Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 11

ЧЕЛОВЕК ИЗ ДЕВОНА

ЧЕЛОВЕК ИЗ ДЕВОНА



I

Муэ, 20-e июля.



…Здесь тихо, вернее, сонно: тихо на ферме никогда не бывает; к тому же море отсюда всего в четверти мили и, когда погода ветреная, шум его проникает в лощину. До Бриксема четыре мили, до Кингсуэра — пять, но и там ничего примечательного не найдешь. Ферма расположена в укрытом месте, будто в нише, выдолбленной высоко на склоне лощины; за фермой ползут вверх поля, а потом начинается широкий скат. Кажется, будто видно отсюда очень далеко, но чувство это обманчиво, в чем легко убедиться, стоит только пройти немного вперед. Пейзаж типично девонширский: холмы, ложбины, живые изгороди, тропы, то сбегающие круто вниз, то взбирающиеся вверх, словно по отвесной стене, перелески, возделанные поля и ручьи, ручьи всюду, где только сумеют пробиться; но склоны обрыва, заросшие дроком и папоротником, еще не тронуты рукой человека. Лощина выходит к песчаной бухте, где с одной стороны встает черный утес, а с другой до самого мыса тянутся розовые скалы — там находится пост береговой охраны. Сейчас, когда наступает страдная пора, все исполнено великолепия: и наливающиеся яблоки и зеленые, слишком уж зеленые, деревья. Погода стоит жаркая, безветренная; кажется, что и море и земля дремлют на солнце. Перед фермой растет с полдюжины сосен, они здесь словно пришельцы из чужой страны, а позади раскинулся фруктовый сад — буйно разросшийся, ухоженный по всем правилам, — о лучшем трудно и мечтать. Дом, длинный, белый, с трехскатной крышей, весь в бурых пятнах, точно врос в землю. Тростниковую крышу перекрывали года два назад — вот и все нововведения; говорят, что дубовой входной двери с железными скобами по меньшей мере лет триста. До потолка рукой можно достать, да и окна вполне могли бы быть побольше; и все же это прелестный уголок прошлого, овеянный запахом яблок, дыма, шиповника, копченой свинины, жимолости, а надо всем этим еще запах старины.

Владельца зовут Джон Форд; ему под семьдесят, а весу в нем семнадцать стоунов [1] — крупный человек, ноги длинные, седая борода торчком, глаза серые, выцветшие, шея короткая, лицо всегда багровое: у него астма. В обращении он очень вежлив и деспотичен. Носит костюм из пестрого твида — кроме воскресных дней, когда надевает черный, — перстень с печаткой и тяжелую золотую цепь. В нем нет ничего низкого или мелкого; подозреваю, что сердце у него доброе, хотя близко он к себе никого не подпускает. Родом он с севера, но всю жизнь провел в Новой Зеландии. Эта девонширская ферма — все его достояние теперь. В Новой Зеландии, на Северном Острове, у него была большая овцеводческая ферма, дело его процветало, дом был всегда открыт для гостей, он делал все, что отвечало его узкому представлению о широте. Беда пришла сразу, как, в точности не знаю. Кажется, его сын, потеряв состояние на торфе, не посмел после этого взглянуть отцу в глаза и пустил себе пулю в лоб; если бы вам довелось видеть Джона Форда, вы бы легко представили себе это. И жена его скончалась в тот же год. Он выплатил долги сына до единого пенни, вернулся на родину и поселился на этой ферме. Позавчера вечером он признался мне, что на свете у него осталась единственная родная душа — его внучка, которая живет здесь вместе с ним. Пейснс Войси — теперь это имя произносится Пейшнс, а по-здешнему Пэшьенс — сидит сейчас со мной на простой крытой галерее, которая выходит во фруктовый сад. Рукава у Пейшнс засучены, она чистит черную смородину для смородинного чая. Время от времени она облокачивается о стол, отправляет в рот ягоду, недовольно надувает губы и тянется за новой. У нее маленькое круглое лицо, она высокая, тонкая, щеки словно маки; волосы пушистые, темно-каштановые; глаза темно-карие, почти черные; нос слегка вздернут; губы яркие, довольно полные; и все движения у нее быстрые и мягкие. Она любит яркие цвета. Чем-то она напоминает кошку; то она — сама приветливость, то вдруг делается неприступной, как черепаха в своем панцире. Она вся порыв, но, правда, чувства свои выказывать не любит. Порою я даже сомневаюсь, есть ли они у нее вообще. Она играет на скрипке.

Странно видеть их вместе, странно и чуть грустно. Старик ее обожает, в ней — вся его жизнь. Я вижу, как нежность борется в нем с ужасом холодного северянина перед своими чувствами; их совместная жизнь — невольная пытка для него. Она — неуемное, своенравное создание: минуту бывает сдержанной, потом — взрыв колкостей и злых насмешек. И все же по-своему она очень любит его; я видел, как она целовала его спящего. В общем, она его слушается, только при этом делает вид, что все это ей невмоготу. Образование она получила странное — история, география, основы математики, вот и все; в школу никогда не ходила; недолго училась играть на скрипке, но почти все, что знает, выучила сама. Ей хорошо знаком мир птиц, цветов, насекомых; у нее есть три кошки, которые всюду следуют за ней; от нее можно ждать любых проделок. Как-то она окликнула меня: «А у меня что-то есть для вас! Протяните руку и закройте глаза». Это оказался большой черный слизняк! Она ребенок единственной дочери старика, которую в свое время отослали с Новой Зеландии на родину, чтобы она училась в Торки, но она сбежала и обвенчалась с неким Ричардом Войси, фермером средней руки, с которым познакомилась на охоте. Джон Форд пришел в ярость; как выяснилось, предки этого фермера были главарями разбойничьих шаек по ту сторону камберлендской границы [2], и поэтому он смотрел на «сквайра» Рика Войси свысока. А величался тот «сквайром», как мне удалось узнать, потому, что каждый вечер играл в карты с местным священником, прозывавшимся Чорт Хокинс. Нельзя сказать, чтобы род Войси был достоин презрения. Этой фермой они владели с тех пор, как она была пожалована одному из Ричардов Войси, что записано в соответствующем документе от 8 сентября 13-го года царствования Генриха VIII. Миссис Хопгуд, жена управляющего фермой, славная чудаковатая старушка со щеками, как румяные сушеные яблоки, безгранично преданная Пейшнс, показывала мне эту самую дарственную.

— Я ее храню, — сказала она. — Мистер Форд больно уж гордый, да только и другие горды не меньше, чем он. И семья эта приличная, старинная: у них всех женщин звали Марджори, Пэшьенс или Мэри, а мужчин — Ричард, или Джон, или Роджер. Старинная семья, под стать ихним яблоням.

Рик Войси был человек непутевый и к тому же заядлый охотник; свою старую ферму он заложил всю, вплоть до тростниковой крыши. Джон Форд проучил его, скупив все его просроченные закладные, однако предложил дочери и Войси остаться жить на ферме безвозмездно; они безропотно подчинились и жили здесь, пока не погибли оба в дорожной катастрофе восемь лет назад. Старый Форд разорился годом позже, и с тех пор он живет здесь с Пейшнс. Мне представляется, что она такая неугомонная и одержимая именно из-за того, что в ней скрещиваются две крови: была бы она здешней уроженкой, она бы и чувствовала себя здесь вполне счастливой или уж совсем чужой, как сам Джон Форд, а так эти две крови борются в ней и не дают ей покоя. Такая теория может показаться надуманной, но я-то знаю, что все это верно. То она застынет на месте с плотно сжатыми губами, прижав руки к груди, и словно смотрит сквозь окружающие ее предметы; потом вдруг что-то привлечет ее внимание, и мгновенно в глазах заискрится смех — сперва добродушный, потом язвительный. Ей восемнадцать, в лодке она ничего не боится, зато сесть на лошадь вы ее не заставите — к великому огорчению деда. Он большую часть дня проводит верхом на тощем пони-полукровке, который носит его, словно перышко, несмотря на его вес.

Они дали мне здесь приют из уважения к Дэну Треффри; но с миссис Хопгуд у нас есть тайная договоренность, что я заплачу им некоторую сумму. Они вовсе не богаты; ферма эта самая большая в округе, однако больших доходов она не приносит. Глядя на Джона Форда, невозможно представить себе, что он испытывает денежные затруднения, — он как-то слишком велик для этого.

В восемь у нас молитва в семейном кругу, потом завтрак, после чего полная свобода, можно писать или заниматься еще чем-нибудь до самого ужина и вечерних молитв. В полдень каждый заботится о еде сам. По воскресеньям нужно дважды ходить в церковь в двух милях от дома, иначе впадешь в немилость у Джона Форда… Сам Дэн Треффри живет в Кингсуэре. По его словам, состояние себе он уже сколотил; здесь ему нравится — это будто спокойный сон после стольких лет бодрствования; в Новой Зеландии он хлебнул горя, пока не разбогател на одном прииске. Вы его вряд ли помните; он похож на своего дядю, старого Николаса Треффри: та же ленивая манера говорить, словно нехотя, и привычка то и дело повторять в разговоре ваше имя; он тоже левша, и в глазах тот же ленивый огонек. У него темная, короткая бородка и румяные, смуглые щеки; на висках небольшие залысины и седина, но он еще крепок, как железо. Почти каждый день он ездит верхом в сопровождении черного спаньеля, который отличается удивительным нюхом и отвращением к юбкам. Дэн рассказал мне уйму интересных историй про Джона Форда ранних скваттерских времен: слава о том, как он объезжал лошадей, жива и по сей день; он участвовал и в войнах с племенами маори; по выражению Дэна, он «человек во вкусе дядюшки Ника».

Они большие друзья и уважают друг друга; Дэн относится к старику с глубоким почтением, но влечет его сюда Пейшнс. Когда она в комнате, он почти не разговаривает, а искоса бросает на нее страстные взгляды. Отношение же Пейшнс к нему могло бы показаться жестоким, но от нее все стерпишь. Дэн хлопает дверью, но потом волей-неволей возвращается — тихо, но упорно. К примеру, вчера вечером, после ужина, сидели мы на галерее. Пейшнс перебирала струны скрипки, и вдруг Дэн (это был отчаянный шаг с его стороны) попросил ее сыграть.

— Что? — возмутилась она. — Играть перед мужчинами? Нет уж, благодарю!

— Почему же нет?

— Потому что я их ненавижу.

Кулак Джона Форда опустился на плетеный стол.

— Ты забываешься! Ступай-ка спать!

Бросив взгляд на Дэна, она ушла; нам было слышно, как она играет у себя в спальне; словно пляска духов, звучала ее музыка; и когда казалось, что вот она уже кончила, музыка раздавалась вновь, точно взрыв смеха. Вскоре Джон Форд церемонно попросил у нас извинения и, тяжело ступая, ушел в дом. Скрипка смолкла; мы услышали, как он сердито выговаривает ей; потом он спустился обратно. Не успел он усесться в кресло, как раздался легкий шелест, и что-то темное упало вниз, задевая ветви яблонь. Скрипка! Вы бы посмотрели на его лицо! Дэн хотел было подобрать скрипку, но старик не позволил. Позже из окна моей комнаты я видел, как Джон Форд вышел и остановился над скрипкой. Он поднял ногу, будто собирался раздавить ее. В конце концов он ее поднял, осторожно вытер и понес в дом…

Моя комната рядом с комнатой Пейшнс. До меня долго доносился ее смех и какой-то шум, словно она переставляла вещи. Потом я заснул, но проснулся, как от толчка, и подошел к окну глотнуть свежего воздуха. До чего черная, глухая ночь! Не видно ни зги, только скрюченные черные ветви деревьев; не шелохнется лист, вокруг ни звука, только иногда донесется чуть слышное похрюкиванье из свинарника, да время от времени легкий вздох. Странное чувство беспокойства и страха возникло у меня — столь неожиданное для подобной ночи. Есть здесь что-то такое, что тревожит; словно идет глухая борьба. В жизни я не встречал существа более безрассудного, чем эта девушка, или более непримиримого, чем старик; до сих пор не могу забыть, как он вытирал эту скрипку. Кажется, достаточно легкой вспышки, и пламя поглотит все. Надо всем нависла угроза трагической развязки… иль, может… все это от жары и от слишком обильного ужина матушки Хопгуд…



II

Вторник.



…У меня новый знакомый. Я лежал в саду, и он, не заметив меня, прошел совсем рядом — мужчина среднего роста, с удивительно ровной и бесшумной походкой, в довольно потертых синих брюках и фланелевой рубашке без галстука, башмаки коричневые, кепка с кожаным козырьком сдвинута на затылок. Лицо длинное, узкое, с бронзовым оттенком, загорелое до черноты; лоб высокий. Каштановые усы, острая бородка, обрамляющая щеки; подбородка не видно, но, судя по величине бороды, он должен быть широким; рот, по-моему, чувственный. Нос правильной формы, прямой; глаза серые, взгляд открытый, не то, чтобы искренний, а скорее вызывающий; две параллельных борозды на каждой щеке: одна — от уголка глаза, другая — от ноздри; лет ему, наверное, тридцать пять. В лице, осанке, движениях чувствуется жизнерадостность, слаженность, отвага, свобода от условностей.

Покусывая костяшки пальцев, он остановился перед галереей — своего рода пират девятнадцатого века, — и я недоумевал, что ему здесь надо. Говорят, можно отличить уроженца Кента от уроженца Сомерсетшира; и уж, конечно, нетрудно узнать йоркширца; так вот, этот парень мог быть только человеком из Девона, он принадлежал к одному из двух самых распространенных типов этого графства. Он свистнул, и тут же из дома появилась Пейшнс в платье цвета герани — и сама, словно вытянувшийся мак, — вспомните, как мак чуть склоняет свою головку и как гнется от ветра его стебель… Вся она, словно мак среди людей, ее пушистые темные волосы напоминают черную, матовую сердцевину мака; она такая же недотрога, и есть в ней та же дразнящая привлекательность, что и в маке, нечто роковое или, скорее, отмеченное роком. Она было направилась к этому человеку, но тут вдруг увидела меня и замерла на месте.

— Это Зэхери Пирс, — сказала она мне. — А это, — сказала она ему, — наш жилец.

Она сказала это удивительно мягко и в то же время со злостью. Она хотела задеть меня, и ей это удалось. Полчаса спустя, когда я был на скотном дворе, туда зашел этот самый Пирс.

— Рад был с вами познакомиться, — сказал он, задумчиво оглядывая свиней. — Ведь вы писатель, правда?

— Да, как будто, — ответил я.

— Если случайно вы ищете материал, я бы мог вам кое-что показать, предложил он вдруг. — Спустимтесь со мной на берег, и я все расскажу; мой тендер стоит на якоре, небольшое, но самое быстроходное судно для этих краев.

Было очень жарко, и мне вовсе не хотелось спускаться на берег, но я все же пошел. Не успели мы сделать несколько шагов, как на тропинке появились Джон Форд и Дэн Треффри. Наш друг, казалось, чуть смутился, но быстро овладел собой. Встреча произошла на середине тропы, где разойтись можно было с трудом. Джон Форд, державшийся очень надменно, надел пенсне и уставился на Пирса.

— Добрый день! — сказал Пирс. — Хороша погодка! Я заходил, чтобы пригласить Пейшнс покататься. Пожалуй, поедем в среду, если день будет погожий; этот господин едет с нами. Может, и вы присоединитесь, мистер Треффри? Вы никогда у меня не бывали. Я угощу вас завтраком и познакомлю с моим отцом. Он стоит того, чтобы совершить двухчасовое плавание.

Это было сказано так странно, что невозможно было возмутиться его дерзостью. Джон Форд чуть не задохнулся, и казалось, вот-вот взорвется; но он поглядел на меня и сдержался.

— Вы очень любезны, — произнес он холодно, — но у моей внучки есть другие дела. А вы, господа, поступайте, как знаете. — И, едва поклонившись, он тяжело зашагал по направлению к дому.

Мы с Дэном переглянулись.

— Поедете? — с тоской спросил Пирс.

Дэн пробормотал:

— Благодарю вас, мистер Пирс; я лучше себя чувствую в седле, чем в лодке, однако благодарю. — Припертый к стенке, он оказался осторожным и покладистым.

Пирс благодарно улыбнулся.

— Так, значит, в среду, в десять. Не пожалеете.

Я услышал, как он буркнул себе в бороду: «Настырный тип!» — и снова зашагал по тропинке рядом с Пирсом. Я задал ему вопрос, как это он осмелился сказать, что я еду, не спросив даже моего согласия. Он без смущения ответил:

— Видите ли, мы со стариком не в ладах, но я знал, что по отношению к вам он не будет невежлив, поэтому и взял на себя такую смелость.

У него был настоящий талант обращать ваш гнев в любопытство. Мы уже опустились на дно лощины; начинался отлив — вода отступала, увлекая за собой мелкую мокрую гальку, шлифуя подводные скалы. В море на расстоянии четверти мили от берега, покачиваясь на волнах, стоял тендер с приспущенным рыжеватым парусом. Солнце рождало самую причудливую игру красок на розовых скалах и разбрасывало по всей поверхности моря блестящие пятна, похожие на стремительные стаи золотых рыбок. Пирс спустился в свой ялик и посмотрел на воду из-под руки. Казалось, он весь во власти восхищения.

— Вот бы наловить сетью этих блесток, — сказал он, — да превратить их в золото! Тогда можно и работу побоку. В серьезное дело я впутался, продолжал он немного погодя. — В среду расскажу вам о нем. Мне нужен журналист.

— Но я не пишу для газет, — сказал я, — Я занимаюсь другим. Мой конек археология.

— Неважно, — возразил он, — чем больше воображения, тем лучше. Для вас это будет чертовски полезно.

Его уверенность была поразительна, но уже давно настал час ужина, голод заглушил мое любопытство, и я откланялся. Оглянувшись, я увидел, что он все на том же месте, стоит в своем ялике и смотрит на море. Очень странный малый, но чем-то привлекательный.

В тот вечер о нем не было сказано ни слова, и только старый Форд, бросив долгий взгляд на Пейшнс, пробормотал как бы между прочим: «Неблагодарные дети!» Она была смирной, как никогда; спокойно прислушивалась к нашему разговору и улыбалась, если обращались к ней. Когда настала пора идти спать, она сама подошла к деду, не дожидаясь его обычного зова: «Подойди и поцелуй меня, дитя».

Дэн ужинать не остался и с тех пор не появлялся больше. Сегодня утром я спросил у матушки Хопгуд, кто такой Зэхери Пирс. Она истая девонширка, и если чего не выносит, так это когда от нее требуют точных сведений. Она долго ходила вокруг да около, а потом наконец рассказала мне, что он«…сын старого капитана Джона Пирса с Черной мельницы. И семья их старинная, из Дартмута и Плимута, — продолжала она, разговорившись. — Люди болтают, будто пятеро Пирсов ходили с Фрэнсисом Дрейком на испанцев. По крайности, я слышала, как говорил об этом мистер Зэхери; да вы у Хэ-эпгуда спросите!»

Бедный Хопгуд, сколько раз на день она заставляет его пускаться в объяснения! Дав таким образом мне понять, что сама она больше ничего не знает, она тут же продолжала:

— Капитан Джон Пирс все путешествовал. Теперь он старик, говорят, ему без малого сто лет. Да вы у Хэ-эпгуда спросите.

— Ну, а его сын, миссис Хопгуд?

В глазах ее вдруг появился лукавый огонек. Она, как ни в чем не бывало, переменила разговор:

— А что вам подать сегодня к обеду? Есть утка; но, может, вы лучше хотите бифштекс в тесте и яблочный пирог; или есть еще… Ладно, посмотрим, что бы еще такое придумать.

И, не дожидаясь ответа, она ушла. Завтра среда. Что ж, я не прочь взглянуть еще разок на этого молодого Пирса…



III

Пятница, 29-е июля.



…Зачем вы задаете мне столько вопросов и подбиваете меня писать об этих людях, отвлекая от главного моего дела? Но если вам и в самом деле интересно все знать, я расскажу, что произошло в среду.

Утро выдалось чудесное. Дэн, к моему удивлению, объявился, хотя мне следовало бы знать, что раз он обещал, то свое слово сдержит. Джон Форд вышел, чтобы пожать ему руку, потом, вспомнив, зачем тот пришел, громко вздохнул, ничего не сказал и вернулся в дом. Пейшнс не показывалась, и мы вдвоем спустились к отмели.

— Послушайте, Джордж, не нравится мне этот Пирс, — признался по дороге Дэн. — Очень глупо, что я согласился поехать, теперь поздно отказываться, но зачем ему это? Не такой он человек, чтобы делать что-либо без умысла, уверяю вас.

Я заметил, что скоро все должно выясниться.

— Не очень я в этом уверен — подозрительный он тип; каждый раз, когда я вижу его, мне вспоминаются пираты.

Тендер стоял в бухте, словно никогда оттуда и не выходил. Зэхери Пирс тоже был на месте — сидел на борту своего ялика.

— Бриз в пять узлов, — сказал он. — Доставлю вас к месту часа через два.

О Пейшнс он ничего не спросил, а посадил нас в свою «скорлупу» и стал грести к тендеру. Нас встретил загорелый человек по имени Прол, со впалыми щеками, острой торчащей бородкой и чисто выбритой верхней губой — словом, заправский моряк.

На тендере царила образцовая чистота: предназначенный служить тральщиком в Бриксеме, он сохранил свой номер — Д XI 13. Мы нырнули в каюту, просторную, но темную, где стояли две койки и маленький столик, на котором теснились пузатые бутылки; еще там стояли ящики и вешалки для платья. Прол, приведший нас сюда, казалось, был преисполнен гордости своим паровым подъемником для парусов. Прошло несколько минут, прежде чем мы снова вышли на палубу; там, в ялике, пришвартованном к судну, сидела Пейшнс.

— Если бы я знал, — пробормотал, краснея, Дэн, — я бы ни за что не поехал.

Она перехитрила нас, и тут уж ничего нельзя было поделать.

Прогулка получилась очень приятная. С юго-востока дул легкий бриз, солнце пригревало, воздух был чист и прозрачен. Вскоре Пейшнс запела:


Умер Колумб и спит в могиле,

О! Хэй-хоу! и спит в могиле;

Над головой его яблоню посадили

О! Хэй-хоу! яблоню посадили…

Яблоки зреют — вот упадут,

О! Хэй-хоу! вот упадут;

Но люди не дремлют, за ними придут,

О! Хэй-хоу! за ними придут.

Яблоки сняты, лежат на скамье,

О! Хэй-хоу! лежат на скамье;

Хотите знать дальше, пойте сами себе,

О! Хэй-хоу! пойте сами себе.


Ветер уносил звуки ее высокого голоса, неровные, вибрирующие, словно песня жаворонка, затерянного в небе. Пирс подошел к ней и что-то шепнул на ухо. На лице ее я уловил испуганное выражение, как у пойманного зверька; она как-то сразу замкнулась в себе и, рассмеявшись, откинула назад волосы. Больше она не пела, а сидела, сгорбившись, подперев подбородок руками, и солнце освещало одну ее щеку, круглую, бархатную, яркую, как персик…

Мы миновали Дартмут и спустя полчаса вошли в небольшую бухту, окруженную лесом. На невысоком, красноватом утесе среди сосен стоял дом. У подножия утеса выступала часть разрушенного мола. Мы причалили и пришвартовались к нему. Сверху спустился старик, похожий на рыбу, и встал на место хозяина. Пирс повел нас к дому, Пейшнс последовала за ним, вдруг ужасно оробев.

У дома была темная, низко нависающая крыша из тростника, который рос в окрестных болотах; более ничего примечательного в нем я не заметил. Он казался не новым и не старым, не красивым и не таким уж уродливым, не опрятным и не очень запущенным; всеми своими окнами он смотрел на море, презрительно повернувшись спиной к суше.

На веранде, рядом с огромнейшей подзорной трубой, сидел дряхлый старик в панаме, опершись на трость из ротанга. Белые, как лунь, борода и усы и почти черные брови делали взгляд его маленьких, беспокойных темно-серых глаз странным и проницательным; красные щеки и шею покрывала целая сетка мелких морщин. Он сидел совершенно прямо на ярком солнце, лишь чуть прищурившись.

— Отец! — сказал Зэхери. — Это Пейшнс Войси. Старик перевел взгляд на нее и пробормотал:

— Милости просим, мэм, — и больше внимания на нее не обращал.

Видно, Пейшнс это обидело, и вскоре она ускользнула с веранды и отправилась бродить среди сосен. Какая-то старушка принесла тарелки и несколько бутылок, расставила их на столе; мы расселись вокруг старого капитана Пирса, не проронив ни слова, будто завороженные.

Перед завтраком между Зэхери Пирсом и Дэном произошла небольшая стычка: кому из них звать Пейшнс? В конце концов пошли оба и вернулись без нее. Никакого завтрака ей не нужно, она останется там, под соснами.

За завтраком мы ели отбивные, диких голубей, грибы и тутовое варенье, пили восхитительную мадеру из простых стаканов. Я спросил старика, где он раздобыл ее? Он подозрительно поглядел на меня и, чуть наклонив голову, ответил:

— Она обошлась мне по два шиллинга бутылка, здесь ни у кого больше такой нет. В начале тридцатых… по два шиллинга бутылка… сейчас вина такого не сыщешь, да и людей таких тоже, — прибавил он, взглянув на Зэхери.

Зэхери улыбнулся и сказал:

— Никогда, отец, не доводилось вам совершать таких серьезных дел, к каким готовлюсь я сейчас!

В глазах старика мелькнуло презрение.

— Стало быть, в дальнее плавание собрался, Зэк, на своей «Волшебнице»?

— Да, — ответил Зэхери.

— И куда же ты думаешь идти на этой старой галоше?

— В Марокко.

— Фью! — присвистнул старик. — Там ничего нет; я знаю тот берег, как свои пять пальцев. — И он вытянул вперед свою жилистую, волосатую руку. Вдруг Зэхери словно прорвало:

— Под Могадором, там есть человек один… мой друг… уже два года. Концессии, контрабанда, порох… корсары, междоусобицы, деньги… вожди, пулеметы, султан… оружие… восстание… золото… — Он подробно изложил нам отчаянно дерзкий план, как с помощью торговых махинаций управлять колесом политической жизни.

— Тебе не дадут туда даже добраться, — заметил старый Пирс.

— Не дадут? — вскинулся Зэхери. — Ну да, еще как дадут, только бы уехать. Когда произойдет смена власти, я стану там богатым человеком.

— Ты не уедешь, — сказал на это старик.

Зэхери вытащил лист бумаги, испещренный цифрами. У него уже все было рассчитано. Столько-то на снаряжение, столько-то на товар, столько-то на концессии, столько-то на непредвиденный случай.

— До последнего гроша! — заключил он. — Без малого тысяча. Судно готово, но если я не доберусь туда за месяц, все дело провалится.

Ему нужны деньги — вот чем объяснялась его откровенность; мы отнеслись к этому так, как и подобает в подобных случаях.

— Безрассудство, — пробормотал старик, обратив взгляд к морю.

— Нет, — возразил Зэхери.

И одно это слово было красноречивее всех, сказанных ранее. Нет, этот парень не мечтатель. Возможно, план его и рискованный и не совсем законный, но сам он твердо знает, чего добивается.

— Ладно! — промолвил старый Пирс. — Пять сотен из своего кармана я тебе выложу, хотя бы ради того, чтобы узнать, на что ты годишься. Отвези меня в дом!

Зэхери отвез его туда в кресле, но вскоре вернулся.

— Вот чек на пятьсот фунтов! — сказал он, показывая его. — Мистер Треффри, дайте мне такой же, и вы получите треть прибыли.

Я ожидал, что Дэн откажет наотрез. Однако он лишь спросил:

— Это даст вам возможность уехать?

Зэхери ответил:

— Это позволит мне выйти в море через две недели.

— Хорошо! — медленно проговорил Дэн. — Дайте мне расписку. Через четырнадцать дней быть в море и честно вернуть мою долю — пятьсот фунтов, ни больше, ни меньше.

Я опять было подумал, что Пирс ухватится за такое предложение, однако он подпер рукой подбородок и поглядел на Дэна, а Дэн на него. Пока они так сверлили друг друга взглядом, вошла Пейшнс с котенком на руках.

— Смотрите! — сказала она. — Ну разве не прелесть?

