврила Семеныч, тайком расстегивая нижнюю пуговицу жилета, блаженно вздохнул:
— О, сколь он нам родной, Гаврила Романыч, наш несравненный пиита!
У двери жалась худенькая девичья фигура с остывающим страхом в синих глазах. Гаврила Семеныч, мельком глянув на бледность девичьего лица, бросил ей недовольно:
— Ну, а ты что? Господи, все дуется, как мышь на крупу.
Вспомнил сегодняшний случай со Степаном, хотел сказать что-то строже и резче, но подумал вдруг, что приглашен сегодня вечером на бостон к обербергмейстеру. У обербергмейстера в карточные вечера чудный пунш и великолепное заливное из нарымской осетрины. Гаврила Семеныч поэтому совсем повеселел и даже затянул дребезжащим баритонцем:
Wer den Rom trinckt,
Der ist immer glücklich[28].
Ремонтных дел мастер Репьев, круглотелый, низенький, точь-в-точь пивной бочонок, в светло-горохового цвета чистеньком меховом архалучке, возмущенно таращил спрятавшиеся в пухлых щеках рысьи глазки и грозно сжимал красный волосатый кулак:
— Ш-ш… вы! Ш-ш… говорю! Сво-ло-очь!.. Жало-биться буду… Чо башками трясете, дьяволы?.. Пойдете вот работать, и все тут… Марш! Ну-кась.
Толпа вдруг грозно застонала. Выбросились вверх десятки темных кулаков, с обветренной, истрескавшейся кожей, где в трещины и ссадины непромывно, черными змейками залегла грязь; закачались взлохмаченные, редко знающие гребень волосы, сивые, совсем седые… В морозном воздухе рвались голоса:
— Дьявол широкопасто-ой!
— Не пойдем на плотину!
— Не пойдем!
— Подавай деньги!
— Вер-р-на-а! Подавай плату!
— Язва-а! Паскуда жирная! Не пойдем робить!
Репьев затопал ногами в высоких сапогах на меху с барашковой оторочкой.
— Обалдели вы! Робить не пойдете… ха! Да я ведь подряд взял через два дня все изладить!.. Аль подвести меня охота?
Вылетел вперед, будто выплясывая, Сеньча Кукорев, перекосил усмешливо злой гримасой темнокожее лицо. Он давился смехом и длинным пальцем тыкал почти в самое репьевское пузо.
— У-ух ты! Батюшки мои-и! Ну, не смешило ли ты, копеешна душа-а? Подведете, бает… А кого же и подводить-то, окромя тебя, язви тя в пятку!
Грохнула толпа:
— О-хо-хо-хо-хо-о-о!
Сеньча вдруг выпрямился, сощурил колючие глаза, упер руки в бока и, выставив вперед худую ногу в обтрепанных обмотках и распавшемся лаптишке, вдруг с каменным лицом спросил:
— Эй, Репьев, ты будешь аль нет по-свойски баять? Пошто омманул нас, а?
— Я обманул? Да как смеешь врать?!
— Сам врешь, да подавишься! Ты знаешь, как работать-то в стужу, а? В воде-то по горло, знаешь? Ты обещал по целкачу дать.
— Когда этта обещал? Штой-то запамятовал! — уже стал усмехаться Репьев.
— Дьяво-ол!
— Н-не пойдем!
— Ляпай, Сеньча, ему по загривку!
Толпа кипела, готовая вспыхнуть.
А Сеньча все больше входил в азарт.
— Знаем тя, копеешна душа, хапун барнаульской! Зна-ем! Ты в прошлый год нарошно худы бревна поставил, штоб опять подряд тебе взять. Чо буркалы-то пялишь? Ты нароком этта зимой о ветхости плотины доложил начальству, штоб содрать побольше! А нас заманул, насулился, а теперь на попятной! Давай по целкачу! Не впервой нас обдуваешь! Давай!
— Не все ль едино, пропьете ведь! — упирался Репьев.
— А что тебе? И пропьем!.. Ага-а! Пропьем!.. Пропьем!
— У Катьки в шинке баранины нажремся, бока Катькины пощиплем… Хо-хо! Верно-о!
— Правиль-но, Сеньча, пропьем!
— У Катьки-и!
— Катька… она, подлая, сдобна-а!
Подталкивая друг друга, бергалы повеселели, на заветренных лицах загорелись глаза: Катькин шинок на горе как остров цветущий и желанный.
Сеньча подступал:
— Даешь деньгу, а?
Мастер затопал, напыжился:
— Нету! Работать сперва, а потом и целкачи.
— Вона как!
— Давай добром.
— За-ши-бем индо тебя, язва-а!
Вышел Марей Осипов. Огромный, корявый, большебородый. Поклонился, касаясь снега концами искривленных, темных, как древняя кора, пальцев. Сурово и важно сказал Репьеву:
— Противу народу, значит, не ходи. Спина-то у нас на один век. Отдай, чо посулил, не трепыхайся, значит. Отдай! Прошу за народ, за весь. Отдай — и чичас спроворим все.
Мастер осмелел от спокойного стариковского голоса, от притихшей толпы.
— Плевал я на вас, рвань заводская! Больно боюсь! Войду вот сей минут в контору и объявлю, как вы…
Он не успел кончить. Несколько кулаков сшибли его с места. Хотел подняться… и не смог. На груди сидел Сеньча и давил ножищами в обмызганных лаптях на новенькую овчинку архалучка.
— Даешь деньги, сволочь? А?
— Ф-фу! Окаян-ные! Тепер-ря… не дам…
Репьев ловко извернулся и хряснул Сеньчу в ухо.
Сеньча взвыл, ухватив его цепко за шиворот, дал тумака по загривку и бросил в гущу прерывисто дышащих человеческих тел.
— А-а-а! Вот он… с-собака-а!
— Шмякай его, робя-я!
— Р-раз!
Позади гремел и ревел завод, визжала лесопилка. На взгорье над плотиной, за горой свежих бревен не увидать скоро, не услыхать суматошного дыханья сдавленных криков.
— Кара-у-ул!
— А? Орать ишшо! На-ко-сь!
— Этта тебе за вчерашнюю ночь!
— За воду ледяную задарма! Накось!
Марей Осипов поднял руки:
— Ребята! Будя!.. Проучили и будя.
Но толпа уже не могла остановиться: перекатывали, подкидывали воющее тело…
Никто не заметил, как исчезли братья Шушины, как, увязая в сугробах, побежали задами к заводу.
Марей Осипов, наконец, освободил Репьева.
— Брось, робя! Жисть его сучья, а нам за его будет по загривку. Сади его, оттирай рыло.
Репьева посадили, прислонив спиной к бревнам, архалучок его был изорван в клочья.
Сеньча бросил на колени мастеру ком снега.
— Вытри рожу-то! Да молчи — кто и как!
Репьев ткнулся в снег окровавленным лицом.
Над забором вдруг появилась голова в солдатской шапке, а за ней другая, третья. Солдаты бежали отовсюду, наперерез бегущим.
— Стой! Стрелять прикажу!
Унтер тряс кулаками и матерился. А позади, прячась за широкую унтерову спину, шел Зотик Шушин.
— Вот энтот, вашбродь!
И, показав пальцем на Сеньчу Кукорева, Зотик прорвался сквозь толпу солдат и юркнул в дыру в заборе.
Солдаты уже подняли Репьева. Он охал, плевался кровью и рассказывал о Сеньче.
А Сеньча, под здоровенным кулаком унтера, все же успел крикнуть вслед Зотику:
— Яб-беда подлая! Пог-годи, разделаюсь! Попомнишь!
Унтер ткнул его кулаком в спину:
— Шагай, шагай! Кон-вой, на гауптвахту!
Марея отпустили к вечеру, а Сеньчу посадили в клоповник. Забрали с Сеньчей еще двадцать человек.
Обоих братьев Шушиных вызвали в канцелярию конторы.
Главный секретарь, сморкаясь в надушенный платок, спрашивал, как все произошло. Зотик. заикаясь от частых передышек, угодливо рассказывал:
— Отец небесный, батюшка! Я гляжу — дерутся, право слово… на смертоубийство дело идет… Я Андрону, брату, значит, баю: пойдем-ко.
Андрон кивнул:
— Д-да, он и бает: пойдем-ко…
— Страшно стало… Влопаешься ни за что. А мы для пашни сюда приехали, а не драться…
Андрон глухим голосом, как шорохи земляных глыб под сохой, повторил:
— Наша дума одна — о пашне, мы для землицы сюды пришли, боле чо надо…
Секретарю стало скучно слушать. Он бросил небрежно:
— Оба награду получите от начальства.
Зотик сморщил лицо:
— Нас бы отпустили вовсе… Передай начальству-то, барин, вовсе бы нас за энту услугу… ослобонили…
Андрон выдавил:
— Мы и другое чо согласны, чо сумеем, по силам… Только отпусти!.. Пашня во сне снится…
Секретарь, махая платочком, расхохотался:
— П-пашня снится! Вот дурачье! Ну, хватит! Довольно! Скажу о вас, скажу. Поди прочь!
Они пошли к дверям, осторожно прыгая по блестящему полу. На их лицах — сухом и тонком Андрона, щекастом Зотика — застыло напряженное внимание. Неуклюжими шагами, тоскующими по пашенным мягким просторам, прошли они через широкий входной коридор, где шныряли в куцых франках, пестрых бантах и туго накрахмаленных кисейных жабо шустрые канцеляристы Колывано-Воскресенских заводов.
Майор Тучков расположился поудобнее в кресле и, грея смуглые в кольцах руки над решеткой камина в малой гостиной, рассказывал сквозь смех:
— Понимаете? Сидит главный ваш секретарь и хохочет. Я не очень сего малого долюбливаю. Этакая штафирка! Однако ж я спросил: по какой причине сне? Он мне про этих двух мастеровых, что намедни солдат на расправу привели, поведал и с таким остроумием, знаете, какого я не ожидал от него совершенно.
Далее майор передал, какое донесение ему сделал начальник гауптвахты о Сеньче.
— Я при сем подумал: страшно и непонятно! С одной стороны, людишки сии — забияки и разбойники, с другой — послушные овцы… как сии двое мужиков. Ха-ха! Нет, вы понимаете: п-пашня снится! О скудость духа черни нашей!
Вдруг Тучков резко повернулся к Гавриле Семенычу.
— Видя всемерную их готовность, я придумал кое-что, драгоценнейший наш начальник. По-моему, просьбу их уважить надобно… Но еще одной-единой услугой попользоваться…
Майор перегнул курчавую голову через столик с фруктами и сладко оттопырил темно-красные губы:
— В отношении сего я попрошу вас одолжить их мне-с. Hein! Dʼaccord?[29]
— Да бросьте вы, майор любезный.
— Нет, нет! Я, как власть военная, для блага же вашего прошу: одолжите мне сих мастеровых на послезавтрашнее утро. Двадцать бездельников до полусмерти избили ремонтных дел мастера и посему — наказание розгами… По сто я им назначил…
— Так… Они должны быть наказаны во пресечение беспорядков. Но сии-то двое при чем-с?
Майор, соединяя концы пальцев и заглядывая в насупленные глаза Гаврилы Семеныча, напевал будто чуть в нос:
— У нас всего-навсего два деруна, vous comprenez[30], — только двое тех, кто дерет розгами. А их двадцать человек и по сто розог… Поэтому требую у вас подсобной силы. Да, да! Пусть мастеровой дерет мастерового! Те, зверье этакое, увидят, что и на нашей стороне сила внушения велика. Я видел сих земляных дураков. По-моему, они вполне справятся с таким делом.
Гаврила Семеныч передернул плечами. Он не раз слыхал, что майор Тучков сам присутствует на всех гражданских экзекуциях. Гавриле Семенычу малодушно захотелось встать и уйти в другую комнату, где сидит Машенька, но, вспомнив, как майор отчитывал офицерика на площади, он трусливо подумал: «Э, стоит ли прекословить! Осрамит еще где-нибудь, отчаянный ведь человек!»
А майор тянул:
— Я думаю, что мера сия не плоха и послужить должна уроком всем бунтарям и мятежникам. А сих двух дураков можно тотчас же отпустить с работ, ибо несомненно им шею сломает побитый ими. А я бы, конечно, мог не говорить вам таких слов, но считаю нужным открыто действовать с ведома вашего… Так как же-с?
Гаврила Семеныч устало махнул рукой:
— Быть по сему. От меня препятствий не встречается.
Заспанный гауптвахтенный писарь, прочищая нос ядреной понюшкой и бормоча непонятные витиеватые слова, прочел арестантам приказ за подписью майора Тучкова о наказании их розгами «для порядка и благоденствия государственного».
Сеньче положили 200 розог «как главарю зверской расправы и явному оной зачинщику».
Секли в дальней комнате с плотными дверями и ставнями. Ставни были закрыты на внутренние болты. Кончалась буранная ночь. Ночник об одной свечке качался под потолком. По отсырелым стенам вяло бродили большие мокрицы. Пол, покрытый обвалившейся со стен штукатуркой, был скользкий и мокрый.
Как ни душны были клоповные «каморы», застоялая вонь «экзекуционной» так ударила в нос, что двадцать один человек, голых и понурых, отшатнулись, задохнувшись.
Ложась под солдатским тумаком на длинную лавку, Сеньча вдруг дернулся всем своим жилистым телом и зверино-воюще застонал. Сбоку у стены жались Зотик и Андрон Шушины с пучками длинных лозин в руках. Андрон стоял, одеревенело сгорбясь, а Зотика трясло, как в лихорадке.
Откашлявшись, начальник гауптвахты сказал кому-то боязливо:
— Просите его высокоблагородие!
Предупреждающе-грозно высвистнули розги и смолкли. Жесткий, отдающий медным звоном, голос майора Тучкова прогремел:
— Видите, куда ведет противетво и буйство? А? Сво-олочь рва-а-ная! Везде готовы кулаки в ход пускать! И вот вам наказание по справедливости. От ваших же товарищей экзекуцию примете. А они награду получат и благодеяние от начальства. Начинать!
Секли по четверо. Остальные стояли «в черед», шеренгою вдоль стены. Лица ожидающих побелели, как у покойников заострились носы.
Двое молодых, мальчонки совсем, упали и забились в припадке. Майор велел их унести — откачать. Большебородого старика, у которого подламывались раздутые ревматизмом колени, солдаты поднимали кулаками.
Свистели розги. Унтер считал вяло и скучающе:
— Двадцать пять… тридцать… тридцать два…
Сеньча изгрыз себе руки, извиваясь под тяжестью дюжих солдат. Его порол Зотик Шушин.
После счета за сорок удары падали уже на распластанные безгласные тела.
Майор зевнул в перчатку:
— Железные, подлецы… И все живы…
И, лениво раскачиваясь, вышел…
В людской избе трещала лучина. Шипуче падали угли в кадушку. Вверху, на широкой печи, молчаливо возились мастеровые, укладываясь на ночь.
На полатях, прижав отощавшие животы к пропрелому меху полушубков, лежали выдранные, вздрагивая во сне закоростившимися спинами. Варварушкины руки обильно смазали их топленым салом.
За занавеской хрипло отхаркивался кровью Евграф Пыркин. Спала мастеровая изба, не побаловавшись ни разу за эти три дня душевными разговорами. Спала мастеровая изба тяжкими, вздрагивающими от криков снами, всех словно придавило ужасом от вида двух десятков наперекрест исполосованных спин.
Только в углу, у стола, при трепещущем свете свечного огарка, тихо шуршал шепотливый говор, будто боязливые мышиные хвосты мели по щелястому полу.
Низко склонив корявое седобородое лицо, Марей Осипов чинил валенок.
Рядом на лавке, быстро тыкая иголкой, сидела Варварушка, чинила ветхую чью-то рубаху.
— Зотик, сказываешь, хлестал его, Мареюшка?
— Зотик, родненькая, он, поганый человек. До чего жадность одолела!
— Не сдобровать Зотику-то… Сеньча, наверняка, отлежится и встанет. А в очах у ево ду-ума, у Сеньчи-то… У-у, кака упорная!.. Пластом лежит, а глаза что угли в золе светятся.
— Они все в бегуны готовятся… Помяни мое слово, стряпуха… По весне смажут пятки. А Зотику с Андроном от расправы не уйтить…
— Жисть наша лю-ютая!
— И-и, народ лютость копи-ит! Копит народушко гнев великий, копит, помират и другим передает.
— Бабий разум мой, Мареюшко, а вот удумываю — ужели на веки вечные такое будет?
Зотик и Андрон поймали главного секретаря у входа в контору. Зотик, лаская заскорузлыми ладонями полу его шубы, ползал на коленях и умолял:
— Ваш сиятельство, бумажку-то спроворь. Штоб нам в законности иттить…
Андрон прогудел:
— Штоб в законности все было, а то старшина опять погонит…
Секретарь вырвал полу из Зотиковых рук.
— Вот дурачье! Канцеляристу про сие знать надобно, — и, отпихнув носком Зотика, убежал в контору.
Зотик поднялся, тяжело замотав головой, и обернул к брату осунувшееся лицо с открытым, перекошенным ртом.
— Чо и делать теперя?
Андрон, свеся длинные руки, прогудел;
— Ждать надоть. Когда все по законности получим, тогда пойдем.
Зотик забил себя в грудь кулаками:
— Этак ведь Сеньча-то Кукорев… Прирежет ведь!.. О-ох!
Андрон поднял глаза к небу:
— Можа, ишо спиной-то помается. А нам покеда бумажки разыщут… И в законности, значит, на пашню.
Он почти молитвенно проговорил последнее слово.
Оба замолчали, так и стоя без шапок. Ветер путал их жесткие волосы. Взгляды их встретились. В них не было прячущегося смущения сообщников, только туманило глаза извечной земляной тоской. Оба нахлобучили шапчонки и медленно сошли с крыльца. Когда промерзлые их лапти протаптывали тропку на гору, к крепкой избе Катьки-шинкарки, в мастеровой избе садились обедать.
Сеньча Кукорев вдруг выставил с полатей свалявшуюся голову, отыскивая кого-то горящими глазами.
— Марей! А Ма-рей! Подь сюды!
Перегнувшись вбок, он сверлил глазами темные оспины Мареева лица. Говорил повелительно и строго:
— Игде Шушины-то? Игде хоронятся? беспременно разыщи, следи… Двое дён даю! Встану вскорости… Все мы встанем вскорости… А ты разыщи… Слышь?
— Ладно.
Деньги, которые получили братья Шушины из рук гауптвахтенного каптера, ушли целиком в цепкие руки Катьки-шинкарки: за ночлег, за харчи и самокурку. Крепкая самокурка у Катьки толстопятой.
Катька увидела, что деньги у мужиков уже на исходе, и начала ворчать:
— Подите-ка к лешему! Пять дён лавки у меня протираете, вшей разводите…
С утра Зотик с Андроном отправлялись к белоколонному крыльцу заводской конторы. Их гнали. Они прятались за колоннами крыльца, чтобы потом прошмыгнуть в теплый коридор, хватать за фалды канцеляристов и молить, глотая скупые, болью сердца выжатые слезы: «И-и, барин, ми-и-лай, нам бы бумажку… По законности надобно изладить…»
Бумажка затерялась. Ее и не искал никто.
К вечеру главный секретарь, грозно морща бритый подбородок, топал ногами на них в пустом уже коридоре. Их выследили тут сторожа.
— Что сие означать должно? А? Сию секунду прочь!
Зотик, одурманенный тоской и страхом, упал на колени и униженно обнимал ноги секретаря:
— Батюшка-а, родно-ой! Нам бы по законности… уйтить…
Андрон, закрыв глаза, самозабвенно бил себя в грудь:
— Уйтить… к пашне!
Секретарь брезгливо убрал ногу в начищенном башмаке с бронзовыми пряжками, набил ноздрю табаком и грозно крикнул сторожам:
— Гоните! В шею!
Выброшенные на мороз братья медленно поднялись, не глядя друг другу в глаза, и понуро пошли к мосту.
Вдруг невидимая сила сдавила им плечи и ударила в голову. Шушины упали в снег. Перед ними стоял Сеньча Кукорев, а рядом с ним — закрывшие собой весь мир, неумолимые люди, исполосованные спины которых невозможно выгнать из памяти даже крепкой водкой Катькиного шинка.
Зотик глянул на Сеньчу и замер. А Сеньча, сверкая глазами, сдавленно шепнул Зотику:
— Ш-ш! Пикни, — и вот тебе.
И Сеньча замахнулся ножом.
Кто-то отдернул руки Зотика и Андрона назад, и теплая из чьего-то кармана веревка шустрой змеей оплела, обожгла руки.
Сеньча подтолкнул их в спину:
— Ну, ходи, ходи!
А Зотику дунул в ухо:
— Ты — меня, а теперь я — тебя…
В сизом небе тяжело клубился и медленно плыл черный едкий дым завода барнаульского. Длинно взвизгивала лесопилка; как бешеный рев зверя, разносила свой скрежет и вой шлифовальная фабрика. На мосту кто-то бранился, а другой отвечал ему звонким хохотом.
Зотик подумал сонно:
«Верно, пьяные орут».
И сразу будто потухла его мысль, когда, подтолкнутый сзади, он упал в яму, стукнувшись больно лбом о голову Андрона. Остро, последним напряжением воли, почуял под ногами пустоту свежевырытой ямы для них, братьев Шушиных — Зотика и Андрона, у которых такая жирная пашня, как пух, пашня за родной им теперь сибирской деревней.
Зотик потянулся к Сеньче, прямому и черному, молчаливо раздававшему лопаты:
— Семен… Чо ты хошь с на-ами? Темные мы, подневольные… Братцы, пожалейте!.. Бабы у нас тамо… Пашня!
Андрон низким, угасающим шепотом:
— Братцы!.. Семе-ен… прости… значит… прости!.. Неволя наша… Чем хошь ублаготворим…
На краю ямы все молчали.
Сеньча вдруг нагнулся и в разинутые для новой мольбы рты братьев Шушиных сунул тряпичные кляпы.
И братья Шушины сквозь сонный, страшный звон услышали последние звуки жизни:
— Чо баять-то с вами долго? Сами все знаете… Пошто противу всех пошли? Над нами тож неволя… А вы вредны пиявицы, — вам не жить!..
Зотик зажмурился от блеска стали в пальцах Сеньчи. Кольнуло в горло, и Зотик захлебнулся в потоке горячей крови.
Андрон же не видел, кто его ударил в шею, как не видел он и не помнил лица того, над кем, дрожа и ледяно потея, заносил розгу в экзекуционной гауптвахте завода.
Яму заложили плахами, завалили землей, крепко затоптали. Набросали сугроб.
Сеньча, щурясь на белый серп луны, прорезающий обрывки туч, сплюнул, вытер еще раз ножик о снег, обмыл снегом руки, затоптал кровь под ногами.
— Теперя их до самой теплыни не разыскать. Айда, робя, к Катьке! Я шапку обеднюшню продал седни, так угощаю…
— Айда!
Шинок на горе, над прудом. Большая у Катьки изба, длинная, как сарай. Сквозь щели запертых ставней скупо брызжет свет на снега. Во второй комнате гуляли. В первой же было пусто. Тут же стояла и стойка со штофами.
В углу криво висела коричневая дощечка иконки. На одной стене засиженный мухами раскрашенный лист — «Хождение игумена Даниила по святым местам». Между окнами, повыше, над головами, выцветший донельзя лист с изображением царицы Екатерины в синем платье с большой головой в короне и пышной грудью с пятнами орденов. Портрет был давно обсижен мухами и достался Катьке в наследство от отца-кабатчика вместе со всем прочим.
Самое свежее на портрете была кривая надпись углем от угла до угла: «а ежлиб Емельян Иваныч до нее дошел, он бы ей показал знатно».
Катька грамоте не знала. А люди в шинок заходили всякие.
Сеньча, садясь за стол, спросил:
— Кто этта гулят-то у тебя?
— Не знаю, каки-то торговые.
Молодой мастеровой, чернявый, как цыган, покачал головой:
— Пускашь кого попало. Прирежут вот…
Катька повела круглыми плечами.
— Пошто-о? Меня, брат, все знают… У меня о каких хошь делах могешь баять… Окромя меня, куды пойдешь? Кто был у меня, что баял — никто не проведает, я — могила. Мне на всех плевать, самой жить бы любо, а кажный живи, как хошь.
Самокурка у Катьки была огневая, привозили би-катунские мужики. Мастеровые пили жадно, широко раскрывая жарко дышащие рты.
Опрокидывая в рот жестяную чарочку, Сеньча крякнул, обжигая горло и весело крутя головой:
— У-ух, крепка!
Закусывали большими ломтями ржаных пирогов с квашеной капустой.
— Э-эх, пирожище-то-о!
Катька, мягко топая толстопятыми ногами, подкладывала куски.
— Ешьте, ешьте! У меня печь большущая, пирогов напечено вдоволь.
— Тебя самое в этаку печь можно.
— Заж-жарить!
— То-то жиру-то бы потекло-о!
Катька притворно сердилась: хмурила густые брови, узенький мясистый лоб, ежилась круглыми плечами, как большая, сытая, лукавая кошка.
— Охальники-и! Стыдобушки на вас нету-у!
Вино тонкой огненной струйкой текло в жилах.
Разогревало, размягчало усталый зуд мускулов, рождало радужные туманы в голове, путало легкие, смешливые мысли, певуче постукивало в висках. Вместо постылого шума заводского — Катькин раскатистый смех, прыгающие Катькины плечи, плутовские искристые Катькины глаза.
— Подь сюды! Ядреная-я!
— У-ух, ты, бес-баба!
— Сам к бесам поди! Что я в тебе не видывала, головасто-ой! Леша-ай, чисто лешай!
— Кать, а Кать! Я хошь и пьян, а обнять тебя могу-у…
— К тебе пошто не пойти, черноусенькой! Только брякни деньгой о донышко.
Катькина повадка: деньгой брякнуть — в чарочку пустую монет накидать, а Катька в карман свой необъятный спрячет. А ежели на дне чарочки зазвенит серебро, тогда нет конца Катькиным проделкам: ласковым щипкам, поцелуям, хохоту, песням. А утром гость просыпался на жарком пуховике, на широченной кровати, которую все звали «кораблем». Катька угостит гостя пирогом, горячим пахучим сбитнем и скажет деловито:
— Ну-ка-сь, шагай домой, аль по делам, чо-ли! День для работы всему миру.
Иногда спрашивали у шинкарки:
— Куда ты деньги копишь?
Она отвечала просто:
— Всяко быват. Когда в рост дашь, когда чо купишь. Чать, я не урода смертная, нарядиться охота.
— Ну, а в рост-то пошто даешь?
Катька убежденно кивала жестковолосой головой:
— А надо. Вот как стану помирать, в соборе поминание попам закажу, на многие лета. А над могилкой пусть башню с андилами построют.
Она щурила быстрые карие глаза, на широконосое лицо налетало облачко, и становилась Катька грустно-важной, замкнутой в себе, далекой от вечернего шума бойкого шинка.
— Камень штоб бе-елый, а у андилов крылышки вот этак растопорщены, будто взлететь хотят.
— Может, ишо чо?
— И штоб в башню входить можно было, велю лавушку ковану поставить… и штоб внутри башни неугасимая… А на самом виду большущими этакими буквами: Екатери-на Савель-евна, дочь Глазырина. А попы обо мне пусть панафиды служат, о рабе грешной Екатерине… А меня-то уж и след простыл.
Чудная была Катька, иногда и понять нельзя. Все знали про Катькины заповедные думы, и редко кто ворошил их, не любили тогда Катькиного далекого взгляда.
Катька сегодня нарасхват. К концу вечера из первой комнаты пришли четверо торговых с Катуни. Привезли шкуры кожевникам, маральи рога, мед. Все бородатые, крепкокостные, в меховых чоботах. Дым длинных алтайских трубок синим облаком стоял под закопченным потолком. Пили торговые много, сорили деньгами. Хватали волосатыми руками Катьку за плечи, за бока.
— И-э-э-х… Куб-бышечка-а!
Один из них, уже с сединой в бороде, густобровый, пригоршню серебрушек вывалил с красной ладони в чарку и крепко обхватил Катьку.
Молодой мастеровой раньше набросал медяков, серебра у него не водилось. Он закусил красную губу, еще не успевшую поблекнуть в едком дыме завода, и крикнул Катьке:
— Подлая ты! Я ведь первый дал!
Она не обиделась, обернулась назад и мигнула:
— Ему за серебро первому. А твой черед придет. Ты и за медяки хорош, парень.
Торговые рассказывали про дальние Катунские берега и, прищелкивая языками, считали, сколько шкур и мяса выгодно купили у горных охотников.
Сеньча Кукорев, напряженно вглядываясь в их мутные от вина глаза, некоторые слова будто пропускал мимо ушей, как ненужные, за другие схватывался, переспрашивал хрипло:
— Баешь, в Бухтарме ни одного солдата нету?
— Ха! Солдаты! Куд-ды тамо? Тамо, брат, Китай-страна рукой подать… Степи тамо… Ветер гулят!
Жарко дышащие груди крепко приникали к столу, все напряженней и острей становились взгляды, пьяная дрема сползала с лиц, меньше пригубливали, больше слушали. Некоторые, приставя к уху заскорузлую руку, спрашивали:
— На Бухтарме хлеб-ат сеют?
— Землю-то так и брать сколь кто хошь?
— А казаки-то туды не рыскают?
Торговые отмахивались, хохоча:
— Далища ж! Китай — рукой подать от Бухтармы… Сей себе, охоться, хошь золото копать — копай… Сам себе хозяин…
Сеньча, впиваясь худыми пальцами в край стола и сосредоточенно двигая бровями, высчитывал что-то в уме.
— А как тамо… нащет лесу?
— Для ча те лес-то?
Сеньча даже передернулся:
— Для ча? Избенку, к примеру, обладить… для скотины опять же…
— Лесу-то! Ха! В Бухтарме все-е есть, чо хошь. И лес, и пашня, и зверь, и золото… и… и… токмо рук не жалей…
Из напряженных грудей вырвался обширный вздох:
— Бухтарма-а-а!..
Сеньча, осторожно закрывая глаза, приглушенно спросил:
— Н-ну… а слыхивали… народ-ат туды, на Бухтарму-то, шибко бежит?
Торговый с размаху опустил руку на острое плечо Сеньчи:
— Народ-ат? Б-беж-жи-ит! На Бухтарме все как один хозяева… Да подь на Катунь подальше, тамо беглых сколь хошь…
Торговые понимающе мигнули, раскатываясь дребезжащим смехом.
— Вы чо, ребята, жметесь! Тож, гляди, пятки мазать горазды? Мы-ы знаем, пошто про Бухтарму…
Сеньча сказал сурово, выпрямляясь, важный, с каменно-строгим лицом:
— А знаешь, так чо? Пошто зубы скалишь? Про таки дела надобно тихо баять, все равно как молишься в церкви… Ну и побежим… Не от радости вить.
Кто-то бросил:
— Кака радость? Поймают, под кнутами сдохнешь.
Торговые стихли. Один сказал:
— Нам чо? Мой отец беглый был тож, в самы горы, в калмычью бежал… Без малого ста лет помер недавно… Хорошо в горах жилось, пойман не был. Вы вот чо, робя, зимой не бегать, здряшно выйдет… Вы весной шагайте.
Все дружно, блаженно охнули:
— Весной!.. Весной!..
Сын беглого затянул тихонько под нос песню:
И-и-их… Бухтарма-а!..
Да-а Бухтарма-а-а!..
Степь травя-я-на-ая,
Ра-аз-до-льюшка-а!
Уж мы сеял-и-и
Да-а деся-ять ме-ер
Уж мы со-обралп
Более сотенки-и…
Уж ты-ы Бу-ух-тарма-а!
Он засыпал, валился головой на стол. Пел он гнусаво, с привизгом, но никто не шевельнулся, все слушали, как завороженные, — песня была о степях бухтарминских. Бухтарма вольная, куда бежал народ каждую весну… Бухтарма, за чей теплый ветер тысячи людей легли под кнуты и не встали больше. Бухтарма — степи ковыльные, медовые, где голова человеческая ныряет в золотых просторах и кажется меньше воробья. Горяча и приветна земля, певучи, обильны рыбой реки на Бухтарме… Был ли на свете человек, кому плохо было на Бухтарме? Не было никогда такого человека.
Под треск лучины, в духоте шинка, возбужденно отирая пот с пылающих лбов, люди говорили о вольных степях бухтарминских, о весенних просыхающих под солнцем дорогах, о диких тропинках и алтайских лесах, о журчащем звоне порожистых горных вод, о быстром, радостном шаге по горным тропам, когда тело загорает и выпрямляется под ветрами.
И молодой мастеровой совсем забыл о ревности своей и о Катьке.
Евграф Пыркин умирал.
Варварушка, заглядывая во время ужина на Евграфа, шептала горестно:
— Обират вокруг себя, обират, батюшка мой.
Евграф слышал, но лежал не шевелясь.
«Обират» — это значит: не видать ему, Евграфу Пыркину, весеннего луга за родной деревней, на Катуне-реке не косить высокую мягкую траву, пеструю и пахучую от цветов. От такой травы жиреет скот, и коровы на катунских травах доятся густым молоком с жирным настоем, сладким и пахучим, как луга на Катуни.
Варварушкино лицо сливалось в больных грезах Евграфа — с круглощеким, румяным лицом сестры Дарьки. Часто Пыркин звал слабеющим голосом:
— Ва-арь… а, Ва-арь!
Она приходила, поправляла подушку, одеяло. И измученному телу Евграфа будто сразу становилось легче.
За ситцевой Варварушкиной занавеской последнюю песню допевала жизнь. Дома женить его не успели, а тут за несколько месяцев до смерти имел он жену, до того ласковую, что сердце Евграфа Пыркина, казалось, таяло от радости, как ярый воск под огнем. Ох, едва ли хоть одна катунская девка из их деревни так в сердце могла залечь крепко, как стряпуха из мастеровой избы, где каждый угол пахнет потом и горем. И Евграфу хотелось, чтоб сидела Варварушка тут до самого конца.
— Не уходи… милая… сиди тут…
— Лежи, родненький, лежи! — нежно отвечала женщина.
Чувствуя, как его руки в предсмертной суете обдергивают и обшаривают тряпичное одеяло, думала Варварушка, считала заботливой бабьей мыслью, сколько мастеровых людей проводила она в смертную мглу. Под ласковыми горюющими ее глазами уходили они, отдавая ей последний благодарный взгляд.
Правда, за эти годы, пока жила Варварушка здесь, износила она четыре тряпичных одеяла, три занавески да два холщовых чехла от перовой перины. На этой перине многие мужские руки обнимали цветущее Варварушкино тело, на этой же перине, случалось, и умирали.
Варварушка не боялась своей постели. После каждого покойника она перетрясала пуховики, перемывала наволочку на подушке, стирала одеяло и занавеску.
Евграф лежал, вытянувшись. Грудь его еле поднималась.
Варварушка вышла переменить лучину.
Евграф с трудом перевернулся на бок и невыразимую легкость и приятность почуял в онемевшей спине. Стало так удобно, спокойно лежать. Евграф закрыл глаза, забылся.
За столом уже поужинали, и все укладывались на ночь. Марей рассказывал:
— Из-за ево, солдатика-то застуженного, чо вышло. На паради, люди бают, стал он мерзнуть так шибко, что удержу не стало… Н-ну… зверю-то этому, цыгану в аполетах, баянул слово таково… не больно по ндраву… Н-ну, было над солдатиком судбище… приказали повесить ево… Послали двух плотников виселицу для ево сколачивать, а они, плотники-то, друзья ево закадышные, из одной деревни, значит… Бают начальству: ослобоните, мол, тягота нам великая товарища милого этак-то провожать.
Сеньча злобно усмехнулся:
— Хы-ы! Держи губу лопатой.
— Начальство велело им по полсотни всыпать, ежели не пойдут… Пошли… Выстроили виселицу… А как забили в барабан, как ево, голубчика, в рубаху мертвецкую оболокли да потащили туды… а потом повесили сердешного, они как завопят: «Иванушко-о, дружо-ок!»
Кто-то скрипнул зубами. Кто-то вздохнул судорожно и прерывисто.
— Д-а… «Иванушко-о!» — А потом вопят: — «Друг-де ты на-аш… прости, мы те приспособленье для смертного часу изладили…» И исделалось такое помраченье у них в мыслях, что упали, бедные, наземь. А тут двое солдат кинулися, давай их отхаживать — жалко ведь…
— Солдат, солдат — душа ружейна, а все человек…
— И-и… да отыми ружье-то у ево да паричишко-то сдерни, будет наш и наш парень…
— Не мешай, робя. Ну, Марей…
— Ну… суматоха пошла тут, ясно дело… Начальство рявкать, наказанья сулить. Отходили тех двух и помощникам жалостливым попало всласть… Приказали им палок всыпать. Вечор провели их из казармы на гауптвахту, а они…
Голос Марея дребезнул от смеха:
— А они все и сиганули… пропали… нету ничего… и те, кои вели их, и сами они тю-тю. С ружьями, во всей амуниции убегли — ишши, свишши ветра в поле. Шашнадцать душ пошло легкости искать…
Шумный вздох пронесся по избе. Василий Шубников сказал:
— Не впервой и солдаты бегают! Мальчонком я на заводах уральских работал, дак повидал беглых-то.
Из царицыных войсков сколь солдатов к Емельян Иванычу перебегало.
— Брешешь, — сердито отозвалась Варварушка, — знать, он царь, Петр Федорыч, от смерти лютой спасся.
Василий расхохотался:
— Какой он царь-от? Емельян он Иваныч, — казак из-под Оренбурха-города. Наш завод ему пушки лил… Вот приедут, бывалоча, его полковники, ребят всех водкой угощают, баранов у башкир купют, варят в котлах, ешь-пей — не хочу… Таки дела… Угощайся, только лей пушки шибче… Вот приехали раз полковники его, один из башкир. Шароварищи на ем алые, а вся грудь звездами увешена… Пить были горазды, крепкие люди! С девками на полянке в пляс пустятся, инда серьга в ухе звенит. А девки знай повизгивают, любо, значит — парень он был баской больно и девок хорошо дарил… Вот он подвыпил, полковник-то, да и давай болтать: не царь-де возсе батюшка наш, а Емельян Иваныч, свет Пугачев — казак из-под Оренбурха-города… А народ так понимал, что этакой-то царь будет еще краше.
Марей мотнул кудлами:
— Ясное дело. Кто, значит, за народ, тот и хорош.
Сеньча щелкал ногтями по пропотелой рубахе, дергался возбужденной усмешкой, вдруг, бросив щелкать, наклонился вперед, худой, полуголый, с белыми следами рубцов на темнокожей спине:
— А чо, поди много дворянишек пожгли?
— И-и, много! Другой в одном исподнем выскочит, в карету забьется и понесется… под царицыно крылышко, значит, а его словят — и башку долой. Тамо в наших краях один дворянишко был, зверь — не приведи осподь. Ста-арый, гнилой, девок всех перепортил, аспид!.. Как стали Емельян Иванычевы войска подходить, мужики за колья да вилы взялись.
— О-хо-хо! Ха-ха!
— Ну-ну! Катай дале!
— Дело было на утре, на колокольне в набат бьют… Ух, ты-ы! Оболокнулся барин как попало и… драла! Може, и утек бы… да вдруг в леску, за деревней, и зашиб себе ногу… да… еще он возьми и потеряй стеклышко из глазов… А они без стеклышков никкуда!.. Потому мода, братцы…
— Хо-хо-хо-о-о! Ой, не могу-у!
— Шарил он по земле и до того он дошарил, стеклышки-то ищучи, што и не слыхал, как ему на плечи мужики сели да ручки назад.
— Догнали! Эх, л-люблю!
— Повели его назад в село, на конюшне повесили, где по его приказу мужиков вешали… а потом закопали за деревней…
— Собаке — собачья смерть.
