Другие редакции

<Рассказ о семейной драме>. *

Подстр<очное> замеч<ание>

Из журнальных статей в «Прессе» (25 нояб<ря> 1851) и др. и из напечатанного рассказа спасшегося англичанина – можно составить довольно верное понятие о том, что было. В субботу вечером 15 ноября отправился из Марсел<я> в Ниццу пароход «Ville de Grasse». Около 3 часов пополуночи, проходя между двумя островами против города Иер, пароход получил удар – носом парохода «Ville de Marseille», шедшего из Генуи. Море было в движении (houleuse) – но вовсе не бурно. Ночь была месячная. Удар был так силен, что железный «Ville de Marseille» буквально расселся на две части и минут через десять пошел ко дну. Пассажиры большей частью спали в каютах, когда случился удар, многие там и погибли не выходя. Шпилман – рассказывала горничная – услышав шум, бросился наверх и закричал, чтоб Колю одевали. Когда моя мать взошла на палубу, гибель была очевидна; лодка с «Марселя» бросила веревку, Шпилман ее взял, горничная держала ребенка на руках – в это время сильная волна покачнула мою мать – она только успела сказать: «Спасайте ребенка, спасайте ребенка!» – ее не видали больше. «Давайте его сюда», – кричал Шнилман горничной, но та, оцепенелая от страха, не делала ни шагу. «Тогда он оставил веревку, – говорит англичанин в своей статье, – пароход начинал тонуть, и, видя, что он не можкет больше достать веревку, – я схватил ее и бросился на лодку». «С таким удивительным самоотвержением погиб отец, желая спасти своего сына!» – прибавляет англичанин, думая, что Коля был его сын. Бедный, бедный Шпилман…

<Рассказ о семейной драме>. 3 мая 1855*

Сегодня 3 мая – три года тому назад в этот день были у нас похороны.

…Тридцатого апреля вечером она велела подать себе новорожденного и позвать детей; доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого. Она кротко посмотрела на меня. «И ты, Александр, слушаешься их, смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимешь эту минуту, – мне теперь полегче, я хочу сама представить малютку детям». Я позвал детей. Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате: «Вот вам еще маленький брат – любите его». Дети весело бросились целовать ее и малютку. – Я печально стоял поодаль, смерть явно выражалась в каждой черте ее прекрасного лица; дети и малютка – напомнили мне стихи Пушкина, повторяемые ею так часто в последнее время:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть.

Это была апотеоза матери, торжественный образ успения – в комнате горели две свечи и не было никого постороннего.

Когда дети вышли, она заплакала – но долго не говорила ни слова. Потом она положила мою руку себе на грудь и сказала:

«Александр – если – помни твое обещание – как страшно думать, что они останутся одни». Она опять заплакала. Я не мог выговорить слова и молчал. Она с выражением ужаса покачала головой и с невыразимой болью остановила на мне взгляд. «Будь покойна – сказал я – все, что человечески возможно, я сделаю».–

– Да неужели? – сказала она, и будто луч надежды мелькнул в ней – и у меня тоже. Ей не хотелось умереть. В последнее время она часто, часто говорила: «Да я хочу жить, мне надобно жить – для полного […] – для твоего торжества – для детей, их никто не будет так любить». Но были и иные мгновения, в которые физическая боль, тревоги, оскорбления – и даже просто память былого – наводили иное настроение – и она говорила не раз: «Кажется, я необходима для детей – а ведь все пойдет своим путем, когда и меня не будет».

…Еще несколько слов о детях, о здоровье Саши: она радовалась, что он гораздо стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт. «Береги Тату – с ней надобно быть очень, очень осторожным, это натура глубокая и несообщительная». – «Ах, добавила она, – если б мне дожить до приезда моей Natalie –

– Что дети, спят?» – «Спят», – сказал я. Вскоре издали послышался детский голос. – «Это Оленька, – сказала она – и улыбнулась (в последний раз). – Посмотри, что она».