Котенок, цепляясь коготками, карабкался вверх по ее шее. Я заметил выражение глаз обоих мужчин, когда они смотрели на Пейшнс, и вдруг понял, чего оба добиваются. Котенок потерся о щеку Пейшнс, потерял равновесие и полетел вниз, цепляясь за ее платье. Она подхватила его и вышла. Один из нас — кто, не знаю, — вздохнул, а Пирс воскликнул:

— По рукам! Сделка состоялась.

— Прощайте, мистер Пирс, — сказал Дэн. — Полагаю, это все, чего вы хотели от меня. Моя лошадь ждет меня в деревне. Вы проводите Пейшнс домой, Джордж?

Мы услышали на дороге быстрое цоканье копыт; Пирс вдруг попросил извинения и исчез.

Его предприятие может показаться романтичным и бессмысленным, однако оно вполне практично. Он гонится за наживой! Вспомните Дрейка, Рэйли, Хоукинса, Оксенхема! Но чем это романтичнее, тем подозрительнее. А что, если и они тоже лишь гнались за наживой?..

Я ушел в сосняк. Земля там, подобно спинке пчелы, вся в золотисто-черную полоску; внизу синеет море, а над вереском белые ленивые облака и гудящие шмели; во всем такая нега, настоящий летний день в Девоне. Неожиданно я наскочил на Пирса, который стоял на краю обрыва, а под ним, в пещерке, сидела Пейшнс, глядя на него. Я услышал, как он позвал:

— Пейшнс… Пейшнс!

Звук его голоса и нежное, удивленное выражение ее лица взбесили меня. Что она понимает в любви, в ее-то возрасте? Да и что общего между ними?

Он поспешил сказать мне, что она уже на пути домой, и подвез меня на старой серой лошадке до переправы. По дороге он снова вернулся к своему недавнему предложению.

— Едемте со мной, — сказал он. — Прессой нельзя пренебрегать; а возможности вы сами можете себе представить. Это одна из немногих доступных для нас стран. Только бы мне начать дело, вы себе не представляете, какой размах оно примет. Вы сможете ездить, куда захотите, у вас будет все, что душе угодно, но, конечно, в пределах разумного.

Я ответил со всею резкостью, на какую был способен (и все же не так резко, как мне хотелось бы), что считаю его план безрассудным. На самом же деле он кажется мне даже слишком трезвым; но каким бы ни казался этот план на первый взгляд, суть его отражает характер того, кто его придумал.

— Подумайте, — настаивал он, словно читая мои мысли. — Можете пользоваться своим положением, как вздумаете. На страницах газет, разумеется. Это уж вопрос ремесла — и только; я бы и сам справился, было б у меня время. В остальном… в остальном будете сами себе хозяином.

В этих трех словах вся суть этого малого, Пирса, — «Сам себе хозяин!» Ни правил, ни законов, ни даже таинственных уз, связанных с понятием мужской чести. «Сам себе хозяин!» Никаких идеалов; никаких принципов; никакого поклонения идолам; никаких непреодолимых преград! Но упорства у этого малого, что у старого английского дога. С ответом «нет» он никогда не примирится.

— Подумайте, — повторил он. — Ответите в любой день — у меня их впереди целых четырнадцать… Глядите! Вон она!

Я подумал, что это он о Пейшнс, но оказалось, — о своей старой посудине, неподвижно черневшей на середине реки в ярких лучах солнца, с желто-белой трубой и без всяких признаков жизни на палубе.

— Вот она, моя «Волшебница»! Двенадцать узлов делает; кто бы мог подумать! Ну, всего хорошего! Заходите. Жду ответа в любое время. А сейчас тороплюсь на борт.

Переправляясь через реку, я видел, как он уселся на корму своей утлой лодчонки, и солнечный венец окружал его соломенную шляпу.

Пройдя по дороге около мили, я наткнулся на Пейшнс, сидевшую возле изгороди. Мы пошли вдвоем меж холмов, — девонширских холмов, высоких, как дома, поросших плющом и папоротником, ежевикой, орешником и жимолостью.

— Вы верите в бога? — вдруг спросила она. — Дедушкин бог — он страшный. Вот когда я играю на скрипке, я чувствую бога; но дедов бог такой строгий… Вы понимаете, что я имею в виду: море, ветер, деревья и краски — они заставляют вас чувствовать. Но я не верю, что смысл жизни только в доброте. Разве самое важное — это быть доброй? Когда я бываю добрая, то меня просто зло разбирает. — Она протянула руку, сорвала с живой изгороди цветок и медленно оборвала лепестки. — Как бы вы поступили, — зашептала она, — если бы вам чего-то хотелось, но вы этого боитесь? Хотя, наверное, вы никогда ничего не боитесь! — прибавила она, желая меня поддеть.

Я признался, что иногда и я боюсь, но чаще боюсь, как бы не испугаться.

— Как здорово! И я не боюсь ни болезней, ни дедушки, ни его бога; но… я хочу быть независимой. А когда чего-нибудь очень хочешь, то боишься, что этого не будет.

Я вспомнил, как говорил о независимости Зэхери Пирс: «Сам себе хозяин!»

— Почему вы так смотрите на меня? — спросила она.

Я пробормотал:

— Что такое для вас независимость?

— Знаете, что я сделаю сегодня ночью? — спросила она вместо ответа. Спущусь из окна по яблоне, уйду в лес и буду играть!

Мы шли вниз по крутой тропинке вдоль опушки леса, где всегда стоит запах сочной листвы и слышится шумное дыхание коров, которые подходят к самой опушке в поисках тени.

Внизу стояла хижина, а перед ней прямо в пыли играл мальчуган.

— Здравствуй, Джонни! — сказала Пейшнс. Вытяни-ка ногу и покажи этому дяде, где у тебя болит!

Мальчуган размотал на своей босой и грязной ножке повязку и с гордостью показал болячку.

— Ужас, правда? — воскликнула Пейшнс горестно и снова замотала ему ногу. — Бедняжка! Смотри, Джонни, что я тебе принесла! — Она вытащила из кармана шоколадку, некое подобие солдатика, сделанное из сургуча и обрывка холстины, и еще погнутый шестипенсовик.

Ее словно подменили. Всю дорогу домой она рассказывала мне историю семьи маленького Джонни; дойдя до смерти его матери, она разгорячилась.

— Просто стыд и срам, они ведь так бедны… лучше бы уж кто-нибудь другой умер. Я люблю бедных людей, а богатых ненавижу… самодовольные свиньи.

Миссис Хопгуд глядела через калитку на дорогу; чепец сполз у нее набок, а один из котов Пейшнс терся об ее юбку. Она обрадовалась, увидев нас.

— Где дедушка? — спросила Пейшнс. Старая леди покачала головой. — Он сердится?

Миссис Хопгуд мялась, мялась, наконец произнесла:

— Ты уже пила чай, голубка? Нет? Эка жалость; не евши-то каково…

Пейшнс вскинула голову, подхватила котенка и убежала в дом. А я все стоял, глядя на миссис Хопгуд.

— Милушка, милушка… — позвала было она. — Бедная овечка. Ведь и то сказать… — И вдруг у нее вырвалось: — Так разошелся, прямо кипит. Ну и дела!

Смелость изменила мне в этот вечер. Провел я его на сторожевой станции, где мне дали хлеба с сыром и какого-то ужасного сидра. Вернувшись, я прошел мимо кухни. Там еще мерцал огонек, и две фигуры в полумраке бесшумно двигались по ней, чему-то украдкой посмеиваясь, словно духи, которые боятся, как бы не застали их за земной трапезой. То были Пейшнс и миссис Хопгуд; запах яиц и бекона был так восхитителен, а сами они так явно упивались этим ночным пиршеством, что у меня слюнки потекли, когда я, голодный, пробирался к себе в спальню.

Посреди ночи я проснулся, и мне почудились какие-то крики; затем будто деревья зашумели от ветра, потом словно отдаленные удары бубна и звуки высокого женского голоса. Вдруг все смолкло — две длинные ноты простонали, словно рыдая, и воцарилась полная тишина; хотя я прислушивался, наверное, более часа, больше не раздалось ни звука…



IV

4-е августа.



…За три дня после того, что я описал, никаких событий здесь не произошло. По утрам я сидел на утесе, читал и наблюдал, как сыплются в море искры солнечного света. Здесь, наверху, чудесно, среди дрока, рядом с греющимися на скалах чайками; в полях кричат перепелки, изредка нет-нет да залетит сюда молодой ястребок. Время после полудня я провожу во фруктовом саду. Дела на ферме идут своим чередом — доят коров, пекут хлеб, Джон Форд то приезжает, то уезжает, Пейшнс собирает в саду лаванду и болтает с работниками; пахнет клевером, коровами и сеном; подают голос клушки, поросята, голуби; слышатся тихие, небыстрые речи, глухой стук телег; а яблоки день ото дня наливаются. Но в минувший понедельник Пейшнс где-то пропадала с утра до вечера; никто не видел, когда она ушла, никто не знал, куда. То был день удивительный, необычный: по серебристо-серому с просинью небу не спеша плыли облака, деревья робко вздыхали, по морю перекатывались длинные, низкие волны, звери тревожились, птицы примолкли, кроме чаек, которые то смеялись по-стариковски, то как-то по-кошачьи мяукали.

В воздухе чувствовалось что-то неистовое; оно словно катилось через ложбины и овраги прямо в дом, подобно буйному напеву, который доносится до вашего слуха сквозь сон. Ну кто бы подумал, что исчезновение на несколько часов этой девчушки вызовет такое смятение! Мы бродили как неприкаянные; миссис Хопгуд с ее Щеками, румяными, точно яблоки, даже осунулась прямо на глазах. Я случайно натолкнулся на доярку и еще какую-то работницу, которые тупо и с мрачным видом обсуждали это происшествие. Даже сам Хопгуд, видавший виды широкоплечий великан, настолько изменил своей невозмутимости, что запряг лошадь и отправился на поиски, хотя сам и уверял меня, что это пустая затея. Джон Форд долго не показывал виду, что заметил неладное, однако к вечеру я застал его сидящим неподвижно, руки он сложил на коленях и глядел прямо перед собой. Увидев меня, он тяжело поднялся и неслышно вышел. Вечером, когда я собрался уже идти на пост береговой охраны, чтобы просить обыскать утес, Пейшнс появилась: она шла, с трудом переставляя ноги. Щеки ее пылали; она кусала губы, чтобы не заплакать от смертельной усталости. В дверях она прошла мимо меня, не сказав ни слова. Волнение, которое пережил старик, казалось, лишило его дара речи. Он лишь шагнул вперед, взял ее лицо в свои руки, запечатлел на нем долгий поцелуй и вышел. Пейшнс опустилась в темной прихожей на ступеньки и уронила голову на руки.

— Оставьте меня! — Вот единственное, что она сказала.

Через некоторое время она поднялась к себе. Позже ко мне пришла миссис Хопгуд.

— Ни словечка от нее… и не съела ни кусочка, а я-то приготовила паштет — пальчики оближешь. Что с ней — одному богу известно… она коньяку просит. Есть у вас коньяк, сэр? Мой Хопгуд не пьет его, а мистер Форд не признает ничего, кроме цветочной настойки.

У меня было виски.

Добрая старушка схватила бутылку и вышла, крепко прижав ее к себе. Вернула она ее мне наполовину пустой.

— Сосала, как котенок молоко. Ведь оно, небось, крепкое… бедная овечка… зато потом разговорилась. «Я это сделала, — сказала она мне. Тс-с, я сделала это», — и засмеялась, ровно безумная; а потом, сэр, она заплакала, поцеловала меня и вытолкала за дверь. О господи! Ну что же такое она сделала?..

На другой день, не переставая, лил дождь, и на третий тоже. Вчера около пяти дождь прекратился; я отправился на лошадке Хопгуда в Кингсуэр повидать Дэна Треффри. С деревьев, с кустов ежевики, с папоротника у дороги капала вода; птицы заливались вовсю. Я все думал о Пейшнс. Причина ее исчезновения в тот день все еще оставалась тайной; каждый ломал себе голову, что же такое она все-таки сделала. Бывают люди, которые никогда не взрослеют — такие не имеют права совершать поступки. Всякий поступок ведет к каким-то последствиям, но детям нет дела до последствий.

Дэна не было. Я поужинал в гостинице и, не торопясь, поехал домой. Все время, пока тянулась в сумерках дорога — до скал, встававших по обе ее стороны, я мог достать кнутом, — я ни о чем не мог думать, кроме Пейшнс и ее деда; было в полутьме нечто такое, что усиливало игру воображения и ощущение неопределенности. Когда я въехал на скотный двор, уже совсем стемнело. Два молодых бычка, сопя, обнюхали меня, сонная курица вскочила и бросилась прочь с громким кудахтаньем. Я поставил в стойло лошадь и обогнул дом со стороны сада. Под яблонями было темно, хоть глаз выколи, окна чернели без света. Я постоял с минуту в саду, после дождя все благоухало; вдруг у меня родилось неприятное чувство, что кто-то следит за мной. Случалось ли вам испытывать такое чувство в темную ночь? Наконец я спросил:

— Есть там кто?

Ни звука! Я дошел до калитки — никого! Лишь с деревьев еще падали капли — тихо, мягко, с журчаниеми все. Я бесшумно вернулся к крыльцу, вошел в дом, заложил дверь на засов и ощупью забрался в постель. Однако уснуть мне не удалось. Я долго лежал без сна; наконец задремал и проснулся, словно от толчка. Где-то совсем рядом чуть слышался сдавленный шепот. Потом все замерло. Прошла минута; вдруг раздался глухой удар, словно что-то упало; я вскочил с постели и бросился к окну. Ничего, только где-то вдали раздался словно бы топот ног. Ухнула сова; затем я услышал кристально чистый, но очень тихий голос Пейшнс, напевавшей в своей комнате:


Яблоки зреют — вот упадут,

О! Хэй-хоу! вот упадут.


Я подбежал к ее двери и постучал.

Комнаты наши расположены так:



— Что такое? — крикнула она. — Случилось что-нибудь?

— Случилось?

— Что-нибудь случилось?

— Ха-ха-ха! Доброй ночи!

И вслед за этим я услышал, как она тайком пытается сдержать тяжелое, прерывистое дыхание. И больше ни слова в ответ, ни звука.

Я снова лег и пролежал несколько часов без сна…

Вечером пришел Дэн; за ужином он вручил Пейшнс свернутые ноты; он достал их в Торки. По словам продавца, сказал он, это нечто замечательное.

Оказалось, что это «Чаконна» Баха. Вы бы видели, как у нее загорелись глаза, и даже руки дрожали, когда она переворачивала ноты. Кажется таким странным, что она преклоняется перед музыкой Баха — таким же странным, как если бы дикий жеребец добровольно дал себя взнуздать; однако это так — от нее никогда не знаешь, чего ждать.

— Божественно! — все время повторяла она. Джон Форд положил нож и вилку.

— Нечестивый вздор! — пробормотал он и вдруг гаркнул: — Пейшнс!

Она, вздрогнув, подняла глаза, швырнула ноты и вернулась на свое место.

Во время вечерней молитвы, которую всегда читают сразу же после ужина, на лице ее был написан вызов. Она рано ушла спать. Мы разошлись довольно поздно — впервые старик Форд разговорился о скватерских временах. Выходя из дома, Дэн указал на что-то рукой. Лаяла собака.

— Это Лэс, — сказал он. — Она разбудит Пейшнс.

Спаньель захлебывался лаем. Дэн бросился унимать его. Вскоре он вернулся.

— Кто-то был в саду и ушел в сторону бухты.

Он побежал вниз по тропе. Я, в сильной тревоге, — за ним. Впереди сквозь тьму слышался лай спаньеля; чуть виднелись огни поста береговой охраны. Я первым очутился на берегу; тут же ко мне подбежала собака, виновато поджав хвост. Послышался стук весел; кроме пенистых волн, не видно было ни зги. За спиной раздался голос Дэна: «Бесполезно! Ушел!» — хрипло, так, словно волнение сдавило ему горло.

— Джордж, — сказал он, запинаясь, — это тот негодяй. С удовольствием всадил бы в него пулю.

Вдруг в темноте на море вспыхнул огонек, помаячил недолго и исчез. Не проронив ни слова, мы поднялись обратно на холм. Джон Форд стоял в воротах неподвижный, безучастный — до него еще не дошло, что случилось.

— Бросьте! — шепнул я Дэну.

— Нет, — возразил он. — Я хочу вам показать. — Он зажег спичку и медленно проследил на мокрой траве сада отпечатки ног.

— Смотрите, вот!

Он остановился под окном Пейшнс и посветил спичкой. Чьи-то следы, то ли от прыжка, то ли от падения, были явственно видны. Дэн поднял спичку над головой.

— А теперь смотрите сюда! — сказал он.

Ветка яблони пониже окна была сломана. Он задул спичку.

Мне были видны белки его злобных, словно у зверя, глаз.

— Хватит, Дэн! — сказал я.

Внезапно он круто повернулся и с трудом выговорил:

— Вы правы.

Но, повернувшись, он попал прямо в руки к Джону Форду.

Старик стоял подобно могучему колоссу, темнее тем! ной ночи, словно потрясенный чем-то, уставившись на окно. Нам нечего было ему сказать. Казалось, он и не заметил нашего присутствия. Он повернулся и пошел прочь, оставив нас стоять на месте.

— За ним! — сказал Дэн. — Ради бога, за ним! Долго ли до беды.

Мы пошли следом. Сгорбившись и тяжело ступая он поднимался по лестнице. Потом ударил кулаком дверь Пейшнс.

— Отвори! — потребовал он.

Я втащил Дэна к себе в спальню. Медленно повернулся ключ, дверь ее комнаты распахнулась, и вот появилась она — в ночной рубашке, со свечой в руке, лицо ее — увы! — такое юное из-за коротких кудряшек пухлых щек пылало. Старик — рядом с ней он гигант — опустил руки ей на плечи.

— Что это такое? Ты… у тебя в комнате был мужчина?

Она не опустила глаз.

— Да, — ответила она.

Дэн застонал.

— Кто?

— Зэхери Пирс, — ответила она голосом, прозвеневшим, как колокольчик.

Он изо всей силы встряхнул ее, опустил руки, потом опять поднял их, словно собираясь ее ударить. Она глядела ему прямо в глаза; он опустил руки и тоже застонал. Насколько я мог видеть, лицо ее не дрогнуло.

— Я его жена, — сказала она. — Слышите? Я его жена. Уходите из моей комнаты!

Она бросила свечу к его ногам и захлопнула перед ним дверь. Мгновение старик стоял, как оглушенный, затем побрел вслепую вниз по лестнице.

— Дэн, — сказал я. — Неужели это правда?

— Э-э! — ответил он. — Конечно, правда; разве вы не слышали, что она сказала?

Я был рад, что не мог видеть его лица.

— С этим покончено, — проговорил он наконец. — Теперь надо думать о старике.

— Что он станет делать?

— Отправится прямо ночью к этому малому. Казалось, он в этом нисколько не сомневался. И верно: один человек действия всегда понимает другого.

Я пробормотал что-то вроде того, что я здесь посторонний, и выразил сомнение, могу ли я вообще быть чем-нибудь здесь полезен.

— Да-а, — протянул он в ответ, — себя я тоже считаю сейчас только посторонним; но я поеду с ним, если он захочет меня взять.

Он спустился вниз. Через несколько минут они выехали со двора. Я видел, как они миновали выстроенные в ряд стога сена и въехали под темную сень сосен, затем стук копыт постепенно начал затихать во мраке и в конце концов замер вдали.

С тех пор я и сижу здесь у себя в спальне и все пишу вам, а свеча уже догорает. Я, не переставая, думаю, чем же все это кончится, и упрекаю себя в бездействии. И в то же время, что могу я сделать? Мне жаль ее — больше, чем я могу это выразить словами. Ночь такая тихая — за все время до меня не донеслось ни звука; спит она или бодрствует, плачет или торжествует?

Сейчас четыре; я проспал.

Они вернулись. Дэн лежит в моей постели. Я попытаюсь, по возможности точно, передать вам все, что он рассказал, его же словами.

«Мы ехали, — начал он, — по верхней дороге, избегая узких тропинок, и добрались до Кингсуэра в половине двенадцатого. Паром уже не ходил, и нам пришлось искать кого-нибудь, кто бы нас переправил. Мы заплатили перевозчику, чтобы он дожидался нас, и наняли в «Замке» коляску. Когда мы приехали на Черную мельницу, было уже около часу, и тьма кромешная. Я прикинул, что при южном бризе тот парень должен был добраться до места за час, ну за час с небольшим. Старик ни разу со мной не заговорил; и, пока мы еще не прибыли на место, я начал надеяться, что в конце концов мы того малого не застанем. Велев возчику остаться на дороге, мы несколько раз обошли вокруг дома, никак не могли найти дверь. Потом «то-то окликнул нас:

— Кто там?

— Джон Форд.

— Что вам нужно?

То был старый Пирс.

— Видеть Зэхери Пирса.

Высокая дверь, выходящая на веранду, где мы недавно сидели, была открыта, и мы вошли. В конце комнаты была еще дверь, через нее пробивался свет. Джон Форд подошел к ней; я остался снаружи, в темноте.

— Кто это с вами?

— Мистер Треффри.

— Пусть войдет!

Я вошел. Старик был в постели, он неподвижно лежал на подушках; рядом горела свеча. Поглядеть на него — мертвец мертвецом, только глаза живые. Странно мне было там вместе с этими двумя стариками!»

Дэн умолк, как будто прислушиваясь к чему-то, потом решительно продолжал:

«Присядьте, господа, — сказал старый Пирс, — зачем вам понадобилось видеть моего сына?

Джон Форд извинился и сказал, что ему надо поговорить с ним и что дело не терпит.

Они были очень вежливы друг с другом», — тихо заметил Дэн.

«Может, вы хотите ему что-нибудь передать через меня? — спросил Пирс.

— Нет, я должен говорить с ним лично.

— Я его отец.

— А я дед своей внучки и единственный ее защитник.

— А-а! — пробормотал старый Пирс. — Это дочка Рика Войси?

— Я хотел бы видеть вашего сына.

Старый Пирс улыбнулся. Странная у него улыбка, какая-то вкрадчивая, хитрая.

— Разве когда-нибудь знаешь, где Зэк пропадает, — сказал он. — Думаете, я заступаюсь за него? Ошибаетесь. Зэк сам за себя постоит.

— Ваш сын здесь! — заявил Джон Форд. — Я знаю. Старый Пирс бросил на нас подозрительный взгляд.

— Вы приходите в мой дом ночью, как воры, — сказал он, — и меня же пытаетесь уличить во лжи, да?

— Это ваш сын, как вор, ночью прокрался в комнату к моей внучке; именно поэтому я и желаю его видеть.

«Потом, — продолжал Дэн, — они долго молчали. Наконец Пирс сказал:

— Что-то не пойму: он, что же, поступил, как подлец?

Джон Форд ответил:

— Он на ней женится, или, клянусь богом, я убью его.

Казалось, старый Пирс, лежа неподвижно на подушках, обдумывал эти слова.

— Вы не знаете Зэка, — сказал он. — Я вам сочувствую и сочувствую дочке Рика Войси; но вы не знаете Зэка.

— Сочувствую! — простонал Джон Форд. — Он украл у меня внучку и будет за это наказан.

— Наказан! — вскричал старый Пирс. — Нас наказать нельзя, никого из нашего рода.

— Бог вас накажет, капитан Ян Пирс, вас и весь род ваш, это так же верно, как то, что я стою здесь.

Старый Пирс улыбнулся.

— Возможно, мистер Джон Форд; но только не вы, это так же верно, как то, что я лежу здесь. Вы не можете наказать его, не причинив зла себе, а этого вы никогда не сделаете.

И это сущая правда!»

Дэн продолжал дальше.

«Так вы мне не скажете, где ваш сын?

Но старый Пирс даже бровью не повел.

— Нет, — ответил он. — А теперь уходите. Я старик, лежу здесь один ночи напролет, ноги уже отказали мне, и дом не заперт; зайти может любой мерзавец; и вы думаете, я боюсь вас?

Нам нечем было крыть, и мы ушли, не проронив больше ни слова. Но старик-то! Он из головы у меня нейдет — девяносто два года и лежит вот так один-одинешенек. Кем бы он ни был, а поговаривают о нем всякое, и какой бы ни был у него сын, но он — мужчина. Дело не в его словах и не в страхе, какой он мог пережить тогда, но подумать только, что этот старикан вот так все время лежит там. Ну и мужество, ничего подобного никогда не видел…»

После этого мы сидели молча; сквозь густую листву уже пробивался рассвет. Со всех сторон раздавались шорохи, словно весь мир поворачивался во сне. Вдруг Дэн сказал:

— Он обманул меня. Я дал ему денег, чтобы он уехал я оставил ее в покое. Как вы думаете, она спит?

Он не просил участия, всякое сочувствие он счел бы за оскорбление; но он очень страдал.

— Устал, как собака, — сказал он под конец и лег на мою постель.

Сейчас уже день, я тоже устал, как собака…



V

Суббота, 6-е августа.



…Продолжаю свой рассказ с того, на чем оборвал его вчера… Мы с Дэном отправились в путь, как только миссис Хопгуд напоила нас кофе. Старая экономка на этот раз была любопытнее, подозрительнее и придирчивее, чем обычно. Она явно тревожилась: «Хэ-эпгуд, которому часто не спится, — судя по тому, что не слышно бывает его храпа, — этой ночью закричал: «Я слышу стук копыт!» А мы слышали его? И куда это мы так спешим сейчас? Ведь еще очень рано, и завтрак не готов. И Хэ-эпгуд сказал, что будет ливень. Мисс Пэшьенс еще не начинала играть на скрипке, а мистер Форд не выходил из своей комнаты. И как? И что? И почему?.. Ну и ну, глядите-ка, клещ! Что-то рановато для них!» Просто диву даешься, как она ловко хватает всякую такую нечисть, когда я даже разглядеть их не могу. Она спокойно зажала его между большим и указательным пальцами и принялась обрабатывать нас по другому поводу. Не успела она добраться до сути дела, как мы уже проглотили кофе и пустились в дорогу. Но когда мы выезжали, она бегом догнала нас, высоко поддерживая одной рукой юбку, глянула на нас своими умными и встревоженными глазами, окруженными густой сеткой мелких морщинок, и спросила:

— Признайтесь, вам жалко ее?

Вместо ответа мы только пожали плечами. Мы пробирались тропинками мимо запущенных скотных дворов, где полно свиней и грязной соломы, мимо фермеров с гладко выбритой верхней губой и бакенбардами; через засеянные поля, над которыми пели жаворонки. Вверх, вниз, не выпуская поводьев из рук, пока не добрались до гостиницы, где жил Дэн.

Перед нами в радужной дымке, принимавшей самые причудливые очертания, сверкала река. Казалось, небо сливается с землей. Нигде, кроме Девона, не видел я такого удивительно нежного единения. И всякое судно, почерневшее ли от времени, или совсем новехонькое, казалось в этих светлых водах сказочным кораблем. Высокие зеленые леса, красноватая земля, белые дома — все сливалось в опаловом мареве. Шел дождь, но сквозь тучи пробивалось солнце. Над нами проносились чайки — тени умерших мореходов, жадных до наживы.

Мы велели двум лодочникам отвезти нас к «Волшебнице». Они рьяно взялись за весла, но потом бросили грести.

— К «Волшебнице», сэр? — спросил один вежливо. — Это которая же?

В этом весь крестьянин с нашего Запада! Никогда не скажет вам «нет», никогда не упустит своей удачи, никогда не признается, что чего-то не знает или не может, независим, добродушен и всегда на страже своих интересов. Мы назвали Пирса.

— Капитан Зэхери Пирс! — Они обменялись полунасмешливым, полудовольным взглядом. — Вы это, небось, о «Подсолнечной». Она и есть. Э-гей, к «Подсолнечной»!

Когда мы перелезали через черный борт, я слышал, как один сказал другому:

— «Волшебница»! Подходящее название, благородное, лучше не придумаешь!

И оба рассмеялись, налегая на весла.

Нас встретил помощник капитана «Подсолнечной», или, как там ее, «Волшебницы», — высокий молодой парень в одной рубахе, дочерна загорелый, с сильными мускулами и татуировкой на руках, с темными кругами вокруг серых глаз от постоянных наблюдений за, погодой.