— А землю мужики взяли?
— Мужики? Знамо! Эк, дурной, спрашиват! — вскинулся Сеньча.
— Поди засеять успели ладно? — спросил Марей.
— Эх, да потом-то ведь вдругорядь пошло!.. Поймали ведь его, Емельян-то Иваныча!
Василий, со вздохом растягиваясь на полатях, уже глуше и медленнее доканчивал:
— Как заслышали у нас, что пымали-де Емельяна да увезли в Москву, так пошел у нас говорок такой: надобно сниматься, дале идти, в Сибирь… Мой отец тогда тож снялся с места, в Сибири и помер. Потом как смиренство стали наводить, чо народушку-то, бают, побито, задавлено было…
Из-за занавески раздался вдруг падающий, напряженно-удушливый шепот Евграфа:
— Ладно баешь… И мне занятно было послушать… Ниче, робя, народ жив, ниче-е…
Он помолчал и вдруг подавленно вскрикнул:
— Тошно-о… Ва-арь… Где ты? Робя-ята! Помираю… Подьте сюды-ы…
Все спустились с печи и с полатей, пригладили волосы, обдернули рубахи и молча затолпились вокруг кровати.
Евграф держался на локтях, мотая головой и поводя тускнеющими глазами. Волосы, отросшие за последние дни, свисали на запавшие ямами желтые виски, болтались темно-русые, развившиеся от холодного пота.
Умирающий качнулся еще раз вперед, хотел что-то сказать Варварушке, но упал с размаху на подушку.
Впиваясь мутным взглядом в молчаливые сумрачно-торжественные лица, Евграф зашептал почерневшими губами:
— Братцы… коли ково… изо-би-дел., проста, Христа ради…
В один голос все прогудели согласно:
— Бог простит. Все довольны тобой были.
И замерли, готовясь услышать последний вздох.
Умирающий передохнул, левый глаз его жалостно сощурился.
— Кто… на… Бухтарму… пойдет… в деревню нашу… зайди… Поздеевка звать… Евграф, мол, приказал… долго жить. Там вас примут, накормят…
Пальцы его рванули ворот рубахи. В груди поднялся клекот и хрип. Евграф уже никого не видел.
Варварушка всхлипнула:
— Попа бы…
Сеньча, стиснув зубы, шепнул:
— Пойдет он, долгогривый, сюды… Ду-ра! Читай, Марей, вишь, душа отходит…
Закрестились скупо, негнущимися пальцами, долго задерживаясь на лбу, кто православным крестом, кто раскольничьим прямым, стоячим двуперстием. А Марей, суровый, большой, важный, медленно, нараспев, не спуская глаз с затихавшего тела, прочитал по нескольку раз те две молитвы, какие только и знал.
Когда кончил Марей читать, Варварушка, заливаясь беззвучными слезами и что-то шепча, оттянула вниз Евграфовы веки и положила на глаза покойнику тяжелые медные пятаки, что запасла еще третьеводни и хранила бережно за иконой.
Гаврила Семеныч готовил очередной «всеподданнейший рапорт» в столицу, в императорскую «канцелярию удельных земель».
Гаврила Семеныч писал рапорты сам, не доверяя никому. Большие фарфоровые часы проиграли трианонский марш — значит, второй час ночи. Догорали последние поленья в камине. На краю стола стыла большая чашка крепкого китайского чаю с ромом — обычное питье Гаврилы Семеныча во время «ночных бдений».
Перебирая отчеты и записи главного секретаря, мелким, трясущимся почерком заносил свои замечания на большой лист, перечитывал, пожевывая губами и водя пером за ухом.
Рапорт никогда не бывал особенно обширным, да и главный секретарь материалы представлял точно и уже окончательно, набело, потому любой из «канцеляристишек» рапорт написал бы в час. Но Гаврила Семеныч каждое слово выкладывал, оглядев со всех сторон, как редкость антикварную, подбирал все фразы «под единый штиль» — торжественный, внушительно-верноподданнический, чтобы каждый чувствовал там, в Петербурге, какую большую силу имеет его забота о богатствах царских для «империи процветания».
Со стены, между двумя бронзовыми бра, смотрело круглое курносое лицо императора Павла с водянисто-голубыми глазами, надменно сжатыми губами, мясистым лбом с крутым зачесом седого парика.
Гаврила Семеныч каждую фразу обдумывал, расхаживая от двери до стола, пошаркивая вышитыми бархатными шлепанцами на меху. Каждый раз, встречаясь взглядом с глазами портрета, Гаврила Семеныч любовно оглядывал новую глянцевитую олеографию в тяжелой позолоченной раме, на миг останавливался и старался меньше шлепать туфлями.
Высидев три-четыре фразы, Гаврила Семеныч подходил к круглому преддиванному столику, где на ночь была оставлена холодная закуска: буженинка, кусок паштета с приправой из маринованных рыжиков и белых грибов, пирожки слоеные с вишеньем, бутылочка малая розового аглицкого.
Тихонько звякая ножом по тарелке и плотоядно щурясь, Гаврила Семеныч прожевывал сочное буженинное мясо, запивал маленькой рюмочкой аглицкого, выпивал еще, некоторое время блуждая улыбающимися глазами по потолку, где в позапрошлый год живописец-француз написал затейливо и пестро рыцарскую охоту.
Получив подкрепление своим силам, Гаврила Семеныч, строго поднимая брови, шел к столу, перелистывал отчеты и, вдоволь помахавши пером над белым листом, опять принимался писать, так лепя строку к строке, что главный секретарь пыжился потом от нетерпения и злости, разбирая его почерк.
«…А еще имею доложить, что зело усердно идет украшение и восполнение града нашего, кой в 1793 г. великие напасти от наводнения получил и на Нидерланды, к ужасу нашему, походил. Многое число новых зданий имеем мы намерение строить по плану весьма мудрому, мной собственноручно исправленному и проверенному совокупно с бывшим здесь тогда немецким зодчим.
…Мастеровых людей у нас запас самый наижелательный, десятки тысяч имеет град наш с принадлежащими ему местностями в распоряжении своем. Наш народ трудолюбием, неприхотливостью и отменной почтительностью к лицам начальствующим отличается и о священной и драгоценной жизни императора нашего и самодержца Павла I денно и нощно молит господа всеблагого и многомилостивого…»
К пяти часам утра Гаврила Семеныч кончил и, прежде чем идти спать, внимательно и торжественно перечитал рапорт. Читал почти вслух, высоко поднимая брови и величественно отставив стариковскую ногу в меховом шлепанце. В некоторых местах даже умилялся своим собственным словам, швыркал с достоинством большим носом и клетчатым шелковым платком, пропахшим духами и табаком, вытирал прослезившиеся глаза.
Потом закусил еще напоследок, все приев на столе, остановился перед иконой Екатерины-великомученицы, поморгал глазами, наскоро вышептывая слова «утреннего молитвословия» и мелко крестясь. В спальне перед окном, глядя на огни проснувшегося уже завода, вздохнул удовлетворенно и страдальчески-блаженно, а потом уснул крепко, безмятежно, не возмутив себя ни единой неприятной мыслью.
Таяло. С крыш капала капель. Разрыхлило дорогу, почернели колеи, появились ухабы. Ехать было трудно, а лекарь m-r Picardot торопился и злился. Француз был исполнителен в отношении нужд начальства и теперь, будучи приглашен к Марье Николаевне, особенно желал показать свою аккуратность.
Сани кренились набок, и маленького сухопарого лекаря то и дело подбрасывало, как горошину. Ругаясь, он тыкал курино-худенькой рукой в желтой перчатке в безмолвную спину кучера.
— О-о, поешшайт же скорэй… Ваш гаспажа болен… О… свинь… свинь… Выбирайт же дорога… ой!..
Встряхнувшись, лекарь прикусил до боли язык и стукнулся головой о голову Степана.
— О, фи! дю-р-рак! Quʼas tu fait? Што ти сделать с моим локон? Ты смял все… о дюрак, безмозг башка!
И лекарь, неожиданно-чисто и четко пустив русской матерщиной, больно ткнул Степана под ложечку. Степан дернулся, еле удержавшись на запятках, и сквозь зубы бросил:
— Мозгля! И сей тоже кулак готовит… с-собака заморская!
— Comment? Comment?[31] — завозился в санях француз. — Собака?.. Я буду сказать твой господа!
Сани подкатили к крыльцу. Степан резко отбросил пышную медвежью полсть, а лекарь, сверкнув на него глазками, взбежал на крыльцо.
Марья Николаевна, томно положив голову на круглый локоть, лежала, полузакрыв глаза. Со вчерашнего дня она настраивала себя на болезнь, поссорившись с Владимиром Никитичем. Гаврила Семеныч простодушно сказал ей, как на вечере у обербергмейстера, в то время как Марья Николаевна болтала с дамами, горный ревизор, «сей повеса неисправимой, без всякой совести волочился за дочкой обербергмейстера». Любовник оказался ветреным, невнимательным, и супруга главного начальника Колывано-Воскресенских заводов, чувствуя на своих плечах беспокойное бремя поздней и упрямой страсти, стонала от воображаемой боли.
Француз выслушивал долго, почтительно извиняясь каждый раз, когда его холодное длинное ухо прикасалось к белой изнеженной коже плеч и груди. Потом откланялся и, сделав значительное лицо, произнес торжественно по-французски:
— Вы больны… Но вы счастливы, ваше превосходительство, так как ваша природа достаточно крепка… Вам требуется рассеяться, и мы скоро увидим вас опять веселой, прекрасной и цветущей.
Хитрый француз уже знал, что произошло в желтом будуаре супруги начальника: Петр, лакей кавалера Качки, водил знакомство с румяной стряпухой лекаря и ссору любовников передал со всеми подробностями. Стряпуха же утром рассказала это лекарше, падкой до «пикантностей». Поэтому лекарю диагноз удался блестяще; француз недаром дорожил способностью румяной своей стряпухи: обвораживать многих начальничьих лакеев, кучеров и поваров.
Марья Николаевна звонко расхохоталась от комплиментов галантного лекаря. Гаврила Семеныч, возвратившись домой, застал жену веселой и бодрой в беседе с лекарем. Веселость же и бодрость почувствовала Марья Николаевна от новости, которую передал ей француз. Оказалось, что дочка обербергмейстера кривобока и спасается только железными костями в корсете. Услужливый француз, «зная дружбу ее превосходительства с горным ревизором, не преминул», встретясь с последним сегодня утром в заводе, «тонко намекнуть в разговоре о несчастной дочке обербергмейстера», которая никак не может поднять искривленного своего бока, отчего фигура ее «в природном виде» напоминает «сохнущую виноградную лозу, с коей плоды сняты».
По всем приметам выходило, что красивый повеса вновь вернется к отцветающим, но еще довольно пленительным красотам супруги кавалера Качки. Марья Николаевна на радостях оставила француза обедать. Чуть захмелев и осторожно втягивая ноздрей душистый табак Гаврилы Семеныча, лекарь продолжал с хозяином начатый за обедом разговор, испытывая, как всегда, горделивое удовольствие от того, что Гаврила Семеныч, большой русский барин, говорит на его, лекаря, родном языке, а не на русском.
— Ну, так как же? — спрашивал Гаврила Семеныч. — Вправду мастеровые оказались больны?
Речь шла о Бобровском затоне, где от плохой воды, сырых и холодных бараков начались среди зимы лихорадка и кровавый понос.
По словам лекаря, это были «сущие пустяки», причем он всецело винил неосмотрительных мастеровых, что «за пищей не следят, а также за чистотой одежды и белья», и к тому же все до единого они — притворщики и готовы валяться на постели, чтобы не работать для пользы своего государя. Хотя и не один раз заявлялось, что в затоне гуляет хворь, он, главный госпитальный эскулап, знал, в чем дело, и утверждал, что все это чепуха. Так и оказалось: когда подлекарь поехал туда с медикаментами, больных оказалось только… два человека.
Закончив свой рассказ, лекарь помотал головой, и тонкая косица его парика запрыгала по худой спине с выдающимися лопатками.
— Oh, je sais bien ces gens-lé; il faut les tenir comme ça… voici…[32]
И, сжав крепко кулак, француз потряс им перед своим вздернутым носиком, на котором плохо сидели очки.
Гаврила Семеныч поморщился: даже косвенных советов он не выносил. Сказал сухо по-русски:
— Знаем мы сие, батюшка мой.
Он без церемонии зевнул, щелкнув челюстями, — француз начинал утомлять его своей болтовней. Вынул из бокового кармана золотой, мигнул лекарю, положил монету на его сухую сморщенную ладонь, слегка хлопнул по ней своей и, легонько повернув француза за плечо, сказал с брезгливой улыбкой.
— Assez, assez, m-r Picardot![33] Ступай! Ступай, распустил язык-то, еще и советовать… туда же…
Француз, не обидясь, закивал головой и торопливо сунул монету в истертый кошелек. Когда лекарь, галантно откланявшись, вышел из комнаты, Гаврила Семеныч расхохотался, добродушно, от полного сердца:
— Вот обезьяна французская! Язык без костей, мелет и мелет, старая карболка!.. И с чего ты его обедать оставила, Машенька?
— Но как же? Лекарство его мне облегчение дало. В благодарность и обедать оставила.
— А чего он дал-то тебе?
— М-м… да он так… знаешь, внушением… Ты же знаешь, как он умеет успокоить и в равновесие чувства привести… Но все-таки ты уж немного нелюбезно, Габриэль, с ним… Как-никак он эмигрант, страдал из-за якобинцев.
— Тьфу-у! Да что мне с ним, голоштанником, дружбу вести? Да ежели бы его, старую поганку, на гильотину вместо его величества, прекрасного короля Франции Людовика, положил, да в придачу еще целую связку таких фертов, так история от сего только бы выиграла. Я, когда смотрю на сию человечью дребедень без чинов, без роду, чувство святого гнева испытываю, как сие случилось, что они вот спасены, а семейство Людовика шестнадцатого погибло горестно и бесславно.
Гаврила Семеныч вздохнул и старчески-раздраженно сказал:
— И-и, прошу тебя, Машенька, сего болтуна к столу не приглашать никоим образом!
Степан очищал садовые дорожки и увидел в открытые ворота, как к начальникову дому сворачивает белая пара майора Тучкова. Майор сидел прямо, высоко подняв голову. Два солдата стояли на запятках.
Степан вдруг отбросил лопату. Вмиг подумалось, что в переднюю сейчас наверняка выйдет Веринька. Недавно она жаловалась на Тучкова.
Степан, отряхиваясь на ходу, побежал в свою комнатушку, накинул камзол, надел парик и широкими шагами на цыпочках, через нижний коридор, прошел парадную лестницу и притаился за занавесью.
Майор стоял перед зеркалом, поправляя одной рукой золотой эфес, а другой подкручивал черный ус, вполголоса спрашивая играющим тоном:
— Утверждаешь, что ее превосходительство дома?
Веринька отвечала, опустив голову.
— Да-с. Дома.
Майор отошел от зеркала и, раскачиваясь стройным, затянутым в мундир станом, спросил в нос:
— A-а как на французском диалекте будет: я… вас… обожа-аю? Ну?..
Веринька прошептала:
— Je vous adore.
Майор вдруг оглянулся воровато и хищно:
— Да из тебя ч-чудная метреска выйдет…
И майор, прищелкнув языком, протянул вперед руки… Но… тут же отшатнулся назад — твердая рука отбросила его к окну. Веринька тихо вскрикнула.
Майор на миг опешил, широко открыв рот. И вдруг прыгнул на дюжего гайдука, вцепившись смуглыми пальцами в малиновый камзол.
— Что с-сие обозначает, а? Х-хам!
Степан легко снял его руки со своих плеч и сказал громким шепотом, впиваясь разгоревшимися глазами в бледное от бешенства лицо майора:
— Сия девица — невеста моя… Нельзя ее трогать!
Веринька испуганно упорхнула в комнаты.
Майор не нашелся сразу и только прошипел вслед:
— Т-ты… холоп мерзкий… ответишь за бунт! Уф!
Так и вошел майор в гостиную, дергаясь красивым смуглым лицом. Холодно поздоровался. Крепко придерживая эфес и по-военному сдвинув ноги, высоко поднял кудрявую черноволосую голову и отчеканил:
— Не имею силы ни говорить, ни пребывать с достоинством в доме сем, ваше превосходительство! Ваш слуга мне оскорбление нанес… Дворянин хладнокровно сего перенести не может…
Гаврила Семеныч, даже не дослушав рассказа, бешено зазвонил в колокольчик.
— Степку сюда, Степку! Ж-жив-ва!
Весенние сумерки нежно голубели в комнате с пузатой, вышитой амурами и цветами мебелью. На высоком столике в бронзовой курильнице дымился благовонный порошок. Музыкально тикали на камине фарфоровые часы.
Гаврила Семеныч топал, орал на весь дом, скрипел зубами, словно изнемогая от бешенства:
— Ты… ведаешь, мерзавец, кой поступок совершил? А? Ты… отрепье… дворянина оскорблять? Да как т-ты см-меешь р-руку свою подлую класть на благородный мундир гвардейского офицера, а? От девчонки убудет, ежели господа ласку покажут?
Когда Гаврила Семеныч задохнулся от брани, Степан сказал деревянными губами:
— Веринька… мне люба… невеста моя…
Гаврила Семеныч раскатился громовым хохотом.
— Ах, ты-ы… Наказания достоин, а лезет с просьбой! Пшел!
Уже утомясь, нетерпеливо кричал кому-то в дверь, злобно раздирая синие губы:
— Дать ему полсотни розог!
Ломая маленькие руки с черными точками от иголок на кончиках пальцев, Веринька ползала на коленях перед Гаврилой Семенычем.
— Выше превосходительство! Отмените!.. Слезно прошу… Больно сие… полсотни… Ваше превосходительство!
Майор, щуря глаза на ее покатое, вздрагивающее плечико, лукаво пригрозил пальцем:
— А к чему себя несмеяной-царевной держать? Сие вовсе не к лицу!
Веринька и не слыхала его слов. Ее бледное лицо подергивалось, крупные тяжелые слезы катились по щекам.
— Ваше превосходительство! Я… я… прощенья прошу… прошу… кланяюсь…
Белыми кудерьками она припала к полу возле блестящих сапог Тучкова.
— Ваше… высоко… бла… городие!.. простите… кланяюсь…
Тучков, улыбнувшись, похлопал ее по плечу.
— Исправить невозможно. Пусть на будущее твой любезный должность свою помнит.
Марья Николаевна вдруг испуганно вскрикнула:
— Да что она тут? Господи, сие непереносно!.. Трагедии в собственной гостиной! Уйди! уйди! Не раздражай, после скажешь!..
Гаврила Семеныч уже отдышался. Держа руку у бока, чтобы утихомирить сердце, прикрикнул в меру строго, боясь опять распалиться:
— Ступай, ступай! Бога благодари, что тебя на хлеб-воду не посадили. Иди, иди!..
Веринька поднялась, сгорбившись и закрыв лицо трепещущими руками. Шаткой походкой, поматывая тяжелой, точно свинцовой от плача головой, она вышла из комнаты.
А майор Тучков, сев поудобнее, начал смакуя рассказывать очередную столичную сплетню, что узнал недавно из письма приятеля.
В Катькином шинке из-за смеха и гула голосов не слышно свиста весенней метели, что гонит теплынь и шумную оттепель.
Воздух у Катьки домовитый: пахнет всегда свежим хлебом, мытыми половиками и еще чем-то близким всем и родным. Потому-то так тянуло бергалов[34] каждый пятак снести в Катькин шинок. Как цветущий остров среди ураганных бурь, тянул он всех к себе всем своим гостеприимным теплом, о чем так натосковалась душа каждого бергала.
Обе комнаты были полны народу. Пили и огневую самокурку и хмелевую пенистую Катькину брагу.
Сеньча Кукорев и Василий Шубников наперерыв угощали понурого человека в рваном зипунишке. Его желто-сизые щеки будто всосало под скулы, а светлые глаза глубоко ушли в темные обострившиеся глазницы. Узкая спина походила на цыплячью, тело было щуплое, будто вовсе без мышц и крови, и невозможно было узнать, сколько ему лет. Человек жадно тянулся к просовому пирогу, но Сеньча со строгим лицом отрезал ему только небольшой кусок.
— Нельзя, брат, никак невозможно. Пожрешь вдосталь сразу, и околеть не диво. Вот винца еще глотни. И для внутренности польза большая.
Василий Шубников зачем-то подул на чарочку и поднес ее к бескровным губам гостя.
— Пей-ка сь!.. Звать-то тебя как?
— Аким Серяков.
Сеньча спросил, что-то соображая:
— Давно ты из Бобровского-то затона пришел?
Голос у Акима слабый, на краю стола уже не слышно. Говорил он с передышками, полузакрыв глаза.
— Вчерась пришел… Нас двое токмо в живых-то осталось… Все перемерли… А доседова я один дошел… Другой-то — товарищ, значит, мой — до городу дошел, в завод доплелся, да ка-ак грохнется оземь… В гошпиталь его, знамо, потащили.
Аким смахнул волосы со лба и сказал вяло:
— Тамо ему и скончание было. Видно, нутро-то шибко переболело, вот и кончился.
Подсел поближе Марей и еще кое-кто. Марей, оглаживая заскорузлой ладонью широкую жесткую бороду, глянул на Акима хмурыми глазами.
— Выходит, один ты и уцелевши? Все померли?
— Все… померли, да… Два без малого месяца хворь трепала… вот и померли…
И Аким Серяков, согревшись от полной чарки, начал свой рассказ.
Возле него плотно сгрудились внимательно-суровые лица, и многие глаза из-под нахмуренных бровей ловили каждое его слово и каждое движение его тощего тела. Никто не прерывал Акима. Все сурово молчали, только грозные перебежки взглядов вспыхивали, как зарницы.
Их работало в Бобровском затоне сорок человек. У барака стены были гнилые, щелястые, пол земляной. В первую же ночь, как их пригнали в затон, чуть не замерзли все от мороза, только и спасло, что спали тесной кучей. Сложили из старых кирпичей печку, в ледяной воде из проруби месили мерзлые комья глины. Глина не расходилась в воде, и мяли ее босыми ногами прямо на ветру, а потом обтирали замызганные ноги снегом. Но печка вышла плохая, дымила, а топить ее часто приходилось, иначе в бараке бы не жить. Редкий день проходил без угара. Самое скверное было то, что не было горячего: из завода дали только ржаных буханок да солонины. Пили снеговую воду, всегда сырую, терпкую, противную. Хворь подошла быстро, как только начали возку бревен. Перемогаясь, люди тащились в лес. Главный надсмотрщик был свиреп и носил с собой кожаную плетку-короткохвостку с пулькой на конце. Чуть зазеваешься, хлестнет, будто легонько, а пулька вмиг продерет старый полушубок и больно обожжет тело. С каждым днем работа шла все хуже, и как ни орал надсмотрщик, рабочие, скорчась, бросали пилы и топоры и, трясясь всем телом, онемевали на корточках над снегом… Каждый день появлялся новый больной: кто исходил поносом, кого трясла и жгла лихорадка. В огневом жару, в корчах, метались люди, хрипло молясь и проклиная несчастную работную долю, умирали, кто глухой ночью, кто среди бела дня.
Надсмотрщики все убежали. С ними заказывали слезные просьбы прислать лекаря. И как ждали лекаря! Выбегали на пустынную, мертво-белую равнину Оби и смотрели, не покажется ли кибитка. Потом посылали ходоков к начальству. От главной конторы передали приказ скорее кончать с бревнами, а лекаря обещали послать. Но его все не было.
Вскакивая чуть свет затапливать печку, бергалы видели на нарах новый труп, рядом с которым проспали ночь. Сначала копали могилы для одного, потом стали копать в «запас», очередного «упокойничка» ждали и хоронили потом по четверо, по пятеро.
Умирающие глядели воспаленными глазами в черный от дыма потолок барака и в последней дрожи жизни посылали проклятие городу на другом берегу Оби.
— Вот… этта намеднись и прикатил лекарь… ящик с им в санях… «Игде, бает, болящие?» А мы с товарищем (покойник ныне) яму последнюю заравниваем, а сами чуть дышим. «Игде, бает, больные, показывайте». А мы: «Да нетути боле болящих-то, мы вот токмо останные»… Он ка-ак заматерится: «И-их вы таки-сяки» да восвояси и убрался. А мы и поперли вслед ему сюды… Здеся же я один и остался…
Сеньча вдруг надрывно охнул и с дикой силой ударил кулаком об стол. Подпрыгнули, зазвенев, чарки. Сеньча же, раздув ноздри, бил себя в грудь:
— У нашей братвы по две жисти? А? Одна ведь жисть, да и та задрана. Заяц и то живет краше. Пристрелют и в сани положут, под ковер. Кто хуже нашего живет? Кто-о?
Вспыхнули вздохи. Загорелись глаза.
— Рази ж жисть?
— К-каторга!
Сеньча впивался острым взглядом в хмуро пылающие лица, и четкий его шепот был слышен во всех углах:
— До коих пор терпеть? А? Для нас другое солнце, што ли, светит? А? Што мы, доли себе не знаем? Искать не будем? А? Бу-у-д-ем!
Почти в молитвенном порыве Сеньча протянул руки к запорошенным метелью окнам.
— Дороженька-а! Ото снегу ослобонися, просохни, дороженька! В темну ночку, в теплынь убежим от проклятущего сего места! Бухтарма-матушка приют даст!
— И для нас доля есть…
— Велика земля — Сибирь!
Бергалы притихли на миг, вслушиваясь в воющий свист ночной метели.
Вдруг Сеньча гикнул:
— И-их! В нас, робя, вся силушка-а! Ка-ать! Айда спляшем! Душа горит!
— Ну тебя, дикой… Домой пора вам, гола-рвань моя!
Но Сеньча, худой, гибкий, уже отбивал такт босыми пятками, и черные его брови на выступах большого лба тоже выплясывали в буйной дрожи.
Катька повела плечами, мягко шевельнула бедрами и поплыла вслед за Сеньчей. И всех зажгла его удаль.
Ответно засвистели, весело и бойко запели, начали хлопать в ладоши.
Василий Шубников топал-топал, стоя на месте и высвистывая. Вдруг гикнул, вскинулся, длинный, с львино-курчавой гривой рыжеватых волос, нетерпеливо дождался начала такта и пошел вслед за Сеньчей.
Э-эй, жги-говори!
Комарики-комары!
Сбитень горячий…
Сеньча хохотал, подмигивал загоревшимся глазом, подпевал высоко и заливисто, пускался вприсядку, пружинисто вскакивая в легкую погоню за лебединой Катькиной пляской, игриво поддавал ей локтем и, дробно топоча, отходил опять назад.
Василий Шубников, встряхивая лохматыми кудрями, выхаживал то медленно и важно, то истово, дробно, как Сеньча.
Эх, дев-вонька моя,
Р-раскр-рупичатая-я!..
Эх-эх!..
Аким Серяков, разомлев от тепла и нового, острого ощущения жизни, смотрел на пляску, улыбаясь слабо, по-ребячьи. Марей Осипов глянул на него и вспомнил своего урода-сына Сергуньку, худого, слабого, что так же вот улыбается и зря отягощает собой землю. Спросил Марей:
— Ты откедова, Аки мушка?
— Я из Лиственной Балки.
Марей вздрогнул.
— Батюшки! Да ведь Лиственна Балка от нашего поселка вовсе близехонько… Наш поселок Орехово…
Орехов кедровых у нас уйма… Знаешь Орехово-то? Может, недавно ты оттедова?
— Не-е! Давно дома не бывал. Все в бергалах числюсь. На Пихтовском долго работал, потом здеся вот…
Марей затряс седыми кудлами:
— Ишь ты-ы!.. А я, парень, все вестки от своих дожидаю, как там они у меня. Дома-то старуха, сын незадачливый да две девки… замуж просются, а мы не отдаем. Девок-то у нас с руками оторвут, здоровушшие, кровь с молоком. А как их отдашь? Из-за земли никак невозможно, работать будет некому. А в девке кровь играет, от бога ведь положено, всем любиться да плодиться охота… Боюся, как бы прорухи какой не было.
Кругом шел громкий говор, смех, прибаутки. А Марей, глядя вопрошающе в Акимовы засыпающие глаза, делился с ним своей всегдашней заботой. Аким же, больше из сочувствия к этому сумрачному старику, чем от охоты говорить, сказал:
— А вон руднишные ребята так ни за кой грех не считают, коли девка ребенка принесет.
Марей сокрушенно замотал сивой головой:
— Господи-и! Да кто считает за грех? Ведь нужда на тако дело гонит… Чай, человек-от не каменный! Да только попы к нам ездиют из Бийску, стро-о-гущие попы… Прикатит и учнет наблюдать: кто как жил-поживал… А люди-те ведь всяки бывают. Другой сболтнет про суседа невесть чо, а поп и рад. Такой, браток, шум поднимет, к-куды!.. Да ишо страх[35] наложит. Тут и вывернись, как знаешь! У-ух!.. Вот у меня сердце и болит от думы всяческой!
Степан Шурьгин отлеживался после розог недолго. Кучер Никита и считал-то кое-как, и розгу на Степанову спину опускал нехлестко — с Никитой ведь вместе песни пели в людской в краткие минуты отдыха, вместе же играли в «короли» древними, засаленными картами. А когда в темном амбаре высек Никита Степана, то поклонился ему в пояс:
— Прости, Степанушко, Христа ради, не серчай…
Степан криво усмехнулся.
— Я, друг, чую… Тебе на спину сели, тебя давят, а ты меня… — Степан судорожно передернул ноющими плечами и шепнул: — Я сего не забуду.
С этих пор появилось в его взгляде какое-то новое выражение, которое пугало Вериньку. Он полюбил повторять часто:
— Я сего не забуду. Не забуду.
А как-то синим вечером, когда за окном шумела и пела разноголосо весенняя ростепель, Степан, сжав девичьи руки в горячих твердых своих ладонях, шептал, задыхаясь:
— Слышь, Веринька… Из Сузунского завода восемнадцать человек убежало в горы… а из Колывани двадцать пять… Из Бийску восьмеро… Вот оно! Бежит народ, доли ищет… Везде по городу приказы наклеены. Дескать, ловите, подайте нам сюда, в начальничьи руки, сей народушко… Веринька, сулят по пять целковых, кто им бычка на веревочке приведет… Да… Убить мало таких подлецов, кои на сие дело решатся, чтобы беглых выдать!
— Ох, господи, до чего глаза у тебя, Степа, дикие стали! Будто тебе самому с ними… с беглыми… быть охота…
— А скажешь, родненька, нет? Может ли наш народушко забыть, как два десятка годов назад, ну поболе малость, народ с батожьем на дворян пошел, землю себе брал, а мастеровщина на заводах пушки лила не для дворян, а дворян пушить. Думашь, забыли? Старики — кто перемерли, а кто и запамятовал, а молоды-то, Веринька, помнят… У, ка-ак помнят!..
— Степа, милый, пагуба тебе будет от таких речей!
— Веринька, Веринька, голубок мой кроткой! Мыслишь, отчего мастеровщина бежит в горы-то, а?.. Ты говоришь, от мыслей сих верная-де пагуба… Ох, родненька моя, голубина душа. Всю жизнь тебя в клетке сей продержали, всяким штукам хитрым обучили… А ведь ты вольная, отец твой садовник у них был, наемный человек… Помер, оставили тебя из милости. А какова отличка, что ты вольная? Никакой!
Он взял в руки ее маленькое лицо, казавшееся еще бледнее от желтого скупого огня сальной свечи.
— Просила ты о том, чтобы нам с тобой венчаться? Просила? Ну, что тебе, вольной, ответили? Просила?
— Просила… Сама-то в последний раз так на меня затопала, что во мне дух занялся… Не смей-де и думать. Ты — вольная, он — раб, сие не про тебя… Как-де тебя за ним считать? А я ей: а по мне и за раба, с ним бы только быть… Она же в смехи: дура-де ты, дура, в презренное состояние охота войти. А потом, говорит, дети у вас пойдут, вы-де, простонародье, чего другого не сделаете, а ребят плодить мастера… а кто-де мне будет шить, кто меня завивать будет, кто за туалетом моим всем следить, кто Гавриле Семенычу будет читать?
— Э-эх! А ты бы ей: да ведь нету закону вольного держать насильно.
— Ну, скажу так, Степа… а толк какой? Говорю тебе, выбросят на улицу, к кому пойду? Куда?.. А тут у меня сундук с платьями есть, комнатка, постеля чистая…
— У-у, ка-ак же! Полон сундук обносков барских, а в комнатке в прошлом году колыбелька собачки-левретки стояла. И тебя, как собачку на цепочке: зашей, пришей, завей, читай… Токмо дохнуть не смей. Сладкий кусок близехонько, а ешь с налету — хвать, хвать, прожевать не успеешь, опять тебя требуют. Так ведь, а? Так?
— Господи, Степа, не возмущай мою душу! Не привыкла я к тяжкой работе, силы у меня нет… а ведь жить-то охота…
— Охота! охота! Пришиблена у тебя жизнь со всех концов, каждый шаг по указке, а тебе видимость — я-де живу… Тьфу! Говоришь мне: люб, люб, милый я тебе человек, а ходишь ко мне по-воровски.
Может ли сильнее сердце биться? Так колотится, будто выброситься хочет наружу из тесной груди. Можно ли нетерпеливее смотреть на черную грязь оттаявшей дороги, скоро ли твердой будет, скоро ли начнет пробиваться зеленая щетинка травы? Можно ли полнее чуять, как все горячее греет солнце, как ласточка щебечет хлопотливо в новом своем гнезде под окном? А самое первое, ни с чем этим несравнимое, — чуять, что ты не один, что твое сердце живет в общей шумливой волне, что твоя жизнь не по тропке узкой бредет где-то одна, а так врезалась в густой рост других жизней, что и не вырвешь ее оттуда — так из выводка молодых берез не выдернешь из земли и одной, сплелись все дружными крепнущими корнями. За эту неделю каждое утро просыпался Степан Шурьгин с волнующе-свежей мыслью: «У меня есть товарищи, товарищи!»
Глядя тоскующими глазами на его возбужденное лицо, когда он, торопясь, снимал гайдучий цветистый камзол и надевал рубаху, Веринька спрашивала:
— Опять пойдешь, Степа? И каких ты приятелей нашел? Разве сии люди? В шинке сидят да напиваются… Откуда они появились?
Большой, крепкий, он закрутил русой головой:
— Откуда? Видно, судьба мне с ними быть.
Она сказала, еще больше пугаясь:
— Судьба-а! Спиваться-то? Ты за дни все сии словно обезумел, Степушка… одежу по дому всему собрал… Сапоги, штаны, рубахи туда таскаешь… Господи!.. Степушка!..
Он весь всколыхнулся от смеха и прижал к себе хрупкое тело в пышных еще складках старого шелкового платья, из ее превосходительства обносков.
— Родненька-а! А ежели моим товарищам-то надеть неча, неужто ж мне в баулах барских не порыться? Чать, превосходительства-то счету сему не знают. Кабы вот я продал да себе на выпивку, а то ведь работным людям сие…
— Да ведь пить-то с ними пьешь? Ах, Степа, Степа.
— Да не в питье там у нас дело… Не токмо для сего сборы у нас там… а для уговору..
Он вдруг потемнел, хлопнул ладонью себя по губам и с застывшим лицом начал надевать сапоги.
Она сразу почуяла, словно одним безошибочным жестоким уколом в сердце, что в первый раз еще он закрыл перед ней свои думы.
— Степа?.. Замолк отчего? Скрытничать? От меня?.. Господи-и!
Степан поднял голову — в глазах его мелькнула странная искра. Он нежно провел большой ладонью по мертвым белым кудрям ее пышного парика и зашептал над ее розовым ушком:
— Пошто сия мертвечина белая на волосыньках твоих, а? Кинуть бы! У-ух! Слушай, родненька! Льзя ли мне болтать то, что до многих касаемо? Я теперя, Веринька, не одинокой житель. Раньше я все один думал да злобствовал… о тебе, о себе… А только так толку ни на грош… не добудешь себе ничегошеньки!.. В товарищах же ежели, так все возможно, и дело найдешь.
Взгляд его опять порхнул куда-то вдаль, опять необычный, не тот, который всегда был для нее одной.
— И ежели с ними что приключится, следственно и для меня сия кара… Как сказал тебе, так и пойдет отныне жисть моя.
Жалобно морща припудренную щеку с мушкой под правым глазом, девушка умоляюще сложила руки, смотрела упорно и тоскливо в темную глубину его глаз.
— Господи! Степа! Были мы так близенько друг к дружке… Горести сказывали свои, любовью, лаской услаждали дни… А тут… Я понять неспособна, Степа. Так вдруг ты изменился скоро… И с чего сие началось?
— С чего? А помнишь, на прошлой неделе в промывальной[36] вал сорвался, и восемь человек валом раздавило, помнишь? А ты еще булавки покупать ходила, и видела на Петропавловской улице тот переполох и мне с ужасом рассказала про сие. Вот с того и началось.
Да, вот с того и началось. Бежала по улице толпа, любопытные барнаульские мещане, крича и лузгая подсолнухи, торопились к заводским воротам. Степан побежал вместе с толпой. От ворот отгоняли любопытных прикладами два дюжих солдата. Степана же в гайдучьем его цветистом камзоле с позументами солдаты не посмели остановить. Возле деревянного сарая промывальной гудела толпа. Изуродованные, обратившиеся в кровавое месиво тела сырой, распластанной кучей лежали в черной, еще не просохшей грязи.
Люди в измызганных рубахах, босые, в опорках и лаптях, стояли молчаливым угрюмым кругом и смотрели на мертвых товарищей.
Прибежал толстенький лысый бергпробирер[37], махая короткими ручками и топая ногами в мягких сапожках.
— Я сказаль… сказаль… Его высокоблагородь… обербергмейстер приказаль идти на работ… Отт… свинь… Ню! Н-на р-работ!.. А… мертвых… убрать! Ню! Жив-ва!
Толпа заколыхалась.
— Чай, людей задавило!..
— Не по-христиански бросить…
Звеняще-басовой голос вдруг покрыл собой все.
Головы обернулись назад.
— Да ты спятил, немчура? Не больно ору боимся! Работай до ночи, да еще, когда помрешь мученской кончиной, так тебя хуже собак выкинут. Вона, еще как?
Бергпробирер привскочил на носки и затрясся круглым животом в наглухо застегнутом коричневом сюртучке.
— Кто там? Ка-ак смейт? Имья, имья! Ню!
Вышел высокий худой человек, темнолицый, скуластый, с горящими глазами. Большим жилистым кулаком ударил по полуоткрытой своей груди и, блестя белыми зубами, грозным, явственным полушепотом сказал:
— Имя надо? А? В-вот, Семен Кукорев? Слыхал? Ну! Чо шары-то выкатил? Мученскую кончину наши люди работные приняли. Надо покойников наших во гроб сложить.
— Верно-о!.. Сеньча верно бает!
— Не сдавай, парень!
Бергпробирер приставил было к губам свисток. Ловким щелчком вышиб Сеньча свисток и топнул властно ногой в опорке.
— Схоронить дай! Восемь гробов немедля надо изладить!
Немец взбешенно затряс головой.
— Нэт людев! Нэт! Не даю-ю!
Сеньча, опять покрыв шум звенящей силой своего голоса, крикнул:
— Дашь людей, дашь!
Его обжигающий взгляд на миг остановился на Степане. Не узнав своего голоса, сказал Степан:
— Я тож помочь могу. Столярить горазд, гроб сделаю.
Бергпробирер хмыкнул и отошел в сторону, увидя в нарядном гайдучьем камзоле слабую тень какого-то большого заводского начальства.