Потом ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки нехорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и стоном меняла положение головы – потом наступил тяжелый сон. –

Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить, я ей подавал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой – который я один умел приготовлять по ее вкусу, – но зубы больной были совершенно стиснуты, она была без сознания – я оцепенел от ужаса и […] – между тем яркое утро светило больше и больше сквозь опущенные занавеси; и я с каким-то безумным чувством отчаяния и ужаса – разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов. За что же еще это – зачем это страшное беспамятство и так вдруг – зачем этот черный цвет. Доктор и К. Фогт, с двумя-тремя друзьями были внизу. Я сказал Фогту; ответа его мне было не нужно, он миновал мой взгляд – и взошел наверх. Я сам взял руку больной – пульс почти не бился.

Около полудня она пришла в себя – опять позвала детей, но не говорила ни слова – «Отчего это здесь так темно?» – Я приподнял стору – «Все темно». – В комнате было совершенно светло – «Ах, друг мой, как тяжело голове» – еще несколько слов – Раз она снова хотела что-то спросить, я понимал по движеньям, в чем дело, – и отвечал прежде вопроса, успокоивая ее. Она болезненно взяла мою руку – рука ее уж не была похожа на живую – и покрыла ею свое лицо – слезы катились у нее из глаз – она произнесла мое имя, прижала губы к моей руке – я что-то сказал ей – она отвечала невнятно – сознание было снова потеряно и не возвращалось.

Хоть бы еще слово – или бы уже смерть! – Она осталась в этом положении до следующего утра, с полдня 1 мая до 7 часов утра следующего дня.

Минутами она приходила в полусознание – явственно говорила, что хочет снять с себя фланель, спрашивала свой платок, но ничего больше. Я несколько раз начинал говорить, не знаю, ошибался я или нет, – но мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, выражение горькой боли пробегало по лицу. Несколько раз она пожала мне руку – не судорожно – в этом я совершенно уверен – а намеренно. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени. – «Нe больше часа». Я вышел в сад, позвать Сашу – я хотел, чтобы у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я предупредил его, какое несчастие ждет нас. Саша (ему было тогда около тринадцати лет) не подозревал всей опасности, он, совершенно бледный и близкий к обмороку, взошел со мной в комнату. – «Станем здесь у кровати на колени», – сказал я ему. – Предсмертный пот покрывал ее лицо, спазматические движенья рукой, несколько стенаний и – те перестали. Доктор взял руку и опустил, она упала, как вещь. Мальчик рыдал. Я хорошенько не помню, что было в первые минуты. – Когда я сошел вниз, мне пришло в голову «береги Тату». Я очень боялся, что ребенка – страстно любившего мать – испугают. Я велел позвать ее к себе и не говорить ни слова; я заперся с нею в кабинете – посадил к себе на колени и тихо, тихо приготовил ее. У нее навернулись слезы и пятны вышли на лицо, она дрожала всем телом. – Я ее повел наверх. – Там уж все изменилось. – Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постеле, возле малютка, скончавшийся в ту же ночь – вся комната обтянута белым. – Насколько этот обычай Италии человечественнее нашего гроба в зале – Цветы, белые легкие ткани, торжественный вид не уменьшают – а вносят кротость в раздирающую печаль.

Испуганное дитя сейчас было удивлено этой изящной обстановкой. «Мамаша вот!» – сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица – она истерически заплакала. Дальше я не мог и вышел.

Часа через два я сидел один у окна и смотрел бессмысленно то на море, то на небо – дверь отворилась, и взошла Тата – одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь как-то испуганно, говорила мне: «Я умно себя вела, я не много плакала».

С глубокой горестью посмотрел я на сироту, так ребячески не понимавшую, что случилось. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви – бедное дитя. Их ничто не заменит, у тебя будет пробел в сердце – ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. –

Ты ее, может, будешь иметь. Но к тебе ее никто не будет иметь – что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви.

<Русские тени>*

[больше новому поколению – я говорил подробно. Сделаю опыт рассказать что-нибудь о Сазонове. Он и Энгельсон – снесли в могилу огромные таланты и большие упреки. Оба ничего не сделали – но на них ли лежит вся ответственность?

Не думаю.

Искандер

10 Октяб. 1865.

Женева

La Boissière.]

Загрузка...