— Капитан как раз на борту, — сказал он. — Как видите, дел у нас по горло. А ну, пошевеливайся, сукины вы дети! — прикрикнул он на двух молодцов, которые бездельничали. По палубе тут и там волокли груз, увязывали и складывали его.

— Сегодня пятница; в среду при любых обстоятельствах мы выходим. Пройдите, пожалуйста, вот сюда. — Он проводил нас вниз по трапу в какую-то дыру, называвшуюся кают-компанией.

— Как мне доложить о вас? Ах, да! — Это относилось к Дэну. — Так вы мистер Треффри? Значит, мы компаньоны! — И на лице его заиграла мальчишеская радость.

— Смотрите! — сказал он. — Вам я могу кое-что показать. — И он отпер дверь каюты.

Казалось, там не было ничего, кроме большущего куска брезента, который, оттопырившись, свисал с верхней койки. Он откинул брезент. Потом была отодвинута нижняя койка и на ее месте обнаружился уродливый ствол снятого со станка пулемета.

— У нас таких шесть, — сообщил он шепотом и с такой невероятной таинственностью, что она только подчеркивала его природное простодушие.

— Наш капитан говорит, они сейчас там на вес золота. И винтовок у нас тоже порядочно, а боеприпасов полным-полно. Он и меня взял в долю. Все лучше, чем служить в пароходной компании да играть на палубе в крикет с пассажирами. Я уже решил, как повстречался с капитаном: все это побоку и куплю сахарную плантацию. Душа-человек, наш капитан! Пойду доложу ему. Всю ночь его не было; вернулся на борт, когда уже четыре склянки пробили; теперь прилег вздремнуть, но ради вас разбужу, не заругает.

Он вышел. Я гадал, что в Зэхери Пирсе могло привлечь такого вот юнца? Какой-нибудь сынок, один из двенадцати детей сельского пастора, не иначе, горит желанием застрелить нескольких негров, вечно ребячливый и простодушный.

Вернулся он с целой грудой бутылок.

— Что вы будете пить? Капитан выйдет через минуту. А мне надо наверх. Дел по горло.

Минут через пять Зэхери Пирс действительно вышел. Он даже не протянул нам руки, за что я проникся к нему уважением. Лицо у него было утомленное и еще более вызывающее, чем обычно.

— Слушаю вас, господа, — сказал он.

— Мы пришли спросить вас, как вы намерены дальше поступить? — сказал Дэн.

— Не понимаю, — ответил Пирс, — какое вам до этого дело?

Маленькие глазки Дэна сделались совсем злыми, как у кабана.

— Вы получили от меня пятьсот фунтов, — произнес он. — Как вы думаете, почему я их дал вам?

Зэхери хрустнул пальцами.

— Это меня не интересует, — сказал он. — Я отплываю в среду. Ваши деньги в сохранности.

— Знаете, что я думаю о вас? — сказал Дэн.

— Нет, и знать не хочу! — Потом он улыбнулся со свойственной ему удивительной способностью вдруг преображаться. — А впрочем, как вам будет угодно.

Дэн вконец помрачнел.

— Ответьте мне честно, — проговорил он, — какие у вас намерения по отношению к ней?

Зэхери глянул на него из-под насупленных бровей.

— Никаких.

— И у вас хватит низости отрицать, что вы сделали ее своей женой?

Зэхери спокойно посмотрел на него.

— Нет, отнюдь нет, — ответил он.

— Ради всего святого, зачем вы это сделали?

— А что, вы думаете, только у вас есть право стать ее мужем, мистер Треффри?

— Так поступить с совсем еще девочкой! Где ваше мужское великодушие? Красться потихоньку ночью и для чего? О, господи! Неужели вы не понимаете, что поступили по-скотски?

Зэхери весь потемнел и сжал кулаки. Но он как будто сумел подавить в себе гнев.

— А вы бы хотели, чтоб я оставил ее вам? — усмехнулся он. — Я обещал ей, что возьму ее с собой туда, и мы бы потихоньку уехали в среду, если б не явились вы с вашей проклятой собакой и не вынюхали все. А теперь все провалилось! Нет смысла брать ее с собой. Я вернусь к ней богатым человеком или вообще не вернусь.

— А до тех пор? — вмешался я.

Он с видимым облегчением повернулся ко мне.

— Я бы взял ее, чтобы избежать шума, непременно бы взял, вина не моя, что все открылось. Дело у меня рискованное. Если б она была со мной, это могло бы погубить все предприятие; я бы все время нервничал. И для нее небезопасно.

— Ну, а в каком же положении будет она, пока вас нет? — спросил я. — Вы уверены, что она стала бы вашей женой, если бы знала, что вы собираетесь ее вот так оставить? Вам бы следовало отказаться от вашего предприятия. Вы овладели ею. Ее жизнь в ваших руках: ведь она еще дитя!

По его лицу пробежала дрожь; было видно, что он страдает.

— Откажитесь! — настаивал я,

— Но в нем все мое достояние, — со вздохом отвечал он. — От этого зависит будущее.

Он с сомнением и мольбой взглянул на меня, словно впервые вынужден был думать о последствиях, что так несвойственно его характеру. Я решил было, что он готов уступить. Вдруг, к моему ужасу, Дэн буркнул:

— Будьте мужчиной!

Пирс повернул к нему голову.

— В ваших советах я во всяком случае не нуждаюсь, — отрезал он. — Я не позволю мне указывать.

— До последнего вашего дня, — произнес Дэн, — будете вы передо мной в ответе за то, что так обошлись с ней.

Зэхери улыбнулся.

— Видите эту муху? — спросил он. — Так вот, до вас мне такое же дело, как до нее. — И он смахнул муху со своих белых брюк. — Всего наилучшего!

Благородные моряки, составлявшие экипаж нашей лодки, налегли на весла, но не успели они отвалить от борта, как проливной дождь обрушился на тендер, и его как не бывало; в памяти у меня остался лишь помощник капитана, который, перегнувшись через борт и обратив к нам свое загорелое молодое лицо, махал фуражкой, улыбающийся, полный энергии и дружеских чувств.

…До берега мы добрались насквозь промокшие, недовольные собой и друг другом; я угрюмо поехал домой.

Когда я проезжал мимо сада, расшатанная бурей яблоня с грохотом повалилась на землю.


Яблоки зреют — вот упадут,

О! Хэй-хоу! вот упадут…


Я твердо решил собрать вещи и уехать отсюда. Однако есть во всем этом что-то странное, какая-то непреоборимая прелесть. Для вас, не знающего этих людей, это может показаться лишь чем-то жалким и глупым. Но в жизни нас манит к себе не только хорошее, ясное и полезное, но и странное, непостижимое, таинственное — к худу ли это, иль к добру.

Когда я подъехал к ферме, снова выглянуло солнце; желтая тростниковая крыша просвечивала сквозь деревья — можно было подумать, что под ней таятся радость и добрые вести. Дверь мне открыл сам Джон Форд.

Он начал с извинений, и от этого я еще более почувствовал себя незваным гостем; потом он сказал:

— Я пока не говорил с моей внучкой — ждал Дэна Треффри.

Он был суров и печален, как человек, которого гнетет горе. Очевидно, он не спал всю ночь; одежда его была в беспорядке, я думаю, он вообще не раздевался. Он не такой человек, какого можно пожалеть. У меня было чувство, что я поступил бесцеремонно, став свидетелем всей этой истории. Когда я рассказал ему, где мы были, он проговорил:

— Вы очень добры, что беспокоились. Да иначе вы и не могли бы поступить! Но теперь, когда все кончено…

И он сделал жест, полный отчаяния. Казалось, гордость в нем борется с невыносимой болью. Немного погодя он спросил:

— Вы говорите, что видели его? Он во всем признался? Дал объяснения?

Я постарался растолковать ему позицию Пирса. Перед этим стариком с его непреклонностью и суровым понятием о долге я чувствовал себя так, словно держу сторону Зэхери и обязан добиться справедливости.

— Как же это понять? — сказал он наконец. — Он овладел ею, вы говорите, чтобы не потерять ее; и теперь через две недели покидает?

— Он говорит, что хотел взять ее с собой…

— И вы этому верите?

Я не успел ответить, потому что увидел в дверях Пейшнс. Сколько она там простояла, не знаю.

— Это правда, что он собирается уехать без меня?! — воскликнула она.

Я мог лишь кивнуть головой.

— Вы от него это сами слышали?

— Да.

Она топнула ногой.

— Но он же обещал! Обещал!

Джон Форд приблизился к ней.

— Не прикасайся ко мне, дед! Я ненавижу вас всех! Пусть делает, что хочет, мне все равно.

Лицо Джона Форда посерело.

— Пейшнс, — сказал он, — неужели тебе так хочется уехать от меня?

Она поглядела на нас в упор и резко ответила:

— К чему все объяснения? Они только причинят тебе боль, хочу я этого или нет.

— Что ты надеялась найти там, в дальних краях? Она засмеялась.

— Найти? Не знаю… ничего; по крайней мере никто не стал бы меня угнетать. А теперь ты, наверное, запрешь меня, потому что ведь я слабая девушка, не то, что вы — сильные _мужчины_.

— Замолчи! — сказал Джон Форд. — Я заставлю его взять тебя.

— Не смей! — закричала она. — Я тебе не позволю. Он волен делать, что хочет. Он свободен — слышите вы все? Свободен!

Она проскользнула в дверь и исчезла.

Джон Форд покачнулся, как будто земля ушла у него из-под ног. Я оставил его. Потом пошел на кухню, где за столом сидел Хопгуд и ел хлеб с сыром. Увидев меня, он встал и очень сердечно предложил мне холодный бекон и кружку эля.

— Я так и думал, сэр, что вы придете, — сказал он, продолжая жевать. Сегодня в доме никто не заботится о еде. Старуха возится с мисс Пэшьенс. Молодые девицы стали больно уж решительные. — Он утер рукавом свой широкий, жесткий рот и набил трубку. — Особливо, когда это у них в крови. Сквайр Рик Войси был джентльмен, да и миссис Войси, что ж, настоящая леди, только… добавил он, перекладывая трубку из одного угла рта в другой, — только страсть какая сварливая.

Сердце у Хопгуда доброе и, я уверен, настолько же нежное, насколько он сам кажется суровым, однако не тот он человек, с которым захочешь обсуждать подобные дела. Я поднялся к себе и начал укладывать вещи, но вскоре бросил, взялся за книгу и в конце концов уснул.

Проснувшись, я поглядел на часы; было пять. Я проспал четыре часа. Одинокий луч солнца пронизывал комнату от одного окна до другого; было слышно, как молоко мерно плещет о стенки ведра; потом вдруг раздался какой-то тревожный шорох и тяжелые шаги.

Я распахнул дверь. Хопгуд и один из дозорных береговой охраны медленно несли вверх по лестнице Пейшнс. Она неподвижно лежала у них на руках, лицо ее было белее платья, на лбу ссадина и несколько капель запекшейся крови. Руки ее были сведены судорогой, она медленно сжимала и разжимала пальцы. Когда мужчины, поднявшись наверх, свернули, она разомкнула губы и с трудом произнесла:

— Так хорошо, не опускайте меня. Я могу потерпеть.

Когда они проходили мимо, она, едва улыбаясь глазами, сказала мне что-то, чего я не мог разобрать; дверь закрылась, и опять послышался снизу взволнованный шепот. Я ждал, когда мужчины выйдут, и остановил Хопгуда. Он вытирал со лба пот.

— Бедная девочка! — сказал он. — Упала… с обрыва… на спину… увидели часовые… это они ее подобрали. О, господи, помоги ей… может, она не так сильно разбилась! А мистер Форд ничего не знает! Я еду за доктором.

Прошел час, а то и больше в ожидании, пока приехал врач, совсем молодой, почти мальчик. Когда он вышел из комнаты, вид у него был серьезный.

— Эта старая женщина там… Она предана ей? Ухаживает за ней как следует?.. Говорите, предана, как собака? Прекрасно! Не знаю… ничего не могу обещать! Боюсь, это позвоночник, необходим консилиум! До чего храбрая девушка! Скажите мистеру Форду, чтобы он вызвал самого лучшего врача, какого можно найти в Торки… Есть там доктор К… Завтра утром я прежде всего наведаюсь сюда. Ей необходим полный покой. Я оставил снотворное, ночью у нее будет жар.

Джон Форд наконец вернулся. Бедный старик! Нелегко ему было удержаться и не войти к ней из боязни ее потревожить! Я слышал, сколько раз за несколько часов он спускался по лестнице, тяжко дыша и вздыхая, а потом слышал его одинокие шаги, когда он возвращался назад. Около одиннадцати, как раз когда я собирался лечь, к моей двери подошла миссис Хопгуд.

— Вы не сходите к ней, сэр? — сказала она. — Она вас спрашивает. Ничего, ничего не знаю, только видеть вас она хочет; верно, бредит, а? — По щеке старой женщины скатилась слеза. — Сходите; может, ей это и вредно будет, но, не знаю… а иначе она разволнуется.

Я тихонько вошел в ее комнату. Пейшнс лежала на подушках, полузакрыв глаза, и часто дышала. Она никак не обнаружила, что хотела меня видеть или что знает о моем присутствии. Свеча, стоявшая у постели, уже превратилась в огарок и еле светила; окно и дверь были открыты настежь, и все-таки не чувствовалось ни дуновения; слабый, тусклый язычок пламени был совсем неподвижен, отбрасывая на потолок чуть заметное желтое пятно, словно след от пыльцы лютика на подбородке. Потолки здесь очень уж низкие! За широким, начинавшимся от самого пола окном, не шелохнувшись, чернели яблоневые ветки. Было слишком темно, чтобы разглядеть все хорошенько. В ногах кровати стоял сундук, на нем и сидела миссис Хопгуд, шевеля губами, словно бормоча что-то. К чуть затхлому запаху времени примешивались и другие — аромат резеды, яблок и какого-то душистого мыла. Ковра на полу не было, в комнате не видно было ни одной темной вещи, кроме скрипки, висевшей над кроватью. Торжественно тикали маленькие, круглые часы.

— Почему вы не даете мне того лекарства, ма? — проговорила слабым, отрывистым голосом Пейшнс. — Я хочу уснуть.

— Вам очень больно? — спросил я.

— Да, конечно, все болит. — Она повернула ко мне лицо. — Вы думаете, я это нарочно?.. Нет, нет. Если бы нарочно, у меня бы лучше получилось. Не было бы этой отвратительной боли. — Она прикрыла глаза пальцами. Жаловаться нехорошо! Но так тяжко! Больше я не буду… я… обещаю.

Она с благодарностью выпила снотворное, сделав при этом гримасу, как ребенок, которому дали лекарство.

— Как вам кажется, я еще долго не смогу играть? Ах да, забыла… думать теперь надо совсем о другом. — Она протянула мне руку. — Посмотрите на это кольцо. Я замужем — разве не забавно? Ха, ха! Никто никогда не поймет — и это тоже забавно! Бедный дед! Причины не было никакой, поверьте — все я сама. Я вас и позвала, чтобы сказать это; ма сидит здесь, но она не в счет; почему ты не в счет, ма?

Лихорадка боролась со сном; Пейшнс откинула одеяло и то и дело чуть приподнимала свою худенькую руку, словно от этого ей становилось легче; глаза ее сделались огромными и наивными, как у ребенка; пламя свечи разгорелось и ярко светило.

— _Ему_ никто пусть не говорит — _никто_; обещайте!.. Если бы я не поскользнулась, тогда другое дело. Что бы случилось тогда? Вы не знаете, я тоже… Забавно! Вы думаете, я любила его? Без любви не выходят замуж, правда? Совсем без любви, я имею в виду. Но, понимаете, мне хотелось быть независимой; а он обещал взять меня с собой, а теперь, после всего, решил оставить! А я не хочу, чтобы меня оставляли, не могу! Когда я подошла к обрыву — к тому месту, которое сплошь заросло плющом, — прямо подо мной было море; я и подумала, что, если броситься отсюда, все сразу кончится; и полезла на уступ — оттуда мне казалось легче, но он был так высоко, что мне захотелось назад; и тут я поскользнулась; а теперь все болит… Когда все время болит, думать невозможно.

Я понял, что она впадает в забытье.

— Никто не может спасти вас от… самого себя. Ему не надо говорить… даже если… не надо… я не хочу… чтобы вы уходили, потому… — Веки ее сомкнулись, и она уснула.

Этим утром они, как видно, еще не знают, лучше ей или нет.



VI

Вторник, 9-ое августа.



Кажется, что прошло не три дня, а три недели с тех пор, как я написал все это. Как медленно течет время в доме, где лежит больной!.. Сегодня утром были доктора, они говорят, что жить ей осталось сорок часов. С той минуты, как она все узнала, с ее губ не сорвалось ни единой жалобы. С виду она совсем здорова; щеки ее еще не успели осунуться и поблекнуть. Сильных болей нет, но тело медленно цепенеет… Джон Форд пожелал, чтобы она непременно узнала правду. Сначала она лишь отвернулась к стене и вздохнула; а потом сказала бедной старушке Хопгуд, которая плакала навзрыд:

— Не плачь, ма, мне все равно.

Когда они ушли, она попросила скрипку. Велела держать ее, как ей было удобно, и провела смычком по струнам; но звуки у нее полились такие дрожащие и неуверенные, что она бросила смычок и разрыдалась. И с этого мгновения ни жалобы, ни стона…

Однако вернусь назад. В воскресенье, то есть на другой день после того, что я описал в прошлый раз, возвращаясь с прогулки, я встретил мальчонку, который что-то грустно высвистывал на своей свистульке.

— Пошли, дяденька! — позвал он. — Мисс хочет тебя видеть.

Я пошел к ней. Утром она выглядела лучше, а сейчас казалась всем обессилевшей. В руке у нее было письмо.

— Вот, — сказала она. — Сама я никак не разберу. Он чего-то хочет от меня… но мне трудно думать, и глаза плохо видят. Прочитайте мне, пожалуйста.

Письмо было от Зэхери. Я прочел ей его тихонько, так как миссис Хопгуд сидела тут же и вязала, не сводя глаз с Пейшнс. Когда я кончил, она заставила меня перечитать письмо еще и еще раз. Сначала она как будто была довольна, даже немного возбуждена, но потом взгляд ее сделался усталым и горько насмешливым, и не успел я дочитать письмо в третий раз, как она уже спала. Письмо было удивительное, в нем словно раскрывался весь человек. Я подсунул его ей под руку, покоившуюся на простыне, и вышел. Любопытство привело меня к тому самому обрыву, с которого она упала. Я отыскал на скале место, донизу, сплошь увитое плющом; уступ, на который она поднялась, был чуть правее меня — настоящее безумие. Здесь я понял, какие бурные страсти владели ею! Позади, окаймленное маками, лежало сжатое поле, там копошились и летали рои насекомых; а где хлеб еще не был убран, по-прежнему хлопотали коростели. До самого горизонта распростерлось голубое небо, море сияло во всем своем великолепии под этим черным утесом, там и тут тронутым красным. Над полями с их оврагами и ложбинами повисли огромные белые облака. Здесь небо никогда не бывает медно-красным, как на восточном побережье; вечно оно покрыта здесь сонными, ватными облаками, неуловимо меняющими свою форму и плывущими куда-то. У меня все еще звучали в ушах некоторые фразы из письма Зэхери Пирса. В конце концов он такой, каким его сделала сама жизнь, окружающая среда, семейные традиции. Идеалиста не найдешь там, где даже воздух нежен и все приятно взору (он рождается там, где человек сам должен создавать для себя красоту и покой); поборника закона и порядка не найдешь среди тех, чьи предки тысячелетиями ни днем, ни ночью не сводили глаз с моря-моря, таящего в себе обещание неведомого, этого вечно изменчивого пленника собственных страстей. Ведь человек немногим отличается от животного…

«Жизнь достаточно тяжела и без добровольных оков, — писал он. — Не осуждай же меня! Разве ты будешь счастливее, если я увлеку тебя в гущу опасностей? Добившись успеха, я сделаю тебя богатой женщиной; но с тобой рядом я потерплю неудачу. Я становлюсь мягче, когда гляжу на тебя. В море мужчина мечтает обо всем, что ему дорого на земле, он мечтает о вереске и о меде — они похожи на тебя; он мечтает о яблонях и зеленой траве в саду — они похожи на тебя; порой он только и делает, что лежит на спине и мечтает — и эти мечты больше всего похожи на тебя…»

Помню, когда я читал эти строки, каким удивительным, нежным, чуть насмешливым стало лицо Пейшнс; и она тут же сказала: «Все это глупости, правда?»

Потом он подробно писал, чего он достигнет в случае успеха, и о том, чем он рискует, и уверял, что дело верное, если только он будет сохранять самообладание.

«Мне понадобится не больше двух месяцев, — продолжал он. — Оставайся у себя, родная, или перебирайся к моему отцу. Он тебе будет рад. Там есть комната моей матери. И никто не скажет тебе: «Нельзя», — ты сможешь играть на берегу моря; а темными ночами звезды будут танцевать для тебя над водой пчелиным роем. Я часто глядел на них, думая о тебе…»

Пейшнс прошептала: «Не читайте этого», — и в следующий раз я пропустил это место… Дальше он давал волю чувствам.

«Когда я с этим разделаюсь, перед нами откроется весь мир. Я знаю, куда увезти тебя. Есть одно такое место, не слишком жаркое и не слишком прохладное, где ты сможешь сидеть весь день в тени и любоваться лианами и кокосовыми пальмами, а вокруг — тишь, безмолвие; ничего не надо делать, ни о чем не надо заботиться; там есть все плоды, о каких только можно мечтать; там тихо, только кричат попугаи и журчат ручьи, да изредка раздается всплеск, когда какой-нибудь негр ныряет в озеро. Мы туда поедем, Пейшнс! Нет такого моря, в какое нельзя было бы попасть на судне водоизмещением в восемьдесят тонн. Мир прекрасен для тех, кто стремится завоевать его; в нем осталось еще столько неизведанного! Я окружу тебя таким богатством, что ты сама себя не узнаешь. Мужчина создан не для того, чтобы отсиживаться дома…»

В каждой строчке письма — несмотря на подлинную его страстность чувствовалось непреклонное стремление этого человека к своей цели, в данном случае довольно корыстной. Сам он не отдает себе в этом отчета, так как действительно влюблен в нее; но забыть об успехе своего дела он не может. Он полон энергии — неистовой энергии! Теперь мне не кажется удивительным, что ей пришлось ему уступить.

Каких только соблазнительных картин не рисовал он ей! И, конечно, она чувствовала к нему влечение — я не забыл ее взгляда, который перехватил тогда на Черной мельнице. Но в конечном счете женой его она стала потому, что она — Пейшнс Войси: сделает что-нибудь, а потом хочет «повернуть назад». И вот теперь она умирает; ни он, ни кто другой уже не увезет ее. Горько думать о трепетном чувстве, переполнявшем его, когда он писал в своей темной каюте письмо этой обреченной на смерть девушке.

«Я всегда хотел разбогатеть, — писал он, — с тех самых пор, когда еще мальчишкой пас на лугу коров… Теперь я хочу этого для тебя и добьюсь своего. Я готовился два года; и все, что мне нужно знать, я теперь знаю… Отправив это письмо, я уеду в Лондон. Надо еще о многом позаботиться; вблизи от тебя я больше не могу себе доверять, пока мы не поднимем якорь. Когда я окрестил свое судно «Волшебницей», я думал о тебе — ты моя волшебница…»

Дальше он заклинал ее быть на тропе, ведущей к бухте, ровно в семь вечера в среду (то есть завтра) — он сойдет на берег, чтобы попрощаться с ней. Письмо было подписано: «Твой любящий муж Зэхери Пирс…»

Я долго лежал на краю поля; вокруг царил полный покой. В церкви заблаговестили. От снопов крадучись тянулись длинные тени; лесные голуби один за другим упорхнули в свои гнезда; небо на западе покрылось багряными полосами, овраги и ложбины купались в последних лучах солнца. Погода прекрасная для сбора урожая; но всюду какая-то гнетущая тишина — тишина ожидания…

Жизнь на ферме течет как обычно; утром и вечером молитвы. Джон Форд читает их с ожесточением, словно он вот-вот готов возроптать на бога. Утром и вечером он навещает ее, тяжело вздыхая, выходит из ее комнаты и идет к себе — наверное, молиться. С сегодняшнего утра я избегаю встречаться с ним. Он сильный старик, но это его сломит…»



VII

Кингсуэр, суббота, 13 августа.



Все кончено — завтра я уезжаю отсюда за границу. Тихий полдень — на кладбище ни дуновения ветерка. Я пришел туда раньше всех на целых полчаса. Несколько рыжих коров забрели в соседний сад и чесались головами о церковную ограду. Пока я стоял там, пришла какая-то старушка и прогнала их; потом, нагнувшись, она стала подбирать яблоки, упавшие раньше времени.


Яблоки зреют — вот упадут,

О! Хэй-хоу! вот упадут;

Люди придут, их соберут,

О! Хэй-хоу! их соберут.


…Пейшнс хоронили совсем просто — слава богу, обошлось без этого мерзкого катафалка, — несли ее работники фермы, а провожали только Джон Форд, чета Хопгудов, я и молодой доктор. Над могилой прочли молитву. До сих пор я слышу голос Джона Форда: «Аминь!» Когда все было кончено, он молча пошел прочь, прямо по солнцепеку, не покрыв головы. Вечером я еще раз пошел на кладбище и долго бродил между могилами. «Ричард Войси», «Джон, сын Ричарда и Констанс Войси», «Марджори Войси» — столько поколений в одном этом углу; потом Ричард Войси и Агнесса, его жена, а рядом этот свежий холмик, по которому, нахохлившись, уже прыгал воробей и метались тени яблонь.

Еще немного, И рассказ мой будет окончен…

В среду днем она опять позвала меня.

— Осталось ждать всего только до семи, — прошептала она. — Он обязательно придет. Но, если я… умру раньше… скажите тогда ему… что мне его жаль. Они все твердят мне: «Нельзя разговаривать, нельзя разговаривать! Разве это не глупо? Как будто когда-нибудь будет можно! Только сегодня вечером, и больше я не буду уже говорить. Пусть все придут, пожалуйста… я хочу их всех видеть. Когда умираешь, чувствуешь себя свободнее, чем когда бы то ни было, — никто не ждет от тебя поступков, всем безразлично, что ты скажешь… Он обещал мне, что я буду делать, что захочу, когда выйду за него замуж, — я никогда не верила этому до конца, а сейчас… я могу делать, что захочу, и говорить, что мне вздумается.

Она откинулась на подушки и смолкла; выдать самые сокровенные свои мысли — какие есть у каждого из нас, — столь священные, что словами их не выразить, она не могла.

Я навсегда запомню ее вот такой: с едва уловимой улыбкой в полузакрытых глазах и с приоткрытым пунцовым ртом — на ее маленьком, круглом, запрокинутом вверх лице было странное выражение насмешки, радости, сожаления; светлая комната, наполненная свежестью цветов, легкий ветерок бьет зеленой веткой яблони об окно. Ночью скрипку сняли с гвоздя и унесли; она этого и не заметила… Когда пришел Дэн, я уступил ему свое место. Он осторожно взял ее руку в свою огромную ручищу, не проронив ни слова.

— Какой маленькой кажется вот так моя рука, — сказала она. — Слишком маленькой.

Дэн тихо положил ее руку обратно на постель и вытер себе лоб. Пейшнс тут же воскликнула шепотом:

— Разве здесь так жарко? Я не замечала.

Дэн наклонился, прикоснулся губами к ее пальцам и вышел из комнаты.

Длинный это был день, самый длинный в моей жизни. Иногда казалось, что она уснула, иногда она тихо разговаривала сама с собой о матери, о своем деде, о саде, о кошках — словно ее одолевали всякие беспорядочные, пустячные и даже смешные воспоминания; и ни разу, мне помнится, она не говорила о Зэхери, только время от времени спрашивала, который час… С каждым часом она заметно слабела. Джон Форд сидел рядом с ней неподвижно, слышно было лишь его тяжелое дыхание; порой она, не произнося ни слова, гладила пальцами его руку. Это был итог всей их жизни вдвоем. Один раз он стал громко хриплым голосом молиться за нее; потом ее жалостный нетерпеливый взор обратился ко мне.

— Скорей, — прошептала она. — Я хочу видеть его; мне так… холодно.

Я вышел и бросился бегом по тропе к бухте.