А Сеньча, переглянувшись с насупленно-сторожливыми лицами, вскинул на рослого гайдука грозно ощупывающий взгляд.
— А ты-то… чей будешь? Верно, лизоблюд барской?
И он больно ущипнул Степана повыше локтя. Степан неторопливо потер руку, чувствуя, что уйти все-таки не может. Он строго глянул в глаза Сеньче и отчеканил:
— Говорю тебе, жалею, мол, помочь хочу! Я такой же хрестьянской сын, что и ты. Вот сброшу тряпку сию, и — гляди, как работать умею.
Степан скинул камзол и бросил его на кучу шлака. Сеньча быстро протянул руку, и на губах его появилась скупая улыбка.
— Ладно-о!.. Ты одежей-то больно не кидайся, от бар попадет по загривку. Айда вона туды к доскам… Мы вот тут впятером останемся, будем гроба ладить!..
Он крикнул вслед шагающим по шлаковой дорожке понурым, серым спинам:
— Слы-ышь! В обед хоронять пойдем!
Под ласковым солнечным припеком, в визге, грохоте заводского гула, вслушиваясь в резкий голос Сеньчи, Степан чуял в руках силу горячую, охотную, быстроту, ловкость, будто никогда еще так не работал, никогда дело так не спорилось.
Пока вилась из-под рубанков желтая пахучая стружка, рассказали пятеро свою жизнь друг другу.
Аким Серяков, маленький, тощий, с завистью худосочного человека хлопнул Степана по его светлокожей плотной руке с тонкими золотистыми волосиками:
— Эх, и гла-адок ты, парень!
Степан усмехнулся:
— Чай, барам гайдука охота покрасивше иметь, для того и кормят.
Аким, дергая свой тощий белесый ус, недоверчиво сказал:
— Поди, на перинке и на свет-то тебя мать родила?
Степан вдруг широко вздохнул, откинул русый клок с потного лба и улыбнулся открыто весеннему небу с барашковыми облаками и всем, кто окружал его.
— Ха-а-а! На перине!.. В закуте я родился, вот где. В закуте мать меня родила, некуды боле ей было податься. Гостей понаехало на барски именины, в каждом углу были люди, вот и пошла она себе местечко искать, да в закуту и зашла, там я впервой и свет божий увидел.
Сеньча, откашливаясь, нахмурился:
— Злобен у нас, вишь, народушко-то! Не сразу человеку поверит.
Сеньча вдруг хлопнул Степана по широким плечам:
— А и крепок же ты, парень! Ну-кась, руку со-гни… Эх-х!.. Вона, гляди, робя!.. Тужина какая! Чисто камень перекатывается!..
Он любовно прикасался к гладкой блестящей коже, ощупывая напружинившиеся мускулы.
— Эк, силища, поди, у тя большущая, паря?
Вдруг он приблизил к спокойному, сосредоточенному лицу Степана горячие, как уголь, глаза и зашептал возбужденно:
— Ты, паря, от нас не отставай! Ладно? Приходи хоронить, а опосля на гору пойдем, в шинок… Тамо сговор будет большой…
И вдруг засмеялись искристо и молодо карие глаза Сеньчи.
— Весна ведь идет… теплынь, брат! Кумекаешь?.. На теплыни ноги воли просют… Приходи! Ну?
— Приду! — с застучавшим сердцем ответил Степан.
Гробы вышли на славу. Дерево сухое, смоленое — алтайская сосна, желтая, как янтарь. Набросали туда курчавой стружки, примяли дружными руками. Потом, сдавив в груди яростный и жалобный стон, подняли и перенесли на лопатах страшные останки в новые, пахучие от смолистых соков гробы.
Когда положили последнего, сгреб Сеньча у себя на лбу жесткие черные волосы и дико глянул на мертвецов.
— Вот она, жисть нашенска!
Потом тряской рукой Сеньча сжал ладонь Степана.
— Вот, парень барской, глянь… Коли доли не поищешь, так и пропадешь… али в горячке, али вот искрошат тебя тако ж, как наших горемычных.
Под тихим шепотом молодых тополей, вдоль заводского забора, тяжелыми неспешными шагами шла толпа за четырьмя подводами. Гробы заколотили, но на ухабах из-под крышек показывалась кровь. Непривычными осипшими голосами бергалы нестройно тянули «святый боже». Попов не было: одного дома не застали — уехал-де рыбу удить, а другой поп отказался — ноги-де болят.
Когда шествие миновало плотину, все увидели молодого военного, что ехал, гарцуя, с прогулки из бора.
— Что сие? Кого хоронят? Где попы? — строго спросил он.
Ему ответили возбужденные голоса:
— Нас попы не хоронют!
— Дешево даем!
— Ниче-е! На том свете тошней нашего не будет…
Офицер бросил сквозь зубы:
— С-скот-ты!
И скрылся в золотом облаке пыли.
— Свя-я-ты-ый б-бо-же-же-е! — нестройно пела толпа.
Медными семишниками и пятаками отсчитали могильщикам за работу, потом воткнули в сырые холмики маленькие, на двух гвоздях, некрашеные кресты.
А Катька шинкарка охотно приняла в уплату за поминки Степанову рубаху.
Домой Степан прокрался уже ночью. Шел под звездным небом, не чуя под ногами земли. Выпил одну только чарку, но горела голова, возбужденно трясло тело, а душа будто выпевала буйно песню сегодняшнюю про вольные алтайские горы, про обильный край — Бухтарму. Обожгла и сразу заняла хозяйское место в душе дерзкая вихревая дума — бежать за долей. Шел Степан, сам не чувствуя своих шагов, до того были они легки, да и все тело, каждую жилку его будто заполняла горячая мечта о беглом приволье.
Теперь, глядя на родное, еще полудетское лицо Вериньки, думал Степан с горькой жалостью, что ничего ей рассказать нельзя.
«Проста очень, обносками нарядными, теплотой набалована… выболтает… Молить начнет, расплачется».
Стиснуло сердце жалостью.
Но он выпрямил грудь и осторожно снял с плеч ее дрожащие руки.
— Ну, я пойду пока, родненька…
— Степа, узнают ведь, опять по спине получишь… Степушка, и что ты с бергалами спутался? Ей-богу, нет моего терпенья! Возьму и скажу самой, чтобы дома тебя… — тут же Веринька испуганно замолкла. Над ней склонилось грозное, неузнаваемое лицо.
Степан до боли сжал ее пальцы:
— Ш-ш! Ни слова, никому! Меня загубишь, людей под кнуты. Молчи! — И, уже целуя торопливо ее излитые тяжелыми слезами глаза, он шептал в горячем отчаянии:
— Ты чо знаешь-то? Птица в клетке! Кормушечка мало-мало есть, вот и все тебе… Эх, отчего ты не девка-чумичка? Не сердись! Н-ну! Нынче в последний раз, распоследний раз пойду на гору… Вот те крест! Боле ходить не буду.
— Правда, Степушка? Не пойдешь?
— Ну, Фома неверный. Сказал, значит так и есть. За эти дни привык ей лгать спокойно. Сегодня же действительно был последний сбор у Катьки, чтобы окончательно сговориться.
Сеньча, важный и серьезный, пересчитал всех.
— Двадцать четыре. Ты, Степан, двадцать пятой. Ну, робята, слухай… Завтра пятница, а в субботу, как пошабашим, соберемся у Катерины, а оттуда к вечеру на змеиногорскую дорогу.
Опять общий торжественный кивок.
Аким Серяков спросил робко, чуть дрожащим голосом, поглядывая на серьезные, сосредоточенные лица:
— Знать, робятушки, за нами солдатня побежит? Как с ними быть-то? Пристрелют.
Лицо Сеньчи исказилось злой гримасой.
— Ишь! Труса праздновать хошь? Ну так оставайся, погибай игде опять…
Марей поддержал Акима. Обводя всех спокойным взглядом, произнес строго:
— Так ведь оно верно — как с солдатней-то? Люди-люди, а все же в сторожа нам приставлены.
Степан сказал, возбужденно дыша:
— А им руки укоротить придется. Оружье ж взять себе — сгодится!..
Порешили обо всем. Как забубнит ко всенощной колокол соборный — идти на гору.
По дороге Сеньча сжал руку Степана:
— Ты смотри! Девку свою не приволоки… Коли удача будет, так потом добудешь ее, прискачешь за ней, а тут не моги-и! Камнем на шее повиснет.
— Не-ет! Зачем? Она ничего не знает, — ответил Степан, но кто-то маленький внутри заплакал, заскулило сердце напоследок.
В пятницу весь вечер пробыл вместе с Веринькой. Она опять жаловалась на «самое» и тут же, быстро развеселясь, рассказала, что подарила ей начальничиха веер.
— Совсем добрый еще… И пахнет от него так прекрасно. Ах, Степа! Кабы ты попокорней стал… может бы, что и вышло…
— Слышь, родненька, ежели бы в другое какое место нам с тобой уехать… Ты бы поехала?
— О господи, Степа!.. Только чтоб без страху!
— Ну-ну! Конешно, без страху будем стараться… Ах, пичужка ты моя-я… А вдруг бы, Веринька, со свету я пропал, а? Ты бы как тогда?
— Ой, Степушка! Что и скажешь, золотой!
Субботний вечер пришел теплый, прозрачный. На сухой уже дороге крутились резвые вьюнки пыли под колясками барнаульского начальства и дрожками мещан и купцов, что ехали к собору.
Степан приготовился. В плетушку сложил белья две смены, хлеба, соли, нож, мелочь кой-какую и горячим лбом прижался к стеклу. Блуждающим взглядом он обводил двор, витую решетку сада, где желтели гравием дорожки и нежно зеленели распускавшиеся тополя. На крыше оранжереи звонко чирикали воробьи. Кучер Никита, раскорячив большие босые ноги и сокрушенно мотая головой в высоком картузе, чистил малую начальничью карету. Сегодня утром он рассказал Степану, как вчера катал начальничиху да горного ревизора, а на ухабе лошади вдруг и понесли, а те, двое, друг в дружку носом. Вернувшись домой, бурю закатила взбешенная «сама» и пригрозила Никиту продать вместе с бабой и ребятами, чтобы с глаз долой такого кучера.
«Ух, Никитушка, бичевальщик мой. Сказать бы тебе, как от страха рабского избавиться, да поздно на тебя, простоту, время тратить. Может, сам дойдешь, смекнешь, для чего нашему брату горы высокие да реки быстрые».
На лестнице дробно застучали каблучки. Вот и она. Сияют синие глаза, румянец на нежных щеках, губы полуоткрытые, черные брови весело вздрагивают.
Запыхалась от бега. Голову в белых кудрях кладет на грудь.
— Степушка-а, милой! Что грустен?
Вздохнула, запечалясь на краткий миг, опять улыбнулась чему-то.
— У тебя сердце бьется как, Степа!
Гайдук смотрел неотрывно в милое лицо… Как заноет потом сердце!..
— Вот како дело, Веринька… Пойду я, поудить охота, больно вечер-то хорош…
— Ах, Степа, и я с тобой!
— Да я ведь далеко пойду, где потише, ты устанешь. Дай поцелую тебя, родненька!
Бахнул раз-другой колокол в соборе. Густой звук поплыл в золотой тишине и растаял где-то за прудом.
Степан оторвался от горячей, ответной дрожи ее губ. Колокол звонил. Немеющими, бесчувственными губами Степан еще раз припал к смеющемуся лицу. Улыбнулся насильно. Выпрямился. Поклонился низко:
— Ну, пошел я, родненька!
А Веринька, напевая и тихонько радуясь, что сегодня успела вдосталь пообедать, что Марья Николаевна сегодня была добрее, села разбирать свой сундук с робронами старыми, шляпками, перчатками и всякой рухлядью, милой и привычной за восемнадцать лет комнатной жизни. Мечтать начала, как, может быть, смилостивится Марья Николаевна, согласится в добрую минуту, и будет она, Веринька, радостью Степановой жизни, любящая, верная и такая красивая и модная, как самая «настоящая госпожа».
А вечером глотала Веринька тяжкие, как свинец, слезы и глохла от стука своего сердца, перечитывая, уже который раз, торопливые строки Степановой записки:
«Родненька, тебя вспоминаю и пишу — за грамоту спасибо. Оставляю вот тебе вестку. Ухожу на волю, к жизни каторжной не вернусь… Не один я, а с товарищами ушел долю искать. Обдумал все, родненька, на рабий свой кусок плюю, ненавижу дворян, богатеев, ибо я прикоснулся к горю работных людей и сам я, хошь и по-другому, а такой же заклеванный, яко заяц орлом жадным. Пропади он, город сей, золото добывающий… Жди меня две весны, Веринька… Будет доля на свободе хороша, добуду тебя. Не будет доли — молись о голове моей… за товарищев, они — за меня. Я новый теперя человек, к бывшему не вернусь. Ноет сердце по тебе, но верно поступаю. Пока прощевай, удачливой вестки дожидайся. Не запамятуй меня Шурьгина Степана».
Вдосталь наплакалась Веринька от тоски в воскресенье утром. В доме переполох поднялся, стали Степана искать в пруду. В понедельник же догадались, что бежал Степан вместе с двадцатью четырьмя бергалами. На Степана показал немец бергпробирер.
Во вторник стояла Веринька в шумно переговаривающейся толпе на соборной площади и читала, бледнея и вспыхивая, большой лист приказа на столбе:
Сим объявляется всем почетным гражданам, служащим лицам, духовным, мещанам и мастеровым града Барнаула для общего осведомления о злостном и дерзком побеге, двадцатью четырьмя бергалами и, по полной видимости, купно с ними главного начальника Колывано-Воскресенских заводов дворовым человеком Степаном Шурьгиным учиненном. Одна часть преступников со скрытым намерением и обманув начальство свое якобы добровольно отправилась на лесосечные работы в бор барнаульской; другая же часть оставалась на заводе, дабы подозрений начальства, о благе государства радеющего, отнюдь не возбудить. Сии преступники в субботу к вечеру собрались вместе в бору, в коем находились для присмотра двое солдат Колывано-Воскресенского батальона. Солдаты сими дерзкими нарушителями порядка были повалены наземь, биты и связаны, с воткнутыми во рты кляпами, дабы не было возможности им кричать. Преступники нагло отобрали у солдат ружья, патронташи, сапоги, портянки и штаны, на сумму тридцать рублей ассигнациями, оставив их в мундирах и исподнем, сами же скрылись.
Посему главная контора Колывано-Воскресенских его императорского величества заводов, купно с военной властью, объявляет: всякий, кто по нижепоименованным приметам сих наглых преступников обознает, должен немедленно о сем главной конторе заявить и преступника задержать, за что получит от главной конторы сообразное его чину и званию вознаграждение. Всякий же, преступников сих обогнавший и укрывший хотя бы одного из них, строжайшему будет подлежать наказанию.
Имена беглых
…………………………………………………………
Приметы
……………………………………………………………
………………………………………………………………
Путались, пестрели в глазах кудреватые, фигурные буквы — бойкая работа конторских канцеляристов. У Вериньки каменели ноги, будто врастая в весеннюю теплую землю. Не слыхала, что говорят кругом, а видела только буквы, слова о Степане, и сквозь их круглые и длинные завитки будто проступал то непокорный русый вихор над Степановым лбом, то загорающийся дерзкий его взгляд, что так пугал ее в последние дни. Потом с гудящей головой Веринька пошла к дому. Казалось, не переведутся слезы: они подкатывали горячим клубком к горлу, глотать их мучительно и тяжко, а горя показать нельзя.
В кабинете своем конторском по пестрому персидскому ковру (подарок канцелярии царицы Екатерины) большими шагами выхаживал Гаврила Семеныч. На диване, неудобно поджимая худые ноги в лосинах и высоких сапогах, сидел немолодой офицер, впалогрудый, жидковолосый, с лысиной на макушке, вида неудачливого и незначительного.
Гаврила Семеныч обидчиво-величественным мановением руки указывал на портреты в золоченых рамах по стенам, откуда с полотен глядели: суровое лицо пышноволосого Петра I, вытаращенные глаза корявой Анны, круглобровое красивое лицо Елизаветы, полупьяная улыбка Петра Федоровича, сладко-задумчивое с колющей улыбкой лицо Екатерины, а с последнего новенького полотна — холодный, водянисто-голубой взгляд здравствующего Павла I.
— Стыдно мне перед сими, наисвященными для дворянина изображениями, за вас стыдно, милостивый государь мой! Ужель вы, дворянин, поручик батальона Колывано-Воскресенского, не могли достойно уследить во время караула вашего за поведением мастерового люда? Ужель вы низких его повадок не знаете?
Офицер, бледнея от злости и унижения, начал торопливо, скрипучим голосом:
— Ваше превосходительство… я сие знал-с… сие, то есть повадки мастеровщины, но я считал, что настроение их… э… в субботу было спокойное. Я встретил на плотине небольшую толпу мастеровых, кои отдали мне поклон, ответив на вопрос мой, что идут в церковь…
Гаврила Семеныч, бесцеремонно тыкая ему в лицо протабаченным пальцем, зло расхохотался:
— Так, божуся, вы их и встретили, ваше благородие, их, их! Они за дурость вашу отменно были вам благодарны!
Начальник затопал о ковер.
— Вы… понимаете, кой вред ротозейством своим вы всей нашей карьере приносите? Кабинет его величества потребует с нас отчетности жестокой, по какой причине бегство у нас учиняется ежегодно? Единственное спасение наше в крепчайшей, мил… сдарь, в крепчайшей субординации и мерах пресечения… Внушением влиять мы пробовали, ответим мы кабинету, но сие не помогло и… Значит, военное наблюдение никуда не годится… Также и нам ответят… Значит, так, так, миле… дарь? Молчите? Вы за все происшествие во время дежурного караула ответственны, да-да-с! Двадцать пять мастеровых, в числе коих и моего крепостного раба, глупо, по-бараньи глупо, с открытым ртом… вы изволили выпустить из пределов Барнаула! Вы… зря полевое довольство получать изволите[38]. А? Я чаю, вы обязанности свои в сем златоносном месте понимать должны без ошибки… и точно! Точно!
Офицер, едва дыша, начал было:
— Я думал, ваше превосходительство…
Гаврила Семеныч ощерился, собирая бритые щеки в грубые складки.
— Молчать! Что вы думать можете? Молите всех святых, дабы не попасть под суд… Мо-олчать!.. Пишите рапорт с изложением мотивов сего позорного непорядка.
Он круто остановился, подрыгивая тощей икрой в белом чулке, и минуту спустя спросил уже сдержанней:
— Солдат допрашивали?
— Так точно, ваше превосходительство.
— Ну?
— Божбой и всяческой клятвой отрицают свою прикосновенность к сему.
Рассекая воздух костистым пальцем, Гаврила Семеныч сказал, хмуро супясь:
— Они прикосновенны!.. Прикосновенны!.. Они сообщники беглых. Поняли?.. В назидание другим… и… в оправдание вам, ваше благородие, достойны они шпицрутенов! Они должны быть прикосновенны, понимаете вы, милс… дарь мой, сколь дворянское сословие друг другу может содействие оказать?
Офицер понял. Его впалогрудая фигура выпрямилась. в глаза возвращался блеск, а рыжеватые бачки возле оттопыренных ушей подергивало от широко расползающейся почтительной и благодарной улыбки.
За десятки же верст от главного узла «златоносного места» поднимались вверх по Бие новые беглецы. Гребли шибко, сторожливо щуря глаза, и острым взглядом охватывали речную даль и берега. На заре высадились у нагорного глухого поселка. Дрожа от усталости и радостного возбуждения, поднялись каменистой тропой на зеленое яркое взгорье, каких много по веселой реке Бие.
В Орехове баб зовут по именам мужей: Мареиха, Сергеиха, Петреиха… Ореховские мужики, как и многие другие, бывают дома — случаются такие года — как желанные гости. Конечно, потому на ба́бье, вдовье при живом муже житье ложится имя мужа, как на главу семейства.
Мареиха просыпалась всегда раным-рано. Спешно ополаскивала сморщенное лицо из глиняной носатки, что висела возле крыльца, торопливо крестила давно высохшую на мужичьей работе грудь и шла на сеновал будить девок.
Она ударила жилистым локтем в скрипучую дверь и крикнула:
— Ну-ка-ась! Девки! Вставайте!
За дверью не отозвались. Спали, видно, девки крепко. Мареиха, осердясь, забила кулаками в дверь:
— Вот подлые, прости господи. Вста-ва-ать, чертовки!
Сонный Ксюткин голос протянул сквозь зевок:
— Ну-ну-у… Не реви-и… А-а-а…
— Вставай, ленивушша! Я пойду корове пойла дам. А ты пойди квашню помеси.
Ксюта вяло подняла с пахучего сена свое отяжелевшее тело. Крепко спала, без снов, и просыпаться было все труднее — так бы вот лежала долго, закинув руки на мягком сене, и смотрела бы на голубой клок неба в оконце на крыше, но мать, неугомонная, придет и стащит еще с лесенки.
— Он, ой, — торопливо шепнула Ксюта, разглаживая расползшиеся вширь бока. С сожалеющим вздохом оглядела себя: живот стал тугой, как кочан осенний, выпятился вперед, вздуло груди, а вчера в ручье солнечном видела Ксюта отражение своего лица с отекшими щеками и поблекшим румянцем. Глядя на свой высокий живот, прошептала раздумчиво:
— Видно, парня рожу.
Она совестилась матери и потому с утра туго-натуго обертывала вокруг себя полотенце, морщась от боли и жалобно охая. Но крепче всего Ксюту тревожила мысль: вдруг поп приедет скоро. Ездят больше попы из Бийска, горластые, жадные до сборов. И страшнее всего — за «грех» заставят деньги платить. А откуда их возьмешь, деньги-то? Только бы поп дольше не приехал.
Ксюта встряхнула толстой свалявшейся косой, отгоняя тревожные мысли. Затянулась полотенцем, потом тихонько начала спускаться с лесенки.
Мареиха вышла за плетень на поскотину, где две круглобокие большемордые коровы замычали ей навстречу.
Старуха поставила подойник и хотела было взяться за розовые набухшие коровьи соски, как вдруг увидела на пригорке у леса яркое пятно — это бежала по тропке младшая дочка Феня. Мать мигом узнала ее синий сарафан с красными полосами на подоле.
Мареиха пожевала губами, нахмурила седые брови и сердито дернула вымя.
— Пог-годи, я те зада-ам… Ишь… в новехоньку празднишну одежу вздумала оболокнуться, — нанося!
Девок своих Мареиха никогда не стесняла. К вечеру, как только поползут тени от крыш по дороге, девки кончали работу по дому и шли вместе с другими на берег Бии, где на высоком нагорье шумит кедровыми верхушками густой пахучий бор. Ничего удивительного не было в том, что Феня домой вернулась на утре, Мареиху рассердило, что дочь надела новый сарафан — дочь не должна была трепать по лесу плоды долгой любовной старухиной работы на тряских «краснах» в углу низкой избы.
Феня шла домой задами. Уже слышны были ее шаги между кустами и хруст веток под тяжелым, плотным подолом синей полушерстины.
Еле успела Феня перелезть через плетень, как старуха сгребла у нее с головы платок.
— Чо… пакостница-а?.. богата стала? Кто по лесам празднншну одежу таскат? Кто-о? А для чо бусы надела?
У Мареихи бешено заколотилось сердце от обиды, она дала дочери такого подзатыльника, что Федосья еле-еле устояла на ногах.
Опомнясь, дочь гневно сверкнула темно-карими глазами, поправила заветную драгоценность — мелкие стеклянные бусы на шее — и крикнула звенящим слезами голосом:
— Пока молода да ядрена — вот и праздничай… До твоего доживешь, так ниче не надобно… Чай, я с бережью ношу… Работай, словно кобыла, да ишо и гульнуть нельзя… Тятя так жалобей тебя, чует, как у младости сердце горит… А ты… словно пень-колода!..
Феня дернула плечами и пошла сердито к крыльцу. Мареиха махнула рукой: востроязыка девка, не рад что свяжешься. Да ведь и то, у девок слободских, как придут настоящие года, так и горе: и выдал бы замуж, а работа как? В свекрову семью прибыль, а от своей убыль горькая.
Мареиха полезла руками под брюхо коровы. Привычно тянули пальцы тугое вымя. Певуче цыркало молоко в подойник.
Солнце поднялось выше над нагорными лугами, припекало спину, и старые кости будто выпрямлялись от тепла.
Доила тетка Мареиха не торопясь и по привычке давней говорила сама с собой:
— И пошто ты незадачливый такой, старик, а? Вон люди, которые с передыхом работают… Повозит уголь куда, бревна и опять, глядишь, дома… А вот ты, Мареюшко, всее-то зимыньку да и весну прихватил… Уж так бы оно лучше было все: помытарил бы, помытарил, да и опять дома, хоть бы на малый срок… А тут вот управляйся одни, бабьей силой… Ох, старик, старик! Поди, обовшивел весь, грязной, рубахи некому помыть… Живем, Мареюшко, тяготу маем, когда и конец…
Молоко тоненькой струйкой текло в подойник. Корова стояла тихо, будто слушая привычные утренние жалобы. Старуха же качала головой в линялом ветхом повойнике и изливала душу в утренней тишине.
Со двора закричала резко Феня:
— Мамынька! Беги сюда, с Ксюткой неладно-о!
Старуха схватила подойник и побежала в избу.
Возле лавки лежала на боку Ксюта. Она не успела домесить квашню, как тяжело упала на бок, подвернув под себя босую ногу. Размоталось полотенце, под которым Ксюта спрятала тело, несущее в себе новую жизнь.
Старуха сжала губы:
— Туды ж, как люди!
Сдернула тряпицу с пучков дикой мяты в углу, выдернула один пучок, смяла, натерла себе ладони и крепко прижала их к носу Ксюты. Без злобы и удивления глядела на большой дочернин живот, на синяки под глазами. Спокойно и сурово держала голову со спутанной косой на коленях и терла ладонью под носом.
— Ну-ну!.. Будя-я! Вставай, девка, очухайся!
Ксюта чихнула и открыла осоловелые, тусклые глаза. Вмиг опомнилась, вспыхнула, жалко улыбнулась, закрыв себя руками.
Старуха обернула голову к Федосье.
— Выдь-ко. Выдь. Ну!
Феня вышла.
Мареиха молча подняла большое, тучное тело Ксюты и хмуро сказала:
— Подь, отлежися.
Ксюта громко сглотнула слезы.
— Мамонька-а… грешна-а…
Старуха присела на край кровати.
— Кто бает — не грешна? Доброго, девка, мало. Неужто, думаешь, я брюхов-то твоих не вижу? А? Давно вижу. Гляди, скоро опрастываться надо. Кто дал? От Ивана, поди?
Дочь ответила еле слышно:
— От кого же ишо?
— Чо Иван-то бает?
Ксюта блеснула глазами.
— А чо? Ра-ад! Бает: мальчонку приноси, работника будем растить…
Старуха вдруг вскипела:
— Ишь ты! Кому этта работник-от? Ивану? Чай, твое брюхо выносило, так и наш парень, а не Иванов! Годкам к десяти могет лошаденку в поле свести, коров попасти… К шашнадцати годкам, глядишь, в наряд заместо деда поедет… Отдохнет тогда Мареюшко. Ужли до седьмого десятку Марею не дожить? До-живе-ет! Господь с им, уезживают ево, а все старик крепок… Гляди, Ксюта, нам тоже парня надо, деду помощника…
— Слышь, а как Иван себе сыночка запросит?
— О… о… Кукиш ему на сковороде покажу!.. Наш хлеб ешь, а не Иванов…
Стояла за окном нежащая вешняя теплынь. Обе женщины глядели рассеянно на сияющие перья мелких облаков в голубом небе и вели тихий разговор о будущем ребенке.
На сеновале же металась Феня. Ломала сильные смуглые пальцы, зарываясь головой в сено, стонала, вздыхала прерывисто:
— О-о… батюшки! Горемышная!..
Сегодня впервые не Лешка удерживал ее в кедровом бору, а она, Феня, певунья, хохотунья, удерживала Лешку — был он сегодня сумрачен и не ласков.
Весь день Феня ходила по пашне, наваливаясь высокой грудью на соху и ударяя хворостиной по крутозадой лошаденке. Не прикоснулась к хлебу, только много раз сворачивала на тропку вниз, к ручью, пила горстями льдистую воду, раздувая ноздри и глубоко дыша, как красивый зверь, усталый от погони.
Еле дождалась вечера. Задами, через плетни и закуты, Феня побежала к Лешкину двору. Лешку уследила в огороде. Мотая светлыми волосами и топыря верхнюю пушистую губу, Лешка выправлял на камне старый гвоздь.
Она позвала из-за плетня горячим шепотом:
— Лешенька-а! Родно-ой!.. Лешка-а, сокол!..
Нахмурясь, он посмотрел в ее зовущие глаза.
— Ну?
Феня умоляюще зашептала:
— Лешка-а… сердце болит! Поспрошать те хочу…
— Поспроша-ать?.. Н-ну, так ступай в кедровник — тамо жди…
Буйно колотилось сердце у Фени, пока она прислушивалась к каждому хрусту. Придет ли?
Пришел Лешка вразвалку, насупленный, неразговорчивый.
— Лешенька-а… Да не могу ж я! Аль опостылела тебе вовсе?
Он мял в руках баранью шапку и начал недовольно, отводя глаза:
— Вишь, како дело. Мать жениться велит… Шш… Стой, сто-ой! Не таращись! Ну, жениться… Больно, бает, долго отец-то твой не едет.
— Да пожди, пожди!.. Будет он скоро!
— Э… чо ждать? Самому мне, девонька, надоело таючись с тобой. Мать-то ведь меня уж сговорила, слышь… Сирота тут в соседней слободке, как есть кругла сирота у мужика одного работничат. Девка работящая, здоровая, хоть куды… Зимусь-то матери прясть помогала.
— Аринка? Белоглазая?.. Она?..
Феня вдруг встряхнула его за плечи, взвизгнула, но он сбросил ее руки.
— Кака она белоглазая? На лицо неплоха. А нравом, мать бает, хороша.
Феня уже не слушала. Качаясь из стороны в сторону, кричала, запустив пальцы в волосы:
— Ой-ой… горюшко-о!.. Мать твоя ведьма, проклятущая ведьма, смутила тебя, девку подсунула! Под-ло-ой! Со мной целу зимоньку гулял… Кидашь? По материному уговору!.. Попомни! Я… я девку твою… я ее…
И Феня, упав на траву, забилась в тяжком, безумном плаче.
Орехово недаром так прозвано. Места тут для пашни не всегда хороши: лога, выбоины, в низинах толстые слои глины, а чернозем накидан будто насмех, где попало. Зато кедровник — на сотни верст, пожалуй, не сыщешь такого дерева: прямостволое, с раскидистой пышной хвоей, а среди смолистых его ветвей крупные шишки, с малую баранью голову, и вызревает в них сладкий кедровый орех. До глубокой осени вывозят из бора возы с шишками. Бойкие торгаши наезжают из города к бору обдирать пахучий, отягощенный ореховыми плодами кедровый бор на веселой реке Бие.
Поэтому заводятся деньжата у ореховцев только к осени. Конечно, цен ореховцы не знают: сколько кладут на твердую темную ладонь бойкие бийские и барнаульские торгаши, столько и принимают, даже в рядку не пускаются — ведь орехи-то в город везти все равно некому.
Осенью же играли и свадьбы, правда, редкие. В Орехове выдавали девок замуж только те, у кого, кроме девок, есть сыновья. Бессыновные же девок дома держали крепко. Но уж так велось в Орехове, что девки без поповского венца замуж выходили. Зазора же горького не видели в том, что в семье возле бабок и дедок вертелось голопузое ребятье, ореховских девок «пригулки».
В Орехове сорок дворов. Рос поселок тихо — немногих могла удержать тут на себе скудная, неудобная пахота.
Кажется, никто так не жалобился на жизнь в Орехове, как Лешкина мать, высокая, тощая Терентьевна. Были они с мужем новоселы, беглецы из-под Казани. Вывезла Терентьевна из родного села лютую злобу к барину-графу и смиренную любовь к благолепной сельской церковке, где венчалась когда-то степенной красивой девкой, где крестила Лешку. В родном селе привыкла и в горькой доле выполнять истово все крестьянские обычаи. Тосковала Терентьевна обо всем: о девичьих посиделках, о сговорах, о свадьбах с причитаниями, плясом и заказными песнями. Овдовела она рано, оттого была всегда хмурой, всех пересуживала, а девок ореховских прямо возненавидела.
Сироту Аринку, тихую нравом, проворную пряху, облюбовала себе в снохи. Сыну проходу не давала рассказами об Аринке, а в Мареевой Федосье находила изъян за изъяном, Лешка сначала ругался, но мать была властна, и ее неторопливые, ядовитые речи были сильнее Лешкина задора. Опять же и то надо было посчитать: Мареиха без мужа Федосью не выдаст никак, а Аринку получить к страде удобно как раз, да и собой девка свежая, как морковка, слова не скажет против, на работу ловка, да и утайки с женой венчанной уже не будет.
— Все изладим, сынок, по чину. Научу девчонок песням, причитаньям. Охота сделать по-людски. Народ-то здесь дикой… Вот батюшек дождемся, поди, скореича приедут, дойдет и до нас черед.
Лешка смирился, стал избегать Федосью.
Нагрянули вдруг дожди. Ореховские курные избенки нахохлились низкими крышами и подслеповатыми оконцами, где промытый бычий пузырь отсыревал, темнел, и оконца походили на большие унылые бельма.
Феня осунулась, пожелтела, запали глаза. Ее грызла тоска, как неуловимая пронырливая мышь. Ничего не видала Феня за свои семнадцать лет, кроме мужичьей работы по дому да Лешки, светловолосого, широкоплечего, с искристыми его глазами и крепкой обнимкой. Мир был в Орехове, а жизнь — в Лешке.
Феня трепала прошлогоднюю куделю и, зло сжимая малиновые губы, посматривала на старшую сестру. Зависть обжигала сердце Фени: вон какая стала Ксюта — рыхлая, ходит вперевалку, как утка, а вот поди ж ты, Иван ее любит, и видятся они каждый день. А вот Феня не нашла себе доброй судьбы. Если бы не сидели у стола мать с сестрой да не валялся бы на печи брат Сергунька, несчастный калека, — так и каталась бы Феня по полу, с воем рвала бы на себе волосы, кричала бы истошно, чтобы оглохнуть, устать до одури, забыть бы горе и обиды.
Ксюта вечером забралась с Иваном в дальний угол сеновала. Тесно прижавшись друг к другу, лежали они, почти не двигаясь, говорили теплым шепотом:
— Чай, Ксютушка, скоро принесешь?
— Ох! Гляди, скоро… Господи батюшко…
— Ты что?
— Только бы попы не приехали… Боюся я попов-то. Ежели опять приедет горластый-то, тот… поп Ананей… то-то шуму наведет… Учнет баять… пошто не венчаны…
— Так мы рази с радости не венчаны? Твоей матке не с голоду ж помирать, а моя старуха вот как те примет!
— А от начальства-то бумажину большущую как опять учнет поп вычитывать… тогда как? Боюсь я, Вань, бумажины-то! Там велено девкам венчаться, а кто с пригулками, то страх платят. А и где страх-то возьмешь, Ванюшко? Чай, ведь все орешны деньги за страх отдашь.
— Дьяволы!.. Мало ишо в пасть им прет…
— Запамятовал аль нет, как у Паньки Крюковой всю зимоньку тятька в остроге в Барнауле сидел — страху поповского заплатить не мог.
Иван вдруг крепко обнял ее.
— Ну, Ксютушка, будя… Может, не приедут дьяволы долгогривые, пасти широкие… Чо умом-то раскидывать? Бро-ось.
Она посмотрела в его улыбающиеся голубые глаза, на худощавое лицо в веснушках и затихла, слушая его ровный голос.
— Мы с маткой моей надумали: уж ежели дядя Марей долго не придет, дак вместе нам всем сойтись, за один, знамо, кусок сести… Твоя матка вроде как вдовуха завсегда, моя и вовсе вдовуха… Изба у нас большая, всем места хватит. Ты хозяюшка станешь, старушням в задор не от чего входить… Тогда и Федосья взамуж смогет пойти.
Иван прижал к себе осторожно ее отяжелевшее тело.
— Гляди, я мальчонка жду… Станем работника растить. Пусть баской растет, все равно как ты.
Но, опять что-то вспомнив, она посмотрела на него потемневшим взглядом и боязливо заговорила:
— Иду, знашь, я даве к колодцу… Гляжу — Игнашка Лисягин идет, орехи щелкает… Ишь, бает, кака ты жирна стала… Отколь бог прибыль дал?.. Вот батюшки приедут, так покажут те, как в кедровнике с парнями спать… А я ему плюнула в харю: нету, мол, твоих делов, с кем я сплю, постылый!
— У, старостино отродье!.. Он этак-то и для меня указку ладит. Забыл, подлой, как ему бока зимой намял. Думат, тятька старшина, так ему палец в зубы суй для потехи.
— Уж и вязался он ко мне, Ванюшка! А сам-то слюнявой да рыжой-то. А тятька-то у него ябеда, да и он сам горазд… ой, я его испужалась…
— Да ну его! Чай, ты не одна, а со мной… А у меня ведь кулак-то доброй. Давай лучше парню имечко надумывать, — успокаивал ее Иван.
По соломе крыши глухо и лениво дохлестывал дождь. В широкие щели стены уже виднелось серое, встрепанное от мокрых туч, робкое голубеющее в просветах небо.
А по угорьям, перекатываясь из лога в лог, ехали на тряских подводах поп Ананий, дьячок да двое солдат из Бийской крепости.
Поп Ананий, грузный, чернобородый, шмыгал и подсвистывал большим сизым носом, толстым внизу, как груша. Волосатыми, пухлыми руками поддерживая жирное свое брюхо, поп охал, иногда крестился и согнутым крепким пальцем тыкал в спину возницу.
— Ну-ко, ну-ко, не вывали!.. У-ух!.. Святители… чуть язык не откусил!.. Гляди пуще, где дорога прямей. Ме-р-за-вец народ! Господи, прости мя грешного, не наказуй мя болестью… аще ни дня ни ча… Стой, чер-рт! Ку-да несешься?
Лошади круто вынесли из лога и поехали спокойнее. Поп же все еще бережно поддерживал ладонями брюхо, страдальчески морща мясистый нос.
— О-о… Езди-кась вот тут по душам человеческим, спасай их, аспидов и грубиянов, аки вепри и тигры… Обессилел я от сего мученья: ездишь-ездишь, яко обреченный, а тебя даже ни единая душа светлым оком не встречает… Сколь темен и беспросветен народ наш… Дай-ка, Дормидоша, хлебнуть.
Дьячок Дормидонт, поднимая острый, будто всегда вынюхивающий нос и осклабив бледные десны, подносил к поповскому обросшему бородищей рту дорожную флягу с анисовкой и тихонько чавкал при каждом глотке попа Анания. Потом хихикнул, поглаживая короткое горлышко пузатой фляги:
— И-хи-хи-и!.. Отец Ананий, чтой-то у меня к сердцу подступает… Сосет будто тоска… Очень уж ныне грязь большая, отец Ананий, так затуманило мне очеса… И аз, раб грешной, молю: да коснется влага сия опаленных уст моих… А… отец Ананий!..
И скорчил уморную рожу.
— Будь ты проклят! — весело прыснул поп и ткнул ему в оскаленные зубы флягу.
Позади же лениво переговаривались солдаты, толкаясь друг в дружку:
— Житье попам! Нальется сам и грехи тут же отпустит. Ишь, пьет, не подавится.
— Езди вот с им, с чертом носатым! Хоть бы глотнуть дал!
— Где тут даст? Вишь дьячонок и тот по-собачьи просит.