Зэхери стоял, опершись о калитку изгороди, он пришел на час раньше назначенного срока; на нем был его обычный старый синий костюм и фуражка с кожаным козырьком, как и в тот день, когда я увидел его впервые. Он ничего не знал о случившемся. Но я убежден, что с первых же слов он понял все, хотя не мог примириться с этим. Он все время повторял:

— Не может быть. Через несколько дней она будет здорова, — она растянула связки! Как вы думаете, морское путешествие… У нее хватит сил, чтобы отправиться сейчас же?

Больно было смотреть на него, предчувствие боролось в его душе с надеждой. Лоб его покрылся испариной. Когда мы поднимались по тропе, он повернулся и указал на море. Там стоял его тендер.

— Я мог бы взять ее на борт хоть сейчас. Нельзя? Что же с ней такое? Позвоночник? О господи! Доктора… Иногда они делают чудеса!

Нельзя было без жалости смотреть, как он пытается закрыть глаза на правду.

— Это невозможно, она ведь так молода! Мы идем слишком медленно.

Я сказал ему, что она умирает.

На мгновение мне показалось, что он хочет убежать. Потом он тряхнул головой и бросился к дому. У лестницы он схватил меня за плечо.

— Это неправда! — вымолвил он. — Теперь ей будет лучше, раз я здесь. Я остаюсь. Пусть все пропадает. Я остаюсь.

— Настал миг, когда вы можете доказать ей свою любовь, — сказал я. Возьмите себя в руки, дружище!

Он вздрогнул.

— Да!

Вот все, что он ответил.

Мы вошли в ее комнату. Казалось невероятным, что она умирает; щеки ее ярко горели, губы трепетали и чуть припухли, словно от недавних поцелуев, глаза блестели, волосы были такие темные и вьющиеся, лицо такое юное…

Через полчаса я подкрался к открытой двери ее комнаты. Она лежала неподвижная и бледная, как простыня. В ногах кровати стоял Джон Форд; рядом, склонившись к самым подушкам и положив голову на сжатые кулаки, сидел Зэхери. Было очень тихо. Листья больше не шелестели за окном. Когда кризис уже наступил, как мало человек чувствует — ни страха, ни сожаления, ни скорби, лишь сознание, что игра окончена, и острое желание поскорее уйти!

Вдруг Зэхери вскочил, пробежал мимо, не видя меня, и ринулся вниз по лестнице.

Через несколько часов я вышел на тропу, ведущую к бухте. Было совершенно темно; трепетный огонек «Волшебницы» все еще оставался на месте и казался не более светлячка. Потом впереди я услышал рыдания — плакал мужчина; ничего страшнее мне не приходилось слышать. В каких-нибудь десяти шагах от меня из-под холма поднялся Зэхери Пирс.

Идти за ним я не осмелился и присел у изгороди. В едва родившейся тьме, этой молодой ночи что-то неуловимо напоминало ее: мягкий песчаный холм, запах жимолости, прикосновение папоротника и ежевики. Всех нас настигает смерть, и если уж приходит конец, что поделаешь, но для тех, кто остается, это всегда непостижимо!

Через некоторое время тендер дал два свистка, неясно замелькали его огни по правому борту — и все исчезло…



VIII

Торки, 30-е октября.



…Помните письма, которые я писал вам с фермы в Муэ около трех лет тому назад? Сегодня я туда ездил верхом. По дороге я остановился в Бриксеме позавтракать и спустился пешком к причалу. Недавно прошел ливень, но солнце уже снова выглянуло, освещая море, буро-рыжие паруса и сплошной ряд шиферных крыш.

Там стоял траулер, по всей очевидности, побывавший в переделке. Парень с острой бородкой и тонкими губами, одетый в драную синюю фуфайку и морские сапоги, наблюдал за ремонтными работами и сказал мне с некоторой гордостью:

— Попали в переделку, сэр; желаете взглянуть? — Потом, сощурив вдруг свои маленькие голубые глаза, добавил: — Эге, да я вас помню. В тот раз, когда я вел это самое судно, на борту была еще молодая леди.

Это оказался Прол, подручный Зэхери Пирса.

— Ну да, — продолжал он, — это то самое судно.

— А капитан Пирс?

Он прислонился к поручням и сплюнул:

— Настоящий мужчина был; никогда больше не встречал таких.

— Ну как, удачное было плавание?

Прол поглядел на меня со злостью.

— Удачное? Нет, сплошные неудачи с начала и до конца, только одни неприятности. Капитан сделал все, что в человеческих силах. Когда не везет, то говорят: «Провидение!» Чепуха все это! Только вот что я скажу, слишком много развелось в наше время людей, беспокойных людей; мир стал тесен.

При этих словах мне вдруг представился Дрейк, ворвавшийся в нашу современную жизнь, потому что мир словно перевернулся; Дрейк, опутанный сетями бюрократизма, электрических проводов и всех прочих достойных изобретений нашей цивилизации. Неужели человеческий тип может пережить свое время? Сохраниться в веках, где ему уже нет места? Он живет — и иногда рвется к прошлому… Все игра воображения! Так ведь?

— Значит, вы засыпались? — сказал я.

Прола передернуло.

— Так бы я не сказал, сэр… слово уж больно мерзкое. Проклятие! продолжал он, уставившись на свои сапоги. — Конечно, и я тут был виноват. Нас окружили враги, а меня угораздило сломать себе ногу. Капитан меня не бросил. «Мы оба из Девона, — сказал он мне, — и друг друга не бросим». Мы пробыли там шесть дней вместо двух; а когда вернулись к судну… оказалось, его конфисковала полиция за незаконный ввоз оружия.

— А что сталось с капитаном Пирсом?

— Думаю, сэр, он уехал в Китай, но наверняка не могу сказать.

— Но он жив?

Прол поглядел на меня как-то зло и тревожно.

— Его убить нельзя! Когда-нибудь все мы умрем, это верно. Но не было еще человека с такой хваткой, как у капитана Зэхери Пирса.

В это я верю; его убить трудно. Я вижу его перед собой, невозмутимого, с вызывающим взглядом и пленительной улыбкой; чуть вьющаяся борода и темные бакенбарды; и всегда он внушал чувство отчаяния, что никогда и никому не одолеть его и никогда ему не одолеть самого себя.

Я ушел, дав Пролу полкроны. Уходя, я слышал, как он заговорил с какой-то дамой. «Попали в переделку, мэм! Желаете взглянуть?»

Позавтракав, я поехал в Муэ. Старый дом совсем не изменился; только на яблонях не было яблок, и листья на них начинали желтеть и опадать. В саду мимо меня прошмыгнул один из котов Пейшнс, все еще с бантом на шее, он охотился за какой-то пташкой. Джон Форд показал мне все свои последние усовершенствования, но ни разу ни словом, ни жестом не намекнул на прошлое. Без особого интереса он осведомился о Дэне, который теперь опять живет в Новой Зеландии; его щетинистая борода и волосы поседели; он стал очень грузным, и я заметил, что ноги не всегда слушаются его; он часто останавливается, опершись на палку. Прошлой зимой он очень болел; говорят, что иногда он засыпает прямо на полуслове.

Мне удалось несколько минут побыть с Хопгудами. Мы говорили о Пейшнс, сидя в кухне под полкой с посудой, где застоялся запах дыма, копченой свинины и времени, а запахи, как известно, особенно остро будят воспоминания. Волосы доброй женщины, так мило спадающие двумя прядями на лоб из-под чепца, еще сильнее тронула седина; и на лице чуть прибавилось морщин. На глаза ее все еще навертываются слезы, когда она заговаривает о своей «овечке».

О Зэхери я не узнал ничего, но она рассказала мне про смерть старого Пирса.

— Так его там и нашли, на солнце… можно сказать, уже мертвым. Да вот Хэ-эпгуд вам все расскажет.

И Хопгуд, перекидывая, как всегда, во рту свою трубку, что-то пробормотал с застывшей улыбкой.

Когда я уезжал, он пошел проводить меня до ворот.

— Все мы смертны, сэр, — сказал он, упираясь своим огромным плечом в оглоблю. — Мистер Форд держится молодцом! Старики смерти никогда не ждут… Да! Ужасно все получилось; с тех пор моя старуха никак не придет в себя. Вот вам и все новости, только нечего слишком много думать об этом.

Я свернул с дороги, чтобы пройти мимо кладбища. Там росли цветы, хризантемы и астры, они ничуть не увяли; над ними возвышался белый памятник, уже с надписью:


«ПЕШЬЕНС»

ЖЕНА ЗЭХЕРИ ПИРСА

«Бог дал, бог и взял»


Рядом, как и прежде, паслись рыжие коровы; в небе теснились большие белые облака, две-три пичужки высвистывали чуть печально, в воздухе стоял запах опавших листьев…


СПАСЕНИЕ ФОРСАЙТА



I


Суизин Форсайт лежал в постели. Углы его рта под седыми усами были опущены до самого двойного подбородка. Тяжело дыша, он сказал:

— Доктор говорит, что я серьезно болен, Джемс.

Джемс, его брат-близнец, приложил к уху ладонь.

— Не слышу. Говорят, мне надо лечиться. Вечно надо лечиться от чего-нибудь. Эмили тоже лечилась…

Суизин сказал:

— Как ты бормочешь, Джемс, ничего не разобрать. Вот моего лакея, Адольфа, я хорошо слышу. Я его выучил… А тебе надо обзавестись слуховым рожком. Ты совсем расклеился, Джемс.

Они помолчали. Потом Джемс Форсайт, вдруг оживившись, сказал:

— Ты, наверно, уже написал завещание и оставил все деньги семье, ведь больше тебе их завещать некому. А то вот третьего дня умер Денсон и завещал все свои деньги на больницу.

Седые усы Суизина ощетинились.

— Этот дурак доктор тоже говорил, чтобы я составил завещание, — сказал он. — Терпеть не могу, когда ко мне лезут с советами насчет завещания. Ем я хорошо: вчера вечером я съел куропатку; и с каждым днем аппетит у меня улучшается. Доктор сказал, что мне нельзя пить шампанское! А я плотно завтракаю. Мне еще нет и восьмидесяти. И тебе ведь столько же лет, Джемс. А ты выглядишь неважно. Джемс Форсайт сказал:

— Тебе нужно посоветоваться с другим доктором. Пригласи Бланка, лучше него не найти врача. Я приглашал его к Эмили. Мне это обошлось в двести гиней. Он отправил ее в Хомбэрг — лучшего места тоже не найти. Туда сам принц ездит — все туда ездят.

Суизин Форсайт сказал:

— Я совсем не бываю на воздухе и очень плохо сплю. А ведь я купил новую коляску за большие деньги. Ты болел когда-нибудь бронхитом? Говорят, что шампанское вредно, а мне кажется, — нет целебнее лекарства.

Джемс Форсайт встал.

— Тебе все-таки следует пригласить другого доктора. Эмили просила передать тебе привет. Она хотела навестить тебя, но ей пришлось уехать в «Ниагару». Сейчас все туда ездят — это в моде. Рэчел ездит туда каждое утро, а это уже слишком, боюсь, как бы не слегла. Там сегодня маскарад, и герцог будет раздавать призы.

Суизин Форсайт сказал сердито:

— У меня отвратительно готовят, никак не могу их выучить. А вот в клубе подают отличный шпинат.

Было видно, как у Суизина дрожат под одеялом ноги.

— Ты, наверное, неплохо заработал на картинах Тинторетто? Да и земельная рента дает немало. У тебя сейчас столько денег, что ты, пожалуй, не знаешь, куда их девать, — сказал Джемс Форсайт, причмокивая мокрыми губами.

Суизин Форсайт бросил на него уничтожающий взгляд.

— Деньги! — проворчал он. — Один доктор во сколько обходится.

Джемс Форсайт протянул ему холодную влажную руку.

— До свидания! Ты все же пригласи другого врача. Не могу так долго держать лошадей на улице — у меня новая пара, стоила мне три сотни. Береги себя. Я поговорю с Бланком. Тебе надо его пригласить — все говорят, что лучше нет врача. До свидания.

Пристально глядя в потолок, Суизин Форсайт подумал: «Бедный Джемс! Ну и скряга же он! А у самого, наверно, не меньше двухсот тысяч!»

Он задремал, раздумывая о жизни…

Он был болен и одинок. Много лет он был одинок, а последние два года к тому же еще и болен; но он хотел прожить жизнь так же, как он выкурил свою первую сигару, — стойко, до самого конца. Каждый день его возили в клуб. Он торжественно восседал на пружинном сиденье своего экипажа, сложив руки на коленях, слегка наклонившись вперед и чуть-чуть покачиваясь. Пряча складки подбородка под воротничком, опираясь на трость и стараясь держаться прямо, он поднимался по ступеням в мраморную залу. Потом он обедал, сидя перед ведерком со льдом, в котором стояла бутылка шампанского; обедал величественно, смакуя еду, завесив грудь салфеткой и косясь на лакея. Изредка он оглядывался по сторонам, но ни разу не позволил себе опустить голову или сгорбить спину.

Он был стар и глух, а поэтому ни с кем не разговаривал. И никто не разговаривал с ним. Клубный сплетник, ирландец, говорил каждому новичку:

— Посмотрите на старика Форсайта! Что-то у него было в прошлом — вот оттого он такой угрюмый.

Но у Суизина в жизни не было ничего такого, отчего можно было стать угрюмым.

Вот уже много дней Суизин лежал в своей спальне, пропахшей опопонаксом и сигарами, сверкавшей серебром, пурпуром и электрическим светом. Шторы были спущены, в камине тлели угли; на столике у кровати стоял кувшин с ячменным отваром и лежал номер «Таймса». Суизин попытался читать, но не мог и снова погрузился в раздумье. Его бледное, словно пергаментное лицо с тяжелым квадратным подбородком было похоже на маску, покоившуюся на подушке. Как он был одинок! Если бы в этой комнате была женщина, все было бы иначе! Почему он не женился! Суизин глубоко вздохнул, глядя в потолок, — и вспомнил. Это было давно — сорок с лишним лет тому назад, а казалось, что это было только вчера…

Случилось это, когда Суизину было тридцать восемь лет и когда он в первый и последний раз в жизни путешествовал по Европе вместе с братом Джемсом и неким Тракером. По пути из Германии в Венецию он остановился в Зальцбурге в гостинице «Золотые Альпы», Был конец августа, погода стояла чудесная: солнечные лучи и тени листьев дикого винограда играли на стенах, а по ночам лунный свет и снова тени от листьев на стенах. Суизин не был расположен слушать чужие советы и потому не пошел осматривать цитадель; весь этот день он провел в спальне у окна в полном одиночестве и выкурил одну за другой множество сигар, неодобрительно поглядывая на прохожих. После обеда, не выдержав скуки, он вышел погулять. Он шел важно, выпятив грудь, как голубь выпячивает зоб, и оглядывая холодным и вопрошающим взглядом людей в военной форме; обилие военных на улице было неприятно и казалось оскорбительным. Его сплин только увеличился при виде всей этой толпы бородатых иностранцев, которые говорили на непонятном языке и курили скверный табак. «Ну и публика», — думал он. Внимание его привлекла музыка, доносившаяся из маленького кафе; он вошел и сразу почувствовал какую-то жажду приключений, но без малейшего желания испытать неудобства, какие обычно им сопутствуют; возбуждение после хорошего обеда только усиливало его желание изведать что-нибудь необычное. Он очутился в Bier-halle [3], каких много было в Германии в пятидесятых годах. Зал был освещен большим деревянным фонарем и имел два выхода. На небольшой эстраде играли три скрипача. В табачном дыму за дюжиной столиков поодиночке или небольшими группками сидели люди, взад и вперед сновали официанты, заменяя пустые кружки. Суизин сел и резко потребовал: «Вина!» Удивленный официант принес вина. «Сюда!» — все так же сердито сказал Суизин, указывая на пивную кружку, стоявшую на столе. Официант наполнил кружку. «Вот как, — подумал Суизин. Они прекрасно все понимают, если только захотят». Невдалеке громко смеялась группа офицеров, он недовольно посмотрел на них и вдруг почти над самым ухом услышал сухой кашель. Слева от него сидел человек и читал, опершись локтями на расстеленную газету; его худые плечи поднялись почти вровень с глазами; тонкий длинный нос резко расширялся у ноздрей, окладистая каштановая борода закрывала грудь и почти все морщинистое, словно пергаментное лицо. Странное это было существо — злобное и надменное! Суизину не понравилось, как он одет — так одевались журналисты или странствующие актеры! Как мог человек в такой одежде произвести на него, Суизина, впечатление? Незнакомец тем временем протянул волосатую руку и взял бокал, наполненный темной жидкостью. «Коньяк». - подумал Суизин и вздрогнул от грохота упавшего стула — его сосед встал с места. Он оказался невероятно высоким и очень худым. Необъятная борода словно выплескивалась у него изо рта, он гневно смотрел на группу офицеров и что-то говорил. Суизин разобрал только слова: «Hunde! Deutsche Hunde!» «Собаки! Немецкие собаки! — мысленно перевел он. — Гм! Довольно сильно!» Один из офицеров вскочил из-за стола и выхватил саблю. Незнакомец поднял стул, размахнулся им и швырнул его в офицеров. Из-за столов вскакивали люди и окружали его. Незнакомец закричал: «Мадьяры, ко мне!»

Суизин улыбнулся. Против его воли этот огромный человек, бесстрашно напавший на столь многочисленных врагов, вызывал у него восхищение. Суизин даже подумал, не помочь ли ему, но, решив, что в лучшем случае ему разобьют нос, оглянулся, отыскивая безопасный уголок. Но в этот миг брошенный кем-то лимон угодил ему в щеку. Суизин вскочил и ринулся на офицеров. Поймав благодарный взгляд венгра, все еще размахивавшего стулом, Суизин на мгновение даже восхитился собой, но тут чья-то сабля оцарапала ему руку, и он сразу потерял всякое расположение к венгру. «Это уж слишком!» — подумал он и, схватив стул, швырнул его в фонарь. Раздался треск — лица и сабли исчезли. Суизин зажег спичку и при ее свете бросился к двери. Через секунду он был на улице.



II


Кто-то сказал по-английски: «Спасибо, брат мой!» Оглянувшись, Суизин увидел венгра, который протягивал ему руку. Суизин пожал ее, думая: «Какого я cвалял дурака!» Своим жестом венгр как бы давал понять: «Мы с тобой ровня!» Это было досадно, но в то же время почему-то лестно. Незнакомец показался ему еще выше ростом: у него была рассечена щека, и кровь каплями стекала по бороде.

— Англичане? — сказал он. — Я видел, как вы забрасывали камнями Гейнау, и видел, как вы приветствовали Кошута. Свободолюбивый дух вашего народа близок нам. — Оглядев Суизина, он добавил: — Вы большой человек, и душа у вас большая. И вы сильный, как здорово вы их расшвыряли! Ха!

Суизину захотелось бежать без оглядки.

— Моя фамилия — Болешске, — сказал венгр. — Вы — мой друг.

По-английски он говорил хорошо. «Балешске, Белешске, — подумал Суизин. — Вот так фамилия!»

— А моя — Форсайт, — сказал он мрачно. Венгр повторил фамилию.

— У вас здорово поранена щека, — пробормотал Суизин. Спутанная, мокрая от крови борода венгра вызывала у него отвращение.

Тот потрогал щеку, посмотрел на пальцы, испачканные кровью, и с равнодушным видом приложил клок бороды к ране.

— Фу! — сказал Суизин. — Вот возьмите платок.

— Благодарю! — сказал венгр, поклонившись. — Я не смел и подумать об этом. Тысяча благодарностей!

— Да берите же! — проворчал Суизин. Почему-то сейчас это казалось ему самым важным. Он сунул платок венгру и почувствовал боль в руке. «Ну вот! подумал он. — Наверное, растянул сухожилие».

Венгр продолжал что-то бормотать, не обращая внимания на прохожих:

— Свиньи! Как вы их расшвыряли! Двум или трем мы, кажется, проломили головы. Трусливые свиньи!

— Послушайте, — сказал вдруг Суизин, — как мне добраться до «Золотых Альп»?

— Как, разве вы не зайдете ко мне выпить вина? — сказал венгр.

Опустив глаза, Суизин про себя решил: «И не подумаю».

— А! — произнес венгр с достоинством. — Значит, вы отвергаете мою дружбу?

«Гордый малый, хоть и нищий!» — подумал Суизин и, заикаясь, нерешительно начал:

— Конечно, если вы так ставите вопрос…

Венгр поклонился и пробормотал:

— Простите меня!

Не успели они пройти и десяти шагов, как их остановил безбородый юноша с впалыми щеками.

— Ради Христа, помогите мне, господа! — сказал он.

— Ты немец? — спросил Болешске.

— Да, — ответил юноша.

— Так подыхай же!

— Господин, посмотри на меня! — И, распахнув пальто, юноша показал голое тело, туго перетянутое ремнем.

Суизин снова почувствовал желание бежать. Его не покидало ужасное чувство, что он слишком близко соприкоснулся с тем, с чем не подобает иметь дела истинному джентльмену.

— Брат, пойдем с нами! — перекрестившись, сказал венгр юноше.

Суизин недоверчиво покосился на своих спутников, но пошел за ними. Почти в полной темноте, ощупью они поднялись по лестнице и очутились в большой комнате, освещенной лунным светом, проникавшим через окно. Тускло горела лампа. В комнате стоял запах спирта и табака, смешанный с легким ароматом роз. В одном углу лежала кипа газет, в другом — стояли цимбалы. На стене висели старинные пистолеты и янтарные четки. Мебель в комнате была аккуратно расставлена, но всюду лежала пыль. Около камина стоял стол, заваленный объедками. Потолок, пол и стены были из темного дерева. Но, несмотря на случайно подобранную мебель, в обстановке все же было некоторое изящество. Венгр достал из буфета бутылку, наполнил стаканы и предложил один из них Суизину. «Если б знать, где упасть, да уж ладно, была не была!» подумал он и медленно поднес стакан к губам. Вино было густое, приторно сладкое, но букет хорош.

— Ваше здоровье, братья! — сказал венгр, вновь наполняя стаканы.

Юноша не заставил себя ждать и опрокинул стакан. Суизин последовал его примеру; теперь ему стало жаль беднягу.

— Зайдите завтра, — сказал он. — Я дам вам пару рубашек.

Но, когда юноша ушел, Суизин с облегчением вспомнил, что забыл дать ему свой адрес.

«Так лучше, — подумал он. — Конечно, это какой-нибудь мошенник».

— Что вы ему сказали? — спросил он у венгра.

— Я сказал ему, — ответил венгр: — «Ты сыт и выпил вина, а теперь ты мой враг».

— Верно! Совершенно верно! Нищие — враги каждого из нас, — сказал Суизин.

— Вы не поняли меня, — вежливо возразил венгр. — Пока он был просто нищим и голодным… Мне ведь тоже приходилось просить милостыню. (Суизин подумал: «Бог мой! Это становится невыносимым»). Но теперь, когда я его накормил, что он такое? Обыкновенный немецкий пес. Я не позволю ни одной австрийской собаке осквернить мое жилище!

Суизин заметил, что у Болешске при этом почему-то охрип голос и неприятно раздулись ноздри. А тот продолжал:

— Я изгнанник. Весь мой род в изгнании. А все из-за них, из-за этих проклятых псов!

Суизин поспешно согласился с ним. В это время в комнату кто-то заглянул.

— Рози! — крикнул венгр.

Вошла молодая девушка. Она была невысокого роста, хорошо сложена, кругленькая, с толстой косой. Широко поставленными блестящими серыми глазами она поглядывала то на одного, то на другого и улыбалась, показывая ровные белые зубы. Лицо у нее было тоже круглое, брови слегка приподняты, скулы широкие, на щеках играл нежный румянец, похожий на цвет дикой розы. Увидев кровь, девушка испуганно приложила руку к щеке и позвала: «Маргит!» Вошла еще одна девушка, постарше и повыше ростом. У нее были красивые руки, большие глаза и прелестный рот, а нос «утиный», как после называл его Суизин, вспоминая Маргит. Нежно воркуя, девушки занялись раной своего отца. Суизин повернулся к ним спиной. У него болела рука.

«Вот что бывает, когда суешься, куда не следует, — мрачно размышлял он. — Так недолго и шею сломать!» И вдруг он ощутил в своей руке чью-то мягкую ладонь, и глаза его встретились с глазами девушки — в них было восхищение, смешанное с робостью. Но кто-то позвал: «Рози!» — дверь хлопнула; Суизин, взволнованный ощущением неясной тревоги, опять остался наедине с венгром.

— Вашу дочь зовут Розой? — спросил он. — У нас в Англии тоже есть такое имя. Роза — это цветок.

— Ее зовут Рози, — поправил венгр. — Английский язык очень трудный. Труднее французского, — немецкого или чешского, труднее даже русского или румынского, других я не знаю.

— Что? — сказал Суизин. — Вы знаете шесть языков?! — и подумал: «Здорово же он врет».

— Вы бы не удивлялись, если бы вам довелось жить в такой стране, где все против вас, — прошептал венгр. — Мы свободный народ, мы умираем, но еще не умерли!

Суизин никак не мог понять, о чем он говорит. Лицо этого человека с белой повязкой и черная растрепанная борода, его угрюмый взгляд, яростное бормотание и глухой кашель — все это было неприятно Суизину. Он казался помешанным. Его смелая манера открыто выражать свои чувства была неприлична, но чувства эти были так глубоки и, вне всякого сомнения, искренни, что Суизин невольно испытывал благоговейный трепет. У него даже появилось непонятное ощущение, какое бывает у человека, когда его заставляют заглянуть в пылающий горн. Болешске перестал шагать взад и вперед по комнате и сказал:

— Вы думаете, что все кончено? Знайте же… в душе каждого мадьяра горит огонь. Что дороже жизни? Что драгоценнее воздуха, воздуха, которым мы дышим? Родина!..

Он произнес это так медленно и так торжественно, что Суизин даже рот открыл, но тут же поспешил изобразить зевок.

— Скажите, что вы стали бы делать, если бы вас победили французы? спросил Болешске.

Суизин улыбнулся, а потом крикнул, как будто его ударили:

— Что? Лягушатники? Пусть только сунутся!

— Пейте! — сказал Болешске. — Такого вина нигде не найдете. — Он наполнил стакан Суизина. — Я вам расскажу о себе.

Суизин торопливо поднялся.

— Уже поздно, — сказал он. — А вино замечательное. У вас много его?

— Это последняя бутылка.

— Как? И вы угощали им нищего?

— Меня зовут Стефан Болешске, — сказал венгр, гордо подняв голову. — Я из рода Коморонских Болешске.

Простота этих слов говорила сама за себя — какие еще нужны были объяснения; они произвели большое впечатление на Суизина, и он не ушел. А Болешске все говорил и говорил. Низкий голос его рокотал.

— Сколько было издевательств, сколько несправедливости… трусости!.. Я видел, как собирались на небе моей родины тучи и клубились над ее полями… Австрийцы хотели задушить нас, отнять у нас даже тень свободы. Тень — это все, что мы имели… Два года назад, в сорок восьмом году… брат, будь они прокляты! В тот год с оружием в руках поднялись на защиту родины все — и стар и млад. Весь мой род, а я… Я должен был сражаться пером! Таков был приказ. Они убили моего сына, бросили в тюрьму моих братьев, а меня выгнали, как собаку. Но я продолжал писать. Я писал кровью сердца… всей своей кровью.

Болешске казался гигантской тенью. Он стоял посередине комнаты, исхудавший и измученный, устремив гневный и мрачный взгляд в одну точку.

Суизин поднялся и пробормотал:

— Очень вам признателен. Это было так интересно…

Болешске, задумавшись, все смотрел прямо перед собой и не задерживал его.

— До свидания! — сказал Суизин и, тяжело ступая, начал спускаться по лестнице.



III


Добравшись наконец до гостиницы, Суизин увидел у входа встревоженных брата и приятеля. Тракер, преждевременно состарившийся мужчина с бакенбардами, говоривший с сильным шотландским акцентом, заметил:

— Рано же ты возвращаешься, дружище!

Суизин что-то пробурчал в ответ и отправился спать. На руке он обнаружил небольшой порез и разозлился. Судьба заставила его увидеть то, чего он не хотел видеть. Но сквозь раздражение нет-нет пробивалось приятное и почему-то лестное для него воспоминание о Рози и о ее мягкой ладони. Утром за завтраком его брат и Тракер объявили о своем намерении ехать дальше. Джемс Форсайт объяснил, что «коллекционеру» тут делать нечего, так как все лавки со «старьем» в руках у евреев и всяких перекупщиков, — он это сразу понял. Отодвинув чашку с кофе, Суизин сказал:

— Делайте, что хотите, а я остаюсь здесь.

Джемс Форсайт начал скороговоркой:

— Зачем ты здесь останешься? Тебе тут делать нечего! Здесь и взглянуть не на что. Разве только на цитадель. Но ты не хочешь осматривать даже цитадель!

— Кто это тебе сказал? — проворчал Суизин.

Настояв на своем, он несколько успокоился. Рука его висела на шелковой повязке, он коротко объяснил это тем, что поскользнулся и упал. После завтрака Суизин отправился гулять и дошел до моста. На фоне жемчужных холмов блестели залитые солнцем шпили. Городок был чистенький и радовал глаз. Суизин взглянул на цитадель и подумал: «Неплохая крепость! Ничуть не удивлюсь, если она окажется неприступной» По какой-то таинственной причине эта мысль доставила ему удовольствие. И неожиданно для самого себя он решил найти дом венгра.

Около полудня, побледневший от жары и измученный двухчасовыми поисками, но еще более закосневший в своем упрямстве, Суизин стоял на какой-то улице и беспомощно озирался, как вдруг услышал у себя над головой голос: «Мистер!» Он посмотрел вверх и увидел Рози. Она, подперев круглый подбородок круглой ручкой, смотрела на него лукавым взглядом своих глубоких глаз. Когда он поклонился, она захлопала в ладоши, и Суизин почувствовал: он нравится и его поощряют. С непринужденностью, довольно нелепой при его долговязой и угловатой фигуре, Суизин подошел к дверям дома, где его уже ждали обе девушки. И вдруг ему захотелось заговорить на каком-нибудь иностранном языке.

— Мадмуазель, — начал он, — гм… э… э… bong jour [4] э-э… ваш отец — pere, comment? [5]

— Мы ведь тоже говорим по-английски, — ответила старшая. — Пожалуйста, входите.

Суизин подавил в себе дурное предчувствие и вошел. Днем комната выглядела запущенной и неуютной, как будто она всегда служила прибежищем людям с трагической или превратной судьбой. Суизин сел. Его взгляд, казалось, говорил: «Я иностранец, но меня не проведешь. Не выйдет». Девушки молча глядели на него. На Рози была коротенькая черная юбка и белая блузка; на плечи она накинула вышитую шаль; у ее сестры, одетой в темно-зеленое платье, на шее были коралловые бусы. Волосы у обеих девушек были заплетены в косы. Минутку помолчав, Рози дотронулась до его поврежденной руки.

— Пустяк, — пробормотал Суизин.

— Отец дрался стулом, а у вас ничего не было, — как бы удивляясь, сказала Рози.

Суизин крепко сжал в кулак здоровую руку и сильно взмахнул ею. К его удивлению, Рози засмеялась. Он обиделся и, подсунув здоровую руку под тяжелый стол, приподнял его. Рози захлопала в ладоши: «А! Вот теперь я вижу — вы очень сильный!» Сделав книксен, она упорхнула к окну. Ее быстрый и смышленый взгляд смущал Суизина; когда Рози, как ему казалось, смотрела мимо него, на что-то невидимое, он смущался еще больше. От Маргит он узнал, что все они около двух лет жили в Англии и что отец зарабатывал преподаванием иностранных языков. Теперь уже целый год они живут здесь, в Зальцбурге.

— Мы ждем, — неожиданно заявила Рози, и Маргит торжественно повторила:

— Мы ждем.

Суизин даже глаза вытаращил: так ему захотелось? узнать, чего же они ждут. Какие они странные и как странно смотрят куда-то, как будто сквозь него. Он внимательно поглядел на девушек. «А ее стоило бы приодеть», подумал он и попытался представить себе Рози в модной юбке с оборками, в узком лифе и с гладкой прической. Да, Рози с ее гибкой фигуркой, пышными волосами и с такими маленькими ручками положительно стоило приодеть! И, вспомнив о своих руках, лице и одежде, он почувствовал беспокойство. Теперь эта неуютная, пыльная, поблекшая комната вызывала у него отвращение. Он встал и стал осматривать пистолеты, развешанные по стенам. «Воняет, как в пивной», — с досадой подумал он и снова подсел поближе к Рози. Она спросила:

— Вы любите танцевать? Танец — это жизнь. Услышишь музыку, и ноги сами просятся в пляс. Чудесно! Начинаешь сперва медленно… потом быстрее, быстрее… и вот летишь в воздухе и ничего больше не замечаешь… Ах! Как чудесно!

Суизин медленно краснел. Не сводя с него глаз, Рози продолжала:

— Ах! Когда я танцую… я вижу там, далеко, поля, простор… а ногами раз-два-три… раз-два-три… быстро, быстро, еще быстрее и летишь…

Она выпрямилась, и по всему ее телу пробежала дрожь. «Маргит, станцуем!» — и, к ужасу Суизина, девушки, положив руки друг другу на плечи, принялись шаркать ногами по полу и покачиваться из стороны в сторону. Они танцевали, полузакрыв глаза и откинув назад головы; потом неожиданно ноги их стали двигаться все быстрее и быстрее, они повернулись в одну сторону, потом в другую и наконец закружились прямо перед ним. Легкий аромат розовых лепестков окутал Суизина. Девушки все еще кружились, когда в комнату вошел Болешске. Он обеими руками пожал Суизину руку и сказал:



— Добро пожаловать, брат! А, у вас рука повреждена! Я не забыл вчерашнего. — Его глубоко запавшие глаза и пожелтевшее лицо, не теряя достоинства, выражали благодарность. — Разрешите представить вам моего друга — барона Кастелица.

Суизин поклонился низколобому, незаметно появившемуся человеку, который стоял, прижав к груди руки в перчатках. Во всем его облике было что-то кошачье. Суизин сразу же почувствовал к нему неприязнь и даже презрение. В Болешске было что-то такое, что исключало презрение. Возможно, это был его огромный рост, может быть, чувство товарищества к человеку, вместе с которым ему пришлось драться, может быть, что-то величественное и свирепое в его лице или же просто неясное, интуитивное ощущение, что этого человека нельзя презирать. Но истинно английское чувство собственного превосходства охватило Суизина при виде этого Кастелица, его тонких губ, низкого лба и бархатных бегающих глаз. «Ваши друзья — мои друзья», — учтиво промолвил Кастелиц. Суизин заметил, что он шепелявит. В этот миг в комнате раздался долгий вибрирующий звон. Обернувшись, Суизин увидел Рози за цимбалами; из-под молоточков, которые она держала в руках, непрерывно возникали резкие металлические звуки; они то взлетали, то падали, рождая какую-то странную мелодию. Кастелиц не сводил с Рози сверкающих глаз.

Болешске, кивая головой, смотрел себе под ноги; побледневшая Маргит стояла неподвижно, как статуя.

«Что они в этом находят? Разве это музыка?» — подумал Суизин и взялся за шляпу. Рози, заметив это, перестала играть, и губы ее слегка приоткрылись от огорчения. Чувство обиды в душе Суизина как-то сразу улеглось, и он даже пожалел Рози. Она вскочила и отвернулась, надув губки. И тут Суизина словно осенило.

— Позвольте пригласить вас на обед, — сказал он Болешске. — Приходите завтра в отель «Золотые Альпы» вместе с вашим другом.

Он ощущал на себе взгляды присутствующих. На него смотрели и красивые глаза венгра, и широко раскрытые глаза Маргит, и прищуренные, сердитые глаза Кастелица, и, наконец, глаза Рози. Суизин был очень доволен собой. Однако, выходя на улицу, он мрачно подумал: «Что я наделал!» Он заставил себя пройти несколько шагов, прежде чем обернулся, и, натянуто улыбаясь, поклонился девушкам, смотревшим ему вслед из окна.

Несмотря на это мгновенное уныние, Суизин весь день был очень взволнован и за обедом загадочно поглядывал на своего брата и Тракера. «Ну что они знают о жизни? — думал он. — Проживи они здесь хоть целый год, все равно ничего не увидят». Он был весел, шутил, даже пришпилил меню к фалдам официанта и, наконец, заявил:

— Мне здесь нравится. Я остаюсь еще недельки на три.

Джемс, который уже раскрыл рот, чтобы положить туда сливу, посмотрел на него с испугом.



IV


В день обеда Суизин сильно волновался. Он мрачно размышлял о том, как будет одет Болешске, он умышленно назначил час обеда пораньше, когда в ресторане мало народу. Сам Суизин оделся особенно тщательно и, несмотря на то, что рука все еще болела, снял повязку…

Часа три спустя он вместе со своими гостями покинул «Золотые Альпы». Солнце садилось, вдоль берега реки на фоне гаснущего неба резко выступали очертания домов; улицы были полны людей, спешивших по домам, У Суизина в голове стоял туман, он смутно видел пустые бутылки, землю у себя под ногами, и ему казалось, что все в мире ему доступно. Лицо его расплывалось в улыбке при воспоминании обо всех тех умных вещах, которые он сказал за столом, и о кислых физиономиях брата и Тракера, которые где-то в стороне ели свой будничный обед и удивленно глядели на него. Суизин старался идти не шатаясь, чтобы доказать свое превосходство над гостями. Он сознавал, правда, очень неясно, что он куда-то идет с определенной целью. Перед его глазами танцевало улыбающееся лицо Рози, оно манило к себе. Раз или два Суизин бросил на Кастелица уничтожающий взгляд. К Болешске он, наоборот, чувствовал дружеское расположение и с восхищением вспоминал, как тот раз за разом опрокидывал бокал. «Нравится мне, как он пьет, — думал Суизин. — Все-таки он джентльмен».

Болешске шагал как-то ожесточенно, ни на кого не обращая внимания. Кастелиц еще больше стал похож на кошку. Почти совсем стемнело, когда они добрались до узенькой улочки неподалеку от собора и остановились у какого-то дома. Дверь им открыла пожилая женщина. Ее встревоженные взгляды, жаркая духота коридора после свежего воздуха и стук захлопнутой двери отрезвили Суизина.

— Я сказал ей, что ручаюсь за вас, как за родного сына, — обратился к нему Болешске.

Суизин рассердился: какое право имеет этот человек ручаться за него!

Они прошли в большую комнату, полную мужчин и женщин; Суизин заметил, что все смотрят на него. В свою очередь, он принялся рассматривать присутствующих; здесь были представители всех классов: одни во фраках и шелках, другие в рабочей одежде; был и сапожник в кожаном фартуке, словно он прибежал сюда прямо с работы. Болешске положил руку на плечо Суизину и, как видно, стал объяснять собравшимся, кто он такой. К Суизину потянулось множество рук, а те, что стояли подальше, поклонились. Суизин ответил на приветствия сдержанным, кивком и, увидев, что все садятся, тоже опустился в кресло. Кто-то прошептал его имя — позади него были Маргит и Рози.

— Добро пожаловать, — сказала Маргит, но Суизин смотрел на Рози.

Ее лицо было таким трепетным и оживленным! «Чем это они так взволнованы? — думал он. — И до чего же она хороша!» Рози зарделась, быстрым и нервным движением спрятала за спину руки и опять устремила взгляд куда-то мимо него. «В чем дело?» — подумал Суизин, ему страстно захотелось откинуться в кресле и поцеловать ее в губы. Сердясь на себя, он старался понять, что видит она на всех этих лицах, повернутых в одну сторону.

Болешске встал и заговорил. Все замерли; не было слышно ни единого звука, кроме его низкого, сильного голоса. Болешске говорил гневно и торжественно, и чем громче гремел его голос, тем больше лица присутствующих, бледные и смуглые, озарялись единым чувством. Суизин видел на них холодную ярость, и это было неприлично. Из всей речи он понял только одно слово «мадьяры», которое повторялось снова и снова. Под конец Суизин чуть было не заснул, но его разбудил звон цимбал. «Что? Опять эта адская музыка?» подумал он. Наклонившись к нему, Маргит прошептала: «Слушайте, это Ракоци! Запрещенный марш!» Суизин заметил, что Рози уже нет позади него. Это она играла запрещенный мотив. Он огляделся — его окружали неподвижные, восторженные лица и гневное молчание. Мелодия звучала глухо, как будто и ей было больно. Суизину стало не по себе. Куда он попал? В логово тигров? То, как эти люди слушали музыку, их ужасающая неподвижность были страшны…

«Надо вырваться отсюда, — подумал Суизин, весь в поту, крепко сжимая подлокотники кресла. — Когда музыка кончится, будет свалка». Но наступила еще более глубокая тишина. У Суизина мелькнула мысль, что, появись здесь враг, его растерзали бы на части. Потом зарыдала какая-то женщина. Это было невыносимо. Суизин поднялся и стал, крадучись, пробираться к выходу. Кто-то закричал: «Полиция!» И, толкая друг друга, все бросились к дверям. Суизин был почти у дверей, но вдруг увидел, что Рози сбили с ног. Он рассвирепел, увидев ее полные ужаса глаза. «Этого она не заслужила, хоть и довела их до белого каления», — подумал он со злостью и стал пробиваться назад, к Рози. Она прижалась к нему, и от ее близости Суизина охватила дрожь. Он крепко держал ее, пока проталкивался через толпу, и отпустил только на улице.

— Я так испугалась! — сказала Рози.

— Еще бы, — пробормотал Суизин.

Теперь, когда он уже не прикасался к ней, к нему снова вернулось скверное настроение.

— Вы такой сильный, — прошептала она,

— Вам здесь оставаться нельзя, — пробурчал Суизин. — Я провожу вас домой.

— Ой! А как же папа и Маргит? — воскликнула Рози.

— Это уж их забота! — сказал Суизин и повел ее прочь.

Рози взяла его под руку. Он чувствовал каждое легкое прикосновение ее тела и от этого еще больше сердился. Он был несправедлив в своей злобе, страсти кипели в нем и, казалось, готовы были выплеснуться наружу; подобно яду, они растекались по всему его телу. Всю дорогу Суизин упрямо молчал. Рози тоже не проронила ни слова, а когда они подошли к ее дому, она высвободила руку.

— Вы сердитесь? — спросила она.

— Сержусь? — пробормотал Суизин. — Нет… С чего вы это взяли? — Его охватило мучительное желание поцеловать Рози.

— Нет, вы сердитесь, — повторила она. — Я подожду здесь папу и Маргит.

Прислонившись к стене, Суизин тоже остался ждать. У него были острые глаза, и раза два он заметил, как Рози украдкой бросала на него умоляющие взгляды, и это доставляло ему невольное удовольствие. Минут через пять появились Болешске, Маргит и Кастелиц. Увидев Рози, они вздохнули с облегчением, а Кастелиц, косясь на Суизина, поднес ее руку к губам. В глазах Рози Суизин прочел: «А вам не хотелось бы?» Круто повернувшись, он зашагал прочь.



V


В ту ночь Суизин почти не спал — впервые в жизни он был так взволнован. Посреди ночи он вдруг вскочил с постели, зажег свечу и долго, внимательно разглядывал себя в зеркало. После этого ему удалось заснуть, но его мучили кошмары. Проснувшись, он сразу же подумал: «У меня не в порядке печень». Окунув голову в холодную воду, он поспешно оделся и вышел на улицу. Скоро гостиница осталась далеко позади. Все кругом было покрыто росой; в кустах заливались черные дрозды, воздух был чист и свеж. Он не вставал в такую рань с самого детства. Зачем он бродит по сырому лесу в такой ранний час? С ним, должно быть, стряслось что-то непонятное и ужаснее. Кто в здравом уме поступил бы так! Суизин остановился, как вкопанный, потом неуверенным шагом побрел обратно. Добравшись до гостиницы, он снова лег. Ему приснилось, что он живет в какой-то дикой стране, — в комнате так и кишат насекомые, а горничная, Рози, стоит со щеткой в руках и смотрит на него печальными глазами. Как видно, ему нужно было спешно уехать, потому что он просил ее сложить и отправить багажом вещи, предварительно их почистив, Он должен был уплатить за багаж двадцать два шиллинга, и это показалось ему непомерно дорого. Он мучился, не зная, как быть, и наконец пробормотал: «Нет! Упакую все сам и возьму с собой». Горничная вдруг превратилась в какое-то тощее существо, и он проснулся с тяжелым чувством.

Первое, что бросилось ему в глаза, были промокшие ботинки. Все наводило на него страх, и, вскочив с постели, он начал беспорядочно бросать вещи в чемоданы. Было уже двенадцать часов, когда он спустился вниз, где застал брата и Тракера, обсуждавших маршрут путешествия; к их удивлению, он заявил, что тоже едет; не вдаваясь в объяснения, он принялся за еду. Джемс слышал, что неподалеку есть соляные копи, и он предлагал немедленно выехать, чтобы по пути осмотреть их, потратив на это полчаса или час. «Все будут спрашивать, видел ли я соляные копи, — сказал он. — Мне было бы очень неприятно говорить, что я их не видел. Скажут, какой толк было ехать в такую даль и не осмотреть соляные копи?» Кроме того, он был озабочен: давать ли на чай второму официанту — уж больно он ленив!

Начался спор. Суизин жевал с угрюмым видом, а про себя думал, что он-то занят более важными вещами. Вдруг он увидел на другой стороне улицы Рози и Маргит, они шли с маленькими корзинками в руках. Суизин вскочил со стула, и в этот миг Рози обернулась — личико ее было само очарование: вздернутый подбородок, капризно выпяченная нижняя губка, плавный изгиб круглой шеи. Суизин проворчал: «Договаривайтесь сами, на меня не рассчитывайте», — и стремительно выскочил из зала, бросив Джемса, который был вне себя от тревоги и любопытства.

Однако, когда Суизин вышел на улицу, девушки уже исчезли. Он кликнул извозчика и, взмахнув тросточкой, приказал: «Гони!» Как только колеса пролетки застучали по булыжникам, Суизин откинулся на подушки и стал зорко глядеть по сторонам. Вскоре он отказался от мысли найти девушек, но продолжал гонять извозчика по городу. Он ездил весь день, кружа по улицам, выехал далеко за окраины города и все время понуждал извозчика погонять лошадей. Его охватило какое-то ликующее нетерпение. Все кончилось тем, что он пообедал в маленьком деревенском трактире, и это переполнило чашу — обед был отвратительный.

Поздно вечером, вернувшись домой, Суизин нашел у себя в номере записку от Тракера: «В здравом ли ты уме, дружище? Мы больше не можем терять время попусту. Если хочешь присоединиться к нам, приезжай в Венецию, отель Даниелли». Суизин прочитал записку, усмехнулся и, почувствовав, что страшно устал, лег спать. Спал он как убитый.



VI


Прошло три недели, а Суизин все еще был в Зальцбурге, правда, жил он теперь не в «Золотых Альпах», а в квартирке над лавкой, неподалеку от Болешске. За это время у Суизина, наверное, целое состояние ушло на цветы. Маргит восхищалась его букетами, но Рози принимала их как нечто должное и, равнодушно бросив: «Большое спасибо!» — подолгу стояла у зеркала, прикалывая к волосам цветок. Суизин перестал удивляться — он теперь не удивлялся, что бы они ни делали. Однажды вечером он застал Болешске за серьезным разговором с каким-то бледным, взъерошенным субъектом,

— Наш друг, мистер Форсайт. Граф Д… — представил их Болешске.

Граф невольно внушил Суизину некоторое уважение но, присмотревшись к его брюкам, он подумал: «Не очень-то этот тип похож на графа!» Он отвесил иронический поклон молчавшим девушкам и взялся за шляпу. Но, спустившись в темную переднюю, он услышал шаги на лестнице. Это была Рози. Она сбежала вниз, выглянула за дверь и, огорченная, прижала руки к груди. Потом она быстро обернулась и увидела Суизина. Он поймал ее руку, Рози отняла руку, и все лицо ее как бы заискрилось от задорного смеха. Она быстро взбежала на несколько ступенек, остановилась, оглянулась на него через плечо и исчезла. Суизин ушел озадаченный и раздосадованный.

«Что она хотела мне сказать?» — упорно думал он.

За последние три недели Суизин без конца задавал себе множество вопросов: не дурачат ли его? Влюблена ли в него Рози? И зачем он здесь вообще? Иногда по ночам он зажигал в комнате все свечи, будто ему в самом деле нужен был свет, и, овеваемый легким ветерком, — часами сидел у окна с погасшей сигарой в руке, уставившись взглядом в стену. Каждое утро он говорил себе: «Хватит!» Дважды он упаковывал вещи, раз даже заказал карету, но на другой же день отменил приказание. На что он надеялся, что намеревался делать, на что ему решиться — он не знал и все время думал о Рози, но никак не мог понять загадочного выражения ее лица. Она как будто держала его в тисках, хотя все, что было с ней связано, угрожало самому святому, что только было в его жизни. А Болешске? Стоило Суизину увидеть его, как он тоскливо думал: «Будь он хотя бы немного почище!» — и машинально дотрагивался до своего безукоризненно повязанного галстука. Говорить с этим человеком все равно, что смотреть на то, чего не должен коснуться дневной свет. Свобода, равенство, самопожертвование!

«Почему он не займется каким-нибудь настоящим делом вместо всей этой болтовни?» — думал Суизин. Его раздражали в Болешске и внезапная неуверенность и приступы самоуничижения и отчаяния. «Проклятый оборванец, ворчал он. — Слава богу, я не такой чувствительный! А как горд! При его-то бедности! Непостижимо!» Как-то вечером Болешске вернулся домой пьяный. Суизин вынужден был отвести его в спальню, помочь раздеться и ждать, пока тот заснет. «Это уж слишком! — размышлял он. — Пьян, да еще при дочерях!» Вот после этого случая Суизин и заказал карету. Во второй раз он упаковал свои вещи, когда за ужином не только Болешске, но даже Рози обгладывала куриную ножку, держа ее в руках.

По утрам Суизин часто ходил в парк «Мирабель», чтобы выкурить сигару на свежем воздухе. Низко надвинув шляпу, чтобы защитить лицо от солнца, он приятно проводил там час-другой, бесстрастно созерцая ряды мраморных статуй, изображавших полугероических мужчин, которые похищали полунесчастных женщин. На другой день после того, как Рози убежала от него на лестнице, Суизин, как обычно, пришел в парк. В то утро небо было безоблачно и солнце ярко сияло над старым парком, над развесистыми тисами, трагикомическими статуями и изгородями, почти скрытыми абрикосовыми и сливовыми деревьями.

Когда Суизин дошел до скамейки, на которой обычно сидел, он увидел на ней Рози.

— Доброе утро, — запинаясь сказал он. — Вы знали, что это моя скамейка?

Рози потупилась.

— Да, — тихо ответила она.

Суизин был озадачен.

— А вам не кажется, что вы очень странно со мной обращаетесь?

К его удивлению, Рози положила свою маленькую нежную ручку на его руку, а потом, не сказав ни слова, вскочила со скамейки и бросилась бежать. Он не сразу пришел в себя. Кругом были люди, и ему не хотелось бежать, но все же он нагнал ее на мосту и взял под руку.

— Зачем вы это сделали? — проговорил он. — Не надо было убегать.

Рози засмеялась. Суизин выдернул свою руку, ему захотелось схватить Рози и хорошенько ее встряхнуть. Он долго шагал молча, а потом спросил:

— Скажите на милость, зачем вы пришли в парк?

Рози бросила на него быстрый взгляд.

— Завтра будет карнавал, — сказала она.

Суизин пробормотал:

— И это все?

— Если вы не пригласите нас, мы не пойдем.

— А если я откажусь, — сказал он мрачно, — найдется сколько угодно других…

Рози опустила голову, ускорив шаги.

— Нет, — прошептала она. — Если вы не пойдете, я тоже не пойду.

Суизин снова взял ее под руку. Какая это была круглая и гладкая ручка! Он старался заглянуть ей в лицо. Неподалеку от дома он попрощался, по какой-то непонятной причине ему не хотелось, чтобы их видели вместе. Он смотрел ей вслед, пока она не скрылась из виду, а затем медленно пошел назад, к парку. Дойдя до скамейки, где сидела Рози, Суизин сел, неторопливо раскурил сигару и, выкурив ее, еще долго сидел в тишине, окруженный мраморными статуями.



VII


Около дощатых балаганов толпился народ, и Суизин счел своим долгом взять девушек под руки. «Как клерк из лондонского предместья на воскресной прогулке!» — подумал он. Но девушки не заметили его раздражения. Они смеялись и щебетали, и казалось, что в этой толчее любой звук, любое зрелище от души им нравится. Суизин иронически поглядывал на девушек: их возбужденные голоса и восторженное воркование казались ему вульгарными. В толпе он незаметно отнял свою руку у Маргит, но только он подумал, что избавился от нее, как непрошеная рука опять ухватилась за него. Он попытался еще раз, и снова Маргит, веселая и спокойная, повисла на его руке. На этот раз он, отнесся к своей неудаче иронически. Но когда Рози льнула к нему, близость ее разгоряченной щеки, улыбающиеся губы и загадочное мерцание ее серых глаз наполняли желанием все его существо. Ему пришлось стоять около девушек, пока они говорили на непонятном языке с цыганкой, чьи космы и костлявые руки возбуждали у него законное отвращение. «Глупости!» проворчал он, когда Рози протянула цыганке ладонь. Старуха что-то пробормотала и бросила на него злобный взгляд. Рози вдруг отдернула руку и перекрестилась. «Глупости!» — снова подумал Суизин и, подхватив девушек под руки, поспешно увлек их прочь.

— Что сказала эта старая карга? — спросил он. Рози только покачала головой. — Неужели вы им верите?

Глаза Рози наполнились слезами.

— Цыганки очень мудрые, — прошептала она.

— Ну, ну… Что же она вам сказала?

Рози быстро оглянулась вокруг и скользнула в толпу. После недолгих поисков они нашли ее, но Суизин был испуган и ворчал:

— Вы не должны убегать, это неприлично.

На возвышении посреди круглой площадки играл военный оркестр. За привилегию попасть в этот волшебный круг Суизин уплатил три кроны, но выбрал, разумеется, лучшие места. Кроме того, он заказал вина и, разливая его по бокалам, уголком глаза наблюдал за Рози. В этой грубой, шумной толпе исчезла его вчерашняя покровительственная нежность. В конце концов каждый за себя! У Рози порозовели щеки, она смеялась и забавно надувала губы. Неожиданно она отставила бокал.

— Благодарю вас, — сказала она. — Больше не надо.

Маргит, чьи прелестные губы беспрестанно улыбались, воскликнула: «Lieber Gott! [6] Разве это не чудесно — жить?» На этот вопрос Суизин не считал нужным отвечать. Оркестр заиграл вальс. «Сейчас будут танцевать! Lieber Gott! Фонарики — что за прелесть!» Под деревьями, словно рой светлячков, перемигивались фонари. Толпа гудела, как гигантский улей. Перед ними появлялись и исчезали лица гуляющих, и Рози стояла и смотрела на них, как зачарованная, словно это доставляло ей огромное удовольствие.

Вокруг оркестра закружились пары. Рози стала покачивать головой в такт музыке.

— О Маргит! — прошептала она.

На лице Суизина появилось выражение важности и недовольства. Какой-то мужчина, приподняв шляпу, предложил руку Маргит. Оглянувшись через плечо, она успокоила Суизина:

— Это друг.

Суизин смотрел на Рози — глаза у нее блестели, губы дрожали. Он протянул через стол руку и дотронулся до ее пальцев. Она бросила на него взгляд: призыв, укор, нежность — все было в этом взгляде. Чего она хотела от него? Чтобы он пошел танцевать? Не хочет ли она сама замешаться в толпу этого сброда? Не желает ли, чтобы он выставил себя напоказ в этой орущей толпе? Рядом чей-то голос произнес: «Добрый вечер!» Перед ними в наглухо застегнутом черном сюртуке стоял Кастелиц.

— Вы не танцуете, Rozsi Kisaszony (мисс Рози)? В таком случае окажите мне честь, — и он подал ей руку.

Суизин не смотрел на них. Уходя с Кастелицем, Рози бросила на него взгляд, который говорил яснее слов: «А вы?» Вместо ответа Суизин отвел глаза, а когда опять посмотрел в ее сторону, Рози уже не было. Он заплатил по счету и стал пробираться через толпу. Глубоко дыша и разрумянившись, Рози в танце приближалась к нему, как бы пытаясь его остановить. Суизину даже показалось, что на глазах у нее были слезы. Потом он снова потерял ее из виду. Бросить его в первую же минуту, как только они остались наедине, и ради кого? Ради этого выскочки с маленькой головой и бегающими глазами! Это уж слишком! Вдруг он подумал, что Рози осталась одна с Кастелицем, одна ночью и так далеко от дома.