Подводы по ступицы хлюпали в черной грязи низины. Лошади мотали замызганными гривами. Визгливо потенькивали бубенцы.
В Орехово приехал поп Ананий поздно вечером и встал на ночлег у Лисягина. Поп захлебисто храпел на чистой холстине, услужливо наброшенной Лисягиным на свежее сено. Спал сладко Дормидонт, блаженно полуоткрыв рот. Спали в сенцах солдаты, почесываясь от невыживаемых из рубах и штанов упрямых армейских вшей.
А Лисягин Игнашка ходил по поселку и орал во все окна:
— Батюшко-о приехал!
Возле Мареевой избы приостановился, разодрал мокрогубый рот и, брызгая слюной, хохочуще забасил:
— Накатили поп-ы-ы со дьячками, со солдата-ми-и!.. Пошто-о гулялися? Пошто-о не венчалися-я-я? Сымайте рубахи и платите-е страхи-и-и!..
Игнашка не успел зайти за угол, как две цепких руки схватили его за плечи. Луна осветила бледное, подергивающееся лицо старой Мареихи.
— Ты… ты… што мелешь, озорной?
Он хохотнул ей в лицо:
— Да уж поп вот у нас дрыхнет! И солдатни двое прикатило.
И пошел Игнашка барабанить дальше палкой по стенам темных изб, баламутя душный избяной сон.
Мареиха же, не чуя ног, кинулась назад в избу.
Ксюта забилась в угол.
— О-о-о, господи-и… Мамынька… бумажины я боюся. Наложут, как на Паньку о прошлый год.
— И-и-и, не болтай зря! Тогда, значит, коровешку отдай. И-и, не бай зря, девка!
Из огромного враждебного мира накатила гроза и нависла над головой. Мареиха и Ксюта всю ночь не сомкнули глаз.
Утром дьячок Дормидонт обегал многие избы, собирая холсты.
— Разве ж возможно сие, чтоб богослуженье на голой земле и на голом чурбане производить? Устилать надобно — то богу угодно!
Ему отказывали, но он не уходил, хихикал, угрожал, зубоскалил. Бабы хмуро совали ему в потные руки трубки холста.
— Не принесешь ведь, выжига… Холст-от остан-ной тянете!
— Для бога-господа, тетушка! Спаси тя Христос! Яичек-то не запамятуй сготовить на послеисповедь да маслица… Дашь благословись.
От него отмахивались, как от поганой мухи:
— Готовишь уж хайло-то… Поди, поди!
Но Дормидонт хорошо знал алтайского заводского мужика в бесцерковиых селах, привык зубоскалить в ответ на неласковые окрики сельчан.
— Ты на меня не больно, тетушка! Худ я, аль хорош, а токмо мой язык божьи, ангельски словеса выговаривает. А твой язык всегда одно житейское мелет. Вот помрешь, так муку за сие словоблудие потерпишь, станешь в аду перед князем тьмы денно и нощно на голове ходить, а под оной уголья каленые насыпаны, а сатана на тебя: р-р-р!.. Охо-хо!
Дормидонт строил страшную рожу и рычал. Жмурилась невольно и бледнела баба, совала скорей свою долю холста, а Дормидонт кланялся низко и фыркал в полу.
За деревней, на песчаном пригорочке, разостлали холсты, поставили стол с чашей.
Поп Ананий, всовывая лохматую голову в епитрахиль, спросил густым басом у вертлявого старичонки Лисягина:
— Народ-то тут весь? Мало што-то!
— Не радеют, отец Ананий.
— А ну-ко, служивой, дерни, протруби.
Солдат приставил к губам старую помятую медную трубу, и визгливо-стонущий звук прокатился над поселком.
Бежал народ отовсюду, а старичье, с испугу тыкая как попало палкой, шлепало по грязи, нашептывая что-то беззубыми ртами.
Стояли молчаливым кругом, обступив песчаный холмик. Тоненькие желтые свечки чаши горели бледным, немощным светом. Ударяло солнце в лысеющий красный лоб попа Анания, в грязный парчовый лоскут епитрахили. Дормидонт вскруживал кадило. Сизый дымок взвивался невысоко над головами и тут же пропадал в солнечном голубом воздухе.
Поп служил обедню, заплывшими глазами грозно разглядывал напряженно застывшие лица. Пронзительно запевал «Херувимскую», «Достойно» и «Отче наш», громко выкрикивал ектении, — боек и страшен был поп Ананий.
Стояли понуро ореховские девахи. Приезд попа всегда был ушатом ледяной воды, что выплескивался наотмашь на горячие от вешнего похмелья головы. Не одна пара глаз украдкой взглядывала на щуплого старичонку Лисягина, что подсыпал в кадило ладан, кривил загадочной улыбкой свое хитрое лицо. Чуяли девахи, что Лисягин-ябеда нашептывает попу на всех, кому охота ему отомстить. Игнашку Лисягина поколачивали парни, отца же боялись трогать — правая рука у попа, известен начальству, за каждый синяк на нем пришлось бы дорого платить высидкой в остроге, «где клопы да мыши живьем человека сжирают, а бьют два раза на дню — в обед да в ужин».
В ужасной смуте душевной крестились девахи и складывали в голове корявые, неуклюжие молитвы, чтобы «лопнул скорее собака Лисягин», чтобы «господь-бог послал бы ему окочуриться», чтобы «Игнашке-охальнику башку кто бы свернул», и это была самая искренняя и горячая молитва.
Старухи, бабки древние, те, пожалуй, и рады бы о грехах помолиться, да никогда не приезжали попы с добром, а напротив — пугливая тишь охватывала весь поселок. Старухи слушали загадочные, полные тайны слова, вдыхали приторно-сладкий ладанный дух и крестились сокрушенно, не чуя легкости и умиления.
Отслужил поп и панихиду по всем умершим за год. Громовым голосом корил ореховцев, зачем не построят церквушки — «для бога жертвы и жилища». Сердито кропил склоненные головы и, не кончив кропить, повелительно сказал, что за обедню и панихиду следует по яйцу с человека и по пригоршне масла.
Бабы же тянули головы вверх, перешептывались, считали холсты: их было настелено едва половина!
Непостеленные, ясное дело, пойдут попу и дьячку, а эти грязные поп отдаст Лисягиным: то-то у них рубах много да полотенец!
После панихиды поп строго затряс пальцем и приказал нести все в лисягинский двор, где после обеда будет он, поп Ананий, всех исповедовать. Дьячок Дормидонт, мотаясь в разные стороны поджарым телом в залощенном подряснике, кричал:
— А за исповеданье грехов каждый принеси по куску доброй солонины с ладонь мужичью, или тож по яйцу, или по пригоршне масл-а-а!.. Всегда ныне и присно и во веки веков!
Поп, снимая епитрахиль, басовито кончил:
— Аминь!
После исповеди и проповеди попа вздыхали ореховцы вольнее — ведь страшное самое прошло. Ежели быть сраму, так он уж прошел, только знай суй попу деньги, сколько назначит.
Тишина такая настала в поселке, будто и собаки боялись тявкнуть. Присмирело ребятье, попряталось по дворам возле матерей.
Робко шушукаясь, шли в лисягинский двор девчонки недоростки. Нехотя спокойно шагали девки, еще не сведавшие прелести ночной в кедровнике. Заплетающимся шагом несли свое полное жизни тело мужние девки, как говорилось по-ореховски.
Старичье, баб, всех недоростков и обычно парней спрашивал поп скоро и рассеянно, смотря только за тем, чтобы все складывали в наготовленные посудины масло, яйца и солонину. Если масло казалось на вид сомнительным, поп пробовал тут же, прерывал исповедь, крича: «Горькое, язви!» — и отправлял исповедника назад, приказывая:
— Перед очеса господни надо с добром приходить, без обмана. Ворочайся да свежего неси, а то… анафема!
К некоторым же девкам и парням поп Ананий был ныне просто свиреп, к девкам особенно. Глядел пронзительно, щупал, давил живот и бока, гремел, тряся трехперстием:
— С кем блудила-а? Разврат перед господом и начальством. Штраф плати, мзду богу своему за грех содеянный!
Тут же записывал имя и отпускал.
А в чулашке сидели, давясь от смеха, Игнашка Лисягин и дьячок Дормидонт.
Иван встретил Ксюту на улице. Шла она понурясь, стыдливо пряча большой живот под узелком с дарами попу за требу. Иван протянул к ней руки.
— Ксютушка…
Она отмахнулась, пугливо сверкнув глазами, и пошла быстрее, насильно прямясь и как-то жалостно вздергивая плечами.
С исповеди пришла изжелта-бледная, измученная стыдом от прикосновения поповских рук, от зазорных вопросов, от гремучего, грозного голоса. Пришла и повалилась на лавку.
— Платить надобно, мамонька-а… Я баю: свенчай нас, батюшко-о, а он: все едино, блуд сие… для покаянья души должно на молитву дать…
— Не дам! — взвизгнула вдруг Мареиха. — Коровешку, останное добро, не дам… На одежу на зиму отколе взять? Не дам!..
— Он и баял: у вас, бает, две коровы… Вот грех и прикроется-де… Коровешка-де первотелок… цена ей-де малая…
Мареиха топала деревянными чоботами и визжала, даже вся вспотев:
— Не дам, не дам!
Феня пришла с исповеди почти спокойная, ее поп отпустил скоро. Загоревшись злым румянцем, она корила старшую сестру:
— Во-от! Наблудила, а за тебя, язва, ходи без одежи!
— О, господи-и, — беспомощно стонала Ксюта.
Утром опять прокатился ухающий рокот солдатской трубы. Поп зазывал на проповедь.
Воздевая волосатые руки к небу, поп говорил-говорил, колебля гремучий голос заученной дрожью сухой слезы. Дьячок Дормидонт шмыгал носом и по временам дурашливо-истово крестил прыщавый лоб. Ореховцы прикладывались к темному, зацелованному кресту бесчувственными губами, ибо видели вылезающую из поповского кармана белую упругую трубку казенной бумаги.
Поп крякнул, с сухим шелестом развернул бумагу и начал вычитывать приказ от главного начальства Колывано-Воскресенских заводов.
Резали глаза ярко-красные нашлепки больших конторских печатей. Перешептывалась молодежь.
— Будто куски мяса окровелые присохли-и!..
Поп вычитывал неторопливо и четко, выпятив тугое пузо:
— «…а начальствующих всех лиц, буде то большое лицо иль малое, принимать крестьяне заводские с уважением отменным обязаны… а паче всего к отцам духовным с превеликим почтением крестьяне заводские относиться должны…»
Проста в Орехове жизнь. Люди родятся, растут и стареют, как дерево, чтобы потом протянуться в сосновых досках и занять отведенную яму, в низине, под Ореховом, в стороне от дорожной тропы, удобрять собой землю убогого кладбища, где пышный и сочный растет малинник. Мир, который был понятен и близок, — кедровник, пашня, бахчи, где вызревают круглые, сладкие арбузы, солнце, дождь, ветер, молодежные гулянки, веселая река Бия… Если бы не поповские да летом нарядчиковы наезды, если бы не уход мужиков да парней в «заводску повинность» — ничего бы не знали ореховцы о шумном, жадном мире, где живет начальство, дающее в руки попам приказы на белой толстой бумаге с кроваво-красными нашлепками печатей.
Полуоткрыв рот и унимая стук сердца, ореховцы слушали, как торжественно вычитывал поп:
— «…Имея о добром поведении заводских крестьян неусыпное старанье, главная контора Колывано-Воскресенских заводов его императорского величества кабинета сим приказывает…»
Поп поднял палец, оглядел грозно напряженно поднятые головы и опять загудел:
— «…разврат и блуд в молодых крестьянах прекратить. Родителям же девок своих в брачном возрасте на домашности не задерживать, а выдавать замуж, дабы сей позор — детная девка — искоренен был в корне. Девок же, кон, не выходя замуж, зазорным поведением себя заявили, облагать штрафной мздой, смотря по мнению надзирающего отца духовного… Девок же, кои зазорность поведения своего в незамужнем состоянии показали и штраф платить отказались, наказывать оных в назидание духовное плетьми, вреда большого для здоровья не нанося оным девкам, число же плетен по усмотрению…»
Солнце перешло на другую сторону, но обед не в обед, солнце не солнце, — в лисягином дворе рядка с попом.
— Возьми, бать, ягнашку!
— Эко!.. Какой прок от ягнашки?.. На твою девку штрафу пять целковых. Гони телку, и никаких… А ты чо, старушня, бадейку с наперсток несешь?
— Да, ведь, батюшко-о, маслицо-то крупинка от крупинки…
— А по мне хочь какое, цена едина… На трешню, кои на твою девку, в два раза боле надобно. Тащи, тащи, не жмись! Господь пошлет…
— Кабы вот он, царь небесный, вымя другое коровешке дал, а то доится, язва-а рогатая, по кринке, и боле нет ниче…
Сидел поп на крыльце, отдувался от быстрого сердитого разговора. Кто расплачивался, тех отмечал дьячок Дормидонт в «ведомости».
Порой Дормидонт блаженно и дурашно закатывал узенькие глазки под прыщавый лоб; мечтал, как, приехав в Бийск, наденет он, Дормидонт, светло-гороховый сюртучок, цветистый жилет, начистит башмаки, навернет на шею кисейное жабо, напомадит вихор на лбу. И пойдет он, Дормидонт, не в залощенном постылом подряснике, а галантерейным молодым человеком, пойдет пить чай с вареньем к крепостной бригадирше, сметаннобелой, пышнотелой, в волнах розовых ситцев. Брало Дормидонта нетерпение, — скорей бы обнимать хихикающую бригадиршу, скорей бы кончить все в глухом поселке с лохматыми, грязными мужиками. Дьячок топал ногой в рыжем сапоге и покрикивал:
— Ну-ка!.. Не ляпайте зряшных речей… За грехи деньги платют… Чей черед? Не рядись, тетка, не рядись!.. Батюшка по-божески и по начальникову приказу… Ну, проходи, проходи!
Несколько девок, потупясь и жарко вздыхая, поклонились попу до земли… Среди них млела и дрожала Ксюта. Девок было пятеро. Разноголосо, кланяясь с каждым словом, уныло просили:
— Батюшко… нету… нечем страх-то платить… для спасенья души… выпори… сколь положишь… батюшко…
Ксюта, чувствуя, как ломит у ней поясницу, повторяла вслед за другими:
— Выпори… сколь положишь… для спасенья!
Поп подмигнул хитро на Ксюту:
— Гляди, девонька, брюхо-то у тебя большое! Как тебя пороть-то?
Ксюта, думая облегченно о первотелке, что останется в хлевушке на зимнюю одежду, сказала, разгибая уставшую от поклона спину:
— А я, батюшко… на коленки встану… Пра-а…
Поп сказал почти добродушно:
— Ну, что ж, попорем, попорем.
Пришла Ксюта домой с выпученными, немигающими глазами. Не могла понять толком, отчего жар в теле — от боли или от стыда.
Иван отчаянно обнимал дергающееся, исполосованное розгами тело Ксюты.
— Да пошто ж ты мне ниче не побаяла, Ксютушка? Пошто таючись изладила? Неужто ж я б не заплатил? Ксюта-а…
Она выговаривала липкими губами:
— У тебя-то чо взять? О-ох… Ниче-е… Отойду!
Мареиха совалась по избе, бестолково что-то прибирала, шмыгая носом. Она плохо слыхала, как клял попа Иван, как плакал тяжкими слезами. Со звоном в голове нашептывала:
— Ниче, дочушка-а… ниче!.. Ладненько буде-ет.
Ночью и утром, в лучинном свете, металась без памяти Ксюта на скрипучих нарах у стены, никого не узнавала, а Ивана принимала то за попа Анания, то за Игнашку, то за солдата с розгой. А на рассвете приняла Мареиха мертвого внука.
Иван глянул на сына, глухо вскрикнул, рванул себя за волосы и выбежал из избы.
Мареиха бестолково, с остановившимся взглядом сновала по избе. Стонала истекающая кровью Ксюта, смеялась и всхлипывала в бреду… Мареиха, глядя на розовеющее небо, вдруг быстро-быстро зачесала ножом по полену, подмигивая и приговаривая:
— Чичас ночь, ночь… а от пыхнет лучинка, и куды станет светло… Не реви, дочка, не реви!
Как во сне Мареиха пошла доить коров, о которых не вспомнила бы, если бы не замычали они возле крылечка.
Из-за плетня выглянуло худое лицо Терентьевны. Пошныряла глазами Лешкина мать и спросила:
— Федосья-то у тя игде-е? На пашне, чо ль?
Мареиха, вслушиваясь в ее тонкий голос, будто шел он издалека, ответила равнодушно, плохо понимая, зачем спрашивают о Фене:
— Федосья… На пашне, видно… не ведаю… На пашне…
Терентьевна кивнула, уходя торопно и весело:
— Ин, ладно!.. Пусть тамо и сидит.
Феня же с ночи лежала в траве между грядами в Лешкином огороде. Под отсыревшей за ночь ланевой оберегала у груди завернутый в тряпку нож. Посмотрев на рассвете на отточенное его острие, попробовала пальцем, усмехнулась длинно, скорчилась в комок за кустиком, возле плетня, и слушала чутко, как хлопотливо и празднично просыпалась сегодня Лешкина изба.
Переползши на другой конец, видела Феня тускнеющими, будто не своими глазами, как на пригорке венчал поп Лешку с Ариной.
Царапала Феня скрюченными пальцами землю, когда зазеленели головы жениха и невесты под венцами, сплетенными из молодых веточек березы. Видно, Лешка сам плел, — мастер он на плетенье, вот и пригодилось.
Так и сорвала бы Феня эти нежно-зеленые веночки, затоптала бы, изломала… А светлые, как молодая солома, Аринины волосы накрутила бы на руку, вот так, так, так… и мотала бы, стучала по земле этой улыбающейся сейчас головой, чтобы дико и пронзительно кричала в вешнее небо счастливая сирота.
С Ариной Феня никогда даже не разговаривала, но ненавистна стала сирота — ведь мир для Фени был в Лешке, балагуре, дудочнике, озорном, ласковом певуне и пересмешнике. Однажды по осени видела Феня в лесу, как два молодых злато-рыжих лисенка сцепились из-за ими же задранного зайца, и один лисенок, пышнохвостый, зеленоглазый, всадил острые зубы в шею врага, а потом, ворча, начал свежевать зайца.
И Феня, слушая, как во дворе звучит счастливый смех сироты, чуяла, чуяла в себе неуемное, жадное лисье сердце.
К погребу, вырытому напротив под большой сосной, молодоженка Арина шла за молоком.
Мелькнула ее чистая, спокойная щека, прямая спина в свежей вышитой холстине, и Фенино лисье, вскипевшее жадной кровью сердце забилось оглушительным водопадным шумом.
Арина спустила ноги в яму.
Феня бесшумно проползла по траве. И вдруг под ладонью забилось безмолвное от впихнутой в рот тряпки Аринино лицо с перекосившимся взглядом. На круглых щеках застыли ямки от улыбки, — сначала подумала, верно, что это Лешкины шутки.
В перекошенных, почернелых от ужаса глазах Арины увидела Феня себя… Потом в их глубине отразился Лешка… Лешка!..
Феня жарко шепнула в ненавистное лицо:
— Не бывать! Не-е… Вот… то-то баска будешь… И-их!
И узким лезвием в пляшущей от дрожи руке она ударила в лицо сироты. Ударяла наискось, вглубь. Хрипела, облизываясь, со стоном:
— Чо? Чо?.. Баска? Во те ишо, ишо, ишо!..
Только тогда Феня застыла с ножом, мокрым и скользким от крови, когда Арина упала, как сырой мешок, набок — ноги в яме, а сама с кровавой рванью вместо лица на мягкой вешней траве.
Феня взвизгнула от ужаса и, словно проснувшись, бросила нож. Птицей перемахнула она через плетень, бежала к Бие и шептала:
— Господи, батюшко-о-о… Господи-и… што же, што же я изладила?
Прыгнула в узкую скорлупу чьей-то лодки, оттолкнулась и поплыла вниз по родной Бие, не зная, чему навстречу плывет.
Гребла с закрытыми глазами — казалось, вот-вот глянет из-за куста безгласная, кровоточащая рвань Аринкина лица.
Вез поп Ананий рапорт наисрочнейший в главную контору Колывано-Воскресенских заводов.
Поперхнувшись и досиза покраснев, дал благословение принявшему его Качке. Одурев от уничижительной радости, поп рассказал обо всем, что случилось в Орехове. Гаврила Семеныч слушал попа, небрежно играя лорнетом. Вдруг поднялся после одного из своих вопросов и показал рукой на дверь:
— Батюшка, более задерживать вас не смею. Рапорт же ваш оставьте. Сие мерзостное дело о девках с велией признательностью принимаем и сыск по сему нарядить не замедлим.
Когда огорошенный поп Ананий ушел, Гаврила Семеныч призвал главного секретаря. Морщась и затыкая нос, сделал кислое измученное лицо:
— Сколько вони принес с собой сей поп! Кто с чернью якшается, сам подлым духом грязи ее и невежества заражен бывает. Любезный Иван Петрович, потом потрудитесь запах сей истребить. А пока, терпением вооружась, прочтем сей рапорт. Поп хорошо грамотен, и, чаю, мы разберемся.
Главный секретарь повернулся спиной к окну и читал, брезгливо топыря губы, так как бумага рапорта смялась в поповском кармане и изрядно пропахла дешевым табаком, которым баловал свой мясистый нос поп Ананий.
За окном робко и бледно зацветала сирень. На площади шло пешее ученье, слышалась чья-то брань, уныло стрекотал барабан. Главный секретарь читал вслух:
«Крестьяне заводские живут яко в языческом состоянии, и сколь умиляются сердцем сии нещастные, слыша слово божие!
Но сказать надобно, что всяческие пороки — любостяжание, непокорство, скупость для господа, а паче всего блуд мерзостно и безбожно себя проявляют. Сие видел я воочию, что и поясню виденным мною…
Девка Федосья Мареева, Осипова дочь, возревновав соблудшего с ней ранее Алексея Полуягина к жене его законной Арине, сию последнюю подстерегла в огороде, напала на сию Арину и, страшные уродства на лице ее нанеся ножом, скрылась неведомо куда. Арина, жена Полуягина, живой останется, токмо изъяны на лице ее и один выколотый глаз страсть из себя являют.
Вся семья оной девки Федосьи Осиповой преступна, развращена и господом отменно наказана. Сестра оной Федосьи — Аксинья, будучи уличена во блуде, созналась, но, штрафа установленного платить не желая, на наказание плетьми согласилась, хотя упредить надобно, что достаток лишний в виде коровки молодой — первотелки — сия девка имела.
Испытав внушение, легкое весьма, всего в несколько прикосновений лозой, сия девка, в наказание за жадность свою, мертвым младенцем мужеска пола разрешилась и на другой день померла. Мать же ее старуха, лет коей 61 и коя дщери своей в блуде ее потворствовала, увидя плоды сии, главой помешалась и разума безвозвратно лишилась. Сия старуха все свое поведение в полном непотребстве показала: не пускала меня, священнослужителя, в дом свой, оскорбила сан мой, „разбойником“ меня назвав. Потом, плюясь на господа и начальство, хулу изрыгая, бросилась старуха в лес, где и пропала бы, ежели бы наутро не нашли ее повесившейся. Видимо, своими же руками сию позорную кончину себе уготовала.
Смятенные поселяне зрили, страхом и смирением обуяны, вид божьего гнева и указание перста господня, елико три упокойника в одном доме не всегда сразу случаются.
И что получили сии жестоковыйные и непотребные люди? Се перст божий, коровку-первотелку староста Лисягин (единой твердой в вере) мне же за мои заботы и требы предложил, что я с чистою душою как должное принял. От сей же семьи остался сын-уродец (о, карающая рука господня), коему лет 25, и оный тоже в гроб глядит. Посему мною купно со старостой Лисягиным все имущество их было переписано, ибо надеяться надобно на семьи всей вымирание. Чаятельно мне, не худо я сие упреждение устроил, ибо как верный слуга государя моего и начальства, о благоденствии оного пекусь, как разумения моего хватает».
Секретарь сощурился:
— А ведь горазд писать, каналья!
Гаврила Семеныч снисходительно хмыкнул:
— Зачем-то ведь и платит кабинет сим казуистам божьим! Есть случаи, в коих ряса и крест нужнейшими помощниками являются. Ну, что еще там? Читайте!
«…Еще добавить имею. Оной Аксиньи Осиповой недостойный по блуду сообщник, имя коему Иван Чагин, сказывали потом поселяне, после происшедшего всего хвалился, что убежит в кержачьи тайные поселки, и, правду, оной Иван Чагин, за день до отъезда моего из задержавшего меня требами села, уехал верхами вместе с престарелой своей матерью».
— Тьфу, — громко плюнул на ковер Гаврила Семеныч и яростно растер ногой, — вот дубина, болван длинноволосой! Не знает, что в черни нашей беглой дух сидит заместо разума. Не мог сего упредить! А еще поп земель кабинетских! Смерды же сии прямо ведь издевку творят… а? Тогда сказали, когда преступник скрылся… Тьфу, кутейник вонючий! Наплел с три короба. Ну, что мне сие дело о девках? Ну? Наискучнейшая грубость всех этих первобытных мужицких чувств…
Качка изнеможенно сел в кресло и протер лорнет.
— О-о, сколь низок и свиреп народ наш, сиречь крестьяне заводские! О-о!.. Даже порой ужас берет, что бы они натворили, ежели бы им чудо из чудес волю дало. Ух! До того сия мысль страшна, хоть и бессмысленна, что глаза свои жмурю, яко ослепленный. Нет, все же… поп-то… И как сие происходит, что глуп человек? И откуда так много дураков на свете?
Не однажды, засыпая под тихий гуд сосен, вспоминали беглецы золотое небо над барнаульским бором и все свои страхи в тот вечер, когда, прячась поодиночке за кустами и стволами, шли они к месту общей встречи — к змеиногорской дороге. И пока градское купечество, начальничьи жены, важное заводское чиновничество во главе с Качкой и его супругой молились в соборе, беглецы уже вышли за город и на заре нового дня в глухом сосняке сделали краткий привал, вздрагивая от каждого лесного шороха и перекликов птиц.
Когда переплыли Бию, в первый раз крепко, беспробудно, как убитые проспали в лесу от звезд до солнечного, ослепительного полдня.
И тут-то, через две недели свободы, дали беглецы волю душе распахнуться, выкинуть остывший кипень недавнего холодного страха и усталости.
Хохотал, тряся головой, Сеньча:
— Я тогда баю нашему шлесарнику, — старшому: «Ох, мол, помолиться охота поболе, живешь, живешь — лоб некогда покстить». А шлесарник-от у нас божественно-ой! Видно, по нраву такое старанье пришлось. Вот, бает, и ладно, поди в собор, дело-де хорошее, и я-де за тебя, Кукорев Семен, ра-ад! Начи-иаешь-де ты поправлятися, заметок за тобой давно не было, ступай-де в собор, господь-де молитвы любит. А я: в собор-то, баю, меня пустят? Вона, баю, рубаха-то у меня не промывается. А он: а ты-де близко к господам и не встанешь, чай, стражники в церкви порядки знают… О-хо-хо-о! У меня ж в нутре просто все от смеху встрясло: да пропади ты, ханжова душа, с церквой-то своей!
— Укороти язык-то! — сурово сказал Марей. — Чай, без богушка мы шагу по земле не пройдем. Вот, не помолился бы я милостивцу, не отнять бы ружье у солдат, ни в жисть!
Аким Серяков затянулся своим тоненьким смехом:
— О-ох! И охаживал же Мареюшко солдатню-то! Один-от даже стал Марея молитве, что ли, учить…
Марей укоризненно задвигал бровями:
— Да-а… Ты думаешь — легко… Заговариваю их, а сам молюсь: милой, прости, мол, обманываю тебя… Люди ведь… Человеку на человека кидаться горько.
— Человек, человек! — вскричал Степан. — Ты, Марей, на сие не уповай. Тут в другом загвоздка: кто где, кто на ком сидит! Разве у барина моего. Качки, по три ноги да по пять рук? Иль, может, мозга у него другая? И мозга та самая… Токмо я под лестницей жил, а он в горнице под потолком расписным, вот и вышло, будто крови-то у нас разные…
Василий Шубников, жуя черствый хлеб, сказал раздумчиво:
— Оттого и жисть у одного дорогая, а у другого дешевая, мене гвоздя ржавого… Наша жисть дешева… к-куды-ы!
Сеньча хмыкнул было ухарем:
— Хоть кучами мри, недохватки не будет — алтайски бабы народют… Да мы-то на-удалу живем: али до легкости добраться, али кнут…
— Да засохни ты-ы! — взвизгнул Аким Серяков, сморща лицо. — Токмо выбились из пекла, он опять ворошит. Будя, будя! Коли убег, жить внове начал!
— Верно, — сказал Степан, — уж надо внове.
Первые дни жалостно скулила в глубине его сердца тоска о нежном синеглазом лице, о ласково прижимающемся теле, о маленькой теплой руке с исколотыми иголкой пальцами, что до поры до времени гладила волосы и мирила его с людьми.
Но с зари под ногами была прохладная росная трава, в ушах веселый зуд от птичьего щелка, свиста, перекликов, — будто шире становишься в плечах, до того жадно дышит не надышится грудь. А в глазах мелькает золочено-зеленый переплет хвойных веток и солнечных пятен, нежится и поет лес. Потому притуплялась тоска, все больше превращаясь в терпеливую сладкую надежду. Вот дойдет до легкости, до приволья, проберется Степан Шурьгин под видом купца, что ли, и увезет с собой Вериньку из ненавистного начальникова дома.
Пошли деревни чаще. Стало трудней. Разделились на три кучки.
Цель одна — Бухтарма, река обширная, привольная, чью воду пьешь, как мед. Бухтарма — жизни подательница.
Заходили беглецы в деревни, работали, что давали. Копали гряды, пилили бревна, поправляли избы, заборы. Их кучку в восемь человек бабы иногда чуть не «на кулачки» рвали. Во многих деревнях парни и мужики приписные с зимы еще не ворочались, кто с заводов, кто с рудников. Бабы глядели жалостливо, как жадно насыщались беглецы шаньгами с картошкой.
Бабьи наметанные глаза оглядывали их темные лица с грязью в морщинах, изветшалые рубахи, разбитые коты и сапоги, спрашивали просто:
— Откуда бог унес?
Беглым не удивлялись — каждую весну столько этих рваных, запыленных и голодных людей заходило в деревни.
Их встречали хоть и сторожливо (чтоб солдаты не увидали), но приветливо.
— В случае чо, мы вам запряту отыщем: в погребушки, в огород аль куды… Не бойсь, не выдадим!
Наезды заводских нарядчиков каждый год выхватывали из ореховских дворов мужей, сыновей, отцов.
И бабы жалобились:
— Вот ташшат наших мужиков на завод, а мы, бабы, как хошь живи. Токмо вот на беглой народ и надёжа — потекут опять скрозь наши места, поработают за хлебушко. Уж вы поживите, голубчики!
Но беглецы торопились. Особенно волновался Сеньча.
— Нет, тетеньки, скореича надо… Сеять ведь на Бухтарме будем. Хоть поздно, а посеем!
Сеньча зашел в свою деревню и оттуда вывез свою жену Анку, молчаливую, уже сгорбившуюся до срока бабу. Сеньча стал будто лицом светлее и меньше ругался. Похлопывал свою Анку по сутулой спине и подмигивал:
— Ну, в-во-от! Весь я теперь, весь тута-а!
Анка оказалась хорошей помощницей: стирала для всех, чинила, варила уху, когда старые сети Сеньчи вылавливали юрких налимов и нежных хариусов.
Марею охота было повидаться со своими. Брать их с собой пока не собирался.
— Вот ужо в легкость как войду… так уж тогда возьму. Пока бы токмо поглядеть на них. Как девки-то? Старуха, поди, все глазыньки проглядела, меня поджидаючи.
Любил Марей говорить о своих, отходило сердце, когда отгадывал, что делают сейчас в курной избе на высоком берегу, где внизу нежится на солнце веселая река Бия. Пожилые женщины жалели Марея, молодайки и девахи — Степана.
— Ишь ведь испечаловался как! Крепко в себе домашность хранит, — говорили пожилые о Марее.
— Мужик-от важной, прямой мужик. Треплет человека завод-то проклятущий!
И ласково глядели женские сочувствующие глаза на темное Мареево лицо.
— Кушай, дедушка, кушай на здоровьицо! Чай, для пути силу надо копить.
Девки же тянулись к Степану — любы им были его невеселые серые глаза, широкая грудь, его большое сильное тело.
Уже не одна деваха, кормя ладного беглеца, работничка случайного, старалась нарочно ближе подойти, задеть круглым локтем или тугой грудью.
Некоторые девки просто предлагали себя красивому серьезному парню:
— Слышь, басенькой! Айда на сеновалочке тебе постелю да сказки приду сказывать. Хошь?
Одна, светловолосая, синеглазая, с певуче-звонким голосом, чем-то напомнила Вериньку. В избе той девахи Степан работал два дня, кормили хорошо, и девка была приветлива, посматривала умильно. Вдруг разбушевалось сердце Степана, мысленно обрядил он девку в роброны и оборки милой Вериньки, что остались в начальниковом доме. Так напоминала Вериньку синеглазая деваха, что хотелось коснуться ее, прижать к себе.
Но деваха вдруг разругалась с матерью и до того стала крикливой и некрасивой, что Степан со стыдом отвернулся от нее. А уходя из деревни, втихомолку каялся сурово:
— Никто до тебя не дотянется, Веринька! Родненька, прости меня, дурака!
Беглецов стала допекать новая забота: изнашивалась одежда. Рвется все в лесной глуши быстро: бойко цепляются за старый холст острые переплеты матерых хвойных веток и дикий шиповник.
На привале молчаливая Анка снимала со всех рубахи и, со вздохом разглядывая, жалобно покачивала головой:
— Ох, мужики-и!.. Знать-то, скоро голы ходить будете… Да и нитки у меня все выходят… И где возьмешь?
Аким Серяков исполнился почтения к тихой и задумчивой жене Сеньчи.
— Всем она словно мать. Когда рубахи чинить, никого, братцы, не отличат. Иной раз мужику своему напоследок изладит, а людям наперед. Баба правильная.
И Аким Серяков, как только увидел Анкину заботу о нитках, пошел на всякие хитрости, чтобы их добыть. За работу ничем не просил, кроме ниток, поясняя удивленным бабам:
— Ты, тетенька, заплати мне за труды ниточками. Во как они мне надобны. Ты не гляди, что я мужик… я… я чиню сам, я… все умею… Ты уж мне ниток-то дай!
Баба вытягивала из длинной пасмы крученую нить. Аким пробовал ее на зубах, моргал, жмурился, рядился с бабой, выпрашивая «на случай» еще одну — другую, клял свою беглую долю «во лесах и во горах» и доходил-таки до слабого места: как ни дороги нитки алтайской бабе, Аким получал еще. И торжествующе тащил их Анке.
— На! Сгодится, поди, на шитво-то?
Но нитки не спасали, одежда все больше снашивалась, приходилось идти в чем мать родила.
Как-то на привале вспомнился всем за ухой Евграф Пыркин. Вспомнили об Евграфе как надо: каждое слово, движение, вздох, походку, взгляд — все помянули, разобрали по-доброму, будто видя перед собой последние минуты Евграфа на Варварушкиной постели.
Сеньча вдруг вскочил на ноги.
— Слышь, робя! Айда в Поздеевку! Недаром ведь Евграф завещанье давал: заходи, мол, к нашим в Поздеевку… Айда, робя! Тамо кержачье, живут сыто-о!
Марей сказал раздумчиво:
— Зайти можно, только щепотью не крестись. Верно, двуперстным креститься доведется…
Василий Шубников махнул рукой:
— И-и! А кто знает? которое правильнее: то ли щепоть, то ли двуперстье? Токмо бы человек стоил сам… а чо мне, какой он веры? Я всяких людей на заводе видал. Другой раз татарин русского человека достойней бывает. А кержаки люди ядреные, почтенье любят.
Сеньча уверенно усмехнулся.
— Так и почтенье будет — мы робить горазды! Дайте, мол, токмо, люди христовые, оболокнуться по-человечьи… Неохота в легки места драным прийти. Вона Степанушко у нас рубаху сиять боится: как сымет, так она и полезет, словно паутина.
Посмеялись над Степаном. Правда, ободрался весь да и будто еще вырос на вольном воздухе: раздался в груди и плечах, загорел вплоть до ладоней, волосы, не сдавленные дурацкими мертвыми кудрями парика, стали гуще и буйной гривой вставали надо лбом.
Согласились все с Сеньчей — пробираться на Катунь, в кержачий поселок Поздеевку, где за работу и в память Евграфа Пыркина добудут себе одежду, и в вольготные места придут одетыми.
Марей же уговорился догнать их в горном селишке, откуда уж недалеко до Поздеевки, а сам свернул влево, опять к Бие, чтобы зайти в Орехово, повидаться со своими, отвести тоскующее сердце на короткой побывке, бросить в низкую избенку золотую надежду о легкой жизни на Бухтарме, наполнить радостным ожиданием четыре родных головы, наглядеться на них, и опять идти ему, старому, бородатому Марею, добывать легкость, привольные дни на бухтарминских лугах.
Шел Марей ходко и нашептывал:
— А туды вас всех перетянуть — мало дела… Пары лошадок добрых ужели не зароблю на Бухтарме? Будешь ты у меня, старуха, в сарафане китайчатом ходить… Девок замуж выдам по-человечьи, по-хорошему, а Серегу на песочек посадим, сиди сиднем, птицу в небушке слушай, а ноженьки грей — согревай… И-их, как ладно будет!
Шел Марей так ходко, точно земли под собой не слышал, — надо ведь выгадывать время. На узеньком мостике через Бию приостановился, прижав к сердцу большую костистую руку: дошел-таки!
Стал пробираться задами, боялся встретить ехидного старичонку Лисягина, ябеду и завистника.
Но когда перелез через плетень в огород, а оттуда во двор, что-то ударило больно в голову: на дворе было грязно, пусто, амбарушка настежь, ворота еле прихлопнуты.
«Старуха занедужила, а девки-то?» Ответить себе не успел, как столкнулся с бабой-соседкой. Она выходила из избы и несла в руках связку старухиных крашеных веретешек, которые выточил Марей как-то в позапрошлом году.
Не своим голосом он крикнул бабе:
— Ты што?
Баба присела и хлопнула руками о бока:
— Ба…тюш…ки! Откелева ты?
Марею вдруг показалось, что в веретешках кроется что-то страшно важное. Открытая дверь избы пугала.
— Ты куда с веретешками-то?
Баба сморкнулась и развела руками:
— А на чо их? Все едино пропадут… Кому их надоть?..
И тут, застыв на месте, узнал Марей, как черная туча с каменным дождем разметала жизнь его дома. Не прерывая бабы, слушал он про приезд попа, про Ксюту и ее ребеночка, про безумие и смерть старой Мареихи, про несчастную, изуродованную Лешкину жену и бесследно исчезнувшую Феню.
Бабе хотелось уйти — страшно было это окаменевшее мужское лицо, но Марей, будто во сне, дернул еще ее за рукав. Тусклым глухим голосом спросил:
— Парень-от… Серега… где?
Баба заегозила:
— Сынок-от?.. Ниче, батюшко, здоров, здоров. Ходим вот, навещаем, кормим… Ну, конешно, с краю хозяйство подъел сынок-от… Не робит ведь, а есть-пить охота…
Марей бросил равнодушно:
— Растащили вот все.
И, будто забыв про вконец ошарашенную бабу, кинулся в избу.
Так и поперхнулся на пороге: тяжкий, прогорклый дух стоял в грязной, серой от паутин избе.