«А мне-то какое дело? — думал Суизин, проталкиваясь через толпу. — Так мне и надо, нечего путаться с такими людьми». Он ушел с карнавала, но с каждым шагом все сильнее разжигал свое негодование, все яснее представлял себе ее измену и все больше ревновал ее. «Барон, а нищий», — думал он.

Неожиданно рядом с ним откуда-то появился Болешске. Суизин все понял, с первого взгляда. Опять пьян! Это была последняя капля.

К несчастью, Болешске узнал его. Он был сильно взволнован:

— Где они? Где мои дочери? — начал он. Суизин хотел пройти мимо, но Болешске схватил его за руку. — Послушай, брат! — сказал он. — Вести с моей родины! Послезавтра…

— Оставьте меня в покое! — прорычал Суизин и вырвал руку.

Он пошел прямо к себе на квартиру и, не зажигая света, улегся на жестком диване в темной гостиной, предаваясь горьким размышлениям. Но надутые губки Рози, ее лукавые, умоляющие глаза, ее гибкая фигура долго еще преследовали Суизина, несмотря на весь его гнев.



VIII


Наутро карету заказать не удалось, и Суизину пришлось отложить отъезд. День был пасмурный и туманный, Суизин бродил по городу, глядя на прохожих напряженным и вопрошающим взглядом заблудившейся собаки.

К вечеру он вернулся домой. В углу гостиной стояла Рози. Суизин почувствовал радость и облегчение, но лишь едва заметно улыбнулся. Рози молчала, закрыв лицо руками. От этого молчания Суизину стало не по себе. Она принуждала его заговорить первым! Отчего она скрывается? Его лицо ведь открыто! Почему она молчит? Зачем она здесь, и одна? Тут явно что-то не так.

И вдруг Рози опустила руки — все лицо ее пылало и дрожало, казалось, одно слово, даже одно движение — и слезы польются ручьем.

Суизин отошел к окну. «Надо дать ей время прийти в себя», — подумал он, но, охваченный безотчетным ужасом перед этим молчанием, быстро повернулся и схватил ее за руки. Рози откинулась назад, потом подалась вперед и уронила голову ему на грудь…

Полчаса спустя Суизин задумчиво ходил взад и вперед по комнате, где еще сохранился аромат розовых лепестков. На полу валялась перчатка. Он поднял ее и долго стоял, держа ее в руке. Мысли и чувства его безнадежно спутались. Эта минута после того, как она ему отдалась, была минутой самого чистого самоотречения в его жизни. Но преклонение перед ее пламенным самозабвением сменилось чувством неловкости и мелкого торжества. Он все еще держал в руке маленькую перчатку, когда в комнату кто-то вошел. Это был Кастелиц.

— Чем могу служить? — иронически осведомился Суизин.

Венгр был возмущен. Почему Суизин не выполнил своих обязанностей вчера вечером? Чем он может оправдать свой поступок? И как можно назвать такое поведение?

Суизин, очень похожий в ту минуту на бульдога, спросил у Кастелица, какое ему до всего этого дело.

— Какое дело? Дело джентльмена! По какому праву англичанин преследует девушку?

— Преследую? — проговорил Суизин. — Значит, вы шпионили за мной?

— Шпионил? Я, Кастелиц… Маурус Иоганн Кастелиц? Это оскорбление!

— Оскорбление, — издевался над ним Суизин. — Вы хотите сказать, что вы не торчали здесь под окном?

Кастелиц прошипел в ответ:

— Если вы не уедете сами, я заставлю вас это сделать своей шпагой, понятно?

— А если вы немедленно не уберетесь отсюда, я вышвырну вас в окно!

Несколько минут Кастелиц говорил по-венгерски, а Суизин ждал с натянутой улыбкой, глядя на него остановившимся взглядом. Он не знал венгерского.

— Если завтра вечером вы еще будете в городе, — закончил Кастелиц по-английски, — я плюну вам в лицо на улице.

Суизин смотрел в окно на удаляющегося Кастелица, который заставил его так сердиться и беспокоиться, но в то же время забавлял его. «Ну что ж, решил он. — А ведь мне, пожалуй, не поздоровится».

Думать об этом было неприятно, но эта мысль не покидала его и еще больше укрепила его решимость. Теперь он думал только о том, как увидеть Рози: в нем кипела кровь от ее поцелуев.



IX


На другой день Суизин долго раздумывал, как быть. И решил пойти к Рози не раньше пяти часов. «Нельзя унижаться», — думал он. Было начало шестого, когда он наконец вышел на улицу и с замирающим сердцем направился к дому Болешске. Подходя, он был почти уверен, что увидит Рози в окне, но ее не было. К его удивлению, окно было закрыто; даже цветы под ним казались привядшими. Он постучал. Никто не ответил. Тогда он принялся колотить в дверь кулаками. Наконец вышел мужчина с рыжеватой бороденкой и желчным лицом, которое чаще всего можно встретить у сапожников, ведущих свой род от тевтонов.

— Что за шум? Чего вам надо? — спросил он по-немецки.

Суизин указал на лестницу. Человек усмехнулся и покачал головой.

— Мне нужно пройти наверх, — сказал Суизин.

Сапожник пожал плечами, и Суизин бросился вверх по лестнице. В комнатах никого не было. Мебель стояла на месте, но нигде ни души. Один из его букетов увядал в стеклянной вазе; зола в камине остыла, и каминная полка была усыпана мелкими клочками бумаги. В комнате уже стоял нежилой запах. Суиэин прошел в спальню, где долго и бессмысленно глядел на кровати девушек, стоявшие рядом у стены. На глаза ему попалась лента; он поднял ее и положил в карман, словно хотел сохранить доказательство того, что Рози когда-то существовала. Перед зеркалом были разбросаны булавки и рассыпана пудра. Он посмотрел на свое взволнованное лицо и тоскливо подумал: «Меня обманули».

Голос сапожника вернул его к жизни:

— Tausend Teufel! Eilen Sie, nur! Zeit ist Geld. Kann nicht langer warten! [7]

Суизин медленно спустился по лестнице.

— Куда они уехали? — с трудом спросил Суизин. — Даю фунт за каждое слово, сказанное по-английски, фунт стерлингов! — И он изобразил пальцами кружочек.

Сапожник усмехнулся:

— Geld! PffI Eilen Sie, nur! [8]

В душе Суизина поднималась мрачная злоба.

— Если не скажешь, тебе будет хуже! — закричал он.

— Sind ein Komicher Kerl, — сказал сапожник. — Hier ist meine Frau [9].

По коридору торопливо шла старая женщина и кричала по-немецки:

— Не отпускай его!

Сапожник сердито проворчал что-то, повернулся спиной к Суизину и, шаркая ногами, ушел.

Женщина быстро сунула в руку Суизину письмо и так же быстро отошла в сторону. Письмо было от Рози.


«Простите, что я, уезжаю, не попрощавшись. Сегодня отец получил из нашего родного города вызов, которого мы так долго ждали, — писала она. Через два часа мы уедем. Я молюсь святой деве, чтобы она оберегала вас и чтобы вы не совсем забыли меня. Ваш друг, который никогда вас не забудет.

Рози».


Прочитав записку, Суизин почувствовал, что земля уходит у него из-под ног, но тут же в нем заговорило упрямство. «Я не сдамся», — подумал он. Показав соверен, он попытался объяснить женщине, что она получит монету, если скажет, куда уехал Болешске. В конце концов она написала несколько слов в его записной книжке. Суизин отдал ей монету и поспешил в «Золотые Альпы», где был официант, знавший английский язык; он перевел: «В три часа они уехали в карете по направлению к Линцу. У них плохие лошади. Господин едет верхом на белой лошади».

Суизин немедля нанял экипаж и помчался по дороге к Линцу. Около парка Мирабель он увидел Кастелица и насмешливо усмехнулся: «Ну, этого я все-таки провел. Болтать эти чужеземцы мастера, — но что они умеют делать?»

Настроение у него поднялось, но скоро он опять приуныл. Догонит ли он их? Прошло три часа с тех пор, как они уехали. Правда, последние две ночи шли дожди и дороги испортились, кроме того, у них плохие лошади и багаж, а у него лошади отличные, кучер получил на чай, так что часам к десяти вечера он может их нагнать. Но хочет ли он этого? Какой же он дурак, что не взял своих вещей, тогда у него был бы приличный вид. Хорош же он будет, не имея возможности переменить сорочку и побриться! Он с ужасом представил себя заросшим щетиной и в несвежем белье. Подумают, что он сошел с ума. «Я сам себя подвел, — промелькнуло у него в голове. — Ну что, черт возьми, я им скажу?» Он мрачно уставился в спину кучера. Затем он снова перечитал письмо Рози — оно еще сохранило аромат ее духов. Так он ехал в наступающей темноте, страдая от тряски, угрызений совести и неодолимой страсти.

Вскоре совсем стемнело. Стало холодно, и Суизин поднял воротник пальто. Ему вспомнилась Пикадилли, и вдруг вся эта сумасбродная погоня представилась ему каким-то опасным и нелепым делом. А там — освещенные улицы, приятели, комфорт. «Довольно! — размышлял он. — Почему они не оставят меня в покое?» Но было неясно, что он подразумевал под словом «они»: условности, семейство Болешске, свои чувства или эти преследовавшие его воспоминания о Рози. Если бы он захватил хоть один чемодан! Что он скажет? Чего он добивается? Суизин не находил ответа. Даже тьма вокруг казалась не такой мрачной; как его чувства. Он то и дело вынимал часы. В каждой деревне кучер останавливался и наводил справки. Было уже начало одиннадцатого, когда он резко осадил лошадей. Холодно мерцали звезды, у дороги виднелось заросшее тростником озеро, освещенное луной. Суизин вздрогнул. Дорогу экипажу преградил всадник, но он упрямо приказал: «Погоняй!» Оказалось, что всадник на костлявой белой лошади, похожей на какое-то крылатое существо, — это Болешске. Он стоял, преграждая путь, в руке у него был пистолет.

«Актеришка», — с нервной улыбкой подумал Суизин, делая вид, что не узнал его. Болешске на своей кляче медленно подъехал ближе и, увидев Суизина, выразил удивление и радость.

— Это вы? — удивленно воскликнул Болешске, хлопнув себя по худому бедру, и нагнулся к Суизину так низко, что почти коснулся его бородой. — Вы едете с нами?

— Выходит, так, — пробормотал Суизин.

— Вы хотите разделить нашу судьбу! Возможно ли? Вы… вы странствующий рыцарь!

— Боже правый! — только и мог вымолвить Суизин.

Погоняя свою клячу, Болешске ускакал куда-то в лунном свете. Скоро он вернулся со старым плащом и настоял, чтобы Суизин надел его. Потом он подал Суизину объемистую флягу.

— Озябли? — проговорил он. — Удивительно! Вы, англичане, — удивительные люди. — Болешске ни на минуту не спускал с Суизина благодарных глаз.

Они нагнали другой экипаж, но Суизин, закутанный в плащ, не пытался даже разглядеть, кто был впереди. Благодарность венгра возмущала его до глубины души. С иронией, которая осталась незамеченной, он сказал:

— Вы как будто очень торопитесь!

— Мы летели бы на крыльях, будь они у нас, — отозвался Болешске.

— На крыльях! — проворчал Суизин. — Нет уж, с меня вполне достаточно ног.



Х


Когда они подъехали к постоялому двору, где им предстояло провести ночь, Суизин не спешил выйти из кареты, рассчитывая проскользнуть в дом без «сцены», но когда он наконец вылез наружу, обе девушки ожидали его в дверях, и Маргит приветствовала его восхищенным щебетанием, однако Суизину показалось, что он различает в нем иронические нотки. Бледная и дрожащая Рози с испуганным видом подала ему руку и, быстро отняв ее, спряталась за спину сестры. Когда обе девушки ушли в свою комнату, Суизин разыскал Болешске. Настроение его значительно поднялось, и он сказал:

— Велите хозяину подавать ужин, а мы пока разопьем бутылочку за будущие успехи.

Окна комнаты выходили в сторону соснового леса. Деревья подступали так близко, что до них почти можно было дотянуться рукой. Комнату наполнял запах хвои. Но Суизин отвернулся от душистой темноты за окном и принялся раскупоривать бутылку. Хлопнула пробка, и словно по волшебству появился Болешске. Он вошел весь забрызганный грязью и пахнущий конюшней. Следом за ним вошла Маргит, свежая и спокойная, как всегда. Рози не показывалась.

— А где ваша сестра? — спросил Суизин.

Рози сказалась усталой.

— Но ей надо подкрепиться, — настаивал Суизин.

— Она должна выпить за родину, — пробормотал Болешске и пошел за дочерью.

Маргит последовала за ним, а Суизин стал разрезать курицу. Вскоре они вернулись без нее. У Рози была «мигрень».

Суизин помрачнел,

— Ну, ладно, — сказал он. — Я пойду и попытаюсь уговорить ее. Начинайте без меня.

— Да, да, — печально отозвался Болешске, опускаясь в кресло. — В самом деле, брат, попытайтесь уговорить ее.

Суизин шел по коридору, и сердце странно и сладко падало и замирало у него в груди. Он постучался в дверь, через минуту выглянула Рози и удивленно посмотрела на него. Волосы у нее были распущены.

Суизин неуверенно проговорил:

— Рози, почему ты боишься меня теперь, когда…

Рози смотрела ему прямо в глаза, но молчала.

— Почему ты не хочешь выйти к ужину?

Все так же молча она вдруг протянула к нему обнаженную руку. Суизин прижался к ней лицом. Вздрагивая, как от озноба, Рози прошептала у него над ухом: «Сейчас приду», — и тихо закрыла дверь.

Суизин, бесшумно ступая, подошел к дверям гостиной и, чтобы овладеть собой, на минуту остановился у входа. Вид Болешске, сидевшего с бутылкой в руке, успокоил его.

— Она сейчас придет, — сказал Суизин, и действительно Рози вскоре вошла. Ее густые волосы были небрежно заплетены в косу.

Суизин сидел между девушками, но разговаривал мало: он был очень голоден. Болешске тоже молчал, погруженный в мрачное раздумье. Рози сидела как немая, и только Маргит щебетала без умолку:

— Правда, вы едете с нами? В наш город? Мы все, все вам покажем. Правда ведь, покажем, Рози?

Рози сделала рукой жест, как бы приглашая его, и проговорила:

— Мы все вам покажем!

После этих слов к ней как бы вернулся дар речи, и обе девушки, с горящими щеками и ярко блестящими глазами, не переставая жевать, затараторили о своем «милом родном городе», «о милых друзьях» и о «милом родном доме».

«Наверное, какая-нибудь дыра», — невольно подумал Суизин. Восторженность всегда казалась ему вульгарной, однако он притворился заинтересованным и был вознагражден за это быстрыми взглядами сияющих глаз Рози.

По мере того как пустела бутылка, Болешске все больше мрачнел, и только изредка лицо его светлело. Наконец он встал и заговорил.

— Не надо забывать, — сказал он, — что мы идем, может быть, на лишения и нищету, а может быть, и на смерть… Идем, потому что это нужно родине… Для меня и для вас, мои дочери, это не заслуга. Я говорю об этом достойном англичанине… Поблагодарим бога за то, что он даровал ему такое благородное сердце! Он едет не к себе на родину, не за славой, не за деньгами, а чтобы помочь слабым и угнетенным. Выпьем за него! Поднимем бокалы за героя Форсайта!

Наступила мертвая тишина, и Суизин взглянул на Рози. В ее глазах светилась едва заметная усмешка. Он посмотрел на венгра. Не издевается ли он над ним? Но Болешске, осушив бокал, опять опустился в кресло и, ко всеобщему удивлению, захрапел.

Маргит встала и, склонившись над ним, как мать, прошептала: «Он так устал с дороги». Своими сильными руками она подняла его на ноги. Болешске, опираясь на ее плечо и пошатываясь, вышел из комнаты. Рози и Суизин остались одни. Он протянул руку к ее руке, что лежала так близко на грубом полотне скатерти. Ее рука как бы ждала его прикосновения. Все, что сковывало его, исчезло, и он начал говорить; слова лились сами, словно вода, прорвавшая плотину. На какой-то миг Суизин забыл о себе, забыл обо всем, кроме того, что он рядом с ней. Головка Рози упала ему на плечо, и он вдыхал аромат ее волос. Как поцелуй, прозвучал шепот: «Спокойной ночи!», — и не успел он опомниться, как она исчезла…

Давно затихли ее шаги в коридоре, а Суизин все сидел и глядел не отрываясь на маленькую каплю вина, блестевшую на столе. В эту минуту Рози с ее беспомощностью и ее любовью была для него всем на свете; вся его прежняя жизнь обратилась в ничто. Все, что было его жизнью — привычки, традиции, убеждения, воспитание, он сам, — все отошло, скрылось в тумане страсти и неведомого ему рыцарского чувства. Кусочком хлеба Суизин осторожно подобрал сверкающую каплю и подумал: «Это потрясающе!» Потом он долго стоял у раскрытого окна перед темными соснами.



XI


Рано утром Суизин проснулся, раздраженный нелепыми снами и неудобствами жилья в этом незнакомом месте. Пока он лежал в кровати, высунув нос из-под стеганого одеяла, у него родилось ужасное подозрение. Подозрение росло, и скоро Суизин даже подскочил на постели. А что, если все это заговор, чтобы заставить его жениться на Рози? Предательская мыслишка вызвала у него отвращение. И все же… Она ведь может ничего не знать сама! Но так ли уж она невинна? Какая невинная девушка пришла бы к нему так, как она это сделала? Какая? А ее отец, который делает вид, будто у него на уме только судьбы родины? Просто невероятно, чтобы мужчина мог быть таким дураком! Да, все это было частью задуманной игры. Ах, проклятый интриган! И Кастелиц такой же — вспомнить только его угрозы. Итак, они намерены женить его. Эту отвратительную мысль делало еще более отвратительной его уважение к браку. Брак для Суизина был делом благопристойным и высоконравственным, и он боялся всяких liasons [10], в них было что-то грубое, примитивное. Но от мысли о браке с Рози его бросило в холодный пот. Этот шаг казался еще чудовищнее оттого, что она уже отдалась ему! И в ясном холодном утреннем свете Суизин впервые трезво осознал свое положение со всеми его трудностями. Он сидел в постели и, тяжело дыша, словно выброшенная на берег рыба, размышлял над своими догадками. Глубокое возмущение овладело им.

Он сел на постели и, обхватив голову руками, попытался представить себе, что мог означать для него этот брак. Во-первых, это была нелепость, во-вторых, тоже нелепость и, в-третьих, опять-таки нелепость. Она будет есть курицу руками, которые ему все еще страстно хотелось целовать. Она будет неистово отплясывать с другими мужчинами и без конца болтать о своем «милом родном городе». И все время глаза ее будут устремлены куда-то мимо него, сквозь него и будут видеть какое-то проклятое место, о котором он не имеет ни малейшего понятия. Суизин вскочил с кровати и забегал по комнате. На мгновение ему показалось, что он сходит с ума.

Они хотят женить его! Даже она — она хочет его женить на себе. Ее дразнящая загадочность, ее скрытая нежность, ее легкий смех, мимолетные обжигающие поцелуи, даже движения ее рук и слезы — все это было уликами против нее. Все, что заставляла ее делать сама природа, было обвинением в его глазах, но как это разжигало его желание, его страсть и отчаяние! Суизин подошел к зеркалу и попытался расчесать волосы пальцами, но волосы были тонкие и спадали на лицо космами.

От этого он разволновался еще больше. Он стал натягивать грязные башмаки. Ему вдруг пришла мысль: «Если бы я мог увидеться с ней наедине, мы бы как-нибудь договорились». Но тут же почти оцепенел при мысли, что любая договоренность была бы не только опасной, но более того — чрезвычайно рискованной. Схватив шляпу, он бросился вон из комнаты, как заяц от выстрела. Он долго бродил по сырому лесу, опустив голову, возмущенный и перепуганный.

Но постепенно, пока поднималось солнце и воздух наполнялся запахом хвои, его душевное состояние становилось все уравновешеннее. В конце концов она сама отдалась ему, так что еще неизвестно… Мерный звук его собственных шагов успокаивал тревогу, и у него появилась уверенность, что все обойдется. «Посмотрим на дело практически», — думал Суизин, и чем быстрее он шагал, тем больше крепла в нем уверенность, что он выпутается из этой истории. Суизин вынул часы — был уже восьмой час, и он заторопился к дому. Во дворе его кучер запрягал лошадей. Суизин подошел к нему.

— Кто велел запрягать? — спросил он.

Кучер ответил:

— Der Herr [11].

Суизин отвернулся. «Через десять минут, — подумал он, — я снова буду в этой карете, а в голове такая неразбериха! Ехать прочь от Англии… от всего, к чему я привык, а куда?» Готов ли он к этому? Готов ли он выносить не один день, а день за днем, ночь за ночью все то, что терзало его в это утро? Подняв голову, он увидел, что Рози смотрит на него из открытого окна. Никогда еще он не видел ее такой милой и такой лукавой. Необъяснимый ужас обуял его. Он перебежал двор и прыгнул в карету. «В Зальцбург! Погоняй!» крикнул он. Когда карета, громыхая, выехала за ворота, Суизин, не оборачиваясь, швырнул соверен хозяину постоялого двора. Он мчался обратно еще быстрей, чем ехал сюда. Бледный, с бессмысленными, как у мопса, глазами, он за всю дорогу не произнес ни слова и, только когда карета подъехала к его квартире в Зальцбурге, приказал кучеру остановить лошадей.



XII


На пятый день к вечеру, пожелтевший и измученный путешествием, Суизин переправлялся в гондоле к отелю Даниелли. На лестнице у входа стоял Джемс и смотрел на него с вполне понятным любопытством.

— А, это ты! — сказал он. — Добрался благополучно? Суизин разозлился.

— Что значит благополучно? Джемс ответил:

— Я думал, что ты не захочешь бросить своих друзей! — Потом добавил подозрительно: — А ты не привез их с собой?

— Каких друзей? — прорычал Суизин. Джемс переменил тему.

— Ты скверно выглядишь, — сказал он.

— В самом деле? — пробормотал Суизин. — А тебе-то что до этого?

В тот вечер он спустился к ужину, но заснул за кофе. Ни Тракер, ни Джемс не досаждали ему вопросами. Они даже не вспоминали о Зальцбурге. Все четыре дня, что они провели в Венеции, Суизин ходил с высоко поднятой головой, но с отсутствующим взглядом, словно чем-то ошеломленный. И только в Генуе, когда они сели на пароход, он наконец снова обрел здоровый интерес к жизни. Узнав, что на борту есть любитель побренчать на пианино, Суизин запер инструмент, а ключ выкинул в море.

Следующую зиму в Лондоне он провел как обычно, но порой бывал до того брюзглив, что общение с ним становилось малоприятным.

Однажды вечером, когда он прогуливался с приятелем по Пикадилли, к нему обратилась по-немецки какая-то девушка. Молча взглянув на нее, Суизин, к великому удивлению приятеля, вручил ей пятифунтовую бумажку. Он и сам не мог себе объяснить, что значила эта неожиданная щедрость.

О Рози он никогда больше не слышал…



Вот о чем вспоминал больной Суизин, лежа в постели. Протянув руку, он позвонил. Вошел камердинер-швед и неслышно, как кошка, приблизился к кровати; этот маленький нервный человек со сморщенным личиком и торчащими усами давно уже служил у Суизина и был удивительно привязан к своему хозяину. Суизин слегка шевельнул рукой.

— Адольф, я совсем плох, — сказал он.

— Да, сэр.

— Что же ты стоишь, как осел? — сказал Суизин. — Или не видишь, что я совсем плох?

— Да, сэр! — Лицо камердинера дрогнуло; видно было, что он пытается скрыть свои чувства.

— Мне станет легче после обеда. Который час?

— Пять часов.

— А я думал, сейчас больше. Как долго тянутся дни!

— Да, сэр!

Суизин вздохнул, как будто хотел, чтобы ему возразили, надеясь найти в этом какое-то утешение.

— Я вздремну. В половине седьмого принеси горячей воды и побрей меня к обеду.

Камердинер пошел к двери. Суизин приподнялся.

— Что сказал мистер Джемс?

— Он сказал, что вам следует пригласить другого доктора. Два доктора, сказал он, лучше одного. А еще сказал, что заедет опять по дороге домой.

Суизин проворчал:

— Гм! Что он еще сказал?

— Он сказал, что вы не следите за своим здоровьем. Суизин сердито посмотрел на него.

— Еще кто-нибудь заходил? Камердинер отвел взгляд.

— Две недели тому назад, в понедельник, заходила миссис Томас Форсайт.

— Сколько же времени я болен?

— В субботу будет пять недель.

— Ты думаешь, я очень плох?

Лицо Адольфа сморщилось еще больше.

— Не спрашивайте меня об этом! Мне платят не за то, чтобы я отвечал на такие вопросы, сэр!

С легким вздохом Суизин сказал:

— Ты наглый дурак! Открой бутылку шампанского!

Адольф вынул бутылку из буфета, взял щипцы, чтобы открутить проволоку, потом пристально поглядел на Суизина.

— Доктор сказал…

— Открой бутылку!

— Но это…

— Открой бутылку… или я уволю тебя.

Адольф откупорил бутылку. Тщательно вытерев бокал, он наполнил его вином и осторожно подал Суизину, потом, дернув себя за усы, стиснул руки и воскликнул:

— Ведь это же яд! Суизин слабо улыбнулся.

— Дурак… Убирайся вон! Камердинер исчез

«Адольф забывается», — подумал Суизин. Он медленно поднял бокал, медленно поставил его и, задыхаясь, откинулея на подушки. Через минуту он уже спал.

Ему снилось, что он сидит после обеда в клубе, в переполненной курительной комнате; свечи в тройных подсвечниках освещают ее светлые стены. Каждый день, важный и торжественный, он одиноко приходил сюда и терпеливо просиживал весь вечер. Иногда он засыпал, и его квадратное лицо, бледное и постаревшее, клонилось на грудь. А ему снилось, будто он смотрит на ту картину, что висела там, над камином. Это был портрет старого государственного деятеля с утонченным лицом и нахмуренными бровями таинственный портрет человека ограниченного и привыкшего изрекать непреложные истины. Вокруг Суизина болтали завсегдатаи клуба, и только он, старый и больной, всегда молчал. Если бы они только знали, каково сидеть одному и чувствовать свой недуг! То, о чем они говорили, Суизин слышал уже сотни раз. Они говорили о том, куда вложить деньги, о сигарах и машинах, о лошадях и актрисах. Что такое? Заграничный патент на машину для очистки котлов? Чепуха! Котлы невозможно чистить, каждый дурак это знает! Если уж англичанин не может очистить котел, то иностранцу это тем более не под силу.

Суизин поглядел на портрет старого джентльмена, но на этот раз глаза того, казалось, впервые выразили сомнение, затуманились, расплылись и исчезли. На их месте появились маленькие, глубокие глаза Рози, загадочные, устремленные куда-то вдаль. И пока он всматривался в эти глаза, они начали оживать, заблестели, как сталь, и, казалось, заговорили с ним. Постепенно на темном фоне портрета всплыло все ее лицо в обрамлении пушистых волос розовое, далекое, загадочное, манящее, с трепетными губами, совсем такое, каким он видел его в последний раз. Рози как будто спрашивала:

«Ты что-то потерял? Я помогу тебе».

«Теперь все хорошо», — ответил Суизин и застонал во сне.

Он почувствовал на лбу прикосновение пальцев и подумал во сне: «Это мне снится».

Рози исчезла, и издалека, из-за картины, послышался звук ее шагов.

Не просыпаясь, Суизин внятно произнес: «Я потерял…» И снова он услышал легкие шаги и совсем близко, около уха, звук, похожий на рыдание. Он проснулся. Это всхлипнул он сам. На лбу у Суизина выступили крупные капли пота. «Что это? — подумал он. — Что же я потерял?» Медленно перебирая в уме свои денежные вложения, он не нашел никаких потерь. «Но что же это такое? Что же я потерял?» С трудом приподнявшись на подушках, Суизин схватил бокал и отхлебнул вина. «Разве это настоящий Хидсек», — сердито подумал он, и его грубое неудовольствие рассеяло туманное видение. Он нагнул голову, чтобы выпить еще, но вдруг что-то словно оборвалось в нем, и, глубоко вздохнув, Суизин Форсайт умер, склонившись над пенистым бокалом.

Когда Джемс Форсайт по пути домой заехал снова, камердинер, дрожа всем телом, принял у него трость и шляпу.

— Как твой хозяин?

— Хозяин умер, сэр.

— Умер?! Не может быть! Я же видел его час назад!

Тело Суизина лежало на постели, обмякнув, как мешок; рука еще сжимала бокал.

Джемс Форсайт помедлил,

— Суизин, — позвал он и, приложив ладонь к уху, ожидал ответа.

Но ответа не было, только последний пузырек в бокале оторвался от донышка и, поднявшись на поверхность, лопнул.


РЫЦАРЬ



I


Весной 189… года в Монте-Карло я встречал старика в сером костюме и выгоревшей соломенной шляпе с черной лентой. Каждое утро в одиннадцать часов он, сопровождаемый пятнистым догом, спускался на Плац, обходил его раз-другой, а затем усаживался на скамье напротив казино. Он сидел на солнцепеке, надвинув на глаза соломенную шляпу и скрестив темные руки, а собака сидела рядом, положив морду ему на колено. Посидев на скамейке час или немного более, он вставал и, слегка сутулясь, медленно обходил Плац, потом возвращался вверх по холму. Около трех часов дня он, в том же костюме, снова приходил на площадь и, оставив собаку на улице, входил в казино.

Однажды я, уступая разбиравшему меня любопытству, последовал за ним. Он прошел через вестибюль, миновал все игорные комнаты и вошел в концертный зал. С этого дня у меня вошло в привычку ожидать его появления. Когда он сидел на Плацу, я его видел из окна своего номера. Наибольшей загадкой для меня была национальность этого человека.

Кожа его худого, узкого лица с выступающей челюстью и острым подбородком была настолько обожжена солнцем, что напоминала пергамент. На лбу пролегли морщины, глаза были карие, а в уголках губ топорщились седые усики. Затылок нависал над худой шеей и высокими, острыми плечами. Его седые волосы были коротко подстрижены. Когда я ехал сюда, то в марсельском буфете мне довелось встретить англичанина, наружностью почти его двойника и все же так на него не похожего! У моего старика незаметно было и следа настороженной и властной самоуверенности того англичанина. Он производил впечатление человека скромного и не защищенного от ударов судьбы и суровой действительности. Он определенно не был французом. Правда, глаза у него были карие, но светлого оттенка, а не темно-коричневые сладострастные глаза француза. Американец? Но разве американцы бывают столь пассивны? Немец? Кончики усов его действительно были закручены вверх, но топорщились они как-то скромно, имели вид почти жалкий, не как у тевтонцев. Словом, я в конце концов оставил всякие попытки отгадать его национальность и называл его про себя «космополитом».

Уехав в апреле из Монте-Карло, я начисто забыл об этом старике. Но в ту же пору следующего года я снова очутился в Монте-Карло и, отправившись раз на концерт, обнаружил, что сижу рядом с моим «космополитом». Оркестр исполнял «Пророка» Мейербера. Мой сосед спал, тихо похрапывая. На нем был тот же серый костюм, на коленях лежала та же соломенная шляпа (или, быть может, точно такая же). Сон не исказил его лица — усики все так же топорщились, губы были сжаты и на лице было очень доброе и приятное выражение. На правом виске у него был шрам, на шее — другой, а на левой руке надета старая перчатка с пустым мизинцем. Он проснулся, когда кончили играть марш, и покрутил усики.

Следующим номером программы была небольшая пьеска из «Le joli Gilles» [12] Пуаза, которую исполнял на скрипке синьор Корсанего. Случайно взглянув на своего соседа, я увидел слезу на его впалой щеке и другую — в уголке глаза. Он еле заметно улыбался. Затем наступил антракт, и, пока оркестр и публика отдыхали, я спросил у старика, любит ли он музыку. Он посмотрел на меня без всякого недоверия, поклонился и ответил высоким, мягким голосом:

— Конечно. Я ничего в ней не понимаю, не играю ни на одном инструменте, никогда не мог пропеть и одной ноты, но… люблю ли я музыку? А как можно ее не любить?

Он говорил по-английски правильно, но с легким акцентом — не американским и не иностранным. Я осмелился заметить, что Мейербер ему, по-видимому, не нравится. Он улыбнулся.

— А, — сказал он, — я заснул? Как нехорошо! Но этот марш — немного шумный… Впрочем, я так мало понимаю в музыке. Вот, например, Бах. Поверите ли, он не доставляет мне никакого удовольствия. Как это плохо — не разбираться в музыке.

Он покачал головой.

— Быть может, его музыка кажется вам слишком возвышенной? — сказал я.

— Для меня, — ответил он, — любая музыка, которая мне нравится, возвышенная. Люди говорят, что иная музыка плохо на них действует. Я же никогда не слышал музыки, которая породила бы у меня хотя бы одну скверную мысль. Нет, нет, напротив! Но иногда, как видите, я под музыку засыпаю. А какой чудесный инструмент — скрипка! — Его увядшие щеки покрылись легким румянцем. — Это голос человеческой души, покинувшей тело. Странно, звук далекого горна ночью пробуждает во мне всегда такое же чувство.

Оркестр уже снова занимал места на эстраде. Мой сосед, сложив руки, повернулся в его сторону и приготовился слушать.

По окончании концерта мы вышли вместе. Его собака ожидала у входа.

— Какая у вас прекрасная собака!

— О да. Freda, mia cara, da su mano! [13]

Собака села и подала лапу со скучающим и рассеянным видом, характерным для больших псов, когда их заставляют показывать фокусы. Она была очень красива — чистопородный пятнистый дог без единой подпалины и совершенно лишенный неуравновешенности, свойственной собакам этой породы.

— Basta! Basta! [14] — Он виновато обернулся ко мне. — Мы с Фредой говорим по-итальянски, — это для того, чтобы мне не забыть языка. Просто удивительно, как много способна понять эта собака!

Я уже было собрался уходить, но он спросил, не хочу ли я пройтись с ним, если не занят.

Мы пошли вверх по улице, Фреда — рядом с хозяином.

— Вы не играете здесь в рулетку? — спросил я его.

— Играю? Нет. Должно быть, это очень интересно и вызывает сильные ощущения, но, по правде сказать, мне это не по карману. Если у человека мало денег, он за игрой слишком нервничает.

Он остановился у маленькой парикмахерской.

— Здесь я живу, — сказал он, еще раз приподняв шляпу. — Так что до свидания… Или, может, вы позволите предложить вам чашку чая? Он уже готов. Заходите! Уж раз вы пожертвовали ради меня своим временем, так доставьте мне еще и это удовольствие.

Я никогда не встречал человека столь светского и в то же время столь щепетильного и застенчивого — сочетание поистине редкое. По крутой лестнице мы поднялись в комнатку на втором этаже. Мой спутник открыл ставни, всполошив всех мух в комнате. На уровне окна виднелась верхушка платана, и его коричневые шарики совсем близко трепетали на ветру. Как и обещал мой новый знакомый, на спиртовке уже шипел чайник, на столе стояли старый заварной чайничек, сахар, нарезанный ломтиками лимон и стаканы. Вся обстановка комнаты состояла из кровати, буфета, умывальника, жестяного сундука, двух стульев и небольшого коврика. Над кроватью на двух гвоздях висела сабля в кожаных ножнах. На закрытой печке стояла фотография девушки. Мой хозяин подошел к буфету и достал бутылку, стакан и вторую чайную ложку. Когда бутылка была откупорена, в воздухе распространился аромат рома. Он понюхал ром и налил по чайной ложечке в оба стакана.

— Этому я научился у русских под Плевной. Они отхватили мне мизинец, так что мне что-нибудь да причиталось взамен. — Он оглянулся, глаза его и все лицо просияли. — И уверяю вас, я на этом обмене только выиграл… Ведь вкус чая существенно улучшается. Попробуйте! — Он разлил чай.

— Вы что, сочувствовали туркам?

— Я всегда на стороне слабых. — Он помолчал, потом добавил: — Но дело было не в этом.

Все его лицо вдруг покрылось бесчисленными морщинками, веки дрогнули, и он торопливо продолжал:

— Я должен был чем-нибудь заняться в то время. Это было необходимо…

Он смотрел в свой стакан, и прошло некоторое время, прежде чем я осмелился спросить, был ли он участником многих боев.

— Да, — ответил он серьезно. — В общей сложности я воевал почти двенадцать лет. Я был один из Гарибальдиевой «Тысячи» в шестидесятых годах.

— Но вы ведь, конечно, не итальянец?

Он нагнулся вперед, упершись ладонями в колени.

— В то время я жил в Генуе, изучал банковское дело. Гарибальди был замечательный человек! Я не мог не пойти за ним. — Он говорил очень просто. — Можно сказать, это было все равно, как если бы маленький человек один встал против толпы здоровенных парней… И я пошел с ним, точно так же как и вы бы пошли, будь вы там. Но я с ними пробыл недолго: началась наша война, и мне пришлось возвратиться на родину. — Он сказал это таким тоном, как будто со дня сотворения мира была всего только одна война на земле. — Да, продолжал он задумчиво, словно размышляя вслух, — и с тысяча восемьсот шестьдесят первого года до тысяча восемьсот шестьдесят пятого. Вы только подумайте! Бедная страна. В моем штате, в Южной Каролине, мне пришлось пройти все с начала до конца, все должны были воевать, противник численностью превосходил нас в три раза.

— Вы, должно быть, созданы для борьбы?

— Гм, — протянул он, словно впервые подумав об этом. — Иногда я боролся ради хлеба насущного, а иногда потому, что обязан был бороться. Надо стараться быть джентльменом. Не угодно ли еще чаю?

Выпить еще чаю я отказался, распростился с хозяином и ушел, унося с собой образ старика, смотревшего на меня с площадки крутой лестницы. Подкручивая седые усики, он тихо говорил мне вслед:

— Осторожнее, дорогой сэр, там на углу ступенька.

«Быть джентльменом!» — повторил я вслух его слова, очутившись на улице. Я испугал старую француженку, и она от неожиданности уронила зонтик, после чего мы в течение почти двух минут стояли, кланяясь и улыбаясь друг другу, и наконец расстались, переполненные наилучшими чувствами.



II


Через неделю мы с ним снова оказались рядом на концерте. За это время я несколько раз видел его, но только мельком. Он казался чем-то подавленным. Губы его были крепко сжаты, загорелые щеки посерели, взгляд был беспокойный. В промежутке между двумя номерами программы он тихо промолвил, постукивая пальцами по своей шляпе:

— У вас бывают неудачные дни? Да? Неприятно, не правда ли?

И тут произошло нечто, послужившее началом тому, о чем я хотел вам рассказать. В зал вошла героиня одного романа, или преступления, безумства, или эксцентричности — называйте, как хотите, — которая только что приковала к себе взоры всего «света». Она и ее спутник прошли мимо нас и заняли места на несколько рядов правее. Она все время поворачивала голову, и каждый раз я замечал тревожный блеск ее глаз. Кто-то сзади нас сказал:

— Бесстыжая!

Мой сосед круто обернулся и свирепо посмотрел на того, кто это сказал. В нем произошла удивительная перемена: он оскалил зубы, нахмурился, шрам на его виске покраснел.

— Эх, — сказал он мне. — Это улюлюканье достойно презрения! Как я это ненавижу! Но вы не поймете… я… — Он замолк и постепенно обрел свою обычную скромную сдержанность. Он даже казался пристыженным и пытался еще выше подкрутить свои усики, как бы подозревая, что во время его вспышки они пришли в беспорядок.

— Я сам не свой, когда речь заходит об этих вещах, — сказал он неожиданно и начал читать программу, держа ее вверх ногами. Но через минуту заговорил снова каким-то странным тоном:



— Можно встретить людей, которые возражают против вивисекции животных, но когда заживо режут женщину — кого это трогает? Неужели и вы находите, что из-за трагедии, подобной этой — а, поверьте мне, это всегда трагедия — мы должны травить женщину? И что другие женщины должны изгонять ее из своей среды? А мужчины — видеть в ней легкую добычу? — Он снова замолчал, глядя прямо перед собой. — Ведь это мы делаем из них то, что они собой представляют. Но даже если это и не так… все равно! Если бы я думал, что есть на свете хоть одна женщина, перед которой я не мог бы снять шляпу… я… я… не мог бы спать спокойно.

Он встал, дрожащими руками надел свою ветхую соломенную шляпу и, ни разу не оглянувшись, пошел к выходу, спотыкаясь о ножки кресел.

Я остался на месте сильно расстроенный. Слова: «Надо стараться быть джентльменом!» — продолжали преследовать меня. Когда я вышел, я увидел его у входа, он стоял, держа одну руку на бедре, а другую положив на свою собаку. В этой позе он был воплощением терпеливого ожидания. Ослепительное солнце ярко освещало его изношенную одежду и худобу его загорелых рук с длинными пальцами и пожелтевшими от табака ногтями. Увидев меня, он взошел по ступенькам мне навстречу и приподнял шляпу.

— Я очень рад, что мне удалось вас дождаться. Пожалуйста, забудьте обо всем, что произошло.

Я спросил, не окажет ли он мне честь отобедать со мной в моем отеле.

— Отобедать… — повторил он, улыбнувшись, как ребенок, которому подарили набор оловянных солдатиков. — С величайшим удовольствием! Я редко обедаю вне дома, но думаю, мне удастся приодеться к обеду. Да… да… А в какое время мне прийти? В половине седьмого. А ваш отель… Хорошо! Я буду там. Freda, mia cara, сегодня вечером ты будешь одна. Боюсь, вы не курите «Капрал». Я нахожу его довольно хорошим, хотя он и крепковат.

Он зашагал прочь со своей Фредой, куря тоненькую самокрутку из табака «Капрал».

Раз или два он останавливался, как бы внезапно пораженный какой-то мыслью или сомнением. И каждый раз, когда он останавливался, Фреда лизала его руку. Они исчезли за углом, а я отправился в отель распорядиться насчет обеда. По пути я встретил Жюля Леферье и пригласил его тоже.

— Ну, разумеется, приду! — ответил он со здоровым пессимизмом, столь характерным для французского редактора. — Человек должен обедать!

Мы встретились в половине седьмого. Мой «космополит» был облачен в старомодный сюртук, наглухо застегнутый доверху и еще более подчеркивавший некоторую сутулость и острую линию плеч своего владельца. Он принес с собой также фуражку военного покроя, которую, очевидно, счел более приличествующей сюртуку, чем соломенная шляпа. От него пахло какой-то травкой.

Мы сели за стол и просидели целых два часа. Старик был очаровательным гостем: хвалил все, что ел, и не банальными словами, а в таких выражениях, которые заставляли вас чувствовать, что он действительно получил удовольствие. Вначале, когда Жюль сделал одно из своих едких замечаний, он страдальчески сморщился, но потом, видимо, вспомнил поговорку: «Не та собака кусает, что громко лает» и после каждого замечания Жюля, обернувшись ко мне, восклицал: «Эге! Это неплохо… Не правда ли?» С каждым стаканом вина он становился все более веселым и сердечным. Сидел он за столом очень прямо, в своем наглухо застегнутом сюртуке, а белые крылышки его усиков, казалось, вот-вот покинут их обладателя и отправятся в лучший мир.

Но, несмотря на все наводящие вопросы, мы не могли заставить его говорить о себе, и даже этот циник из циников Жюль признал, что старик настоящий романтический герой. Он отвечал на вопросы вежливо и точно и сидел, покручивая усики, не сознавая, что мы жаждали большего. Когда вино немного ударило ему в голову, его высокий голос зазвучал мягче, щеки порозовели, а глаза заблестели. К концу обеда он сказал: «Надеюсь, я не очень расшумелся».

Мы его заверили, что он, напротив, был слишком молчалив.

— Вы смеетесь надо мной, — возразил он. — Ведь я же все время говорил!

— Mon Dieu! [15] — сказал Жюль. — Мы ожидали рассказов о войнах, в которых вы участвовали, но так и не дождались ничего.

Старик был заметно огорчен.

— И в самом деле! — сказал он. — Дайте подумать! Да вот могу рассказать о Кэлхоуне под Геттисбургом или о Гарибальди и Мельнике.

И он принялся рассказывать историю — не о себе. История эта была бы невероятно скучна, если бы не убежденность, светившаяся в его глазах, и не объяснения, которые он вставлял.

— Теперь вы понимаете, — заключил он, — что за человек был Гарибальди! Я могу рассказать вам о нем еще кое-что.

Однако, перехватив рассеянный взгляд Жюля, я предложил перейти в кафе напротив и там выкурить по сигаре.

— Чудесно! — сказал старик. — Мы будем слушать оркестр, сидеть на воздухе и со спокойной совестью курить сигары. Мне никак не по душе курение в том же помещении, где обедают дамы.

Он вышел первый, куря с видимым удовольствием. Жюль, чье раскрасневшееся лицо сияло над его белоснежной рубашкой и жилетом, прошептал: «Мой милый Джордж, как он хорош!» Затем вздохнул и мрачно добавил: «Бедняга».

Мы сели за маленький столик. Рядом шуршали ветвями платаны. Их листья, пестрые, как птичья грудка, или совсем черные на фоне неба, были неподвижны, но временами трепетали, подхваченные ветерком.

Старик сидел, откинув голову, с улыбкой на губах. Порой, отрываясь от своих волшебных грез, он пил кофе, отвечал на наши вопросы или подпевал оркестру. На его сигаре уже вырос изрядный столбик пепла. Какой-то субъект в восточном одеянии, из тех, кто каждый вечер предлагает свой сомнительный товар по высокой цене, вдруг появился в белом свете фонаря, взглянул, заговорщически улыбаясь, в лицо старику и ретировался, обескураженный его полнейшим безразличием. Эта ночь была создана для грез! В воздухе еле уловимый, полувосточный аромат черного табака и специй, за столиками еще мало народу, официанты передвигаются неторопливо, тихо играет оркестр! О чем он грезил, этот старик, у которого на сигаре вырос такой длинный столбик пепла? Видел ли он свою молодость, вспоминал ли бои или размышлял о том, как должно поступать ему, кто желает быть джентльменом? Возможно, он думал всего лишь о своем обеде, но, во всяком случае, мысли его имели радужный оттенок, точно так же как позолоченные светом ветви платанов.

Жюль потянул меня за рукав: «Он спит». Старик заснул с улыбкой на лице. Столбик сигарного пепла — этот воздушный замок его грез — сломался и упал ему на рукав. Он проснулся и принялся стряхивать пепел.

Кругом нас кафе начинало заполняться. Один из оркестрантов исполнил чардаш на цимбалах. За столик рядом сели, громко разговаривая, два молодых француза. Они говорили о даме, которая днем появилась на концерте.

— Держу пари, — сказал один из них, — что не более как через три недели она очутится на дне. Это только первый шаг.

Сигара моего старика упала на стол.

— Мосье, — сказал он, заикаясь, — вы позволяете себе так говорить о даме в общественном месте?

Молодой человек уставился на него.

— Кто этот человек? — сказал он своему спутнику.

Мой гость взял со стола перчатку Жюля и, прежде чем кто либо из нас успел пальцем пошевелить, бросил ее в лицо говорившему. «Довольно!» — сказал он и вышел.

Мы все вскочили с мест. Я оставил Жюля и поспешил за стариком. Лицо его было угрюмо, по глазам видно было, что он задет за живое. Он сделал жест, ясно говоривший: «Будьте добры, оставьте меня».

Я вернулся в кафе. Двое молодых людей уже исчезли и Жюль также, в остальном все было без изменений: оркестрант все еще играл чардаш; официанты разносили напитки; какие-то азиаты пытались продавать свои ковры. Я заплатил по счету, разыскал хозяина и извинился. Он пожал плечами, улыбнулся и сказал: «Ваш друг — эксцентричный человек». Я спросил, не может ли он мне сообщить, куда делся мосье Леферье? Нет, он не мог. Я ушел искать Жюля, так и не нашел его и вернулся в отель, возмущенный до крайности. Мне было жаль моего старика, но я на него и сердился: зачем было ему доводить свое донкихотство до столь неприятных размеров? Я попытался читать. Пробило одиннадцать, из казино выплеснулась толпа людей. Плац, казалось, был более оживлен, чем когда-либо, но постепенно опустел и погрузился в темноту. Мне вдруг захотелось пройтись. Ночь была тихая, очень теплая и очень темная. На одной из скамеек сидели, обнявшись, мужчина и женщина, на другой рыдала девушка, а на третьей — удивительное зрелище! — дремал священник. Я почувствовал, что рядом со мной кто-то стоит. Это был мой старик.

— Если вы не слишком устали, — сказал он, — то, быть может, уделите мне десять минут?

— Разумеется. Зайдемте ко мне?

— Нет, нет. Давайте пройдем на террасу. Я вас долго не задержу.

Он не проронил ни слова, пока мы не добрались до стены над стрельбищем, где в темноте, казавшейся тем более густой, что в городе еще виднелась цепочка огней, мы сели.

— Я должен перед вами извиниться, — сказал он. — Во-первых, за то, что было сегодня днем, потом снова вечером… ведь я был ваш гость… перчатка вашего друга… Я вел себя не по-джентльменски.

Он наклонился, опираясь обеими руками на трость, и в голосе его слышалось огорчение.

— Полноте, — пробормотал я, — все это пустяки.

— Вы очень добры. — Он вздохнул. — Но я чувствую, что мне следует объяснить свое поведение. Я обязан сделать это, но должен сказать: никогда у меня не хватило бы на это мужества, если бы не одно обстоятельство. Видите ли, у меня нет ни единого друга.

Он посмотрел на меня, нерешительно улыбаясь. Я поклонился, и через минуту-другую он начал…



III


— Извините, я начну немного издалека. Это было в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году, когда я болел кубинской лихорадкой. Чтобы спасти мне жизнь, меня посадили в Сант-Яго на корабль, и в конце путешествия я оказался в Лондоне. У меня было очень мало денег и ни души знакомой. Скажу вам, сэр, бывают случаи, когда профессиональному солдату трудно найти себе занятие. Мне говорили: «Боимся, что в нашем деле вряд ли найдется работа для такого человека, как вы». Я обращался к самым различным людям, но — что правда, то правда — начиная с тысяча восемьсот шестидесятого я воевал то тут, то там и ни к чему другому уже не был пригоден. — Он покачал головой. Помнится, на Юге перед войной я слышал поговорку, что солдату да собаке одна цена… Но все это не имеет отношения к тому, что я хочу вам рассказать. Он снова вздохнул и, облизав губы, продолжал:

— Раз я бродил по Стрэнду в совершенном унынии, как вдруг меня окликнули по имени. Это было очень странно; здесь, на незнакомой улице. Между прочим, — церемонно заметил он, — вы ведь не знаете еще моего имени. Меня зовут Брюн, Роже Брюн. Сперва я не узнал человека, окликнувшего меня. Он только что сошел с омнибуса — широкоплечий мужчина с густыми усами и в круглых очках. Но когда он пожал мне руку, я сразу узнал его. Звали этого человека Дэлтон. Он попал в плен под Геттисбургом. Это был один из англичан, которые приехали сражаться на нашей стороне, — он был майором в том же полку, где я служил капитаном. Мы вместе участвовали в двух кампаниях. Он обрадовался мне, как родному брату. Затащил меня в бар — вспомнить старину. Вино ударило мне в голову, и к тому времени, как мы добрались до Трафальгар-сквера, я уже совсем не мог идти. Он заставил меня присесть на скамейку. Сказать по правде, я был пьян. Быть пьяным позорно, но в этом случае у меня было какое-то оправдание. И вот что я вам скажу, сэр…

На протяжении своего рассказа он все время повторял эти слова. Казалось, они помогали ему собраться с духом или восстановить события в памяти и давали возможность справиться со своими чувствами. Эти вставки помогали ему, как нервному человеку, произносящему речь, помогает бумажка, которую он держит перед собой.

— Не было на свете человека более благородной души, чем мой друг Дэлтон. Он был не очень развит, хотя и много читал, иногда склонен к излишней разговорчивости. Но он был джентльмен. Он выслушал меня, как выслушал бы ребенка. Он не стыдился женя, а нужно быть джентльменом, чтобы не стыдиться пьяного на улицах Лондона. Бог знает, что я ему наговорил, пока мы сидели там! Он отвез меня к себе домой и сам уложил в постель, потому что я снова свалился в приступе лихорадки.

Он замолчал, отвернулся от меня и приложил руку ко лбу.

— И вот тогда-то я и увидел ее в первый раз, сэр. Я не поэт и не могу описать, какай она мне казалась. Я был в бреду, но всегда знал, когда она приходила в комнату. Мне чудились залитые солнцем поля, пляшущие морские волны, молодые деревья, видения быстро сменяли друг друга. А когда я приходил в сознание, я не заговаривал, с нею: боялся, что она уйдет. Она обычно сидела в углу комнаты, волосы, ее цвета блестящего золота, свободно падали, на спину, она ничего не делала, не читала, просто сидела а разговаривала шепотом сама с собой иди подолгу смотрела на меня голубыми глазами. На лбу между бровями у нее была морщинка, губы крепко сжаты, так чтобы не был виден неровный зуб. Когда появлялся ее отец, она вскакивала и повисала у него на шее, обнимая его, пока он не начинал стонать, а потом убегала, но через некоторое время на цыпочках возвращалась. Я все время ждал ее шагов: на лестнице, стука в дверь, звука распахнувшейся или тихонько открываемой двери, нотой ее голоса, слегка шепелявого: «Вам сегодня лучше, мистер Брюн? Какие странные вещи вы говорите в бреду! Папа уверяет, что вы участвовали во, множестве сражений».

Он встал, беспокойно прошелся взад-вперед и снова сел.

— Я помню каждое ее слово, все, что она говорила и делала, как будто это было только вчера. У меня, понимаете ли, было много времени все это вспомнить. Ну вот, должен вам сказать, что в первое утро, когда я мог подняться, я ее не увидел. Вместо нее пришел Дэлтон, в я спросил его, где она, «Дружище, — ответил он, — я отправил Эйли за город, там у ее бывшей няньки харчевня у реки. В это время года ей будет лучше там». Мы посмотрели друг на друга, и я понял, что он отослал ее потому, что не доверял мне. Это меня задело. Болезнь очень портит человека. Он был прав, он был совершенно прав, так как обо мне знал только, что я умею воевать да вот — что напился. Но я вспылил и тут же решил уйти от него. Однако я был еще слишком слаб, и ему пришлось снова уложить меня в постель. На следующее утро он пришел и предложил мне стать его компаньоном. У него была школа фехтования и тир, где он обучал стрельбе из пистолета. Я решил, что это перст божий, и, может, так оно и было, кто знает?

Он впал в задумчивость и, достав свой табак, свернул себе сигарету. Закурив, он снова заговорил:

— И в той комнатке над школой мы, бывало, сидели с ним вдвоем по обе стороны камина. Насколько мне помнится, комната была на втором этаже, с двумя окнами, из которых видны были только дома на другой стороне улицы и больше ничего. Мебель была крыта ситцем. Мы никогда не притрагивались к вещам на книжной полке, ибо они принадлежали Эйли — поломанные коробочки с бабочками, мертвая лягушка в бутылке, подкова, обернутая в станиоль, несколько ракушек и картонка с тремя пестрыми яичками и с надписью на крышке: «Дрозд с Люсиного дерева — второй выводок, только один улетел».

Старик яростно курил, и каждая затяжка походила на тяжкий вздох.

— Дэлтон обожал свою дочь. Он никогда не уставал рассказывать мне о ней, а я не уставал слушать. Днем ходили к нам ученики, но по вечерам, когда мы сидели вдвоем и курили, рано или поздно разговор переходил на Эйли. Из гостиной дверь вела в ее комнату. Дэлтон однажды показал мне эту маленькую комнату не шире коридора, чистенькую, белую, с фотографией матери Эйли над кроватью и пустой корзинкой для собаки или кошки.