С печки же глядели два острых, пылающих глаза. Рваное, волосатое существо вытягиваясь на руках, взвыло жалостно:
— Тя-тя-я!..
Марей — одним прыжком к печке. И на богатырские свои плечи принял трепещущего Сергуньку. Положил на пол, будто не узнавая.
Страшен был этот заморыш. Скверный дух в избе шел от него, убирать за ним было некому.
Сергунька лепетал, ревел, жаловался на всех, как маленький, голодный и одуревший от одиночества.
А сам чесался, и кровь брызгала из-под черных ногтей.
Отец, не отрываясь, глядел на перекошенное его лицо, и тяжелые, будто медные, слезы ползли по лицу Марея.
— Молчи, сынок… Изладим все…
Выбежал Марей во двор, набрал шепья, отыскал где-то ржавую корчагу, принес воды, затопил печь. В печурке нашарил обмылок и даже вскрикнул от радости.
Сергунька дрожал на полу и просил остричь волосы. Марей выстриг ему голову складным ножом.
Сергунька хлопал в ладоши и глядел на отца сияющими глазами.
Мыл Марей жалкое, изможденное тело сына, слушал сквозь кряхтение Сергуньки скорбную его повесть. Видел все Сергунька, а пальцем шевельнуть не мог. Рассказал Сергунька, как увел Лисягин вторую корову, а соседушки пошли по его следам и растащили все. Бросят ему, Сергуньке, хлеба черствого да воды в кружку плеснут — вот-де тебе еда, болезненькой, — а сами по пути прихватят, что под руку попадет. Жаловался Сергунька и трясся весь:
— Я баю: люди добреньки, братцы, ужли жалости нету-у?
— Нету, бают, нас кто жалеет, а?.. И ташшат… Поперли лесенку от печки. Я ору: господи-и! Можа, я спущусь когда отселева, чай, я не кошка, вниз башкой без лесенки не смогу!.. Умолил — оставили, да и лесенка-то шатучая.
Сергунькина вымытая рубаха сушилась на солнышке. Сидел Сергунька на лавке, стриженый, с поясневшим лицом, а Марей, рассеянно прибирая в избе, грозно глядел перед собой и говорил глухим, как из-под земли, голосом:
— Люди злы, словно волки люди… Страх платят попу да Лисягину-ябеде, а над попом ишо поболе попы, а над теми попами начальство заводское, а над начальством ишо кто поболе, а тамо цари… А мы вроде на самом донышке барахтаемся. Вот и лютеет человек от тяжкой жисти. А мы с тобой пойдем легкости искать, на то господь тебя мне и сохранил, сынушко!
Сидел Сергунька и светло улыбался, свеся с лавки тонкие немощные ноги. Мил он стал Марею, так мил, будто недавно родился: сразу прилепилась к его жизни захлебнувшаяся горем Мареева душа. Ныло все в ней, как рваная, кровоточащая рана. Кружило голову от быстрой смены мелькающих в памяти лиц: то родное, морщинистое, старухино, то цветущее Фенино лицо, веселое Ксютино и еще маленькое личишко, не успевшее даже увидеть света.
Но Сергунька, надевший выстиранную рубаху, улыбался так облегченно и сияюще, что среди горестной тьмы увидал Марей теплый, робко успокаивающий луч и сказал, гладя Сергунькину клочками остриженную голову:
— Уйдем отседова, сынок… Где вольготней, тамо и люди добрей, дойдем до легкости, волю увидим.
Сергунька сказал, весь светясь радостью и готовностью:
— А мы тамо бахчу заведем, а я заместо пугала буду сидеть, руками махать да птиц шугать: ш-ш-ш… жаднущие, не трожь отцовых трудов… Ш-ш!.. Испужаются птицы, и все будет цело… Верно, тять?
И в который раз подумал Марей — велик бог и еще милостив к нему, старому Марею.
Когда в избу зашли кое-кто из соседей, Марей соседей ни в чем не упрекнул, обошелся со всеми ласково и важно, сказал, что уходит на новые заработки, что бога благодарит — хоть Сер гунька-то остался! Он возьмет-де Сергуньку с собой, может, вызволит сына от надоедливой болезни.
Соседи сказали тоже по-хорошему:
— А ты, Мареюшка, утекай скореича. Лисягин, язви его, в лес уехал, так штоб шуму не было.
Марей успокоил:
— Ладно-ста, уйдем во времени. На добром слове спасибо.
До сумерек было еще далеко, когда Марей с Сергунькой на спине вышел из дому к реке.
Нес Марей Сергуньку на спине, подхватив под дряблые коленки, — и все казалось, что не к третьему десятку идет Сергуньке, а совсем он еще малый несмышленыш беспомощный, и с ним приходится Марею на старости лет жизнь начинать сызнова.
Шел Марей и тихонько читал две заветные молитвы, те самые, которые читал умирающему Евграфу Пыркину.
Начал Марей спускаться под гору, и дрогнули его ноги, и тут он ослаб. Присел на минутку с Сергунькой, вспомнив, что со вчерашнего вечера ничего не ел, ведь бежал, нигде не останавливаясь. Думал, что дома уж поест всласть, что покормит его родная старуха Мареиха, ан поесть-то и не пришлось.
Почуял Марей, как засосало больно под ложечкой, а от той силы, что вызволяла сегодня Сергуньку, точно отломился огромный кусок и упал в пропасть. Пришла искусительная мысль: вернуться, поесть, попросить у соседей, но Сергунька, потирая тонкие, вялые ноги, просил:
— Пойдем, тять, ходче… Боюся Лисягина… Шум подымет, мужиков взболомошит, опять оскалятся…
И вспомнил Марей, что ведь начал он жить сызнова, подхватил опять сына и пошел под гору.
Теперь только пройти мостик через реку. Марей смело поставил босую ногу на скользкие жерди. Стараясь не глядеть на быструю рябь реки, строго говорил сыну:
— Держись крепче да молися!
— Молюся, тять, во как…
Марей, плавно размеряя шаги, двинулся по мосту. Шел и молился нараспев, строго и ласково глядя на иззолоченно-голубое небо. С твердой покорностью, с неистощимым терпением глядел старый Марей в небо, на всю земную красоту и молился, смаргивая ресницами скупые мужицкие слезы.
«Заслаб я что-то совсем»… — И только успел это подумать, треснуло что-то внизу, поскользнулась нога.
В голове Марея молниеносно мелькнуло: «Жерди подломились!» И вдруг Марей по шею очутился в бурливой ледяной воде… Его ослепило брызгами, руки его разомкнулись.
— Сергунь! Сергу-унь!
Как во сне увидел: в белой пене шевельнулась клочкастая голова сына… В глазах его вода, рот перекошен…
— Тя-я…
Марей крикнул:
— Сынушко-о! Держися!
Но голова сына вдруг скрылась. Марей отчаянно завертелся в воде.
— Где ты? Господи милостивый, вызволи-и!
Вдруг показалась голова сына. Старик протянул руку, но схватил только бегущую струю.
— Сыно-ок! Отец небесный, вызволи-и!.. Помоги-и!
Он шарил руками на воде, нырял, звал:
— Сыно-ок!.. Сы-но-ок!..
Еще долго нырял Марей, как безумный, разглядывал зеленую муть речной глуби. Вынырнет, оглядится — и опять в воду. Сквозь страшный гул в голове еще шептал молитвенное:
— Выручи-и… Господи-и!..
Когда, наконец, выбросился Марей один головой на берег, и из разбитого о корягу виска его хлынула кровь, только тут понял он, что потерял Сергуньку навсегда.
Хватило еще Мареевой покорности на одну жалобу:
— Для смерти сыночка вымы-ыл… О-о!
Глянул он на безмятежное небо и вдруг дрогнул весь. Небо улыбалось, а Сергуньки не было. Мареева жизнь, начатая сызнова, вместе с подломленной жердью моста рухнула — в Бию. Он просил, молил, умилялся долго, терпеливо, он плакал!.. И просмотрел, что жерди подломились.
Вдруг показалось Марею, что насмешливо подмигнуло ему сияющее небо. И дохлебал он чашу своего терпения, вскочил на ноги, огромный, мокрый, с окровавленным лицом, страшный в гневе, и поднял к небу жилистые железные кулаки.
— Просил тебя?.. Молил?.. Где ты?.. Нету-у!.. Могу я эку меру вынести, могу-у?.. Будь ты проклят… проклят… проклят… и все твое! — в исступленье кричал старик.
Он мочил голову, унимая кровь, а сам с дикой радостью изрыгал хулу на бога, на беспощадную к нему жизнь и на это голубое небо.
Марей поднялся на берег, оглядел знакомый луг. Стреноженные паслись два коня. Рослые, сытые, блесткие, с крутыми боками. Марей узнал коней, захохотал гулко, во всю ширь груди:
— Лисягинские коньки! Хо-хо-о!
Острым своим ножом, которым недавно стриг Сергуньку, разрезал Марей путы на ногах коней. Вскочил на одного, а другого за веревку потащил за собой.
Сел Марей на чужого коня и понесся вместе с ветром. Уже две жизни прожил он, и на вихревом скаку коня начал жить внове, в третий раз.
Хорошо бежали кони. Несся Марей, не отдыхая.
Пробрался по речушкам мелким к зеленым волнам прохладной Катуни, где ждут его товарищи, други, последняя прилепа Мареевой жизни. Марей ехал сторожко, выспрашивал, нет ли близко где форпостов, откуда на все дороги смотрят черные дула пушек. Мало ли в горах Алтайских поотрезано земли, отгорожено валами, тыном, стенами, понасажено за стены казаков и солдат со штыками на ружьях. Роют, ковыряют, рвут острым клювом разбойничьей птицы травяные лесистые склоны Алтая. Вольная жизнь на земле — единственное спасенье от этих людей и их страшных порядков. Так думал Марей.
Остальные беглецы уже вторые сутки жили в деревушке, дожидаясь Марея. Работа, как и везде, нашлась. Но пришлось натерпеться страху. Только ночью улеглись на сеновале, вытянув зудящие, усталые ноги, как вдруг оглушило всех стуком в ворота. Стучались солдаты из форпоста, что ехали мимо, и требовали пустить их на ночлег.
Все отговаривалась старуха-хозяйка, что положить-де негде, что сеновал-де провалился, клялась и хаяла свою избу, как только могла. Солдаты попались не очень злые и разместились где-то в другой избе.
Утром на заре облегченно крестилась старуха, глядя в ворота.
— Утекли! Господи-владыко!.. до чего служилых народ боится. Вот боится! Ведь из хрестьянских же сынов, а вот, поди, надел одежу солдатскую, саблю нацепил, песни орет, ружьем артикулы начнет ладить — ну, скажи, чужой, чужой, страшно!.. И чо с ими там и сделают: ведь словно дикой человек станет… Как солдата, али — ишо тошней — казака увидишь, будто и душа вон… Ну, скажи, ужели на век вечный по-волчьи людям жить?
К вечеру прискакал Марей.
Сурово, не прерывая, беглецы выслушали страшную повесть Марея, ничему не удивились: мир, который они оставили, готовил им только зло, которое часто горше смерти.
На одну лошадь посадили Анку, которая ехала не слезая, а на другую лошадь садились по очереди, чтобы отдыхать.
Сеньча вдруг беспокойно потянул чутким своим носом и сказал:
— Слышно, робя, паленым наносит. Где-то горит…
Еще немного прошли — шибануло сразу горьким дымом, взвило пыль выше по дороге. Ветер усиливался.
Когда дорога пошла в гору, затрепал ветер соломенно-золотые Аткины косы, вздул на мужиках изветшалые рубахи, а запах гари стал еще крепче.
Вдруг вскрикнул, испуганно побледнев, Аким Серяков:
— Пожар, братцы!.. О-ой!..
Все глянули вправо — и замерли на месте.
Внизу, среди зелено-пестрой вешней степи, вздувалось, ширилось зарево, косматая огневая лапища все выше рвалась к небу. Временами ветер, налетая сразу, пригибал зарево к земле и бешено раскидывал среди черного клубистого дыма ослепительные разлеты длинных юрких языков пламени, словно глумливая рука неведомого чудовища играла огненными лентами.
Не успели еще растерянные, бледные беглецы с горы спуститься, как из-за косогора вдруг вынеслась пара вспененных коней. За ними прыгала крытая кибитка. За первой кибиткой вторая, третья, и целый табун дико ржущих лошадей со спутанными гривами, с перекошенными глазами. Навострив дрожащие уши, стали кони, словно окаменев, и заржали тоскливо. Из кибиток же ответил им надрывный бабий визг, плач ребят. Смешались в кучу кибитки, возы, коровы, привязанные веревками к кибиткам.
Среди жалобного ребячьего воя и бабьих причитаний гортанными голосами перекликались узкоглазые скуластые мужчины в пестрых грязных халатах и вывороченных меховых малахаях.
— Калмычье, робя, бежат куда-то, ей-бо-о!.. — сказал беспокойно Василий Шубников.
Степан Шурьгин почуял, как сдавило сердце в комок от острой жалости к этой пестрой, разноголосой, воющей толпе, к ребячьим этим головенкам. Побежал к ним навстречу, большой, светловолосый, с золотым загаром сильного тела сквозь продранную рубаху, и крикнул, протянув руки:
— Куда идете?
Навстречу выбежал плотный калмык, затряс щекастым темно-желтым лицом с пучками седой бороды. Подбирая с земли длинные полы беличьего малахая, он заговорил быстро-быстро, порывисто кланяясь с каждым словом своей сбивчивой нерусской речи.
— Ой-ой… хорош урус, хорош?.. Нету, пожар, нету, а?.. Нету… бить… шибко бить, нету, а? Боюсь… у-у, боюсь урус… палка… огонь… Не будешь там… пожар? Нет? Нет?
Он махал рукой назад на зарево, крутил головой, топтался на месте, ширил глаза, изображая ужас, и взметывался грузным телом во все стороны, показывая, что он бежит и боится. А сам глядел на большого светловолосого человека с непередаваемым выражением страха, беспомощности и надежды.
Степану стал он вдруг так же близок, как и рваная, пыльная кучка усталых людей за его спиной. Он протянул руку калмыку, помотал с улыбкой головой:
— Не понимаю, мил человек. Откудова бежите-то? С пожару, да?.. Бить не буду, что ты! Мы сами беглые.
Спустились остальные. Сеньча, хмуро глядя на пожарище внизу и на сбившуюся толпу лошадей, людей и возов, сказал, не скрывая нетерпеливой досады:
— Ну, чо ишо? Прет куды-то калмычье, ну и пусть… Чо с ними прохлаждаться?.. Выспросить надо, какая деревня аль аул горит… Айда дале…
Алтаец же все кланялся, показывал куда-то смуглой рукой и вдруг заплакал тяжко, вздрагивая всем телом.
Сеньча сказал с усталым равнодушием:
— Вона, заревел опять! Ну что с им баять долго!.. Надо шибче идти, охота на становье скореича, о хлебушке надо озаботиться…
— Чай, надо жалость к людям поиметь, — укорил его Степан.
Сеньча выкрикнул со злым задором:
— А нам самих себя жалеть не надобно, а? Бродим ведь, как зверье, — на себя бы жалости хватило…
И вдруг все вздрогнули: из-за косогора показались четверо. Черные, в саже… Зубы их цокали, челюсти сводило, как у зверей, волосы полуобгорели на голове.
— Батюшки-и! — взвизгнула Анка.
Полуголые, истерзанные люди, пахнущие дымом, будто не видя никого, упали с размаху на колени и закрестились истовым двуперстием — трое парней, одна девушка. Алтаец радостно вдруг закивал головой, показывая на всех четверых:
— Ой… наш, наш… урус, хорош, хорош… Говорить будет, вот говорить будет…
Сеньча грозно крикнул четверым:
— Чо горит-то, сказывай! Ну!
Девушка простонала:
— Поздеевка-а!
— Позде-ев-ка-а?!
Беглецы повторили со стоном. Обступили возбужденно четверых.
— Да что подеялось-то? Пошто горит? Господи-и!..
Рассказ был короток. В Поздеевке жили по старой вере. Мужики были исправные, трезвые, жили сыто. Но не давали покоя попы. Накатят в Поздеевку, со старцами-начетчиками ссорятся, опостылели попы хуже волков. Приехали недавно двое, горластые, загребущие… Поздеевцы сунули им кое-что, даже медовухой угостили — только бы уехали. Но попы зашарили спьяна по Поздеевке, привязались к начетчику, давай его корить и грозить ему. Старик не хотел говорить с ними, попы избили его. Тогда кинулись на них поздеевские мужики и намяли поповские бока.
Один поп умер, а другой ночью отлежался и убежал к своим в крепость. А с дороги послал парнишку чьего-то, чтобы обещание его передал мальчонка поздеевскому люду: пошлет-де он, поп православный, солдат на «непокорное, безбожное кержачье за убийство и бунт», а солдаты следа не оставят от Поздеевки.
— Вот и бает батюшко наш, старец преподобный: айда, робятки, умрем смертию мученской, примем венец… Не дадим солдатью измываться над нами, а через геенну души очистим и к Исусу в обитель прямехонько… Так и порешили… Глядим, с горы, вона оттеда, солдаты с ружьями. А у нас округ села солома уж сготовлена, рубахи смертны тоже излажены… Батюшко-старец приказал нам: поди, ребятки, подпаливай. Они псалмы поют, а мы округ селышка родного обежали да и подпалили… И-их!.. И жисти вдруг дотоль жалко стало!.. Пробились мы сквозь огонь… А они все сгорели-и!.. О-ох!..
Сеньча спросил сипло:
— Товарища нашего Пыркина Евграфа семейство как?
— И-и… сгорели, дру-уг! Дуняха ревмя ревела, неохота было сжигаться, а отец с матерью ее силком в избу с собой увели, в смертну рубаху одели…
Алтаец вдруг возбужденно замахал руками, заговорил что-то, раздирая дрожащими пальцами седую бороду.
— Пошто он так-то?
— А вот ревет… Они с нами рядышком жили… Тута их аул, тута наша Поздеевка… Солдаты-то возьми да и зажги ихнее жилье… Они же бежать… — А се ихний старшина, Удыгай, доброй, больно доброй мужик…
Алтаец вдруг упал на колени, протянул руки к гульбищу пожара, весь затрясся в тяжком рыдании и высоким голосом завел что-то жалобное.
Вслед за ним взбудоражился опять, загомонил, завыл обоз. Внизу же полыхало черно-рыжее зарево горящих жилищ.
Выл и плакал Удыгай, истошно жалобился обоз, подхватывая и повторяя каждый вздох и каждое слово Удыгая.
Один из молодых кержаков объяснил:
— Се он жалобится… Бает: в родном-де Алтае беглецом надо быть!
Степан опять почуял острую, будто свою, тоску. Погладил Удыгая по плечу. Алтаец вдруг вскочил с колен, схватил Степанову руку, сжал ее и залопотал что-то, а сам оглядывал всех кругом, и белые его зубы блестели, как дорогой гладкий камень.
— Чо он опять?
— Он бает: айда-де все вместе доли искать… Ведает он места хорошие, богатые… На Бухтарму сведет ладно, и солдата ни одного краем глаза не увидим… Знает он все горы…
Сеньча уже тряс руку Удыгая. Оглядев жадными глазами даль, обоз и свою кучку беглецов, рваных, пыльных, худолицых, крикнул Сеньча, а за ним все:
— Веди! Веди! Пойдем. Все будем вместе. Нам Бухтарма — вся жисть! Веди!
Если поглядеть с высоты на Курослепову гору, то увидишь глыбищу каменную, обглоданную с краев, изгрызенную изнутри острыми мотыгами и лопатами.
Полукругом обошла глыбищу болотная топь, где летом тучами кружится, жжет тело едучая мелкая мошкара, а болото цветет обманно ярким зеленым ковром, где топь непроходима и засосет в бездонную трясину всякого, кто вступит на эти бархатные мхи.
Зато через широкую долину, в сторону Змеиногорья, возвышаются гордо ровные, цветущие горные склоны. Взбираясь весной по их извилистым тропкам — задохнешься даже с непривычки от пахучего теплого воздуха, будто пронзенного ароматами горных цветов. А окинешь взглядом горные цепи — будто застыли в беге волшебно-пестрые волны чудной каменной реки, и сторожат их покой высокие, тонкие, как девушки, раскидистые алтайские сосны и кедры.
А-ах, хорош, хорош Алтай весной! Белым цветет дикое вишенье, яблони и боярышник. Кивает из травы рыже-розовый кизильник, обильный желтый курослеп. Большие красноватые чаши марьина корня жадно пьют свет и тепло. Будто туманясь и темнея от скрытой тоски, наклонил свои сизо-розовые цветы пьянишник боровой, горный печальник.
Одуряюще сладко пахнет мелкоцветный синий змееголовник, пряно и нежно доносит можжевелью, что к концу лета густо покроется черно-синими бусами сладковатых ягод.
А вверху небо, будто огромная синяя чаша с белыми узорами облаков, как драгоценный камень, горячий и благостный. Иногда идут дожди. Легонько, ленясь, прикроет солнце тучка; словно целуя землю, брызнет краткий теплый дождичек, и снова небо сияет голубой опрокинутой чашей, — ах, хорош, хорош Алтай.
Зато как глянешь на Курослепов рудник, будто глыбища горы вовсе и не родня Алтаю, и вся земля, и все люди, и жилища их чужды пахучему горному воздуху, цветущим высотам.
Изглодана лопатами гора. Копают бурую, желтую, красную охру, медь, свинец. Всего же упорнее ищут золото и серебро. Золото, золото… Тонкими блестками, желтыми жилками, как тоненький дождевой червячок, лежит золото, прячется глубоко в тысячелетних камнях. А люди ищут, ищут…
Растревожили стуком, скрипами, охами зеленые дали Алтая, и стоны летят до самых снеговых шапок девственных белков. Стонали же тысячи серых, рваных, всегда грязных людей, с лопатами, заступами, мотыгами, которые будто срослись с ними. Летом корежило измученные тела от холеры и малярии, донимал колтун в волосах, а в сырую осень все мучились ногами и искали, искали золото, пуще всего искали золото. Там, где оказалось золото, жизни людям уже не было. Солдаты в зеленых мундирах и треуголках штыками сгоняли алтайцев с насиженных становий, не внимая даже отчаянным мольбам горных жителей.
Не знало пощады золото.
Темные, шершавые от застарелых мозолей руки бергалов отдавали золото в жадные руки рудничных начальников, а от них шло оно, окруженное пушками и свирепой казачьей стражей, в главную контору Колывано-Воскресенских заводов. Там оседала часть золота, чтобы начальникам барнаульским проигрывать сотни целковеньких в бостон, носить тонкое заграничное сукно, женам их ходить в шелках и кружевах и чесать сытые языки острой сплетней заводского «света». Назначение же золота окончательное: Северная Пальмира — Петербург, столица Российской империи.
Как верный раб ее, маркшейдер Фаддей Гуляев жил на пригорочке, в чистеньком белом домике с красной железной крышей, теплом и светлом, как фонарь. При домике садик с сиренью и беседкой. В светлых оконцах за накрахмаленными занавесочками в нарядных клетках пели, щебетали щеглы и канарейки, любимцы румяной и очень моложавой жены Гуляева.
Рядом с домиком белый павильон в три комнатки для приезжающего начальства. И павильон и домик окружены высокой решеткой, и всегда тут стража.
Кругом же на руднике грязь, вонь, сырость. Если с цветущих предгорий посмотреть на полуразвалившиеся бараки с обомшелыми гнилыми крышами, то походили они на огромных пятнистых жаб или каракатиц, прижавшихся к земле.
Стояли бараки в глинистой котловине, где грязь никогда не просыхала. Только на холмике стояли колья для котелков и было сухо. Здесь рудокопы грелись вечерами и варили себе пищу.
Курослепов рудник почти весь был из «ссылошных»; приписных в нем было немного.
«Ссылошные» были со всех концов государства Российского: владимирцы, рязанцы, туляки, орловцы, московские, уральцы с необозримых шуваловских и демидовских земель, украинцы, татары, крымчаки — разноречивый, разнобытный народ, что в жесткую, глумливую охапку схватила жизнь и бросила в глухое это горное гнездо, где ищут золото.
За что они попали сюда? Много было их, «бунтовщиков» с дворянских мануфактур. Было тут много и беглых солдат, «начальству грубиянов», битых плетьми у столба за «перебежку к Емельке». Были крестьяне из уральских деревень, что повинны были в «хлебе-соли Емельке», были башкиры из Оренбургских степей. Екатерининские генералы, «Емелькины победители», редкого башкира оставили без уродства: у кого повырваны ноздри, у кого ухо отрезано, у кого край носа, чтоб помнил башкир до смерти и «каялся».
Но «каялись» плохо. Рваные, грязные, полуголодные, всегда чем-нибудь больные, с вечными шрамами от каленого железа, с полосами рубцов от плетей на рано сгорбленных спинах, люди с изуродованными лицами, забытые жизнью и законом, каторжники-варнаки, они не могли забыть того, что привело их сюда, на рудники Курослеповой горы. Они жили с неумолкающим проклятием в мыслях и на языке.
Летом, когда на Алтайских горах не воздух, а мед, под золотым солнцем на рудник посылали только солдат рудничной стражи — ведь нельзя было зашить глаза «ссылошному», чтобы не видел он дальних просторов гор; не натолкаешь ему в уши камней, чтобы не слышал он птичьего гама с нетронутых еще лопатами цветущих склонов. День и ночь на руднике солдаты сторожили порядок и «работ преуспеяние», а, говоря проще, смотрели за рудокопами, чтобы не бегали. Но рудокопы бегали в горы и на Бухтарму, обманывая даже свирепое бдение стражи. В погоне частенько участвовал и сам маркшейдер Фаддей Гуляев и называл это «охотой на человечину». Иногда казацкие разъезды с форпостов ворочали беглеца вспять в ужасные постылые места, и сам беглец плутал, не зная извилистых горных дорог, где-нибудь вокруг да около ненавистного рудника. Погоня тогда «охотилась» недолго, чтобы с торжеством притащить назад беглеца, связанного, дрожащего в неистовом ознобе. Пойманному — плети, а после плетей далеко не всякий долго протянет. Но горное приволье, легкая жизнь на Бухтарме манили неодолимо, притупляя страх.
Ныне с весны рудокопы особенно были недовольны и ссорились с солдатами.
— Пошто эко множество вас сюды нагнали?
Солдатня с форпостов привыкла видеть ненависть к зеленому мундиру и штыку, но здесь, на Курослеповом руднике, ненависть рудокопов проявлялась так обнаженно и яростно, что даже видавшие всякое солдаты смущались.
Ныне много всяких новых строгостей ввели на руднике с весны, когда вернулся маркшейдер из Барнаула, сердитый и испуганный приказами и инструкциями главной конторы, «чтобы беглых не водилось, ибо бегство работных людей размеры грозного урона год от году принимает».
День в руднике начинался в одно время с рокотом и пересвистом птиц навстречу солнцу.
Возле бараков ходили надсмотрщики и, оглушительно стуча палкой в стены, орали:
— Вставай, вста-вай! Котлы кипяти, кашу вари, за работу принимайся! Не разлеживайся!
Работали с передыхом на обед, торопливо хлебали кашу, уху чебачью, и снова работали до тех пор, пока маркшейдер, поглядев на тускнеющее бурое небо, не крикнет лениво:
— Ну, варнаки, кончай, што ли!
Праздники были редки и отзывались потом полынной горечью. Рудокопы бросали в шайку свои полушки и семишники и заказывали в ближней деревушке пьяной браги, что хорошо варят многие алтайские бабы. Пили брагу, глядя на пылающие на поляне костры, орали дико песни. Появлялись рудничные «гулены», такие же «ссылошные» или неведомо откуда заблудшие в эти гибельные места бесприютные бабы, которые потом дочиста обшарят тощие карманы бергалов. Женщин всегда недоставало, потому с первого же хмеля поднимались из-за них ссоры и драки. В одну из таких ночей убили случайно в ссоре красивую девку Феню. Девка была бойкая, свежая, румяная. Подрались из-за нее несколько рудокопов, да и угодили ей камнем в голову. Она упала замертво. Кто-то потрезвее похоронил девку в логу. И не раз потом среди гульбы и диких унылых песен многим приходила на ум красивая чернобровая гулена, что так незадачливо погибла на лысой поляне рудника. Гульбе и дракам маркшейдер никогда не мешал. Маркшейдер спал тогда совершенно спокойно в белом своем домике. Он знал, какими разбитыми будут наутро рудокопы, в синяках, кровоподтеках от ночной драки, и как благодарно будут кланяться ему за то, что он поднесет им ведро дрянной и дорогой водки…
Стояла душная, парная августовская жара, когда бешено загремели голоса на Курослеповом руднике.
В руднике началась холера, и уже умерло около сорока человек. Все заболели в один день. Тогда же и узнали рудокопы, что шла холера из старой штольни. Воду же в шахте всегда выкачивали — в горе были подземные ключи, и люди работали часто по колена в воде.
Поминали не раз про одного башкира, который несколько дней назад жаловался на живот: объелся натощак ягодами и куда-то ушел, да так и исчез башкир.
Однажды из бокового затопленного входа нехорошо запахло. Донесли маркшейдеру. Он велел выкачать воду из боковой малой шахты. Когда откачка подходила уже к концу, все вдруг охнули: в углу с мотыгой в полуразвалившейся руке лежал человек, весь размокший, объеденный крысами. Пальцы его разложившихся рук впились в землю, а зубы застыли в страшном оскале. По старой тюбетейке, прилипшей к голове, узнали в нем пропавшего башкира. Видно, его схватила тут холера, и он умер один.
Наутро сорок человек скорчила холера. Спасти их было нечем. Их сожгли, полив смолой.
Когда маркшейдер велел идти буравить сквозь этот боковой вход, толпа отшатнулась. Маркшейдер приказал нарядчикам позвать солдат.
На руднике поднялся вой и ропот. Никто не хотел потерять последнее — жизнь. Всем она вдруг стала мила. Не хотели идти в зараженное место.
Маркшейдер, с пистолетами за поясом, свирепый, с трясущимися щеками, вышел на поляну, где гомонила взбудораженная орущая рудничная толпа. Он топал ногами и водил дулом пистолета навстречу оскаленным ртам, горящим глазам, хриплому дыханию сотен людей.
— Пошто робить не идете? А? Упокойника испугались?.. Вас даром кормить надобно? А? Штоб я не слыхивал больше сего… Идти в штольни и шахты, не мешкая идти!
Загремело в ответ:
— Сам поди, зверь!
— Тамо зараза!
— Подыхать до срока кому охота…
— Сам-то спустись туды, кикимора!
Маркшейдер закусил губы и большими шагами пошел к дому, трусливо подрагивая спиной, в которую уже попало несколько мелких камней. Встретив на дорожке начальника солдатского отряда, маркшейдер успел шепнуть, чтобы тот зашел к нему домой.
Там, суетливо угощая щекастого малого в тугом мундире, советовался с ним маркшейдер, как «взять варнаков под ноготь». Малый в мундире сказал уверенно, пыхтя над кружкой медовухи:
— Пущай поорут. Когда кашу пойдут варить, мы их так припугнем, что и не охнут.
Фадей Гуляев на этом и успокоился, засев в домике под охраной части отряда, а в калитке, по сержантскому совету, велел выставить маленькую старую пушку, которая, правда, не стреляла, но про то рудокопам не было известно. Отсиживался Фаддей Гуляев в чистеньких комнатках, топал и шикал на глупых щеглов, что пересвистывали на все лады, как назло ему, озабоченному донельзя, верному заводскому слуге.
Уже который раз подходил он к горке с серебром и вынимал из шкатулочки драгоценное послание его высокоблагородия, обербергмейстера Николая де ла Кройэра, что был с ним, Фаддеем Гуляевым, обходителен весьма, заботы его ценил и всегда лично отписывал, когда приедет с ревизией на рудник. Ныне назначал сроки, когда должен приехать, они уже кончались, а обербергмейстер не ехал. За де ла Кройэром чувствовал себя Фаддей Гуляев, как за каменной стеной: вокруг де ла Кройэра был до зубов вооруженный конвой.
Послания же де ла Кройэра хранил Гуляев благоговейно, как крещенскую воду.
Ходил Фаддей по коврику и тоскливо тянул:
— Что ж его высокоблагородие ехать-то не изволит? Ну, вдруг догадаются варнаки, что пушка-то и горошиной не выстрелит, не токмо что ядром… Что же он не едет-то, а?
Ходил Фаддей, покачиваясь из стороны в сторону, как медведь в клетке, кудлатил смазанные маслом рыжеватые волосы, крестился на «нерукотворный» в углу, хрипло вздыхал, а за обедом почти не тронул любимой хариусовой ухи.
Хватаясь за голову, слышал маркшейдер рудничный шум. Вдруг донесся к нему торжествующий, многоголосый рев.
Во дворик вбежали орущие, встрепанные солдаты. Маркшейдер высунулся в окно:
— Что? Что подеялось?
— Разогнали весь первый взвод… Ружья поотобрали… Еле мы убегли…
Маркшейдер, тяжело дыша, опустился на стул и прислушивался, как все ближе надвигались грохот шагов и буйный гул голосов.
— Эй, э-э!.. Фаддей Гуляев — подь сюда!
Маркшейдер, цокая зубами, как заяц, выпрыгнул на крыльцо.
— Тише… вы… в-варн… тьфу, ребятушки! Пушка могет пальнуть!
— Хо-хо-о! Ишь, бает!
— Всех не перепушишь!
— Живучи-и!
Стоял Фаддей Гуляев, верный слуга заводского начальника, на крыльце и, будто себя не узнавая, слушал, покорно встряхивая головой.
— Ядучу штольню завали!
— И мы помирать по-собачьи не хотим!
— А ишо штоб шти не вонючи были!..
— Собака твоя во сто крат лучше жрет!..
— Пошто лекаря из форпоста к товарищам не привез?
— Чай, мы не черви!..
— А говядину штоб свежу отпускать!..
— Давай крупу добру!..
— Пошто соли мало даешь, аспид?
— А нарядчики штоб без палок ходили, слышь?
— Робить до верного часу, а то ведь чисто мука мученска-а!..
— Ты, слышь, врать не вздумай, дьявол!..
— Пра-а… Р-разнесем! У-ух-х!
Маркшейдер кивал головой, помахивал волосатой красной рукой, тянул насильно губы в широкую улыбку, топчась на месте, и угодливо, с мурашками на спине, повторял за взметенными ему навстречу словами:
— Ладно… ладно… Изложу сие, братцы.
Обещал и штольню завалить, и провиант из магазеи отпустить добротный, и лекаря привозить… Чуял, как пистолет отягощает карман — заряжен, проклятый, доотказу, а попробуй только пальни… И обещал и соглашался со всем заводской, сытый по горло раб, оглушенный бурным прибоем людского гнева.
Всю ночь маркшейдер трясся, одетый, с пистолетом в руках. Зато утром чуть не прыгал от торжества: на заре прискакал вестовой с дороги — обербергмейстер, его высокоблагородие де ла Кройэр будет к полудню.
И молитвенно сложил руки Фаддей Гуляев, когда вдали запели колокольцы. Это ехал его, маркшейдеровой, жизни заступа и покровитель, обербергмейстер Николай де ла Кройэр.
На голубом потолке павильона гибкие розовотелые нимфы кружились в сладострастном хороводе; на стенах пастушки с пастухами играли на свирелях; румяные охотники гнали лосей по цветущим полянам. В углу в высокой бронзовой вазе курилось благоуханное курение — обербергмейстер не любил даже в алтайской горной глуши отступать от своих привычек.
Повар-француз хоть и наспех, но вкуснейший завтрак приготовил и вина подобрал так, что после вкушения всего потребовало тело долгого отдыха. И как де ла Кройэр, так и горный ревизор Владимир Никитич показали ясно маркшейдеру, что ему пора уходить, оставить их предаваться приятному времяпрепровождению с анекдотцами и последними пикантными сплетнями.
Но маркшейдер не уходил. Как ни покрикивал на него подвыпивший де ла Кройэр, Фаддей Гуляев, кланяясь до полу, отчаянно бормотал:
— Имею сказать наиважнейшее… сами потом прогневаетесь… Наиважнейшее обсудить надобно… Дозвольте, ваше сиятельство… (В трудные минуты Гуляев всегда прибавлял чин де ла Кройэру).
Де ла Кройэр, маленький, круглолицый, сморщил пуговичный красный носик, подложил под себя пухлую, как у женщины, ногу в голубом чулке и турецкой туфле, вздохнул страдальчески и махнул пальцем:
— Н-ну… Ах, господи милостивый… Уж надоедлив же ты, Фаддей!.. Что там опять попритчилось у тебя?
Выпитое вино играло на его старчески пухлых щеках, он капризно надул бритые губы, поднимая коротенькие полуседые бровки и немощно комкая слова, будто прожевывая кашу.
— Ах, bon Dieu! Сколь должность наша неудобна, безжалостна и требовательна… Совсем для себя не живешь!
Красивый ревизор, проводя напильником по розовым ногтям, сочувственно улыбнулся.
Маркшейдер же, низко кланяясь, торопил:
— Выслушайте… молю-с… Ваше сиясь… ваше сиясь… дело не терпит…
Де ла Кройэр, лениво полуоткрыв выцветшие глазки, с досадой произнес:
— Ну, зачинай, што ль, медведь алтайской!
Маркшейдер начал рассказывать про все по порядку.
Де ла Кройэр менялся на глазах. Сначала приподнялся на локте, потом сел, потом вскочил, отрезвев вовсе, бодрый и злой. Вдруг де ла Кройэр прыгнул к маркшейдеру и с неожиданной силой встряхнул грузного толстяка за воротник:
— Ты… ты што… а?.. Рвань сию слушать вздумал? Бунтовщикам потакать, а? Д-да я тебя сгною, м-мерзавца!.. Выдать им солонины свежей? А прошлогоднюю куда? Крупы выдать доброй? И-ишь, кру-упки хотят… то-же!.. А по какой причине казна провиант покупает с изъяном?.. Для ради дешевой продукции!.. Во-от! Ведаешь сие? А? Д-дурак безмозглой!
Он бегал по ковру, отдуваясь и вытирая раздушенным платочком розовую лысину, и возмущенно фыркал пуговичным носом.
— Ха! Еще сего не хватало… Барак обещал им вычистить, досками устлать, кошмы казенные насулил… Ах, дурак! Может, пирогов и расстегаев рвань сия отведать желает?.. У-у… остолоп!.. Государство Российское разорить собрался? А? Первый год тебе возле золота тепло, а? От сих твоих распоряжений продукция наша в мыльный пузырь обратится, коли мы отбросы человечьи ублажать станем… Да тебя за все сие в тюрьму, в тюрьму…
Маркшейдер валялся в ногах, обливая непритворными слезами турецкие туфли начальства.
— Батюшка… ваш сиясь… помилуйте… разбойники… ведь… варнаки… верьте! А пушка треклятая и по воробью не пальнет, не токмо что… ваш сиясь…
Горный ревизор расхохотался и обнял за жирные плечи расходившегося де ла Кройэра:
— Да будет, будет, дражайший мой. Благосклонность вашу на сего слугу верного обратите. Ну, ежели ж у него пушка без стрельбы? Я чаю, сие является не малой причиной его сговорчивости.
Маркшейдер, сквозь измятое от слез и выпачканное лицо, ответил ревизору такой благодарной улыбкой, что де ла Кройэр тоже фыркнул и, заметно подобрев, хлопнул Фаддея по плечу.
— Вставай, што ли, чучело огородное! Должен же я тебя за сии непотребства пробрать с песком… Вставай, вставай!
Немного погодя начальник уже сидел в креслах насупленно-важный, с хищно сощуренным острым взглядом.
— Следственно, обстоит дело так, Фаддей. Ты доложишь мне, кто был замечен особливо в сем гнусном бунте.
Гуляев ловил каждое слово, и в высохших вмиг глазах засветилась собачья преданность.
— Помню, всех варнаков помню, доложу во как, запишем… Господи, да я…
— Ладно, ладно. На сегодня уж примем сей убыток, твоею трусостью произведенный… Но дале никаких перемен!.. И крупа, и говядина, и жилье для сего бергальского сброду в достаточном состоянии находятся… В штольне же облить все известкой и приступить к работе. А для успокоения сей черни выдать им водки.
— Остроумно весьма, — одобрил Владимир Никитич.
— Э, друг мой, я народец сей знаю!.. Следственно, выдать им водки на три дня. Издержишь запас, пошлем еще, об сем не тревожься… В водку же советую тебе всыпать табачку. Пр-роберет их до одури!.. Ха-ха!.. А потом… потом мы проучим сию бергальскую рвань… Будут помнить… Уж и устал же, bon Dieu!
К вечеру дрожала земля от дикого топота, не слышно было птиц вечерних — вскрутило гульбой Курослепов рудник.
Пылали костры до самой почти зари, в котлах варилась солонина с капустой. Ели бергалы походя, лежали, гуляли, носились вприсядку.
Огневое вино бежало по жилам, будто обновляя кровь. В головах бушевала искристая, веселая сумятица. Мир, что в железной горсти зажал их жизнь и кинул в полынно-горькие дни, исчез из глаз. Все потонуло в шуме и смехе, в дикой песне, что ладно умеют петь башкиры.
Пели, с размаху обнимали разомлевших гулен, бешено топали твердыми пятками, кружась в диком плясе.
А в павильоне, весело щурясь на свечи, подсчитывали «продукцию» де ла Кройэр и горный инженер. Временами обербергмейстер поднимал голову от книг и чертежей и довольно подмигивал горному ревизору:
— Вот как надобно обращаться с чернью. А посему учитесь и наблюдайте, государь мой, ничтожные волнения жизни сей. В делании карьеры вашей сие вам сгодится и верные плоды принесет.
Всю ночь пили бергалы, утром им щедро дали опохмелиться. Они кричали «ура» де ла Кройэру, который назвал их «ребятушками» и просил «не забывать царя-батюшку и матушку Русь родимую». В штольню сошли без спору и работали с напряженно веселой истовостью, нетерпеливо считая время до вечера, когда им обещали опять выкатить бочку водки.
А в павильоне, при свечах, за пуншем, при занавешенных плотно окнах, сидели де ла Кройэр, горный ревизор и, почтительно беспокоя собою атласный стул, маркшейдер со списком в руках. Маркшейдер, водя короткопалой рукой по листу серой бумаги, вычитывал имена «бунтовщиков» и «татей мерзких», лица и слова которых удержала в себе крепко его памятливая узколобая голова. Взглядывая мельком на песьи глаза заводского раба, де ла Кройэр взмахивал короткой ручкой и отсчитывал:
— Сему варвару тридцать… Сему… десять… Ай-я-яй!.. Сколь велика злоба их!.. Сему до полсотни можно накинуть!..
Еле дождавшись ночи, когда беспробудно спали в караулках своих умаявшиеся после «трудов наказующих» солдаты, зажил рудник понизу своей непокорной жизнью.
Тихохонько, один за другим, на локтях выползали бергалы из бараков к подрытым с вечера ямам под колючими заборами. Из ям прямая дорога вела в степь, а дальше в горы.
Одна бегляцкая доля. Работа — где что, ночевка где попало. Впереди — как огонь в ненастной ночи — Бухтарма, слово, такое же дорогое алтайскому бергалу, как хлеб, вода… Бухтарма значило — жизнь.
Пятерых похоронили в дороге: избитому бы лежать, а надо идти, идти… Портки, рубахи порвали в клочья, ноги все в кровь избили, переваливая через ущелья и речки. Дням потеряли счет. Глухие пошли места. От медведей и волков не раз бегали. Глушь, тишина… Только горные речушки со звонким выпевом прыгают по каменистому дну… Близко Бухтарма.
У озера, среди гор, будто возле каменного огромного ковша с чистой водой, увидали беглецы рыболова. Темно-золотой от загара, прямой и рослый, он глядел на них спокойно и без боязни. Начали с ним разговор, спины свои показали, истрескавшимися темными кулаками грозили на север, спрашивая, далеко ль Бухтарма?
— Да вот она, степь бухтарминская.
Беглецы огляделись, растерянные.
Дунул откуда-то шальной сухой ветер. Они сели на блеклую траву. На руках — товарищи, хоть и живые после плетей, но голодные, привередливые, словно малые ребята. Степь же бухтарминская, как везде, уже высохшая, седая от ковыля-мертвяка, изожженная жадным солнцем. Где сытые берега Бухтармы, молочные реки, зверь, что сам, как домашняя кошка, бежит в руки?
Рудничные рассказали рыболову про себя. Рыбак все выслушал и, наконец, сказал:
— Видно, быть вам у нас на селышке.
— Вот душа парень, вот человек!
Он повел вверх по горе, по витым тропинкам, что точно ныряют среди камней.
Звали же парня Степаном.
Упорна людская жажда жизни — только дай время и место. Голыми руками среди трав и камней сложит себе человек жилье и будет с великим терпением покорять себе неприветливую, еще необжитую землю.
Оглядываясь назад, в удушливо-жаркий день, когда, изнеможенные, прибрели они на горные эти поляны, беглецы могли сказать, что верно начала им служить эта еще никем не утоптанная до них земля.
Землю покорили самодельными мотыгами: камень, горный острый осколок, привязанный к толстой суковине. Падало каменное тяжелое острие, врезалось в залежавшийся чернозем, дробило, рыхлило до тех пор, пока жирный черный пласт не вскидывался вверх пушистыми горстями. Земля готова была принять семена. А семена эти по пути в горы давали бергалам за работу. Давали. Только большей частью головой покачивали: «На Бухтарму — оно ладно, только и там ловят ионе поселянов-то, у-ух!.. Хватают шибко! Солдатье рыщет… Места живого не оставит… У начальства палец долгой… у-у!..»
Степную долину, что пестрела пышно пахучим цветом, выкосили новые хозяева горных высот. Вольготно сохли сочные травы под навесом. А навес — матерая кора вместо крыши, поверх мелкое сучье, стоит на стропилах и столбах из голого лиственя, что наломали летние грозы.
Побежденная земля щедро заплатила за летние труды: высоко стояла пшеница, красуясь и румянясь золотом на солнце, крупный и тугой шел колос, словно холеная девичья коса. В самую пору подошла желанная страда, убрали вовремя. Жадно оглядывали новоселы золотые свои пашни… Эка благодать!.. Подрезали тяжелый никнувший пук колосьев старыми ножами, осколками камней, ржавыми кусками железа, на руках взбухали кровяные мозоли, гнойные волдыри, но согласно, бодро шла работа: столько ведь ртов надо накормить за зиму для вольного житья.
Удыгай со всеми своими женами и родичами осел неподалеку — только долину внизу перейти. В горных и зеленых долинах хорошо растить свои стада, слушать песни женщин, а в зимние долгие метели сидеть в юрте, есть жирную баранину.
Молодой Орылсут, родич Удыгая, любимый певец в селенье, опять начал петь.
Когда пришли беглецы на Бухтарму, Орылсут сложил песню-мольбу и просил у горных, водяных и подземных духов Алтая удачи себе и русским, таким же гонимым и безместным, как и они — обширная семья старого Удыгая. Слушали песню русские беглецы, бывшие бергалы, и не смеялись, чего побаивался Удыгай. Даже молодые кержаки были тут, не прекословя: все ведь пили одну чашу горя, и всем нужна была Бухтарма.
Удыгай и русских называл «детьми», учил их алтайским словам, а они его русским. Удыгаю чудны русские слова, а им алтайские.
Дал Удыгай новоселам на «разживу» четырех коров и быка молодого — потом к зиме чем-нибудь рассчитаются. Ходили к Удыгаю в гости. Угощал теплой арачкой, которая нежит тело и мягчит язык сильному, а слабому крепко ударяет в голову.
Когда привел Степан новых поселенцев, с ними много не разговаривали, только спросили:
— На работу вы, робя, гожи?
— У-у!.. Туто да не робить!
И уборка хлеба пошла еще быстрее. В погожье вылежался хлебушко вдоволь. Обмолотили дружно, будто не чуя устали. Потом стали готовить жернова. Ухало, стонало, смеялось эхо, словно изнемогая в перекличке: на горной поляне оббивали камни для жерновов. Появился хлеб и сытость в поселке, в горном каменном кольце. Встречали осень без боязни и хвастались друг перед дружкой:
— Мы нигде не пропадем!
— Токмо на землю поставь!
— Дай рученькам размахнуться!
— Кем же и на свету божьем вся работушка держится, как не нами?
Дни пошли такие, что каждый час с зари до ночи пьешь, как брагу, и будто расщедрилась жизнь, разжала железную свою горсть и выпустила всех на волю, как птиц из клетки.
Но многого и многого не хватало. Вот к осени пушнина в горных лесах зарезвится — как тут без пороха? Хоть и мягкие метели на Бухтарме, а дверь притворяй крепче, а для такого дела надо крепкие петли, гвозди, крюк, скобу… Да и избенка из камней и коры — невелика защита от непогоды. Лесу же кругом на горах — непочатые богатства: смолевая сосна и кедр, березонька, пихта, ива… Но что сделаешь голыми-то руками? Нужны пилы, молотки, топоры, гвозди. С лета свалили десятки бревен двумя пилами, что были у Удыгая, сломали даже пилы, такой оборот им дали большой. Работы непочатый край, а руки были голы.
Коровы на приволье и сочной траве доились обильно, ловилась рыба, в грубых печах из битого камня пеклись пахучие калачи, варилось рассыпчатое просо.
— Все есть, токмо железа нету!
— Оружья надобно во как!
— Без оружья чо?.. Зайца заваляшшого не убьешь!..
— Гвоздь, к примеру, велик ли?.. А вот бревно к бревну попробуй без его!
— Аль тоже молоток?
— Железа надо… Эх, надо!
Как-то вспылил Сеньча:
— Гнусят, гнусят, а сами ни с места! Коли надо — добывай!
Василий Шубников спросил:
— Грабить? Так, што ль?
Сеньча лихо размахнулся.
— А пусть и грабить! Эка страсть! Можа, знаешь, как добром добыть?.. Скажи, мил человек, не сумлевайся!
Сеньча явно смеялся над Василием.
Все согласно переглянулись. Сеньча говорил верно.
Степан спокойно протянулся на траве, большой, крепкотелый, поерошил густой курчавый клок волос над медно-загорелым лбом.
— Будто и впрямь не знамо нам, ребятушки, льзя ль нашему брату взгляда дружеска ждать?
— Пошел! — нетерпеливо крикнул Сеньча. — Киселя не разводи, паря!
Степан, провожая глазами меркнувшие к вечеру облака, сказал по-прежнему:
— На добру подачу не надейся!.. Откуда мы все, работны люди, убежали, там нас клянут, ненавидят смертно, а не токмо чтобы нам хоть долю малую дать… Следственно, мысль моя такая: надо брать силою… Без железа не проживем.
— Разбойство вроде… — несмело сказал кто-то.
— Бог-от что скажет?.. Чай, гнев нашлет… — поддакнул другой.
Выступил Марей, покачивая головой. Темное его лицо сурово посмеивалось.
— Брось вы про богушка-то… Кого он покрывает, батюшко наш небесный? Вот я на себе видел, как меня, покорного свово раба… средь самой молитвы и покаяния… он по башке вдарил… А терпенье мое в Бие утопло!.. Богушку-то оставьте на небеси — не до нас ему!
— Опомнись, окаянная душа!.. Себя в ад и нас туда же… Дьявол!..
Это молодой беглец-кержак Алешка не выдержал: уж очень страшно по вековым укладам бил Марей. Русоголовая Татьяна, румяная кержачка, вскрикнула испуганно:
— Не замай дедку, Алеха!
Но Марей не сердился. Только бровями подвигал тихонько, а на Алеху поглядел жалеючи.
— Э-эх, сосуно-ок! Горя-яч!.. Я уж откипелся. Баю тебе: терпенья чаша упиваема, а я темен, слаб, тварь приписная. Учут попы: молитесь, покорны будьте, сбудется просимое. Ладил я всю жисть мою, как попы учили, им-де от господа слова дадены… А коли я темен и сила моя в убыль идет, да не искушай мя, господи!.. Знай меру бремени моему… А он не узнал, не узнал, слышь?.. И где его найду? В поповской рясе?.. Поп меня разорил, а слова божьи баял. А может, и нет никакого бога-то, можа, он — россказни одни. А коли бы и был, то он не про нас, приписных тварей…
Марей высоко поднял седую, растрепавшуюся на ветру голову и, не скрывая своей важности и превосходства, оглядел замолчавшую толпу мрачно-гордыми глазами.
— Вот-ста, робятки, каки дела… Надобно нам добытчиками кому быть… Кто бает: грабить-де?.. Знамо, добывать для миру. Нету другой дорожки народушке, окромя как добыть где кольем, где дубьем. Эк, посчитай, сколь годов длится маята наша!
Марей сказал последнее слово.
Все оживились, вспыхнули, заговорили бойчее.
— Много тут внизу за лесами всякого люда ездит.
— Купчишки на рудники всяку рухлядь возют…
— Стражи у них нету… Я видал…
— А то в магазей на форпосты можно пробраться… Поглядеть, да и слетать. Шурнуть тамо ночью.
— А чо? Верно! В праздничное время казачье пьяным-пьяно.
Так и порешили. Но кто согласится голову подставить под саблю да под пистолет казацкий?
Встал опять Марей. Указал на себя просто:
— Имей на меня надежду. Я в добытчики. На коне сижу ладно.
Одернул рубаху Степан:
— Считай и меня. В случае насядут, от четырех отобьюся.
Василий Шубников потряс рыжими космами:
— И я в буйну кучу!
Быстроглазый, юркий Аким Серяков ударил себя в грудь и тоже вызвался. Пошли также несколько бывших рудничных ребят.
Не один глянул на Сеньчу, но Сеньча глазами водил в сторону и как-то затих весь. Подумали — не из-за Анки ли? Очень уж жалобно и умоляюще глядела она на Сеньчу.
Стали судить сообща, как начать «добытчикам». Судили спокойно, по-хозяйскому:
— Спервоначалу коней надо боле.
Прячутся, вьются, кошачьим следом идут над обрывом горные алтайские тропы… Идешь, идешь, глядь — серая мшистая стена камня. Пропала тропа, и будто кончен мир… Да, для того, кто не знает, тропа пропала. Но всмотрись, знакомец, в густоту мхов, в трещины камней и увидишь малый, точно заячий, след. Иди, куда он ведет тебя, лукаво-робкий и гибкий, цепляйся за камни, зорко смотри под ноги, дыши ровнее… И вот свернула тропа на поляну, и видно далеко цепи гор в пушистой бахроме зеленых лесов.
Так спасла добытчиков с первого же разу горная тропа, когда уводили они коней с форпоста «Златоносный».
Кони паслись на лужке возле речки. Ходили, свободно помахивая длинными гривами. На пригорке грелись солдат и казак с пикой. Пика лежала острым концом вперед.
Добытчики же с зари хоронились в узкой расщелине и видели, какая лень разбирала на погожем солнце грузного казака и маленького тощего солдата.
Когда заголубел туман над речкой, Марей пополз по траве к пригорку… Над безгласными от ужаса солдатом и казаком он взмахнул метко схваченной казацкой пикой, приказывая им молчать. Остальные же сели на коней и помчались к горам.
Марей сел на коня, а сам, рассекая воздух пикой, сказал властно:
— Но… но… Тихо! Покуда не скроемся, не сметь орать… Н-не сметь!..
Опомнились форпостовы стражи не сразу, и, когда тревогу подняли, следа добытчиков на запутанных тропах невозможно было отыскать.
Да и кони-то были алтайские: летели, как птицы, и плавными перескоками брали зиявины горных расщелин. Скоро добытчики перестали слышать щелканье выстрелов внизу.
Добыли как-то черной ночью из форпостовской ружейной магазеи несколько ружей, пороху, пистолетов. Замки на дверях были ржавые, а сторож уснул так крепко, что и не слыхал, как его связали. Тут пошло легче. Скоро железа добыли вдоволь: окружили обоз купеческий, что вез для складов рудничных железный и скобяной товар.
И всех страшнее из добытчиков казались двое: корявый старик с грозными глазами, словно у древних пророков на иконах, и рослый, широкогрудый молодец, сероглазый, с русым клоком курчавых волос над медно-загорелым лбом. Они распоряжались спокойно, а Марей добывал железо истово и важно, как богу молился:
— Нам во как надо. Подбери руки! Не прекословь нам!
К заморозкам встали на горной поляне новые теплые избы.
Сеньча оглядывал домовито все добытое и советовал:
— Кумекаю, робя, будя!.. Хватит. Чай, мы не разбойные какие. Да и неравно попадешь, как кур во щи.
Сеньча оказался самым хозяйственным из всех. Точно менялся он на глазах. Прежде слова спокойно не скажет, все злобится, все дергается, а тут утих и остепенился, словно сразу накинул на себя много лет мудрости и опыта. Весь ушел Сеньча в хозяйский свой обиход, прежде всех избу обладил, даже о бане позаботился. Жаден был на работу, никогда не сидел без дела: колотил, подколачивал, тесал, строгал. Когда Анка хотела ему помочь, шутливо-грозно отшугивал ее:
— Поди, поди, откель пришла! Моей силы и на тебя припасено.
Анна, щурясь от солнца и приглаживая свои светлые волосы, шла вразвалочку в избу. Ее лицо посвежело, округлело, порумянели бледные губы. Анке приятна забота мужа — ждала Анка ребенка. Думала об нем часами и в первый раз в жизни не стыдилась перед мужем говорить о ребятенке. Сеньча слушал, хмыкал и выстрагивал витые палочки для ребячьей зыбки.
— Ниче, баба, все куды хорошо будет… Вот станет сынушко наш в басенькой зыбке качаться. Чай, мы тоже не хуже людей понимаем, где приглядно, где нет.
Он ревниво оберегал Анку от всякой лишней работы.
— Чай ты у меня одна… другой не достану. А парень у нас вырастет вольной, сам себе набольшай.
Как в домашности, так и во всем остальном оказался Сеньча всех удачливее. Зверь на охоте попадался ему добрее, рыба густо шла в сети.
Василий Шубников как-то пошутил:
— А помнишь, Сеньча, аль нет, как мы братьям Шушиным-те деньки укоротили зимусь? Не снятся, ась?
Сеньча багрово вспыхнул и зло сверкнул глазами на товарища:
— Будь ты проклят! Чо, вытянул? Волк не с радости охотнику на горло лезет… Я был волк тогда, а теперя я домашной, пальцем никого не трону… Домашной я теперя…
Василий любил поозоровать словами:
— Добрей овцы стал, паря… Хо-хо!..
Но Сеньча, уже охладев, бросил:
— А… ну тебя…
Зимой ходили на охоту. Нашили все себе теплой одежды, пимов из пушнины, понаделали лыж. Заходили уж далеко в горные леса, вспугивая привольное звериное житье. Приносили птицы всякой, били зайцев и белок.
Снег уже стал хрусток, помягчали ветры.
Однажды, в весенний день, из-за выступа, с отвесной тропы, увидели охотники внизу юрких черных людишек на конях. Махонькие, словно ребячьи посмехушки из тряпок или глины, они росли с каждой минутой.
Конские хвосты на высоких пиках вскружило вверх, все резче долетали голоса и ржание лошадей.
— Разъезд с форпосту! — И сухонький Аким от испугу даже присел на корточки, чуть не уронив ружья.
— Язва-а!.. — оскалил зубы Василий Шубников. — Гляди, ума не растряси!
Конные остановились под самой горой, рассыпались в стороны, как неторопно разбросанные зерна.
Степан бросил хмуро, сводя брови:
— Рыщут опять, выглядывают… Воронье!..
— Смотрют, вышаривают глазищами… Айда саданем их по башкам!
Василий вспыхнул и схватил было увесистый камень, размахнулся…
Марей вырвал камень из рук и с угрюмой усмешкой шепнул:
— Несмышленыш, пра-а!
Внизу вдруг защелкали выстрелы. Заколыхались пики, забились хвосты на ветру, разъезд поскакал обратно.
Степан, пронзая взглядом вечереющие дали, скрипнул зубами и передернул плечами.
— Добрались, видно, до кого-то… Ишь как коней-то хлещут, потом у человека спину и разум выхлещут…
И весь вдруг помрачнел, и до самого поселка не сказал ни слова.
Недавно родился сын у Анки, такой крепкий, словно сбитый, таких еще не нашивала она.
Потому пир сегодня вечером у Сеньчи, ели баранину, пили квас и арачку, подарок Удыгая.
Сеньча, весело скаля белозубый рог, необычно светлый лицом, подшучивал над Степаном:
— Ты что, брат, в пол смотришь? А? Он, робя, седнишнего солдатья испужался… Вот как обсказал все, так и молчь на его нашла, словно рот себе зашил…
Степан поднял на него потемневшие глаза.
— Ты не похохатывай… И в бухтарминской стороне царски крепости есть.
Сеньча раздул ноздри и громко прыснул, оглядывая всех изумленно веселыми глазами.
— Меле-ешь, паря! Крепости-и! А мне на их тьфу-у! Да видано ль дело, штоб с Бухтармы людье, как бычков по веревью, сташшить можно назад, в главную контору?
Кто-то даже крикнул обидчиво:
— Чай, в своих избах живем!
— Потом, кровью их понастроили…
— Мы теперя хрестьяне бухтарминские!
Сеньча обрадованно нахлопывал ладонью по коленке:
— Во, во! Верно-о!.. Мы чо, разбойники? Убивцы? Ну, потревожили ково малость, так не без счету, для обзаведенья!.. Без обзаведенья-то нам не можно никак.
Василий Шубников тихонько свистнул.
— А можа, и не надо вовсе обзаведенья-то нашему брату?
— А? Может, оно нам камень на шее? — хмуро поддержал Степан.
Сеньча уже разошелся:
— Я всю жисть как собака прожил… Туто вольны места… так неужто без домашности быть?
Марей сожалеюще качнул головой:
— Эх, мило-ой! Чо мы знаем, а?.. Запамятовал аль нет, как люди сказывали, будто на Бухтарме ни казаков, ни солдат, ни форпостов, ниче-де такого нету. Ан, вишь! Е-есть!
Степан опять угрюмо напомнил:
— Гляди-гляди, про нас раскумекают…
— Бро-ось! — уже стихая, сказал добродушно Сеньча. — Давай, робя, в празднишной вечерок душу отведем…
Показывал своего сына, что лежал в дымчато-рыжих шкурках алтайской белки.
— Каков парень-ат? Сбитень!.. У-у… голопузо-ой… У-у… родной!.. Семеном мы с бабой его нарекли… Тож Семен будет, да уж только по-другому жить станет: на приволье, хозяином, а рабской бергальей доли и не узнает никогда!
— Пиво медовое, жбан дегтярной!.. — насупившись, вздохнул Марей.
Дружная шла весна. Лысели косогоры, и снег оседал книзу тонкими, раздерганными хлопьями, как старая овечья шерсть под стрижкой. Чернели дороги. Над ними с гамом кружились птицы. Нескончаемо выпевала капель.
На охоту поселенцы еще ходили, еще ладно шел зверь. Рассчитывали битую птицу и шкуры сбывать бойким змеиногорским и бийским скупщикам, чтобы к пахоте «сбиться на сошки да на железишко опять же».
Не раз Сеньча сам видел внизу разъезды из форпостов. Но уверенность его была так же крепка, как и тысячелетний камень, на котором стоял Сеньча.
— Ишь, ездют ведь и вправду, поганцы. Язви их душу!
— Погоди, вот и сюда доедут!.. — настораживал Марей.
Тут свирепел Сеньча:
— Эк, дурья башка! Ловют бродяг да татей, наше хрестьянское дело сторона…
И другие, видя бодрость Сеньчи, отмахивались от докучных дум. Стоит ли лишний раз мутить голову, если от земли скоро пойдет пар и соловьино запоют ручьи по жирному бухтарминскому чернозему.
Из главной же конторы по всем форпостам разослан был строгий приказ: «…Посему требуется всемерно усилить караулы и конные разъезды. Дабы преступная чернь с заводов и рудников, которая долг свой ради бегства постыдно нарушает, наказание бы должное понесла. Следить всемерно за дорогами, большими и малыми, усиливать дозоры и всякого бродягу непотребного вида уводить в форпосты, откуда оный на суд препровожден будет. Сие особливо на ответственность начальников форпостов возлагается. Начальство, нерадивое в поимках беглецов, само должным образом понесет наказание…»
В форпостах опять началась суета. Солдатам давали водки и табаку, варили жирные щи, выдавали новые сапоги, ибо приказ говорил: «Солдат же ублаготворять чем можно, дабы при поимках делали так, как законы требуют».
По просторам проезжих дорог, на лесных опушках, по малым тропам, начатым от заячьих следов, в кустарниках за угорами, у певучих алтайских рек, — всюду рыскали разъезды из форпостов, повинуясь одному курчеватому росчерку пера в сухих руках кавалера Качки.
И кто считал, сколько сотен бергалов было поймано разъездами, коли народушко в алтайских деревнях и поселках плодится и множится, подобно овцам, колосьям и траве. Никогда еще главная контора ни одного канцеляриста не утруждала подсчетами, сколько народу покалечилось и перемерло, и уж никому в голову не приходила мысль сосчитать, сколько бежит народу приписного с заводов и рудников, как растут с весны на весну толпы беглых бергалов и сколько их, едва хлебнувших сладкого вольного ветра, переловили разъезды с форпостов.
Спустишься ниже на пологие скаты, и слышно, как рвутся выстрелы, как по каменистым тропкам цокают копыта. А в горных долинах уже множились хлопоты и надежды. По приметам хорош выходил год, сытый, обильный обещал урожай.
У Степана же будто стала уходить сила. Сам удивлялся, отчего тяжелей стал на ногу, голова была мутная, недоброе что-то чуяло сердце. Каменное кольцо гор казалось ненадежным, хлопоты по домашности не радовали. Хотелось бодрствовать, смотреть вниз на обсохшие дороги и, слыша выстрелы, заряжать ружье.
Степан уже и работал с развалкой, смотрел исподлобья. Раз вспылил на него крепко Сеньча. Готовили под пашню новый участок, выжигали упрямые пни. Острый глаз Сеньчи заприметил, как вяло тревожит землю лопата Степана. Весь черный от дыма, потный и злой, нарочно прошел Сеньча мимо Степана и шибко толкнул его локтем.
— Ты чо… нюни-те развесил? Кто так копат?
Степан вдруг непривычно резко огрызнулся:
— А тебе какая забота?.. Свой хлеб я зароблю!..
— Ишь ты-ы!.. Хлеб! Себе-е!
— Не бекай! Не козел!
— Тьфу! Баял я верно: брюхо-то гайдучье к сладкому куску привыкло, не хороша крестьянска пища…
Степан вдруг бросил лопату и вмиг назад скрутил руки Сеньчи.
— У-х ты… ж-жадна лапа!.. Да как ты смел руку на меня, а?
Сеньча злобно вывернулся.
— Эй, Степка! Не жаден я, а хозяин честной и обо всех так стараюсь. Будем все хозяева… Вот и жисть тогда будет правдишная… Эх, ты!.. Дур-рак!
Оба стояли друг против друга и трясущимися губами выкрикивали кипучие, рожденные мгновенной ненавистью слова.
Прибежали поселенцы, испуганные этой необычной бурей. Марей встал между спорщиками, уперся корявыми руками в хрипящие их груди и сурово сказал:
— Несмышленыши-и!..
На том ссора и кончилась. Все работали молчаливо до вечера, а вечером сказал Марей:
— А все ж, братцы родные, таки дела: того боле робь да всякого добра тащи к нам в горы, а солдатье рыщет, да округ нас зубы скалит…
— Да нам-то чо? — заволновался Сеньча, болезненно-зло сморщив лицо. — Чай, мы к ним не лезем… Мы — хозяева, работной народ…
— Башка-а! — сожалеюще сказал Василий. — Вишь, не на те ишо места пришли…
С той поры точно пробежала всюду черная кошка, думы у всех пошли в разные стороны.
Рудничные беглецы облюбовали себе место, куда по временам собирались, — поляну, открытую на пригорье, окруженную молодым сосняком.
На горных же полянах Бухтармы неприветливо встречало людей каменистое лоно земли, забавы было мало. Они ладили жизнь по-крестьянски, крепко, истово, рассчитывая на года. А ссылошные отвыкли от этого, да и сошлись все одиночки. Женщин на рудниках всегда было мало, а если и попадали, то редко выживали в изглоданных горах с грязными бараками, с кнутами и беспросветной бранью — не хватало тепла для бабьей души. И в суматошном досуге знали рудничный бергал одну женщину — заводскую гулену, горластую, доступную, безразлично-жалостливую, не требующую ничего, кроме пьяной сытости. Здесь же баб не было. Кое-кто раз-другой попробовал было подольститься к Татьяне, к Анке, что раздобрела после ребенка и манила к себе голодный мужичий глаз. Но и девка и баба оказались недотрогами. А когда случайно узнал об этом Сеньча, дело чуть не дошло до ножей.
— Не замай! Моя баба, для чужих на такой товар цены нет… Псы драные! Пошто себе баб не завели?
Слово за слово. Двое ссылошных так подрались с Сеньчей, что исцарапались в кровь… Сеньча потом как часовой ходил вокруг своей избы и науськивал своего волкодава на каждого, кто казался ему подозрительным.
— Пошли, пошли! Я охальников не пущаю… Ишь, приобыкли к грязи, так вот и тянет вас на чужой хлеб!
Те озлобленно и обидчиво откликались:
— Чо развякался?
— Начал пузо набивать, так на людей, словно на собак…
Сеньча бесился, даже спал с лица.
Уже близко была пахота, когда рудничные взбаламутились совсем.
— Давай семян на нашу долю!
— На другие места пойдем!
— Тут и гульнуть не смей! Ни тебе с бабой побаловаться, ни тебе поплясать!
— Подавай нашу долю!.. Сами не дураки, без твоей указки проживем…
Еле угомонил их старый Марей.
— Эх, словно ребятенки! Помнить надо, откелева пришли сюды. Порознь кака сила, а? Аль не видите: миру охота нас достать, вот токмо не выглядел ишо нас вдосталь… Можа, ишо какие беды ждут… Токмо в одной куче сила наша…
Этот огромный, крепкий, как матерый кряж, сумрачный и тихий старик внушал к себе доверие непоколебимое. Всегда молчаливый, будто полный до краев думой, он работал неугомонно, истово, не покладая рук, а сам жил где-то в землянке, самом плохом жилье. Рудничные разошлись ворча, и все осталось, как было.
Но Сеньча ничего не забыл. Доска к доске, гвоздь к гвоздю сколачивал себе теплое гнездо. И вдруг этот ладный ход жизни нарушился, будто какая-то непонятная сила встала на дороге. Охота было сорвать досаду, и он срывал ее на Степане.
— Твоя выдумка… Ты людишек привечал… Вона, какие зубастые черти: гульбу им подай, баб, винище. Чай, токмо с горя мы наливались, а коли человек у домашности сидит, пошто ему всякая гульба! Надо добро копить… Ссылошные — не люди, проку от них не будет!
Не нравилась Сеньче и задумчивость Степана, скучливый его взгляд. Казалось, что и работает Степан так себе, для виду.
— Будь ты проклятущой, Степка! Пошто сюды за нами шел?
— Пошто? Дурак! Вольность всем нужна. Я не в бабки пошел играть, коли сюды попал, я, мил-хозяин, все во как обдумал, и книжки мне сказали, што-де не могет такое человеческое состояние продолжаться до скончания века.
— Чисто ошалелый! Зря ты, парень, книжки читал, они нашему брату — враг, все в них для нашего обману… Вот у тебя и валится все из рук… Умен больно, кни-и-жник!
Иногда добрел Сеньча, таща из Бухтармы сверкающий, тучный невод, набитый серебристой рыбой. Хозяйская душа Сеньчи радовалась и гордилась удачей. Тогда мягчало его сердце и становилось жалко Степана.
— Тебе бы, знаешь, чо?.. Жениться бы надо… Аль все о девке своей, господской барышне, думаешь?..
Степан молча щурился на реку. Сеньча качал головой.
— Вижу, забират тебя!.. Зря-я!.. Видал я ее — тоща… На свечку похожа, что в великопостье жгут… За тебя Удыгай любу девку свою отдаст…
И правда: старшая дочь Удыгая Кырту давно заглядывается на русоголового парня. Волосы у Кырту черные, как смола, а глаза темны и блестящи, как горный вереск после дождя, и нежно лицо Кырту. А какая работница Кырту: первая в ауле! Парни говорят, что арачка из-под рук Кырту слаще всякой другой. Ладно ткет Кырту, выхаживает жеребят, коз, телков. Никто так часто не моет круглых колен, на которых несравненно раскатывается тонкая пресная лепешка, и ни у кого нет столько одежды, сколько у Кырту. Никогда еще не хварывала Кырту, здорова, как марал, весела, как лесная птица… Вот как расхваливал дочь свою Удыгай, но каждый раз опешивал от унылой ухмылки Степана.
— Не хошь?.. Другой девка есть?
Степан кивал с горестной радостью:
— Есть. В городе.
— Ж-жялка!.. Э-эх, жялка! За тебя хочу девку отдать… Ты хорош…
За Кырту сватались. Многим нравилась длинноглазая, тугокосая алтайка. Когда приходила она на горную поляну, голодные мужичьи взгляды тянулись, напруженные, к ней, но алтайка дико сверкала глазами, морщила красные, как брусника, губы и шипела, как раздразненная кошка:
— Уйди-и!.. У-у… Кырту… тьпфу-у!.. Не надо мужик Кырту!..
А сама манила глазами Степана, с бессознательным бесстыдством распахнув широко спереди расшитую кусочками мехов и шерстью холщовую рубаху, показывала два смугло-золотых холма тугих высоких грудей и гладкий живот, и так и сияла ослепительно белозубой улыбкой.
— Гляди-гляди… хорош мужик… Кырту ладной девка… гляди!..
Особенно добивалась Кырту молодежь с рудников. Но охаивала их и сама девка и Удыгай: очень-де много ругаются, падки до драки, когда выпьют арачки, будут обижать жену, — ненадежный народ. Алтайка все шире улыбалась Степану и каждый раз манила к себе смуглой рукой.
Степана все корили:
— Рыбья кровь!.. Тут бы отдай все — да и мало! А он, накося, остолопом стоит…
Осуждал и Марей:
— Ты о девке городской не думай, парень! Такая кралечка шелкова не для нашего бытья…
Прослышал Удыгай про конные разъезды внизу, у каменных подножий гор, и затосковал.
Пришел на становье русских, принес ташаур араки, поклонился и спросил, что они намерены теперь делать.
В долине опять зеленели богатые всходы. А подальше, на пологих взгорьях, паслись стада Удыгая; щипали траву молодые игруны-жеребцы, переваливались тугими боками коровы, а бараны и овцы растекались вверх и вниз, как пестрые волны.
Сеньча отпил из туеска и хлопнул Удыгая по понурому плечу:
— Ниче, мило-ой! Вона хлебушко-то какой! От благодати кто побежит! Никто нас пальцем не шевельнет.
Кержак Алеха и остальные, что подружились крепко с Сеньчей, подхватили перекликом:
— Мы што?.. И подать заплатим…
— Отчего для свово народушка не предоставить?..
— Што подать? Токмо дай нам по своему разумению жить, не трожь…
— Мы хрестьяне, а не тати какие…
И Удыгай немного успокоился.
Вечером он зарезал барана и велел позвать всех на угощение. Гости-молодежь попросили песен. Удыгай отказывался: теперь невеселы песни у алтайцев, хотя в старину певали люди так же полно и радостно, как птицы. Но очень настойчивы были просьбы, и Удыгай согласился спеть сначала старинную песню:
Мягкая шерсть у баранов,
О-ой!
Густое молоко у кобылиц,
Эй-о-ой!
Рад мой нареченный достатку моему!
Эй-о-ой!
Радуйтесь со мною, верные друзья,
Ой-ей-ей!
Удыгай доживает свою жизнь и уже обременен днями. Много любил он жен, и жены любили его за приветный нрав и хозяйственные руки. Много народил Удыгай детей, и хотя здоровы они и крепки, все тревожнее на сердце старого Удыгая. Все беспокойнее становится на Алтае, и не стало уже людей, которые помнили бы старое приволье, когда разводили алтайцы свои стада, женились, охотились, слушали мудрость своих стариков и умирали, насыщенные днями среди вольных и цветущих гор.
Бывали и иные времена. Хотя и тогда обижали богатеи бедных алтайцев, но никто не гнал их с родных становий, не отнимал их лугов, не уводил лошадей и баранов, солдаты не жгли аулов, чтобы рыть и взрывать камень, ища там золото, руду и драгоценные породы.
И преисполнилось сердце Удыгая острой печалью.
Удыгай запел старую песню, что родилась среди пожарищ, плача и разорения, когда пришли русские рыть и дробить твердыню гордых Алтайских гор.
Пел Удыгай:
Ой, ой, аул горит.
Ой, ой, стадо бежит.
Ой, ой, бабы ревут.
Девки воют, ребята боятся.
Мужики на себе волосы рвут…
Где стада мои? Солдаты увели.
Где юрта моя, войлоком крытая?
Купцы с солдатами сожгли.
Царю надо Алтай копать,
Ищет золото русский царь…
Царь идет с великим огнем…
Царь солдата шлет,
Найдет везде алтайца,
Будто птица он, русский царь,
Птица страшная,
Жадный орел, —
Его клюв в грудь нам вонзился,
Тело наше клюет.
Клюв у орла золотой,
Золотой клюв его всегда в крови…
Долга песня, уныла, от нее даже ест глаза, как от дыма. Пел старый Удыгай, качаясь горестно, как в бурю сосна с высохшими корнями. Пел Удыгай, а молодой кержак Алешка пересказывал по-русски старинную песню-быль. Удыгай кончил и молча обвел всех глазами. Аким Серяков молитвенно сказал:
— А вот, братцы, слыхивал я от стариков, ежели от Усть-Каменогорья все иттить к теплу, на Китай, так есть тамо страна вольная…
Степан, как всегда за последнее время, горько ухмыльнулся:
— Вольная страна! Вроде как бухтарминская воля — ты наверху хоронишься, словно белка орешки сладки щелкаешь, а внизу солдатня ходит, тебя поджидает. Не так ли тамо?
Но Аким даже не заметил усмешки Степана.
— Про город Аблайкит[39] баю… Жило тамо племя какое-то богатеющее. И пришла к им болесть злая… Померли от ее все, а богачества оставили в погребах глубоких, богачеств на всее жисть хватит… И лежат они в земле, упорных людей ждут…
— Не тебя ль, кишка зобаста? — насмешливо бросил кто-то из дружков Сеньчи. Не любил Сеньча и Акима за то, что тихий, застенчивый парень все рвался куда-то, не прикреплялся к месту. И тут не утерпел Сеньча, чтобы не ущемить загоревшуюся душу Акима:
— Про себя кумекаешь? Таки людишки, кто с места на место, словно кукушка, переметываются, упорны молодцы, по-твоему? Хо-хо-хо!.. Таким клады не даются.
Степан искоса глянул на пополневшее, румяное, но сейчас беспокойно дергающееся лицо Сеньчи и сказал так же зло, усмешливо:
— Все по своей мерке ладишь. Токмо и упорства твоего, што в землю вгрызться да на всех плюнуть, добра нажить поболе, а дверь на клюшку изнутри, штобы народ неприютный твою утробу не тревожил. Вот како упорство твое. Знаем!
Сеньча вскинулся, как всегда, с бешеной горячностью, будто что у него отнимали:
— А мне чо? Всех угреть повелишь? Кажной за себя. Чай я настрадался вдосталь. Я бы вот…
Марей строго пошевелил нависшими бровями:
— Не якай! У всего народушка така же жисть… Кумекаю: сила в народушке большущая, ежели он скопом пойдет.
Сеньча усмехнулся.
— Н-да-а!.. Народ сбирать… Якшайся со всякой рванью!.. Один ленив да на ногу тяжел, а мне работка всего дороже!
Марей же повторил упрямо:
— Нет, хоть какой будь, а коли скопом, так тогда силища страшная…
— Ну… гуляща куча! — буркнул Сеньча, но никто не обернулся на его слова, а голос Степана зазвенел упруго, как струна:
— Надо на дальние места уйти, ежели здесь воля обманная, в Аблайкит, што ль, и надо там совсем внове жисть ладить, а то ничевошеньки не выйдет. Все народ работной собирать, собирать, а через верных людей пущать слух о вольных, необманных сих местах. И наберется народушка столько, что целы города вырастут, и как соберется враг, пойдет на города, то уж крепок станет народ.
Степан упрямо помотал густоволосой головой и резко добавил:
— Не то што мы… Сороки на коле, а под колом волки.
Сеньча вдруг гаркнул громко:
— Не сорока, а дурак!.. И первеющий дурачище ты! Казачье в бездорожье не полезут, побоятся, а умный от добра добра искать не пойдет… Больно грамота твоя тебя портит, вот и дурит твоя башка, выдумывает разное… А дело для меня простей репы: вот у меня в зубах сладкий кусок, я и держу его крепко.
— Тьфу-у! — плюнул Василий Шубников.
А Удыгай-, моргая глазами, все больше дивился, отчего так кричат гости, отчего пылают на их лицах жаркие пятна взбунтовавшейся крови.
Все непереноснее грызла Степана тоска. Думал, окунется в вольную жизнь, как в солнечную воду, и по весне проберется в постылый город, к шумной плотине, где стоит большой белый дом с колоннами, увидится с Веринькой и увезет свою милую на горные поляны, к серебряной Бухтарме.
Тонкое личико в седой пене парика, мушки, хрупкий стан в тугой корсетке, шуршание пышных юбок, нежные, робкие ужимки, перенятые в девичьих и возле барыниных шкафов, голос — тихий звон, трепетное тело, ласково испуганные глаза — вот она, вот она, Веринька, утешительница в тоске затхлой комнатушки, под кривой лесенкой начальничьего дома…
Однажды в погожий день Степан увидал в Бухтарме свое лицо, темнокожее, обросшее густой, жесткой, курчавой бородой, свои длинные, смякшиеся от редкого мытья волосы и нашел в себе что-то медвежье. Давним, давним сном казалось все пережитое в качкинском доме, но Веринькино лицо горело, как неизменный звездный огонь, родной, как своя душа.
Как волк под деревом, сторожил подошвы гор ненавистный и, казалось, навсегда брошенный им мир. На горных полянах согласье уже ослабело, одни хотели крепко осесть на землю и наживать добро, другие же в хозяйство врастали с развалкой, лениво, потому что от всего этого отвыкли, а главное — в безопасность не верили, в окончательное спасение от длинных щупальцев главной конторы.
— Эх, хоть бы ты была со мной, родненька-а! — тосковал Степан. Шло горное лето с прозрачными ночами, и девичье лицо казалось так близко — руку протянуть, и вот она, Веринька.
Марей ворчал:
— Здря ты, паря, городску себе облюбовал… А человеку, брат, и бабу надо выбирать свойскую, а не чужую… Здря за такой гоняешься. Бери алтайку лучше…
— Надо вот скореича в Аблайкит уйти, тамо, бают, вольно. Долю нашу, видно, не найдешь скоро-то… — хмуро отвечал Степан.
И ушли бы на Аблайкит, да встретил Степан в лесу охотника… Рассказал охотник, что Качки приедут гостить в горный форпост «Златоносная речка», а с ними, значит, и синеглазица любимая!
И Степан умолил Марея и Акима домчаться вместе до катунских истоков, а там, может быть, ждет удача: птицей из клетки бросится Веринька на широкую грудь Степана — и тогда ее, сияющую и покорную, хватай — и на коней.
Форпост «Златоносная речка» — на горе. На валу возле ворот пушка, когда-то крашенная в зеленую краску, а теперь проржавевшая по самые колеса, будто вросшая в землю. Но невелика беда, что пушка форпоста «Златоносная речка» не стреляла — достаточно было одного ее вида. Царские укрепления в пушках почти что и не нуждались. В первые времена, правда, попаливали демидовцы в «дурье калмычье», что не хотело сразу отдать русским дорогих сердцу угодий. Но ведь не трубками же драться калмыкам, коли охотничьи их самострелы не страшны для солдатских ружей…
Совсем голы были руки у беглого бергальского люда, который крепостной вал чуял издалека.
Качки уже не впервые приезжали на «Златоносную речку». Гаврилу Семеныча манил сюда воздух вольный, не зараженный заводской гарью. Марью Николаевну тешили тающие взгляды и робкое обожание офицерской братии.
Марья Николаевна, раскинув шумящие роброны своего летнего платья из розового тарлатана, томно обмахивалась веером. Снисходительно посмеявшись над какой-то россказней комендантши Фирлятевской, начальничиха вдруг заметила, что у комендантши лицо свежее, глаза темные и блестящие, а алые губы приоткрыты, как чашечка цветка, что она молода. Даже обозлилась на себя супруга Качки, как это не сумела предвидеть себе этой помехи.
— Ах, душенька, что у вас сие за платье? Ах, ах!.. Мешок мешком!.. А матерьица-то!.. Ай-ай! Точь-в-точь у клюшницы моей прабабушки такая ж была. Да ведь, милая моя, вы урод в ваших нарядах… Прямо страсть, как вы нехороши в них, хоть… и приятно кое-чем лицо ваше… А туфельки ваши!.. Го-лу-у-бка-а!.. Разве ж сия обувь радость для женщины? Просто ящик для ноги, не более… Comme les sabots des paysannes en France[40]. Ах, прощенья прошу… Я запамятовала, что вы французского диалекта не знаете…
Капитанша вдруг встала, с ненавистью обдернув свое старенькое кисейное платье.
— Напрасно-с… Я… я… по-французски обучена тож… Папенька мой дворянин…
— На сколько душ?
— О, господи-и! Я-с… не приказчик… и… и… малой осталась от папеньки.
Комендантша убежала, всхлипывая, отчего подпрыгивали темные завитки на розовой шее.
Супруга Качки зато почувствовала глубочайшее удовлетворение, когда увидела по выглянувшему из куста улыбающемуся лицу горного ревизора, что он слышал весь этот разговор.
Комендантша слезно жаловалась мужу:
— Да неужто ж мне и защиты нет от подлой сей форсуньи?.. Так вот и топчет, так и топчет… Униженья от нее столь много терплю… Все пересмешила, как есть дурой и неряхой выставила… И все при мужчинах старается.
Капитан растерянно удивлялся:
— За что ж, миленькая, она тебя так? А?
— За что? Я молода, мне двадцать, а ей за четыре десятка… Я не крашусь, не малююсь, в рюмку не тянусь, а на нее без румян да сурьмы не взглянешь… Вот потому и пристает… Хоть бы ты, Петя, сказал, намекнул бы самому Гавриле Семенычу.
Фирлятевский испуганно отшатнулся и заморгал редкими светлыми ресницами, старчески потирая лысеющий лоб:
— Ох, батюшки! Уж и молвишь! Да разве я осмелюсь об сем доложить? Да ведь он меня в порошок, его превосходительство-то… Ушлет куда-нибудь к черту на рога, к самой китайской границе, на Аблайкитку какую-нибудь, вот и дохни там на грошах да в смертной скуке… А тут и в картишки можно перекинуться и… — его тощее лицо вдруг просияло, — и флора здесь богатеющая!
— Дурак! — со слезами крикнула капитанша. — Только и носится с гербариумом своим, все из-за сего готов забыть!
Фирлятевский виновато приглаживал жиденькие русые височки. Правда, неизменной его страстью были гербарии, которых насчитывалось у него не одна сотня листов и ящиков.
Жена не унималась:
— Пылит, пылит всем в глаза… Я, я… мы… а у самих долгу более, чем волос на голове… Нет купчишки в Барнауле, кому бы они не задолжали… Сюда приехали ныне тож из-за недостачи, небось по Парижем не наездишься каждый год… А ей, забияке, хватит ломанья: я-де горную натуру обожаю… У-у… ненавистная!.. Подлая, обманщица!.. Мужа старого водит за нос, из любовника правую руку мужу сотворила…
— Ш-ш!.. Матушка, не петушись! Молю!
— А я вот возьму да и покажу ее красавцу всякие галантерейства… И пусть злится, когда он на меня будет глядеть…
— Сашенька, женушка, опомнись! Аль загубить меня совсем порешила?
И жилистой, дрожащей рукой Фирлятевский закрестил жену.
Жена бешено сжала маленькие кулачки.
— О-ох! Даже сего я не смею… Так, значит, и кланяйся перед ней?
— Ну, что же делать-то?.. Подчиняйся высшим… Мал наш род, мелок, Сашенька, вот и маемся.
«Малость рода» всегда чувствовал комендант Фирлятевский как некое проклятье.
Назавтра Качка сказал ему:
— Отобедать со мной, государь мой и господа офицеры, милости прошу. И вас также, сударыня.
За обедом комендант Фирлятевский говорил робким голосом, горбился, не зная, куда деть худые ноги в залатанных сапогах, старый запятнанный сюртук, неуменье держаться за обильным этим столом, болтать и смеяться. Жена сидела понурая, с пылающими щеками, ежась в своем праздничном, уже выцветшем голубом платье. Молоденькие офицеришки таращили глаза на ослепительную начальничиху, упивались запахом парижских духов, сторицей отвечая на ее любезности. Сами же с забывчивой жадностью тянулись к соблазнительным бутылкам и фруктам из качкинских походных погребцов.
Офицеры были молоды, и начальничиха угощала их тем охотнее, что этим могла возбудить досаду в избалованном сердце любовника и показать, что в ней еще много огня и прелести. Правда, не одна пара глаз косила в другую сторону, на край длинного стола, где разливала вино по бокалам молоденькая женщина с синими глазами, но угождать начальничихе было выгодней.
— Веринька, — говорила ей Качка, — налей сим любезным молодым людям и подбери фрукты.
И синеглазая с неизменной улыбкой оживляла хрусталь золотым и багряным вином.
Всего тоскливее было комендантше Фирлятевской. С ней никто не разговаривал — хитрые офицеришки пронюхали про нелюбовь к ней супруги Качки. Ее будто и не угощали, о ней забыли. Не поднимая глаз, она мяла на коленях свой штопаный кружевной платочек, бессильно пламенея злой думой:
«Мальчишки-офицеришки!.. Токмо бы всем глаза голодные залить… Погодите, желторотые! Я не я буду, коли не погоняют потом вас на караулы!.. Пусть только Качки уедут восвояси… Уж тогда покажу я вам, тогда я — начальство над капитаном Фирлятевским».
Но злость все же утешенье плохое, и капитанша не могла больше выдержать. Приложила платочек к виску, развела губы гримасой улыбки.
— Прощенья прошу… голова разболелась…
Супруга Качки кивнула гордо-насмешливо, будто сказав: «Да ты тут вовсе и не нужна, голубушка».
Комендант Фирлятевский еще острее почувствовал свою дворянскую мелкоту, но уйти никак не мог.
После десерта Гаврила Семеныч поднялся, выгнул вперед грудь в серебристом шелке летнего жилета, церемонно поцеловал женину ручку и сразу скинул с лица улыбку обходительного хозяина:
— Ну, господин комендант и господа офицеры, чаю я, весьма зело мы за столом услаждались, пора и к делу перейти: важное устроим совещание.
Будто снисходя к человеческой слабости, небрежно кивнул в сторону почтительно согнувшейся упитанной лакейской спины:
— Так как молодые господа меру в удовольствии не всегда соблюдают, Петрушка угостит вас сейчас настойкой содовой. Для деловых размышлений светлость ума — наипервейшее условие.
Молодежь, тихомолком морщась, поплелась гуськом вслед за сутулой спиной своего коменданта в комнаты, отведенные Качкам.
Гаврила Семеныч опустился в кресло и, погружая бритый подбородок в белую пену кружев, вынул из кармана большой конверт.
— Вот. В сем рапорте ваш комендант повествует нам о нападении наглом беглой шайки на «Златоносную речку». Ведомо: злодеи не удовольствовались тем, что увели коней, а еще ограбили амуниционный магазин, всем тем принеся ущерб благосостоянию оного места. Посколь господин капитан дознание производил, то виновные часовые кой-какую разгадку дают. Ваше слово, государь мой Петр Иваныч!
Фирлятевский, волнуясь и по уши краснея, рассказал, что прозевавшие казенных лошадей запомнили двух похитителей: высокого русоголового парня и огромного старика с корявым лицом. Старик называл парня Степаном.
— Так, так, сударь мой!
Лицо кавалера Качки приняло победоносно-лукавое выражение.
— И рассуждаю я так. Не имеем ли мы в руках нить клубка Ариадны?.. Хе-хе!..
И Гаврила Семеныч, зная, что видит перед собой терпеливых и почтительных слушателей, пространно рассказал про побег прошлой весной двадцати четырех мастеровых, с которыми убежал и собственный его гайдук.
— Так и мыслю я: не мой ли гайдук Степка в сих проделках злостных участвует? Ростом и лицом он отменной, а я видных гайдуков смолоду выбираю. Та-ак!.. А что сей злодей Степка гнусной дружбой с подлой мастеровщиной бегство свое предварил, про сие рассказала мне, как на духу, супруги моей воспитанница Веринька, кою вы за обедом видели. Сию девицу преступной негодяй думал тоже в свою веру перевесть, но недаром она выросла возле супруги моей, и взяло ее раскаяние. Слезно выпросила прощенье и все обсказала, как было, какие речи говорил злодей-гайдук, какой бунтарской дух кипел в нем. Вот какая сила была в нем, что сия наша девица долго еще не могла его забыть, пока мы не выдали ее замуж за младшего канцеляриста главной конторы… Ну, сие я к слову… Итак, вы видите, сколь злобность черни становится упорной: залезает даже в наши дома, не говоря уже о том, насколь опасно сие для государства Российского. Посему, милостивые государи мои, считаю я, что гарнизону «Златоносной речки» особливая бдительность нужна… И… и… злодеи сии должны быть пойманы, господин комендант!
Фирлятевский вскочил, вытянулся, руки прилипли к бокам.
— Слушаю-с, ваш… пре… вос… ход… ство…
Качка улыбнулся, слегка отмахиваясь.
— Люблю сию готовность. В ней лучшая слава нашей армии.
Порешили в конце концов усилить конные разведки, ввести стрельбу по ночам, солдат «кормить плотнее, дабы стреляли крепче».
Вечером же, рассеянно смотря, как жена причесывает перед тусклым зеркалом густую темную косу, Фирлятевский говорил скрипучим шепотом:
— Беда мне с ним, Сашенька, чисто мученье… Приказал солдат кормить лучше, а на кухне повар ихний проходу никому не дает… Нам к обеду надо щи солдатам варить, а он велит плиту освобождать. Целый день жрут, господи меня прости! И ведь ничего сей французской роже сказать не смей… Повар генеральской!.. А как с солдатскими-то щами? Вчерась опоздал обед, ныне тоже…
— Ага-а!.. И тебе тошно стало? А когда меня сия крашеная…
Фирлятевский, выпуча глаза, зажал ладонью женин рот.
— Ой, батюшки-и! Тише ты, безумная! Неравно услышат… Ф-ф-у-у!..
Супруги долго не спали. Фирлятевский, морща в темноте лысеющий лоб, нервно подрагивал тощим телом и шептал:
— Должны, говорит, поймать злодеев. А? Подумай… Да так сие грозно произнесть изволил… О-ох!.. поймать бы, женка! В чине бы повысили, отсель бы взяли в город беспременно…
Жена, унимая невольно расплывающуюся счастливую улыбку, подхватывала:
— А в гарнизоне при главной конторе коли отличился б, то, глядишь, и в Петербург бы назначили… Ах, там… вот жизнь!
В комнатах переднего фасада, что отводились для приезжающего начальства, Марья Николаевна, уже убранная на ночь, сердито возилась в кресле, топая об пол каблучками:
— Душе моей здесь непереносно, понимаешь ли ты сие? Ужели ты хочешь остаться здесь доле?
Качка в китайчатом шелковом летнем шлафроке ходил большими шагами, потирая за спиной руки.
— Да, да… Я твоим желаниям покорен, коли сие помехой моему служению не является… но… но… ныне, Машенька, не обессудь: останусь, сколь мне покажется нужным. Я по всем на округ форпостам гонцов разошлю. чтобы готовили свои гарнизоны в наступление…
— Господи, война… С какой державой?
— Э, матушка, не дури. Какая война?.. Беглых пойдем ловить. Мужики, дьяволы, наверняка знают, где логовища сих негодяев. Мы их заставим сказать… Я — я… сам во главе наших доблестных отрядов пойду брать горные сии разбойничьи гнезда.
— Господи! Чернь сия токмо портит жизнь. Кабы всех их изморить…
— Прямая дура и дура… А кто работать для нас будет?.. Так уже господом всеблагим положено испокон веков. Ты знаешь, каково число благородных, богатых и прочих достойных людей и каково число работной черни?.. Нас ведь кучка, кучка… И сии глядят на нас, злобствуют, все от нас вырвать желают. Потакнуть им, краешек в руки дать, так они… у-у что натворят!.. Да и философически сей предмет не беря, мне, наместнику власти царской в сих богатейших местах, разве же переносно такие преступления черни видеть да из-за бергальского сброда такие беспокойства терпеть?.. Чины да награды, матушка, даром не даются. Ведомо те, что мне де ла Кройэр писал и докладывал про дела на Курослеповом руднике?.. Ведь там вправду бунт мастеровщина учинила, чуть маркшейдера не убили… А сами убежали в горы. Посему ныне я сердитых ваших губок знать не знаю, супруга моя драгоценная. Дела поважнее есть.
Веринька получила от мужа письмо. Матвей Иваныч, младший канцелярист главной конторы, письма жене считал упражнением канцелярского искусства и писал так же, как и казенные бумаги.
«…Чаю, ее превосходительство долго тебя задерживать не будет при своей особе, хотя не советую тебе и единым намеком тоски своей по мужу законному высказывать, ибо я весьма и весьма дорожу расположением к тебе их превосходительств. Сие, при мелком нашем звании, по пути продвижения к чинам немалое имеет значение. Посему, как первый друг, наставляю тебя, дабы ты к их превосходительствам, благодетелям нашим, всегда взгляд верной и любящий обращала. На ушко спрошу тебя: может, опять какой презент сделала тебе благодетельница наша, а? Чаю, хватит уже с тебя всяких женских безделушек, можешь напомнить, что не худо бы тебе было мужа новым сюртуком да штанами побаловать, особливо ежели сие суконце синего аль зеленого цвета, как у нашего главного секретаря.
Теперь о новостях наших.
Приглашали меня намедни в суд писать резолюции по делу о беглых, поймали их опять целую кучу, бежали-де на Убу и на Бухтарму. Видел я сих дураков… ну, не люди, конечно, а просто жалкое отребье рода человеческого. Присудили им шпицрутены, — не бегай впредь да от солдат правительственных оружий не отнимай, довольствуйся своим шестком. Очень они начальству грубили, посему поделом им наказание. За сие дело получил я такую мзду, что смог нашу спаленку и салончик новыми обоями оклеить, а также справить занавесочки на окны. Обои же, пышечка моя, одна галантерейность: голубые с алыми цветами.
Еще чуть не забыл. В обществе, в коем ты находишься, незачем быть недотрогою, даже смешно. Я замечал, что его высокоблагородие, горный ревизор, большой ценитель женской красоты. А как-то заметил я, и тебе он благосклонность показывал, посмотрел на тебя так сладко и приятно. Он — начальство мое тоже, не забудь сие. Посему монашеского лица не строй, коли случай будет. Нам о будущих временах позаботиться следует, ведь дети будут, а из них охота, я чаю, людей сделать, а отцу же лишнюю медальку на грудь или чин асессорский, к примеру, иметь не худо.
Итак, прими мои советы во внимание. Я же люблю тебя неизменно, посколь ничтожная моя доля сие разрешает.
Целую тебя, пышечка, в глазки, ручки, губки.
Твой любящий муж
Веринька сложила письмо на коленях, улыбнулась было, представив себе спаленку в голубых обоях, но сникла вдруг, опустив завитую белую чолку.
Со вчерашнего дня не могла опомниться от тяжкого, холодного страха. Уже стала забывать прошлогоднюю весну, золотой вечер, слезы на площади перед приказом главной конторы, расслабляющую тоску и боязнь длинных бессонных ночей. Жизнь, уже успокоенная рассудком и привычной колеей, установила мерный бег дням, и вдруг разговор за обедом поднял все забытое со дна души.
А вчера еще из своего уголка в передней за шкафами и баулами услыхала, как беспокоился Гаврила Семеныч. Молодая женщина тихонько пошла по дорожке, нервно обрывая листья. С каким-то смятеньем думала:
«И все-то беглые, беглые… И чего бегут? Ведь хлеб имеют… Ужли всем дворянством быть?.. Видно, так от бога…»
Вдруг, будто кто шепнул в ухо слова Степана:
«Жди меня две весны».
Она прижала руку к сердцу.
«А я… и одной не дождалась!»
Веринька обмахивала разгоряченное лицо платочком. Пахнуло нежно и успокаивающе вербеновым настоем.
«Ведь я ему не жена была? Так просто, жалела и жалела по-девичьи… А ему что не житье было?.. А мне какая от него радость была бы?»
Веринька мелкими шажками пошла к беседке, где стояли пяльцы с вышиваньем для ножной подушечки Марьи Николаевны.
— Здрасьте, Вера Андреевна!
Это капитан Фирлятевский. Кивает длинной и узкой, как огурец, головой. Улыбаясь, перекладывает в куче желтого песку свои находки.
Вера Андреевна обрадовалась ему и наклонилась над кучкой песку.
— Каких опять цветов насушили, Петр Иваныч?. Видно, удачен гербариум ваш ныне?
Капитан просиял. С ребячливой торопливостью он развернул большую папку, где на толстых листах пестрели листья и цветы.
— Вот-с… прошу-с… Tentiliana sibirica — школьница сибирская, какие колокольцы-с!.. Голубое с синью, словно небо перед грозой-с… Или-с: diospyros lotus — курма… Чудесное-с растеньице. Цветик, как золото-с, а лист чисто бархат-с… А вот-с: populus balsamifera — осокорь душистая-с. Нюхните-с. Правда, какой запах и посейчас?.. Дары флоры алтайской неисчислимы.
Смешно надувая худые щеки, он вдруг сказал с самозабвенной важностью:
— О, велика ты, природа… flora altaica!
— О, велики вы, господин ученой ботаник!
Горный ревизор стоял на тропинке, в сером сюртуке, и щурился от солнца, забрав в руку изнеженный свой подбородок.
— Не надоест вам сия возня с букашками и таракашками?
Фирлятевский вспыхнул досиза и начал торопливо собирать все, бормоча:
— Что ж… Пристрастие большое к науке имею… Грешен-с… В сем отрада моя… От юности ни вину, ни картам подвержен не был… А вот наука ботаника-с…
Но ревизор уже повернулся к нему спиной и, оглянувшись по сторонам, согнул калачиком свою руку.
— Чаю, прелестнейшая, молодой даме не идет одинокой сей променад. Comment pensez-vous, ma gentille?[41]
Робко улыбаясь и радуясь, что может ответить, женщина притворно заупрямилась:
— Comme vous voulez, monsieur… Mais… jʼai peu de temps…[42] Я-с еще не кончила работу для ее превосходительства.
— О, какой язычок гибкой и нежной… Я совсем потеряю скоро голову от ваших прелестей…
— А… ее превосходительство?
— О-о… Плутовка! Перезрелой виноград долго возле губ не подержишь. Ш-ш!.. Кто-то идет, моя куколка… Приходите завтра после завтрака к краю стены, туда, к соснам… А пока пусть полюбуются глазки сии скромным выражением моих чувств.
Сделал ручкой и исчез в кустах.
А Веринька с полуоткрытым ртом замерла над «презентом» ревизора. До того хорош подарок: малиновый дамас с черно-синими прожилками. Упругость, шуршание — замечательные. Ни в одной лавке барнаульской не найти такого шелка.
Весь день с утра Веринька, Вера Андреевна Залихваева, младшего канцеляриста жена, промечтала о том, как все модницы городские увидят ее в соборе в новом платье. Вспыхивая самолюбивым румянцем, думала:
«С зависти полопаются… А Мотя все будет охорашивать… Купил ли он щегла в спальню?.. Надо будет написать».
Шла на свидание с горным ревизором, с лукавой усмешечкой кивая полнотелому образу супруги Качки:
«Очень уж вы самонадеянны, ваше превосходительство!.. Думаете, ни на что я более не гожусь, кроме как ваши капризы выполнять… А вот вашего же предмета к себе привлекаю без усилий многих».
Вера Андреевна вдруг вздрогнула, изумленно раскрыв глаза: впереди, щелкая, свистел соловей.
«Экая прелесть!.. Соловушко!»
Невольно пошла на зов милой птицы. Соловей пел где-то в кустах, замирая в нежных переливах.
«Ах, ты, птичка божья голосистая!»
Вера Андреевна дошла до самого края стены.
Вдруг… оборвалось пение.
Через стену перескочил человек. Русобородый, большой…
— Родненька-а!..
И он обнял ее ноги, наступив на упавший из рук веер.
Она поняла все и шепнула, похолодев всем телом:
— Господи-и!.. Ты…
Горячие руки сжали тонкий стан в корсете, а серые глаза, неумолимо сияя, искали ее взгляда.
— Лапушка!.. Ты… ты… Стосковался… Люба моя… За тобой прилетел… Кони тут… Ну, да что ж ты!.. Не ждала? Я ране пришел… Вишь ты какая!.. Ну? Ась? Молви словечко, ну!
Лицо у него было темное от загара, мокрое от пота, грязное от пыли. Длинные уши его меховой шапки мотались. Ноги в меховых котах походили на ступни медведя. Борода и отросшие волосы обнесли его лицо жестким кустарником. Он был чужой, ненужный, страшный…
С усилием, будто не своими руками, женщина хотела разнять его жадные руки.
— Не надо… Боюсь… боюсь я…
Он блеснул зубами:
— Да ужли тут останемся?.. Сейчас вот тут товарищи мои с конями. Помчимся, словно ветер… Эй, коней готовь!
Над стеной вдруг встало темное, в седых космах, изрытое оспой лицо.
— Кидай ее сюда, Степанко!.. Я ее на коня донесу!
Корявый старик протянул огромные ладони, готовые раздавить ее, Веринькину, жизнь, как кусок сырой глины.
Вера Андреевна вскрикнула, грузно осев в пышных своих оборках. Горячая ладонь зажала ей рот.
— Ш-ш!.. Родненька… сгубить хошь?.. А ты, Марей, уйди… Вылез с рожей-то… Напугалась она, вишь… Ну!.. Держись за меня, долгожданная…
Ее подняло, как на волне. Под локтем стучало сердце бородатого, чужого человека. Вера Андреевна, не помня себя, взвизгнула пронзительно:
— Помоги-и-ите! Ра-аз-бой-ни-ки!
Спала волна… раздалась, уронила на землю… Земля же наполнилась гулом, свистом, уханьем, выстрелами.
Когда Вера Андреевна открыла глаза, уже вечерело. Она подняла голову и встретила веселый взгляд Гаврилы Семеныча. Вокруг постели стояли: Марья Николаевна, горный ревизор, Фирлятевские, офицеры, даже повар с поваренком.
— Ну, наконец-то очнуться изволила.
И Гавриша Семеныч поцеловал ее в лоб.
— Ну, ну! Радуйся, героиня наша!
Кругом о чем-то гудели, смеялись, о чем-то спрашивали.
Вера Андреевна обвела комнату одурманенным взглядом.
— Да что ж это было-то?..
— Хо-хо-хо!..
— Ха-ха-а-а!..
— Вот молодец!
И Гаврила Семеныч, поднося ей к губам стакан вина, сказал торжественно:
— Да ведаешь ли ты, глупенькая, какую услугу ты всем нам оказала? Благодаря тебе пойман негодяй Степка Шурьгин, бунтовщик и богопротивник, а с ним и двое беглых бергалов… Тихоня, думали мы, а ты вон как смышлена — в самый раз крикнула. Мерзавцы к коням. Я кричу солдатам: «Водки выкачу, лови!..» Солдаты коням наперерез… Стрельбу подняли. Один из негодяев, — щуплой такой, козявка, перевернулся, замер, в ногу ранило… Я тщусь Степана словить… Он было вот-вот коня поймал… Двум солдатам руки успел прокусить, подлец. Вот-вот на коня сядет… Ан, нет, подлая душа! И господь против тебя. Я выстрелил. Тр-рах! Ранило Степку в плечо… Старика же связать успели.
Гаврила Семеныч сел с размаху в кресло, поматывая головой:
— Ох, и устал же я!.. Батюшки-и!.. Господи, благодарю тя за помощь твою!
В подвале было темно и сыро. Сруб глубоко врылся в землю, в окне же была двойная решетка: железная и деревянная, отчего в глазах нудно рябило и жгло веки.
Пленники молчали. На плечи навалилось каменное спокойствие. Было ясно: отсюда не убежишь.
Только возился все Аким. Ныла нога, рвало рану. Он весь дрожал на холодном скользком полу. Прерывисто покряхтывая, Аким все подсовывал под себя гниющую солому, до тех пор, пока окончательно не изнемог от жара и не забылся в бреду.
— Пропадем! — сказал глухо Степан.
— Видно, так, — ответил Марей.
В окне мелькнули солдатские сапоги. Дернулся всем телом Аким:
— Служивенько-ой!.. Братец!..
В окно заглянуло любопытными глазами лоснящееся потом лицо.
— Чего тебе? Пошто орешь?
Аким захрипел пересохшими губами:
— Родно-ой!.. Принеси водицы… а? Ногу промыть… Да и нутро горит…
— Водицы-ы!.. — раздумчиво сказал солдат, потоптался и договорил словно уж одними сапогами: — Не приказано…
Аким опять заметался в бреду. Степан сказал сквозь зубы:
— Нашел кому жалобиться… С ними кто ни поживет, тот сам змеей станет…
Он вдруг толкнулся стянутыми веревками плечом в плечо Марея.
— Мареюшка… дедушка… с собой и вас обоих загубил… Прости…
— Ништо-о!.. — теплым шепотом ответил Марей… — Видно, судьба наша за народушко живот положить… Видно, сгодились!..
Снаружи загремел замок. В низкую узкую дверь ринулось на миг солнце, осветило, как пожаром, высокую прямую фигуру Качки и сутулые плечи коменданта Фирлятевского.
Качка, в прусском мундире летнего образца, поправляя серебряную малую звезду на груди, сразу сорвал голос на торжествующем вскрике:
— Что, разбойник?.. Что, бунтовщик? Попался? Теперь не убежишь!.. А это кто? Фу, мерзость! Ну, образина! Подлинно у подлых господь даже лик человеческий отымет. Сквозь строй пройдете… Прошибет вас насквозь. Праха вашего не останется…
Гаврила Семеныч вдруг поперхнулся, обожженный молчанием. Оно обступило его, раскаленное, плотное, как стена.
Оттягивая на жилистой шее воротник, Гаврила Семеныч сказал скучающим голосом:
— Комендант Фирлятевский, допросите их — где остальная шайка скрывается… Их надобно всех искоренить, яко чуму… яко чуму.
Он мельком взглянул на распластанное на соломе тело Акима.
— Перед средствами не стойте, даже для сего… дохлого… Они проводниками должны быть при поимке всего преступного сброду.
— Врешь! — сухо треснул вслед Качке голос Степана.
Едва хлопнула за Качкой дверь, стал неузнаваем пришибленный сутулый комендант Фирлятевский. Он выпрямил грудь, на его жидких щеках выступил гордый румянец. Капитан с размаху ударил кулаком в широкую грудь связанного Степана.
— Попался, подлец?.. A-а!.. Ведаете ли вы все, что вы в моей власти? Ведаете? А? Зачем пожаловали? Опять за конями да за железом?.. Мало я за вас страху принял… у-у…
— Нече пинаться-то! — почти равнодушно сказал Марей, подбираясь подальше к стене.
— Ну!.. Еще что?.. 3-запорю!
Русый связанный молодец жарко сверкнул глазами:
— Запороть-то, вашбродь, недолго, зато тогда не узнаешь ничего.
Фирлятевский сразу осекся.
— Сказывайте, зачем были? Ну! Ж-жива!
Марей покачал головой:
— Так разве ты поверишь? Глупство человеческое довело, больно много веры в сердце ношено.
— Ты… не очень тыкайся, башка корявая. Толком говорите. Вы в моей власти, разумейте!.. Ты, гайдук беглой, Степка Шурьгин! Все сказывай, все!..
Степан поднял голову и глянул на оконце потухшими глазами.
— Сказывать недолго. Была едина на свете родна душа, девушка жалостлива, да и ту отняли, испоганили. Она ж меня и товарищев в руки вам предала.
— Холуй несчастной! Смеет о молодой даме, супруге служащего главной конторы…
— Хо!.. Вона как! Ва-ажно!..
Уже который раз спрашивал Фирлятевский, все более свирепея:
— Где всей шайки вашей житье? Где?
И ответ звучал все тот же:
— Не ведаем.
— Ну, как, сударь мой? Узнали?
— Никак нет-с, ваш… пр…схо…дит…ство. Весьма упрямой и закоренелой народ.
— Плохо сие. А я целью себе поставил отыскать сие гнездо ложных поселян, дабы молва прошла о сем великая, и все бы недовольные начальством помнили: от глаза главной конторы никуда не уйти! Ах, плохо вы помогаете мне, сударь мой.
— Ваш… пр… сход… ство… Клянусь. Я… я… добьюсь своего, добьюсь! Верьте слову!
Комендант Фирлятевский почти не спал ночью. Наутро надумал. Узкий лоб его светился от обильного пота и дрожал возбужденно голос, когда комендант догнал Качку на прогулке в лесу.
— Честь имею доложить-с о моих планах-с.
Качка спросил в нос:
— Ну-с?
— Ваш… пр… сход… ство, я сих двух остолоп… тьфу-с… сих двух беглых-с… не буду-с пока… а вот над третьим, что полудохлой-с, ваш… пр… сход… ство, думаю некой опыт сделать… Прошу… Лекарю ва-шему-с полечить-с третьего… Телом он весьма некрепок, и даже самой малой боли не перенесет-с…
Качка спросил сухо:
— Не понимаю, сударь мой, то лекаря надо, то боли не перенесет.
— Так-с мыслю: мы его подлечим-с, а потом допрос учиним, пока рана еще не зажила… А ежели сольцы на нее бросить, то…
Лицо Качки передернулось гадливой гримасой:
— Фу, мерзость! Знать об этом не хочу, как и что вы по сему делу предпримете… Жалко, изволили мне прогулку испортить, сударь.
Но, боясь, как бы Фирлятевский не остыл в своем рвении, Качка добавил другим тоном:
— Знайте одно, сударь, что престол российской верных своих слуг помнит.
Аким Серяков очнулся ранним утром и чуть не вскрикнул от радости — тело умиротворенно протянулось на чистой холстине. Аким видел в окно солнце, сосны, слышал, как поет труба на крепостном валу, — жизнь возвращалась.
Открылась дверь. Вошел Фирлятевский и маленький сухопарый человек в седых букольках. Аким вздрогнул, вспомнив, как длинноногий этот офицер целился в него, как его пуля ранила Акима в ногу. Сухопарого в букольках Аким не знал. Фирлятевский похлопал Акима по плечу и склонил над раненым худое лицо, с нечесаными серыми бачками.
— Я — комендант форпоста «Златоносная речка». Вот пожалели тебя… и… лечим…
Обратясь к сухопарому старичку, комендант спросил:
— А ну-ка, господин Пикардо, какое ваше мнение ныне?
M-r Picardot осмотрел, пощупал ногу Акима и вскинул на переносье лорнет:
— Лючче… Лючче…
Фирлятевский допытывался:
— Совсем скоро заживет? Аль долго еще?
Но француз забормотал что-то по латыни.
Лекарь вообще чувствовал себя обиженным: во-первых, по совершенно непонятной причине ему было приказано лечить «разбойника», во-вторых, приходилось иметь дело с Фирлятевским — человеком, который не умел даже произнести правильно его фамилии. Дворянина же, не умеющего изъясняться на прекраснейшем в мире языке, лекарь и за дворянина не считал, и к коменданту исполнился презрения.
Фирлятевский же возненавидел лекаря за его надменную сухость, молчаливость, за франтоватый фра-чок, за букольки и лорнетку.
«Экая обезьяна заморская!» — думал он про лекаря.
Но француз был по-своему «лицо» — и комендант растянул худосочный рот в любезную улыбку и добился-таки от француза заключения: рана скоро заживет, но кожица на ней еще долго будет очень тонка, и надо соблюдать осторожность.
После обеда, жирного и сытного, над изголовьем Акима склонилось длинное лысолобое лицо коменданта и свистящий шепот обжег ухо:
— Говори, где жилье? По какой дороге? Много ль вас там? По какой речке проходить?
— Ваше благородие… Ниче я не ведаю… Верьте богу… не ведаю.
Над ухом шипело:
— Значит, бунтовщикам потатчик? В начальстве ты жалость возбудил хворостью своей. Лечат тебя, аспида, кормят. Но ты сие заслужить должен. Проводи отряд до беглого жилья, токмо тропку последнюю покажи и награжден будешь до конца дней. Токмо до последней тропки доведи.
— Господи, батюшко-о!.. — простонал Аким. — Пошто больного человека морочить?
Акима прошиб холодный пот, когда на вопрос свой о товарищах он получил короткий ответ с тихим смешком:
— Они свое получат, а ты не будь дурак.
И Аким понял, для чего его лечат. Зеленая алтайская ночь за окном надвинулась чугунной тьмой и страшно легла Акиму на грудь.
Фирлятевский уже устал. Потный и злой, в последний раз склонился к сухонькому лицу Акима:
— Ну-ну!.. дьявол бергалий, покажешь, где жилье?
Аким не ответил.
Фирлятевский протяжно свистнул и перекрестился на черную деревяшку иконы.
— Прости мя грешного, угодниче Христов… Не хочешь, милый, не надо. Придется тебя поморить, придется. Ох-хо-хо-о!..
Уснул Аким крепко, а проснулся от рвущей тело боли во всех суставах. Попробовал встать — привязан. А рана горела так, будто кто прожигал ее насквозь. Кругом было темно, откуда-то дуло, в углу пищали мыши. Во рту все горело от жажды.
Аким застонал.
Заскрипела дверь. Глаза Акима резнуло мгновенной, узкой, как сабля, полосой света — с поднятым в руке фонарем подошел к нему длинноголовый человек с лысеющим, противно светящимся лбом.
Фирлятевский поставил фонарь и скучливо сощурился на Акима.
— Лежишь?
Аким почти не услыхал своего голоса.
— Пи-ить!..
— Пить? Не-ет!.. Сие дело нетрудное, но с упрямыми и я упрям… Слышь, бергал?
— Бо-ольно-о!..
Фирлятевский сказал, тихонько посапывая:
— Больно оттого, что сольцы тебе на рану насыпана малая толика… А перенесли тебя в погребок. Холодненько?.. И-и!.. Что делать, беглая душа! С меня служба требует, а я с тебя… Только скажи…
— Пи-ить!.. Пить!..
Акима прошибла каленая слеза. Он затрясся в расслабляющем плаче. Тело вдруг потеряло вес и поплыло куда-то в туман и тьму!
И как с другого берега донесся спокойный голос:
— Сейчас пить принесу… Хочешь пить?
Аким, остатком разума постигнув — будет, будет вода! — жадно открыл пересохший рот.
Голос спросил еще раз:
— На Бухтарму, что ль, ушли?
— Н-на… Бухтарму, — торопливо почти прокричал Аким, почуяв приближающийся к губам холодный край ковша с чистой родниковой водой.
Вечером Качка бегло спросил:
— Ну, как дела, сударь мой?
Фирлятевский поклонился.
— Чаю скоро благое окончание видеть. Хлипок весьма сей бергал.
Качка поморщился и чихнул преувеличенно громко, будто боясь, что комендант скажет что-нибудь лишнее.
Аким потерял счет времени.
Иногда рану обмывали, смазывали, давали пить, и Аким бездумно и блаженно погружался в крепкий сон. Но просыпался опять в веревках, наполненный болью непереносной и огненной жаждой.
Молил:
— Бросьте мне камень в башку!
Комендант качал головой:
— Упрямы же вы все, беглые! Умереть охота? Жи-ирно очень захотел.
И выдал Аким драгоценную тайну горного села, но коменданту еще было мало.
— С отрядом пойдешь до последней тропки, как уговорено было. А ежели наврал, то… — И комендант с силой покрутил в воздухе кулаком.
Комендант чувствовал себя обновленно. Худым пальцем с обкусанным ногтем водил по карте и, кажется, первый раз в жизни так свободно с главным начальством разговаривал. Становье беглых оказывалось по карте верстах в пятидесяти с небольшим.
Качка благосклонно похлопал коменданта по плечу.
— Хвалю, хвалю! Коли все удастся, сего не забуду.
— Господи! Я человек малый, ваш… пр… сходство… В надежде сей и стараюсь…
— Знаю, знаю!.. Токмо старайся, голубчик, чтоб сей бергал показал горную дорогу к жильям тех наглых ложных поселян, нарушителей порядка и преуспеяния государственного. Карты наши совершенствами большими те обладают, особливо в южной стороне; так должны вы, государь мой, Петр Иванович, дело с бергалами до конца довести.
— Ваш… пр… сход… ство! Не извольте сомневаться!
Качка решил отправить жену в город.
Стареющая прелестница ударилась в капризы, узнав, что горный ревизор останется вместе с Качкой. Марья Николаевна боялась, чтобы свежие щеки и темные глаза комендантши не занесли огня в ветреное сердце любовника. Разными уловками пробовала супруга уговорить мужа, но Качка стоял на своем.
— Поезжай, драгоценность моя! Слово мое неизменно. В военный поход направимся, так слабому полу тут не место. Уедешь послезавтра с камерфрау своей. А завтра арестантов двоих в город отправим.
Владимир Никитич, ревизор прекрасный, сегодня чаще обычного крутил золотистые свои усики и досадовал: как быть со свиданьями? Перезрелая страсть супруги начальника требовала накануне отъезда нежных уверений, вздохов, объятий, томных взглядов. В мыслях же горного ревизора как в лазурном облачке плавало тонкое синеглазое личико канцеляристовой жены. Та не просила о рандеву, а быть с ней хотелось. Но ссориться с женой Качки не входило в расчеты Владимира Никитича — ведь и в алтайской глуши молодому небогатому дворянину карьера обеспечена. Поразмыслив, решил сначала условиться о времени с женой начальника, а потом уже повидаться с Веринькой, любезной без прикрас. Так и сделал.
А Вера Андреевна мучилась бессонницей, поздними сожалениями, отвращением к собственной слабости, презирала свое трусливое жалкое сердце — и плакала в душистый платочек.
«Горькая, горькая моя судьба… Надо бы мне повиниться ему: я — мужняя жена, уходи, спасайся. Ах, зачем я так не сделала!»
Мученьям не предвиделось конца, и Вера Андреевна с ужасом думала: «Как я теперь жить буду?»
Но однажды утром, хихикая, рассказал ей капитан Фирлятевский, как выразился о ней беглый гайдук: ее «испоганили», она «предала». Вера Андреевна побелела, пошатнулась от стыда и страха, — что с ней будет, если Фирлятевский расскажет всем, что ее, Веру Андреевну, выбранили чуть ли не последними словами!
— Ах… злоба какая!.. — вскрикнула Вера Андреевна с непритворными слезами. — Ни минуты единой не думала я, чтобы ему зло сделать… Вот награда мне за былую мою доброту!
Вот и было куда сбросить тяготу с нежных плеч, к которым вовсе не приставал загар.
Мало ли что в девичестве случается! Если этот человек любил, зачем же он ушел, оставил ее без защиты? А ей было трудно, она же девушка одинокая, бедная, без роду, без племени. Перед сильными людьми с родом, с чинами, с деньгами девушка безродная просто букашка. А теперь свой дом есть — Качки и приданое дали. Муж жалованье получает неплохое. Если она, Веринька, ему помощница, то он и в чинах будет возвышаться. Ежели кавалер блестящий, столичный оказывает внимание — лестно, а для мужа полезно. От многих городских модниц она, Веринька, отличается и платьем, и прической, и обхождением. Так что, когда муж до большего чина дойдет, то стыда за нее терпеть не будет.
Так прошлое барской барышни с ее девичьей любовью к гайдуку все глубже и крепче уходило в землю. Следы же его затаптывались каблучками сафьяновых туфелек, последнего подарка мужа. Вера Андреевна поплакала напоследок уже от обиды и успокоилась на том, что она не из тех, кто спорит с жизнью.
Идя на рандеву, Веринька нарядилась особенно изящно, но строго, чуть шейку обнажив. И рандеву осталась довольна: к месту сумела намекнуть на тонкий свой вкус и на «несоответственное к сему довольствие мужа». Горный ревизор, разнеженный новой, юной свежестью, соединенной со скромным достоинством, обещал «принять меры» и перевести канцеляриста Залихваева в помощники столоначальника.
Вера Андреевна шла со свиданья и улыбалась, отгоняя веером мух. А чтобы не возбуждать подозрений у стареющей ревнивицы, направилась по тропке, что вьется по невысокому взгорью над крепостным двором.
Только хотела поправить кружево на плече… и замерла рука в воздухе.
Внизу, перед входом в подвал, стояла длинная, как гроб, телега с высокими боками. Ржали сытые лошади. Солдаты стучали прикладами и торопливо втягивали носами по хорошей понюшке.
На телеге стояли двое: темнолицый старик и Степан, к кому бегала когда-то по черной лесенке в каморушку. Молодая дама застыла на месте, и некуда было спрятаться, некуда бежать.
Степан вдруг выпрямился, глянул вверх, увидел. Загремела цепь на его скованных руках. Он дрогнул большим телом, как дерево перед последним ударом топора, тряхнул головой, подняв вверх белое, как известь, лицо.
— Здравия желаю, барыня молодая, Вера Андреевна. Хорошо ль гостится на вольном воздухе? Спокойна ль душенька?..
Усатый казак пихнул его коленом:
— Садись, анафема!
Он сел в середину, рядом со стариком. Кругом расселись солдаты и казаки.
Ветер вскручивал мягкие густые Степановы волосы, заносил через плечо длинную бороду старого Марея.
— Верховые! Н-на места!
На крыльцо гауптвахты вышел комендант Фирлятевский и махнул платком.
Из-за конюшен вынеслись и загарцевали конные казаки и четыре офицера. Обступили кругом телегу, закрыли ее живой островерхой стеной своих хвостатых пик.
Комендант опять крикнул пронзительно:
— Приказ помните?
Гаркнуло:
— Так точно!
Фирлятевский опять махнул платком:
— Ну, с богом!
А на горке молодая женщина в сиреневом платье завязывала дрожащими руками зеленые ленты шляпы. Глаза щурились на высокий столб пыли за воротами форпоста. Сердце уже переходило от дроби к мерным, тихим толчкам. К губам вновь притекла их алая кровь, которая не терпит помады. Еще срывался шепот:
— Господи! Какая ж я несчастная, что перенесть пришлось!
Но вечером Вера Андреевна, тихонько смаргивая слезу, уже деловито суетилась, укладывая корзины и баулы, — ее превосходительство собиралась домой.
Отправив жену в город, Качка приказал готовиться к походу.
Кырту не однажды забегала в русскую сторону поселка. Все тревожилась о Степане.
— Нету, нету ишо дружка твово ледяною, — хмуро встречал ее взгляд Сеньча.
— Нету?..
И пропадала ожидающая улыбка смуглого лица.
Айка жалела Кырту.
— Проклятущи вы, быват, мужики. Извелась девка вовсе, с лица спала… А Степан вот привезет сюды женку свою городску, гляди тогда Кырту да слезы утирай.
— Поедет этакая, пяль рот шире, — фыркнул Сеньча. — На городском набалована шибко, вертнет хвостом — и припрется Степка, как черт, в купель маканой… Льзя ли барской девке верить?
Шли дни. В горы никто не вернулся. В поселке начали готовиться к косьбе.
— Плохо дело, робя, — сказал беспокойно Василий, — видно, пропали где товарищи наши…
Сеньча отозвался почти озлобленно:
— Коли сам медведь на облаву идет, ужли ему шкура дорога?
— Их ведь убить могли… Солдатье-то всюду рыщет… А жалко дюже Степку… Парень доброй, для себя не жадной, о людях болящой…
Вечером опять прибежала Кырту.
Черные глаза ее потускнели от слез.
— Степан?
Рудничные ребята уплетали баранью лапшу.
— Кого выглядываешь, девонька баска?
— Поди-тко, присядь сюда…
— Дался те Степка!
— Садись, девка, с нами!
Алтайка глянула было удивленно, вслушавшись в слова. Как услыхала про Степана, вспыхнула и злобно взглянула на хохочущих мужиков:
— Тьфу!.. тьфу!.. Дурак!.. Дурак!..
Один, другой повернулись к сердитой девке. К женскому гневу и непокорству на рудниках не привыкли.
— Ах ты, проклятуща!..
— Погоди, язык-от те пообрежем!..
— Вот брякнем ей сейчас про дружка…
Алтайка сорвала сердце и уже повернулась уходить.
— Стой, девка!
— Ну?
— Знаешь, где Степан-от? За бабой в город поехал, за женой… А ты ему хоть помри… Бабу вот себе привезет…
И рудничные показывали ужимками, как ладно будет Степану с привезенной из города женой.
Алтайка будто вросла в землю, руками сдавила грудь. Потом, не мигая, отвернула от уха звенящую подвеску из медных шариков и ярких бус и подошла ближе. Будто мучимая жаждой, она тихонько облизывала запекшиеся от волнения губы и, пугливо кося глазами, слушала злые, как полынь, вести.
— Ну, что стала? Поди, поди!.. — крикнул кто-то из рудничных.
Алтайка, как безумная, бросилась вверх по тропинке, царапая себе лицо и оглашая горы протяжными стонами.
Подошел Василий и упрекнул озорников:
— Зря вы хорошую девку обидели. Зла от нее никто не видал. Бессовестные вы люди!
Вскоре на рыбалке встретили кержацкие ребята охотников, что птицу возили в форпост «Златоносная речка». Охотники рассказали, что видели своими глазами, как увозили из форпоста беглых.
В поселке это известие встретили по-разному.
Сеньча закряхтел, зло мотая головой.
— Была у Степки заковыка в башке. От книжек это, от их самых… А Марей — связался черт с младенцем… Акимко… Ну, в том давно кровь испортили, с его что возьмешь… Ниче для себя не старался… И все они трое такие.
Ребята из кержаков всегда стояли за Сеньчу, — тоже о хозяйстве готовы денно и нощно печься: так-де и надо было ждать, что эти трое сгибнут.
— Дурачье! Аль вы вовсе без разума? — вдруг вскипел Василий. — Чай, их про нас пытали. Видно, они выдать нас не пожелали, а то бы их не увезли…
— Хы! Сказал тоже. Нас выдать!.. Да таких делов и быть не должно, коли люди с одной земли добро для своей жисти брали.
— Как на кого!
Рудничные, узнав про беду, вспыхнули как порох.
— Не, мы не дураки, тож оставаться.
— Теперя не обманешь.
— Видно, ишо не дошли до вольного места.
— Опять начальством запахло.
— Туда уйдем, где начальства и духом не слыхать.
— Тут нам не доля!
Решив уйти, они стали забирать себе косы, топоры. Наплели себе кошелок и до отказа набили их рыбой вяленой, картошкой, мукой. Налетели к их избушкам Сеньча, ребята из кержаков. Сеньча так и кипел непереносной хозяйской обидой.
— Чо, окаящие, творите? Хозяйство рушите? Тащить вздумали? А? Не дадим!
Молодые кержаки тоже наступали:
— Не дадим!
Рудничные же словно вина выпили. Они замахали косами, вытащили и топоры из-за поясов, бранью и криками встречали миролюбивые уговоры Василия:
— Брось, робя!.. Ей-бо!.. Уж начали жить и будем дале тут…
— Наживесся тут курой во щи… Хо-хо!..
Василию полюбилась красивая кержачка Татьяна.
Услыхав, как она кричала и препиралась — и сам ввязался в ссору.
Вставало солнце, желтое, словно курма — горный цветок с пушистым, как щека ребенка, листом. Заря разгоралась, обливая пронзительным светом взбушевавшийся поселок.
Стояли друг против друга две породы людей: домовитые хозяева и переметный, неспокойный, легкий на подъем рудничный люд.
Уходящих на лучшие вольные места было больше, чем остающихся. Те и другие расстались, добра не вспомнив.
— Зря мы вас приняли, дьяволы.
— Свой хлеб-от ели, хайлы жадные!
— Сами хайлы! Изб добрых после себя не оставили…
— Будете хвастать, так в наследье подпалим ишо…
Большая горластая толпа ушла в горы. Сеньча помрачнел, но к полудню разошелся.
— А бастей так будет, робя! Теперя дружней будем по-нашенски жить. Мышины души, струсили… Не слыхивал я, чтобы с Бухтармы людей ловили. Алтай-хребет, батюшко наш, не допустит сюды незнакомого человека.
И с песнями началась косьба.
Рота дружно взбивала пыль.
За ротой лениво покачивались казацкие пики. Казаки скучали и то и дело прикладывались к флягам у поясов. Солдатам было труднее. Пыль набивалась в рот, в ноздри. Черные треуголки грели солдатские лбы. Офицеры били в скулу, а то и в зубы, если нарушался ранжир.
Молоденький прапорщик, узкогрудый, с сутулой спиной, сосредоточенно-сердито подергивал поводья. Ездил он плохо: дергался, съезжал с седла, и острые его лопатки беспокойно двигались, как крылья еще не окрепшего цыпленка. Прапорщик знал, что ездит никудышно, и злился.
Позади ехало самое большое начальство края, и прапорщику хотелось гарцевать, красуясь на красавце коне. Но лошадь была под стать седоку; низкорослая, вислозадая, — было отчего злиться девятнадцатилетнему прапорщику, которому еще так недавно улыбалась за обедом ее превосходительство. И прапорщик, перекашивая еще мальчишески-румяное пушистое лицо, орал ломающимся басом:
— Эй, ты! Шаг у тебя какой, подлец?
— Брюхо подбери, шку-ура!
Горные офицеры ругались крепко, и ему не хотелось отставать от людей.
Солнце жгло. Привал был короток, и отдохнуть вдосталь не успели. Солдаты устали от офицерских кулаков и матерщины, от духоты, от горячей, как железо, земли.
Впереди ослепительно сияли белки. Ниже — прохладные леса, ниже зеленые скаты алтайских нагорий. Под уступами, в выбоинках, среди цветов и мшистого камня бьют рудниковые струи. Тут бы лежать, курить или хотя бы голову освежить под струей родника!.. Эх!.. И солдаты враждебно думали о «беглой сволочи», что заставила их шагать по жаре.
— Доберемся до вас, щучье семя! Погоди!
— Всыплем! Инператорские законы соблюдай!
На белом коне ехал Качка в шляпе походной, с малой кокардой и пером.
Рядом ехал Фирлятевский, чуть покачиваясь на седле. Он обливался потом, страдал, но не снимал белых перчаток — хотелось попасть в тон небрежной, изящной манере Качки.
— К обеду будем у цели, ежели воля господня сохранит погоду столь благоприятной.
И Качка благоговейно перекрестился.
В передних же рядах, в крытой повозке, окруженный дулами ружей и остриями казацких пик, сидел Аким. На худом иссохшем лице горели запавшие глаза. Аким видел только солдатские спины, колыханье большого белого полотнища с золотым орлом. Знамя то свивалось, как жгут, то вновь развертывалось, вздувалось, золотой орел сиял, рос и вонзался клювом в отупевшую голову Акима.
Акима колотили по плечу.
— Вставай, варнак, вылезай! Поведешь!
Спала жара. Ковыль на степи — серебряная река. Над самой же головой Акима выступы, кряжи, обвалы каменных глыб, площадки обомшелые, семейки веселые хвойные, пестрядь цветов — ревнивая тайна, изначальный узел дорог к родному гнездовью.
Аким рухнул на коленки, обнимал чьи-то пыльные сапоги, шпорой оцарапал в кровь себе щеку… Гладил ноги, глядел кому-то в лицо. Слезы изжигали, слепили ему глаза.
— Ваше благородие… братцы… голубчики… убейте… застрельте на месте… на своих веду… Братцы родименькие… совесть ведь… не могу…
Встряхнули за плечи так, что прикусил язык.
— А соль помнишь, аспид? А? Помнишь? Соль да пуля для тебя, обманщик, всегда наготове.
И Аким повел…
В молодой лиственничной рощице, откуда последний извив тропинки ведет прямо вверх к селышку, вспорхнуло Акимово сердце, послало вестку своим — свистнул он охотничьим тревожным посвистом.
И пал под выстрелом рядом с тропкой, еле примяв тощим телом молодую траву.
Посвист охотничий, последнее дело Акима на земле, услыхала Анка, на бревнышке она кормила ребенка.
— Наши ребята идут!
Анка прижала к себе еще сосущего Сеньку и побежала к травяному выступу над тропинкой поглядеть и первой поздороваться с запропавшими мужиками.
Высунула Анка улыбчивое лицо над тропой… и, чуть не уронив Сеньку, рванулась назад — так белка несется по стволу от охотника.
Снизу шла серо-зелено-красная, рассыпная, головастая лавина, колючая от штыков. А над ней взвивалось белое с золотым орлом, царское знамя.
Анка, не помня себя, неслась к косьбе.
Задыхаясь, полупадая и затыкая рот ревущему Сеньке, крикнула:
— Мужики-и! Солдаты идут!
Крикнула бы Анка: «Бухтарма высохла» — не было бы того с Сеньчей и со всеми. Только Сеньча простонал неслышно:
— Да чо ты, баба?..
Анка крикнула истошно:
— Да ведь солдаты идут! Мужики!
С косами наотвес понеслись все к выступу горы над тропой.
— A-а… За душой идут…
Сеньча весь дрожал от напряжения.
— Тащи, бабы, камни! Боле! боле!
На коленях, приникая грудью к земле, он размахнулся.
Ринулся камень вниз, а оттуда раздался жалобный вскрик. Затрещали выстрелы. Белое полотнище встало, развеваясь золотым орлом.
Убрали на носилки тело молодого прапорщика с мальчишечьим лицом. Ему размозжило голову камнем.
Сеньча ясно улыбался, кивая вниз:
— Одним у их мене. Мы ж целы. Беги, Татьяна, к Удыгаю.
Бежала Татьяна, и ветер свистел в ушах.
Удыгай же справлял скорбное торжество. Молил могущество водяного бога указать, где найти ему милую дочь Кырту, красу аула. Весь день сидела вчера Кырту над водопадом. Не пришла домой.
А на остром выступе нашли клок расшитого мехом нагрудника Кырту. Бог водопадов, рек и ручьев должен был тронуться мольбой Удыгая и указать, куда унес он Кырту.
Задохнулась отчаянием Татьяна, видя безумие молитвы. Вертелся, падал, плясал, пел высоко и самозабвенно молодой кам [43] Орылсут. К теплой отдыхающей земле простирали руки коленопреклоненные родичи бедной Кырту.
Татьяна топала, рвала на себе волосы, кричала во весь голос:
— Солдаты идут, солдаты! Помогите!..
Но если вдохновлен кам и буря в глазах его и теплое дуновение веет вокруг его бубна, погибель вечная тому, кто сойдет с места.
И никто не тронулся с места…
Татьяна прибежала назад с воплем:
— Молются, не слышат нас!
Ей никто не ответил. Может быть, даже и забыли, что посылали ее. И она, как и Анка, стала носить камни. Пороху уж давно не было, издержали на охоте за зиму. Одной рукой держась за глыбы у края, чтобы спрятать голову, другой бросали вниз камни. Пот все жарче обливал лица. Казалось, лился пот даже из глаз. Осажденные содрали себе ногти, и стерли кожу на руках до крови, и все бросали, бросали камни.
Вдруг совсем ясно, так что и воротники красные видны и треуголки, из-за выступа горной тропы показался один, другой, третий, целая цепь солдат. Обошли где-то со стороны леса, карабкались вверх, держа штык наизготовку.
Василий шепнул, свистя пересохшим горлом:
— А вот чичас угостим!
Встал, покачиваясь от тяжести камня, изловчился…
Щелкнуло снизу… еще… еще…
Василий качнулся, будто ему перешибло коленки. Мотнулся, упал и словно прирос к земле.
Качка же с Фирлятевским, горным ревизором, лекарем и несколькими офицерами стояли на просторной площадке правее тропинки. Тут было безопасно — и чем выше поднимались солдаты и казаки, тем были они виднее.
Принесли тело прапорщика. Качка сказал торжественно, прикрыв его собственным плащом:
— Сие есть целая война с варварами первобытными. И се жертва и первая и безвременная. M-r Picardot, примите меры, дабы сохранить тело для похорон, достойных героя… А ладно наступают наши молодцы. Лезьте, лезьте! Храни вас господь. Но все ж, сознаться надо, велика злоба у сих бунтовщиков. Держатся изрядно.
Горный ревизор, складывая лорнетку, устало мигнул глазами.
— Все же хотел бы я знать, ужель сегодняшний поход до ночи затянется?.. Солнце уже силу свою теряет… Как досадно сие…
Когда убили кержака Алеху и двух ранили, камни уже никого не могли остановить.
Сеньча, страшный, с налитыми кровью глазами, в клочьях рубахи, облипший мокрыми волосами, еще нацелился напоследок… но вдруг потеряли ноги опору. Наваливалась на спину гора человечья, ревущая, уже непобедимая…
Солнце лениво закатывалось за гору. Повевало нежно-прохладным ветерком. На каменистую площадку, откуда начальство наблюдало за неравным боем, вскарабкался шустрый черноусый прапорщик.
— Честь имею донести… Бунтовщики схвачены и побеждены-с.
— Хвала создателю! — обрадовался Качка.
— Ваше… пр… сходство!.. — с веселым отчаянием вскричал прапорщик, — еще… имею честь добавить… Неподалеку обнаружено становье алтайцев, дружественных, несомненно, с сими бунтовщиками.
— Что с ними?
Прапорщик рапортовал бойко:
— Хотя сии последние в бою участия не принимали, но моленье ихнее показало, что они просили о ниспослании победы их сообщникам. Посему, ввиду желания нашей доблестной роты и храбрых казаков, а также ввиду обилия женщин в сем становье, было разрешено уставшим частям… э… устроить себе веселье в сем месте-с… с приказом не колоть лошадей.
— Молодец! — крикнул полным голосом Качка. — Поздравляю вас, любезный юноша, с чином поручика. — А вас, — обернулся он к Фирлятевскому, — поздравляю, уважаемый и любезный комендант, со званием штаб-офицера.
Фирлятевский вспыхнул, мигнул воспалившимися за день глазами и бурно поцеловал пыльное плечо Качки:
— Ваш… пр… сход… ство… Ваше… Ох… я… я… счастлив превыше сил… Благодарю…
Качка наставительно поднял палец вверх.
— Его благодарите, всеблагого к нам справедливца небесного.
Когда пленники очутились все в остроге барнаульском, в закопченной, пропрелой, сырой «каморе», с несказанной болью почуяли они, что не дышать им больше вольным, медовым воздухом. Ах, хорош Алтай! И перед смертью синими, холодеющими устами будешь искать, ловить жадно сладкий пахучий ветер горных его просторов.
Привезенных из разгромленного гнездовья поселян бухтарминских поместили в одну камору со Степаном и Мареем.
Если волну морскую, оглушающую гулом, звоном и воем, вспененную дикой бурей, вырвать из глуби родной, окружить неволей стен, куда как легче ей утихомириться! Но не то камора с беглыми.
Тише всех в каморе была Анка.
Нечесаная, в изодранном в клочья сарафане сидела она бессменно в уголке, держа на груди левую руку, а правой гладила ее и баюкала:
— A-а!.. бай-бай-бай! Спи, Сенюшка, сыночек!
Ее ничто в мире не убедит, что Сенюшку пьяный казак швырнул в пену водопада, даже не успел мальчонка и крикнуть. Ей же все чудится, что плачет сынок, и баюкает Анка, изнемогая от жалости, левую свою руку, кутает ее тряпьем. И уже не видит Анка каменной клетки.
Жизнь так яростно сжала всех в железной своей горсти, что все привыкли через несколько дней и к Анкиному безумию. И сам Сеньча перестал печаловаться над своей бабой: ей сейчас легче всех.
Сеньча первое время все ходил или топтался на месте, метался из угла в угол, как зверь в клетке. Все стояла перед глазами густая, нежноусая зелень всходов, травы, жирные, богатейшие травы, что остались на произвол судьбы. Первые дни кипело сердце Сеньчи, изрыгая самые горькие укоризны Степану и Марею.
— Дьяволы! На месте вам не сиделось… усиди вы на месте, не ходи бы на форпост, не было бы случая такого… До самой смерти бы прожили в вольности… Случай гиблой, все случай… Эх, мерзавцы худоумны!.. Неразумны враги мои!..
Сеньча убежден был, что все дело в «случае гиблом».
Степан, обхватив колени руками, увещевал Сеньчу с печальной ухмылкой:
— Эх, головушка! Сам же баешь, что на вас, горстку людскую, чисто как войной пошли. Кто же силь-нее-то? Мы аль они? Дворяне, купцы, попы…
— Нет, народушко сильнее… Чай, народушка тыщи тыщ, а лиходеев сотнями сочтешь…
Вмешался Марей. Запавшими глазами он строго глядел на Сеньчу.
— Тыща тыщ… Можа, ишо более народушка-то работного да хрестьянского… А токмо, видно, дороги себе ишо не знат…
Сеньча, бегая топочущим шагом, впивался острым взглядом в серые, впалые лица.
— У нас чо… дороги не было? Работы не ладили?
Степан усмехнулся.
— А жить умели, скажешь? Лад, скажешь, был крепкой? По прутику кажной тянул… Жить не умели… Сам говорил, как рудничны ребята ушли…
Сеньча хмурился.
— Плохо мы для себя старалися…
— Не в себе дело. Мало нас… Не-ет, верно, Мареюшко… Вот когда тучей пойдет народушко…
Сеньча вздрагивал плечами.
— Когда ишо будет? А мы вот погибай…
Марей взглянул на подслеповатое окно с решеткой под самым потолком и расправил морщины на лбу.
— А я вот, парень, когда малым был, помню: учил меня тятька запрягать. А у малого в башке, известно, дурь ребячья: то хомут криво, то дуга, то шлея не ладно… И бил меня за то отец: так изладь, так подтяни… Ну, поболели на мне шишки вдосталь, зато научился…
Степан подхватил:
— А сколько нас таких, что заместо шишек сгодятся. Мы не зря пропадаем, за товарищей терпим…
Младший из кержацких ребят тряс светлой скобкой густых волос, возбужденно мычал и махал руками, дико тараща мутные глаза. Когда солдаты и казаки кинулись на Сеньчу, словчился было молодой кержак стащить казацкую пику. Солдат так хряснул его по голове, что молодой кержак откусил себе язык. Теперь он на все отвечал по-своему: мычал, мучительно играя вдруг опустевшими глазами. Никто не понимал его.
Мрачно молчала Татьяна. Веселая румяная девка вся выцвела, как кумач под дождями, — родной бы матери не узнать. Татьяну солдаты увели на гульбище в одуревший от ужаса аул. С гульбища пришла она с блуждающими глазами, с белыми трясущимися губами, вся в синяках, горбя плечи, ломая руки.
— Погана я, господи Исусе!.. Испоганили меня… о-ой!
И однажды страшен встал день в каморе беглых: на гвозде в углу висела Татьяна. Одного полотнища грязного ее сарафана недоставало: оно сдавило девичью шею.
Степан, после измены Веры Андреевны слезы не проронивший, зазвеневшим голосом вскрикнул:
— Народушко российской, рабы, коим один воздух оставлен, когда терпению вашему конец настанет?
Тут же в каморе, за выступом полуразломанной печи, лежали, прижавшись друг к другу, Удыгай и Орылсут. Только они и остались живы, потому что сразу их окружили солдаты. Остальные же родичи погибли, защищая своих жен, дочерей, сестер.
Еще помнил Удыгай, как на порыве предвечернего ветра первым вошло на поляну аула белое знамя… А на белом поле страшный враг алтайца — золотой орел о двух головах — наставил золотые головы, острые свои клювы в беззащитные груди алтайцев… И подняли тогда руки Удыгай и Орылсут и на колени пали, моля о пощаде.
Теперь они чахли в сырой каморе, куда не заглядывало солнце. Всю жизнь они прожили на ветре и на солнцепеке. Теперь мерзли и задыхались. Удыгай весь поседел. Орылсут, молодой кам, все тянулся запавшими черными глазами к окну, искал солнца. Рваные малахаи на обоих болтались, и рукава сползали по самые пальцы.
Порой не мог больше терпеть Удыгай. Садился на пол, раскачивался в такт унылой песне:
Ой, когда новые придут дни,
Молодые, как серп месяца?
Когда родится великан,
Что убьет птицу
С золотым клювом?
Пусть сожгут, прах ее
Развеют по ветру…
Ужели не придет никогда молодой великан?
Ужели не убьет птицу?
Тогда лучше б не родиться алтайцам.
Больше всех кричал судья, рыхлый старик с белым сонным лицом:
— Врете, подлецы! Наверно, не так было.
— Чо кричишь, барин? — со спокойной укоризной сказал Марей. — Нам врать неча. Жисть наша до конца дошла.
Майор Тучков, зло щуря цыганские свои глаза, спрашивал Марея:
— В бога веруешь ли, старый черт? А?
Марей ответил раздумчиво:
— Что-то мало я от богушки видал. Может, и не до нас ему…
Майор закусил ус, топнул и вперил в Марея ненавидящий взгляд.
— А ведомо тебе, бунтовщик подлой, что отрицание бытия божия и неверие в него строгим заточением караются?
— Говорю: жистям нашим конец. А здесь словно на духу, перед смертным часом ничё не боюсь.
Судья, бросив сочувственно-возмущенный взгляд майору, крикнул:
— Во что же веришь-то, мерзавец?
— А в народушко перва вера. Будет жить по-своему, головушку подымет, солнышко увидит…
— Ах ты, висельник! Когда сие будет, по-твоему?
— Не знаю, ваше благородье. Я темной человек.
Степан на допросе отвечал охотно, спокойно, даже почти весело.
— Ты про Емельку сказывал?
— Сказывал.
— Знаешь ли ты, что сие был самой злостной преступник государственной, враг народа российского?
— Малым был, а времена Емельяна Иваныча помню. И не враг он народу, а от доли его лихой избавить желал.
— Как смел ты от господина убежать?
— Рабска доля непереносна стала.
— Сознайся, мерзавец, следственно, ты против царя и дворян?
— Как можешь за того быть, кто тебе одно зло и ущерб творит?
— Как ты в разбойника обратился, вора и насильника?
— Не разбойники мы. Нужда заставила, кто бы добром нам дал?
— Каешься ли в преступлении совершенном?
— Ни единого разу, — твердо сказал Степан. — Кажный свою долю волен искать. Дворяне свою долю в наших тяготах находят, а мы за будущие века яко предтечи.
Не признал себя виновным и Сеньча Кукорев.
— Мы как честны люди жили, хлеб сеяли, на охоту ходили. А ежели брали кой-что силком, так не у бедного, а у богатой казны. Мы тож люди, без домашности не житье, а побежали не от добра.
Алтайцев долго не спрашивали. Скучливо слушал рассказ Удыгая толмач, маленький, большеголовый, уродливо-смешной со своими скулами и черными глазами, в куцем коричневом сюртучке. Раскормленное лицо толмача нетерпеливо хмурилось.
Переводил равнодушно:
— Камлали[44], говорит. Девка утонула.
Никто не поверил. Судья, уже томясь желанием протянуться с трубкой на диване, сладко зевнул.
— Злостный, вероломный народец. Ни с чем несообразно, одни камнями бьются, а другие молятся. Какая тут девка? Ясно, молились для ниспослания победы бунтовщикам. Преступление против законов российских налицо.
Отирая лоб белоснежным платком, сострил:
— Сие лишний раз доказывает, насколь благоволение нашего господа сильнее всяких алтайских богов.
Арестантов увели. В низкой же комнате, с красным столом и императорскими портретами во весь рост, одурело жужжали мухи и судилище составляло приговор.
Канцеляристы потели и скрипели перьями.
Гаврила Семеныч скушал уже вторую дыню и мелкими глотками пил кисленькую прохладную настоечку, заедая ее пастилой. Аккуратно запахивая китайчатый шлафрок, вставал по временам, зажав в руке сухой подбородок и замедляя шлепающие шаги перед курносым ликом в прусском мундире. Гаврила Семеныч писал всеподданнейший рапорт в канцелярию кабинетских земель его величества.
Жуя губами и морща лоб под ночным колпаком, он выводил тряскими буквами текст рапорта:
«…Доблестные войска наши, не жалея крови своей для отечества, переловили сих беглых наглецов, ложно поселившихся на земле, кабинету принадлежащей, благами коей они пользовались беззаконно. Племена же алтайские, как заметить можно, с сими преступниками дружбу водят большую, даже моления к своим богам рассылают для преуспеяния жизни сих нарушителей порядка.
Негодяи, быв пойманы, на суде отменное вероломство, нераскаянность, злобу и всю преступность свою воочию показали. Как смертная зараза, достойны они жесточайшего наказания, в утверждении чего не дрогнет рука верноподданного российского.
Храбрость и доблесть армии нашей и бдительность главной конторы не одно еще такое селение, чаю я, сотрет с лица земли, дабы всем мятежным сие было в назидание и предупреждение».
Мирно потрескивали свечи.
Гаврила Семеныч отпил настоечки и вновь бережно заскрипел пером.
«…За сию блестящую кампанию представлены к высшим чинам все офицеры, проявившие усердие. Потери наши в сей битве весьма ничтожны».
Голова кавалера Качки упала на шелковую спинку кресла. Губы смешно развело улыбкой. Верно, снилась его превосходительству высочайшая награда за «блестящую кампанию».
Марей попросил конвойного:
— Пойдешь с поста, зайди к Варварушке-стряпухе. Скажи, мол, Марей Осипов да Сеньча Кукорев просили ее повидаться прийти. Душа горит. Охота о себе вестку на земле оставить… Да скажи, чтоб умаслила чем стражу-то… Говорнуть бы с ней, больно добра да жалостна. Да пусть поторапливается, а то, можа, скоро смерть будем примать.
И прилетела Варварушка. Бабьей мягкостью, репью складной, медяками из узелка сумела ласковая стряпуха дойти до каморы беглых.
Поклонилась Варварушка в ноги всем. Неважно, что иных и вовсе не знала.
— Страдальцы наши-и!.. Милые-е!..
Прибрала камору, соломы свежей выпросила, накормила всех снедью, новости простые и горькие рассказала: столько-то в слесарной. на лесопилке изувечило, столько-то в горячке свалилось, столько умерло. А сама слезами обливалась над рассказами беглых.
А Марей сказал строго:
— Смотри, Варварушка, расскажи про нас всем работничкам… Скажи — за них погибаем… Да разузнай, когда поведут нас смерть принимать, и на то место приди и смотри… И живым передай…
Стряпуха обещала клятвенно.
Солнце вставало над тихой Обью. Над кустарниками заречной стороны таяло в жидкой золотой плави алое перистое облачко. Лениво нежась, льнула Обь широкой волновой грудью к прибрежным пескам.
На пригорочке стояла Варварушка, смотря из-под ладони на пустынную еще дорогу. Вдалеке раскинулся просыпающийся город. Заводская плотина уже дымила черными горлами своих труб.
Вдруг дрогнула стряпуха — над дорогой вспорхнуло облачко пыли, заклубилось, выросло. Шли люди.
Варварушка поправила на голове чистый платок, обдернула платье и перекрестилась.
— Идут, голубчики…
И, унимая дрожь в ногах, ждала встретить последний взгляд.
Вокруг них шагали солдаты. Но обреченных было видно всех. И слышно было, как пела песню ребячью, сонную, женщина с разметанными светлыми волосами.
Марей и все другие поматывали головами, руки были связаны назад.
Смертники увидали Варварушку и крикнули в одноголосье:
— Память о нас унеси! Уговор помни!
— Помню! — крикнула, затрепетав, Варварушка.
Они прошли, а вслед им зашагали зеленые колонны солдат, и за спиной каждого покачивались черные длинные пучки — железные пруты шпицрутенов.
А позади, минуя пыль, взбитую солдатскими сапогами, не торопясь, ехали две коляски. В первой, запряженной вороной парой, отвалились на мягкие подушки бритый старик в зачесанном парике и молодой, курчавый, черный, как цыган.
Варварушка узнала в них главного начальника Качку и страшного всему городу майора.
Позади ехали судья с канцеляристами.
— Проклятые! — всхлипнула кроткая Варварушка и побежала, хоронясь за кусты.
— Успеть бы…
И успела. Встала за стволами двух сросшихся братски берез.
Человек с белой косицей громко читал бумагу.
Донеслось ясно, как возле самого уха:
— «…Три раза по тысяче шпицрутенов»[45].
Варварушка вынула из кармана бережно положенную свечу. Слезы застилали ей глаза. Тряской рукой зажгла свечу, укрывая огонь ладонью. Никогда не чаяла провожать стольких на тот свет. И теперь казалось ей, что уже стояла над могилой, хотя еще были на месте обреченные земле.
Забили барабаны. С коляски голубкой взлетел белый платок.
Варварушка закрестилась, стуча зубами.
К зияющей между живыми частоколами тропке побежал человек.
И сразу пропал. Его закрыло перекрестной дикой пляской черных железных спиц.
Стояла Варварушка под березами, растеряв все думушки и желания, забыв обо всем на свете.
Все темнее и шире алела тропка между рядами, будто жадно пила кровь пересохшая земля.
Били барабаны.
И вдруг живой частокол смешался и пошел к краю площади, где уже лопаты вскидывали землю.
Догорела свеча у Варварушки. Шептали дрожащие губы:
— Упокой, господи… упокой… Все обскажу, голубчики… память о вас унесу… упокой… память унесу…
Вдруг забили, забили барабаны.
И вздрогнула всем телом Варварушка.
Услыхала вдруг, в пожаре мгновенном сердца, что не барабаны бьют, а несется откуда-то гром и земля под ногами гудит, как в грозу.
Барнаул, 1925 г.