Он умолк, словно рассердившись на себя, и продолжал свой рассказ уже более суровым тоном, стараясь ограничиваться только важными фактами:

— Ей было тогда пятнадцать лет, мать умерла двенадцать лет назад. Прекрасное лицо было у этой женщины — это ее смерть побудила Дэлтона идти воевать… Так вот, сэр, в один очень жаркий августовский день он предложил мне съездить за город, и когда мы сошли на платформу, Эйли встретила нас — в голубой шляпе и платье того же — ее любимого — цвета. Я рассердился на Дэлтона: зачем он мне не сказал, что мы увидимся с ней? Мой костюм был не совсем в порядке, да и волосы подстричь мне тоже следовало. В то время они у меня были черные, сэр, — добавил он, прочертив темноту тростью. — Эйли ехала в тележке, запряженной осликом, а мы шли по обе стороны тележки, и Эйли все время поглядывала на меня из-под полей шляпы. Надо вам сказать, она никогда не смеялась — глаза у нее искрились, щечки розовели и кудри прыгали по плечам, но она не смеялась. Люси, ее старая нянька, очень полная и добрая женщина, была замужем за хозяином гостиницы в этой деревне. Ничего подобного этой гостинице мне видеть не доводилось — она утопала по крышу в шиповнике! А аромат… Я очень чувствителен к запахам…

Голова его склонилась на грудь, он выронил сигарету из пальцев. Внизу прошел поезд, выбросив фонтан искр. Старик встрепенулся и продолжал:

— Мы завтракали в гостиной… я очень хорошо помню эту комнату, потому что впоследствии провел в этой гостинице самые счастливые дни своей жизни… После завтрака мы пошли на лужайку. Здесь мой друг Дэлтон заснул. И тогда наступило блаженство: Эйли шепнула мне: «Давайте повеселимся». И мы совершили с ней прелестнейшую прогулку. Река была рядом. Прекрасная река ваша Темза, такая спокойная и широкая — она как душа вашего народа. Я был околдован, я забыл о своем друге, я думал только о том, как удержать Эйли около себя. Какой это был день! Бывают дни дьявольские, но этот воистину был послан богом. Эйли привела меня к небольшому пруду под вязом, мы с ней вдвоем целый час вылавливали из него красненьких червячков, необходимых для прокормления какого-то зверька, который жил у нее. Мы находили их в иле, и когда Эйли нагибалась, кудряшки падали ей на глаза. Если бы вы могли видеть ее в тот момент, сэр, я думаю, вы бы сказали, что она была, как первое видение весны… Потом мы все вместе пили чай в высокой траве под плодовыми деревьями. Если бы я мог только подобрать слова, я бы вам рассказал…

Он склонил голову как бы из уважения к этим невысказанным воспоминаниям.

— Пока мы там сидели, спустились сумерки… Чудесны сумерки в полях… Нам с Дэлтоном пора было возвращаться. Рядом с гостиницей тянулась аллея как собор, в который проникает через окно золотистый свет. Мы прохаживались с Эйли по этой аллее. «Вы приедете еще?» — прошептала она и вдруг подняла ко мне лицо для поцелуя. Я поцеловал ее, как целуют ребенка. И когда мы прощались, она смотрела на меня из-за плеча отца взглядом, полным грусти и удивления. «Зачем ты уходишь?» — казалось, говорил этот взгляд… Но я должен еще рассказать вам, — продолжал он поспешно, — о том, что произошло, прежде чем мы успели пройти сотню шагов. Мы курили трубки, и я думал о ней, как вдруг она выбежала к нам из-за живой изгороди. Дэлтон воскликнул: «Зачем ты здесь, сумасшедшая девчонка?!» Она бросилась к нему и крепко обняла его. Когда она посмотрела на меня, на ее лице уже было иное выражение безразличное, даже, можно сказать, вызывающее, — оно причинило мне боль. Я не мог понять его, а непонятное вселяет в человека страх.



IV


— Бежали дни. По Лондону уже шла молва, что мне нет равного в фехтовании и стрельбе. У нас было столько учеников, сколько мы могли себе пожелать, — это было единственное время в моей жизни, когда я делал сбережения. У меня не было возможности тратить деньги. Мы целый день давали уроки, а к вечеру слишком уставали, чтобы куда-либо выходить. В тот год я имел несчастье потерять свою дорогую мать. Я стал богатым человеком. Да, сэр, в то время я зарабатывал не менее шестисот фунтов в год.

Прошло много времени, прежде чем я снова увиделся с Эйли. Она уехала за границу, в Дрезден, с сестрой отца, учиться французскому и немецкому. Вернулась она осенью тысяча восемьсот семьдесят пятого года. Ей минуло семнадцать — прелестная была девушка.

Он остановился, как бы собираясь с силами, чтобы описать ее, и продолжал:

— Высокая, как молодое деревцо, с глазами, как небо. Не скажу, чтобы она была совершенна, но даже ее несовершенства пленяли меня. Что заставляет нас полюбить?.. Это нам неведомо и очень таинственно. Эйли не утратила привычки плотно сжимать губы, когда вспоминала о своем неровном зубе. Вы скажете, что это было тщеславие, но для молодой девушки… да — и кто из нас не тщеславен, а? «Старики и девы, юноши и дети!»

Как я сказал, она вернулась в Лондон, в свою маленькую комнату, и по вечерам у нее всегда был наготове чай для нас. Не подумайте только, что она была домовита… Есть во мне что-то таксе, что мешает мне ценить домовитость… Без сомнения, это отличное качество, и все же… — Он вздохнул.

— Нет, — продолжал он, — Эйли была не такая, потому что она вообще никогда не бывала одна и та же два дня кряду. Я говорил вам, что ее глаза были, как небо, — это можно сказать и обо всем ее облике. В одном она в то время была постоянна: в любви к своему отцу. А я… Я не знал, чего могу ожидать, но мое присутствие, казалось, лишало ее дара речи. Я вдруг замечал, что она подолгу смотрит на меня нахмурившись, а затем, уступая своему нежному сердцу — а более любвеобильного существа на свете не было, это я готов утверждать до самой смерти, — она подходила к отцу и целовала его. Когда я разговаривал с ним, она делала вид, что не замечает нас, но я видел, как лицо ее принимало холодное и упрямое выражение. Я не очень сообразителен, и прошло много времени, прежде чем я понял, что она ревнует отца и хочет владеть им безраздельно. Часто я недоумевал, как она могла быть его дочерью, потому что Дэлтон был олицетворением справедливости и человеком медлительным, а она была подвижна, как птичка. После того, как я заметил ее нелюбовь ко мне, я долгое время отказывался в это поверить. Если человек не хочет во что-то верить, всегда найдутся причины, по которым это что-то будет казаться неправдой. По крайней мере, со мной было так, да надо полагать, и со всеми себялюбивыми людьми.

Я проводил там все вечера, тогда как, если бы я думал только о себе, мне следовало бы держаться подальше. Но настал день, когда я прозрел.

Это было в одно февральское воскресенье. По воскресеньям они всегда приглашали меня к обеду. Когда я вошел, гостиная была пуста и дверь в комнату Эйли открыта. Я услышал ее голос: «Этот человек! Всегда этот человек!» С меня было достаточно; я спустился вниз и ходил по городу весь день.

В течение трех недель я воздерживался от визитов к ним. В школу, разумеется, приходил, как обычно, но наверх не поднимался. Не помню, как я это объяснил Дэлтону, да и что бы ему ни говорили, у него всегда было свое собственное объяснение, и он был глубоко убежден в его правильности: очень простодушный был человек.

А теперь я подошел к самым чудесным дням своей жизни. В тот год была ранняя весна. Я уже отказался от своего решения и заглядывал иногда наверх, правда, очень редко, чтобы, как прежде, провести вечер с ними. Однажды я поднялся в гостиную, когда уже смеркалось. День был теплый, окна открыты. В воздухе носилось то ощущение, которое приходит к вам раз в году, весной, где бы вы ни были — в толпе на улице или один в лесу. Такое ощущение… нет, я не в силах описать его.

Эйли была в гостиной. Сэр, если вы этого не испытали, я не могу объяснить вам, что значит быть рядом с женщиной, которую любишь. Облокотившись на подоконник, она смотрела вниз на улицу. Казалось, она высматривала кого-то. Я стоял, затаив дыхание. Она повернула голову и увидела меня. Она как-то странно посмотрела на меня, — казалось, она что-то спрашивает у меня взглядом. Но я не мог произнести ни слова ни за что на свете, я не смел ни говорить, ни думать, ни надеяться. Я был в девятнадцати боях и несколько раз в опасном положении, на волосок от смерти, но никогда не чувствовал себя так, как в тот миг. Я ощущал приближение чего-то и, скованный ужасом, терзался: а вдруг оно не придет!

Он глубоко вздохнул.

— Служанка принесла лампу, и я пришел в себя. Всю ночь я провел без сна и вспоминал, как Эйли посмотрела на меня и как медленно розовели ее щеки.

Прошло три дня, прежде чем я набрался мужества снова пойти туда. И сразу же почувствовал на себе ее взгляд; она играла с бечевкой, но все время украдкой отводила глаза от своих рук, чтобы посмотреть на мое лицо. А потом прошлась по комнате, потрогала все вещи. Когда отец спросил ее: «Что с тобой, Эйли?» — она посмотрела на него, как ребенок, пойманный на шалости. И тогда я заглянул ей прямо в глаза; она пыталась ответить на мой взгляд, но не могла. Через минуту она вышла из комнаты. Бог знает, какую чепуху я нес: я был слишком счастлив.

И тогда началась наша любовь. Я. не могу рассказать вам об этом времени. Дэлтон все чаще и чаще говорил мне: «Что случилось с девочкой? На нее теперь ничем не угодишь». Всю любовь, которую она прежде отдавала отцу, она изливала теперь на меня. Но он был слишком прост и прямодушен, чтобы разобраться в происходящем. Сколько раз я чувствовал себя преступником по отношению к нему! Когда человек счастлив и судьба ему благоприятствует, он становится трусом…



V


— Так вот, сэр, — продолжал он. — Мы поженились в восемнадцатый день ее рождения. Прошло много времени, прежде чем Дэлтон увидел, что мы любим друг друга. И после этого он сказал мне с весьма серьезным видом: «Эйли мне все рассказала, Брюн. Я не дам согласия на это. Она слишком молода, а ты… слишком стар!» Мне тогда было сорок пять, и волосы мои были так же черны и густы, как перья грача, я был силен и подвижен. Я ответил ему: «Мы обвенчаемся через месяц». Мы поссорились. Была майская ночь, и я отправился пешком далеко за город. Против гнева да и вообще против чего угодно нет лучшего лекарства, чем прогулка пешком. Один раз я остановился на каком-то выгоне, кругом не было ни жилища, ни огонька, только звезды сияли, как алмазы. Ходьба меня разгорячила, я чувствовал, как кровь бурлит в жилах. Я говорил себе: «Это я-то стар!» И смеялся, как безумный. Меня мучил страх потерять Эйли. Хотелось думать, что я разгневан, на самом же деле я просто боялся. Страх и гнев у меня мало отличаются друг от друга. Один мой друг, немного поэт, однажды назвал эти два чувства «черными крыльями души». И это так, истинно так!.. Утром я снова пошел к Дэлтону и заставил его уступить. Я не философ, но мне часто думалось, что в этой жизни мы добиваемся для себя чего-то всегда за счет другого, теряющего столько же, сколько мы обрели. Но служит ли это для нас помехой? Нет, сэр, довольно редко…

Мы обвенчались тридцатого июня тысяча восемьсот семьдесят шестого года в приходской церкви. Присутствовали только Дэлтон, Люси и муж Люси, большой краснолицый человек с голубыми глазами и раздвоенной золотистой бородой. Мы договорились, что медовый месяц проведем в их гостинице, у реки. Моя жена, Дэлтон и я отправились в ресторан завтракать. Она была в сером… в платье голубиного цвета…

Он замолчал, опираясь на свою трость. Наверное, старался как можно лучше припомнить прошлое, свою молодую жену в платье «голубиного цвета», голубоглазую, златоволосую, с морщинкой между бровями и решительно сжатыми алыми устами, которые только что у алтаря произнесли слова: «И в горе, и в радости, и в достатке, и в бедности, и в здравии, и в болезни»,

— В то время, сэр, — внезапно заговорил он снова, — я был щеголем. На мне, помню, был синий сюртук, белые брюки и серый цилиндр. Я и сейчас предпочел бы хорошо одеваться…

Мы отлично позавтракали и пили шампанское «Вдову Клико» — вино, которого нынче не достанешь! Дэлтон проводил нас на вокзал. Я не выношу прощаний, но они неизбежны.

В тот вечер мы с Эйли вышли погулять под осинами. Ну, что мне еще вспоминать из всей моей жизни, как не ту ночь? Сопение молодых волов у ворот; розовые цветы дремы вдоль изгородей; полная луна; летучие мыши, снующие среди стеблей! и тени от коттеджей, такие же темные, как море далеко под нами. Мы долго простояли под липой на берегу реки. Запах липового цвета! Да, человек в состоянии вынести не более половины своего счастья и не более половины своего горя…

Люси и ее муж, Фрэнк Тор, — продолжал он через минуту, — человек под стать древним викингам, который не ел ничего, кроме молока, хлеба и плодов, относились к нам очень хорошо. В этой гостинице жилось нам, как в раю, хотя, должен сказать, провианту было мало. У наших окон густо рос шиповник; когда они были открыты и ветерок шевелил ветки, казалось, что купаешься в аромате. Пока мы там жили, Эйли стала похожа на цыганку — так она загорела. Нельзя было любить ее больше, чем я. Но бывали мгновения, когда у меня замирало сердце, — казалось, она не понимает, как сильно я ее люблю. Однажды, помню, она уговорила меня поехать в лес с ночевкой. Мы целый день плыли вниз по реке, а вечером пристали в камышах под ветвями ивы и развели костер, на котором она могла бы готовить. По правде сказать, вся наша еда уже была приготовлена, но, сами знаете, романтика заключается в том, чтобы разжечь настоящий костер. «Мы не будем притворяться», — говорила она все время. Пока мы ужинали, к нам на полянку пожаловал заяц — большой такой, и до чего же удивленный у него был вид! Эйли назвала его «Высокий заяц». А потом мы сидели у прогоревшего костра и наблюдали за игрой теней, пока Эйли не ушла куда-то одна. Время тянулось очень медленно. Я встал и пошел ее искать. Солнце уже закатилось. Долго я звал ее… Прошло много времени, прежде чем я отыскал ее. Разгоряченная и раскрасневшаяся, с исцарапанным лицом и руками, с распустившимися волосами, она в своем изорванном платье походила на прекрасную лесную фею. Когда человек любит, любой мелочи достаточно, чтобы встревожить его. Мне кажется, Эйли не заметила моего испуга, но, когда мы вернулись в лодку, она обвила руками мою шею и сказала: «Я никогда больше не оставлю тебя одного».

Ночью я проснулся; кричала водяная курочка, и в свете луны мимо окна пролетел зимородок. Как чудесны были река, свет луны, деревья, тонкий, светящийся туман и тишина! Это походило на иной мир — умиротворенный, зачарованный, куда более святой, чем наш. Это было как зримое воплощение тех мыслей, что — увы, столь редко! — приходят к человеку и исчезают, как только он пытается постигнуть их. Колдовство… поэзия… святость…

Он помолчал минуту и продолжал грустно: — Я посмотрел на Эйли. Во сне, с распущенными волосами и раскрытыми губами, она казалась ребенком, и я подумал: «Покарай меня, боже, если я когда-нибудь причиню ей боль!» Как мог я понять ее, загадку и невинность ее души? Темза была свидетельницей всех радостей и всего темного в моей жизни, моих счастливейших дней и дней отчаяния. И мне приятно вспоминать о ней, потому что, знаете, со временем горькие воспоминания рассеиваются, остаются только хорошие… Но и хорошие воспоминания причиняют нам боль, боль иную — от мысли, что счастье никогда больше не повторится… Однако, — при этих словах он повернулся ко мне, еле заметно улыбаясь, — что толку плакать над пролитым молоком…

По соседству с гостиницей Люси «Роза и Боярышник»… Вы можете представить себе более прелестное название? Я объехал весь свет, но нигде мне не приходилось встречать таких красивых названий, как в английских деревнях. В английской деревне каждая травинка, каждый цветок гордятся собой; они знают, что за ними присмотрят, и все дороги, деревья и домики, кажется, полны уверенности, что они будут существовать вечно… Но я вам собирался рассказать… В полумиле от этой гостиницы стоял тихий старый дом, который мы прозвали «монастырем», хотя это, кажется, была ферма. Мы много дней провели там, без разрешения забираясь в сад. Эйли очень любила ходить по чужой земле без разрешения: если только представлялась возможность сделать крюк, но по чужой земле, она обязательно выбирала этот путь. И свой последний день мы провели в этом саду, лежа в густой траве. Я впервые читал «Чайлд-Гарольда» — чудесная, незабываемая книга! И как раз дошел до того места — боя быков, помните?


«И трижды рог звучит; сигнал уж подан,

Гул все растет. Все в ожиданье замирает», —


когда Эйли неожиданно сказала: «А вдруг я перестану тебя любить?» Меня как будто ударили по лицу. Я вскочил и пытался заключить ее в объятия, но она ускользнула от меня. Потом отвернулась и тихо засмеялась. Не знаю почему, я тоже засмеялся…



VI


— На следующий день мы вернулись в Лондон. Мы жили совсем рядом со школой, и раз пять в неделю Дэлтон приходил к нам обедать. Он бы приходил каждый день, не будь он человеком, менее всего считающимся со своими желаниями. У нас было больше учеников, чем когда-либо. А в свободное время я обучал жену фехтованию. Мне не доводилось видеть существа столь проворного и гибкого. И как она была хороша в своем костюме для фехтования и вышитых туфельках!

Я был совершенно счастлив. Когда человек удовлетворен, он становится беспечным и самодовольным. Однако я следил за собой, зная, что по натуре я человек себялюбивый. Я работал, не жалея сил, и копил деньги, для того чтобы доставить ей все удовольствия, какие только мог. В то время Эйли больше всего любила верховую езду. Я купил ей лошадь, и весенними и летними вечерами мы ездили с ней вдвоем, но когда стало темнеть рано, она ездила днем одна, очень далеко, иной раз проводила в седле целый день и возвращалась домой такая усталая, что еле-еле взбиралась наверх… Не могу сказать, чтобы мне это нравилось. Это меня тревожило: ведь я знал, какая она отчаянная, но не считал себя вправе вмешиваться в ее дела. Много волнений мне доставляли также дела денежные, потому что, хоть я и зарабатывал больше, чем прежде, денег никогда не хватало. Я стремился накопить побольше… Я, конечно, питал надежду, но ребенка не было, и это тоже причиняло мне беспокойство. Эйли стала еще прекраснее и, мне кажется, была счастлива. Вам никогда не приходило в голову, что все мы живем на краю вулкана? Мне думается, у каждого человека есть какая-то привязанность или интерес, столь сильные, что по сравнению с ними он все остальное ни во что не ставит. Разумеется, человек может прожить всю жизнь, так и не зная этого. Но некоторые… Я не жалуюсь. Что есть, то есть.

Он надвинул фуражку на глаза и крепко сжал обеими руками набалдашник своей трости. Он напоминал человека, направляющего лошадь на непреодолимый барьер и не дающего себе времени на размышление из боязни отступить в последний момент.

— Весной тысяча восемьсот семьдесят восьмого года ко мне пришел новый ученик — молодой человек двадцати одного года, которому была уготована военная карьера. Он полюбился мне, и я сделал все, что мог, чтобы превратить его в хорошего фехтовальщика. Но он был как-то упрямо безрассуден несколько минут бывал очень старателен, а затем становился возмутительно небрежен. «Фрэнсис, — говорил я, бывало, — на твоем месте я бы постыдился». «Мистер Брюн, — отвечал он, — а почему я должен стыдиться? Ведь я не сам себя создавал». Бог видит, я хочу быть к нему справедлив… Сердце у него было отзывчивое. Раз он приехал в кэбе и привез свою несчастную умирающую собаку, которая попала под колеса. Целых полчаса провел он в запертой комнате наедине с трупом собаки, и мы слышали, что он рыдал, как ребенок. Он вышел с покрасневшими глазами, крикнул: «Я знаю, где найти этого скота, который ее переехал!» — и убежал. У него были прекрасные глаза итальянца, он был невысокого роста и хрупкого сложения, черноволосый, с темными усиками. Губы у него всегда были приоткрыты, и это вместе с походкой и манерой слегка прикрывать глаза веками создавало ему особенный, мягкий и гордый облик. Я часто говорил ему, что из него никогда не выйдет солдата. «Э! — отвечал он. — Когда время придет, с этим все будет в порядке». Он верил в свою судьбу, которая должна была обо всем для него позаботиться, когда для этого наступит время. Однажды он пришел во время урока Эйли. Тогда в первый раз они увидели друг друга. После этого он приходил чаще и иногда оставался к обеду. Не буду отрицать, сэр, я охотно принимал его; я считал, что это для Эйли развлечение… Ну, разве может быть что-либо отвратительнее такой самодовольной слепоты? Может, люди скажут: «Бедняга, он так верил ей!» Какая тут вера, сэр! Самомнение! Я был глуп… а в этом мире за глупость приходится расплачиваться…

Наступило лето, и раз в субботу, в начале июня, Эйли, я и Фрэнсис — его фамилии я не назову — поехали кататься верхом. Ночью шел дождь, так что пыли не было; скоро выглянуло солнце — славный был денек! Мы катались долго и около семи вечера повернули обратно; ехали медленно, потому что было еще жарко, а мы ждали вечерней прохлады. В девять часов добрались до Ричмондского парка. Ричмондский парк — замечательное место, а тогда в сумерках он был чудесен, олени двигались так бесшумно, что казались призраками. Мы тоже молчали — большие деревья всегда на меня так действуют…

Кто может сказать, когда именно настанет перемена? Подобно порыву ветра, старое проходит, а новое приходит. И вот я вам сейчас рассказываю о такой перемене. Без какого-либо предупреждения Эйли пустила лошадь в галоп. «Что ты делаешь?» — закричал я. Она оглянулась, улыбаясь, а потом и Фрэнсис также пронесся мимо меня. Их словно что-то ужалило: они перескакивали через поваленные деревья, мчались под низко нависшими сучьями, носились галопом вверх и вниз по холмам. И мне пришлось наблюдать это сумасшествие! Моя лошадь не могла за ними угнаться. Я скакал во весь опор и все же сильно отстал. Я не принадлежу к людям спокойным. Когда я наконец нагнал их, я не мог говорить от бешенства. Они ехали бок о бок, отпустив поводья, и смотрели друг другу в глаза. «Тебе следует быть осторожнее», — сказал я. «Осторожнее! — воскликнула она. — Но жизнь не состоит из одной осторожности». Мой гнев улетучился. Я поотстал и поехал за ней, как грум едет за своей хозяйкой. Ревность! Нет пытки более неотступной и тяжкой… В эти минуты в душе моей поднялся вихрь разных воспоминаний… было ли многое или только чудилось мне, почем я знаю. Душа моя была отравлена. Я пытался убедить себя, что бессмысленно подозревать ее, что это недостойно мужчины. И даже если это правда, человек обязан быть джентльменом! Но я» вдруг обнаружил, что смеюсь, да, сэр, смеюсь над этим словом!

Он заговорил быстрее, как будто изливал душу не живому собеседнику, а самой ночи.

— Я не мог заснуть в ту ночь. Лежать рядом с Эйли, когда у меня в мозгу гнездились подобные мысли, было невозможно. Придумав предлог, я просидел всю ночь за какими-то бумагами. Самое тяжелое в жизни — это видеть надвигающуюся опасность и не быть в силах предотвратить ее. Что делать? Вы замечали, как люди неожиданно, без единого слова становятся совершенно чужими? Достаточно одной мысли… На следующий же день Эйли сказала: «Я хочу поехать к Люси». «Одна?» «Да». К этому моменту я уже решил: пусть поступает так, как считает нужным. Возможно, я действовал неправильно: не знаю, как следует поступать в подобных случаях. Но, прежде чем она уехала, я спросил ее: «Эйли, в чем дело?» «Не знаю», — ответила она. Я ее поцеловал… и это было все. Прошел месяц, я ей писал почти каждый день и получал в ответ коротенькие письма, в которых было очень мало о ней самой. Присутствие Дэлтона было для меня пыткой, ибо я не мог сказать ему правду, а он пребывал в уверенности, что Эйли готовится стать матерью. «Эх, Брюн, — говорил он, — моя бедная жена была точно такая же». Жизнь, сэр, довольно ироническая штука!.. Он — мне трудно называть его по имени — приходил в школу два или три раза в неделю. Мне начинало казаться, что я замечаю в нем перемену: сквозь его безрассудство стала проглядывать сильная воля. Что-то вызывающее было теперь в его манере фехтовать со мной. А я испытывал какую-то радость от сознания своего превосходства — я мог выбить из его руки оружие, как соломинку, в любой момент. Мне было стыдно, и все же я этим гордился. Ревность — низкое чувство, сэр, низкое и ничтожное! Когда он спросил, где моя жена, я сказал ему. Я был слишком горд, чтобы скрывать это. Вскоре после этого он перестал посещать школу.

Однажды утром, когда я уже больше не мог терпеть, я написал ей и предупредил о своем приезде. Я не навязывался, но просил ее встретить меня в саду того старого дома, который мы прозвали монастырем. Я просил ее быть там в четыре часа. Я был всегда твердо убежден в том, что мужчина не должен ничего вымаливать у женщины, ни принуждать ее ни к чему. Женщины щедры — они вам сами дадут, что могут дать. Я запечатал письмо и сам отправил его. И всю дорогу за город я повторял про себя: «Она должна прийти, ну, конечно же, она придет».



VII


— Я был то в самом радужном настроении, то трясся, как в лихорадке. До сада я добрался раньше времени. Ее там не было. Вы знаете, каково это ожидать? Я замирал и прислушивался; я выбирал место, откуда дальше всего видно; я говорил себе: «Когда смотришь на чайник, он никогда не закипит. Если я не буду высматривать ее на дороге, то она придет». И я ходил взад и вперед, глядя в землю. Как мне было тошно! Сто раз я вытаскивал из кармана часы. Может быть, они спешат? А может быть, часы Эйли отстают? Не могу вам описать и тысячной доли всех моих надежд и страхов. В углу сада был родничок. Я сел около него, вспомнил тот день, когда я здесь был последний раз, и что-то оборвалось у меня внутри. Было пять часов, когда я потерял всякую надежду. Наступает миг, когда радуешься, что надежда умерла; это означает возможность отдохнуть. «С этим кончено, — говорите вы, — теперь я могу действовать». Но что я должен был делать? Я лег ничком на землю; когда человек в горе, единственное средство, которое может ему помочь, — это прижаться к чему-нибудь такому, что неизменно. Я пролежал так два часа и все это время знал, что буду вести себя, как трус. В семь часов я покинул сад и направился к гостинице. Я нарушил слово, но я чувствовал себя счастливым. Я увижу ее, и ничего, ничего не было важнее этого. Тор был в саду, подстригал розы. Он подошел, и я видел, что он не решается посмотреть мне в лицо. «Где моя жена?» — спросил я. Он ответил: «Давайте позовем Люси». Я побежал в дом. Люси встретила меня и подала два письма. Одно из них было мое собственное, нераспечатанное, второе — следующего содержания: «Я ушла от тебя. Ты был добр ко мне, но теперь… это бесполезно. Эйли».

Люси сказала мне, что за день до этого мальчик принес моей жене письмо от какого-то молодого джентльмена, приплывшего в лодке. Передавая письмо, Люси спросила: «Кто он, мисс Эйли? Что скажет мистер Брюн?» Моя жена сердито на нее посмотрела, но ничего не ответила и за весь день ни разу не заговорила. Вечером она ушла, оставив вот эту записку на кровати… Люси плакала навзрыд. Я взял ее за плечи и вывел за калитку — я не мог вынести этого шума. Я сел и пытался собраться с мыслями. Пока я так сидел, пришел Тор с письмом. Оно было написано на бумаге с названием гостиницы, расположенной в двенадцати милях вверх по реке. Написано в нем было следующее: «Эйли моя. Я готов встретиться с вами, где вам будет угодно»?

Ровным до боли голосом он продолжал: — Когда я прочел эти слова, у меня была только одна мысль: скорее догнать их. Я побежал вниз к реке и выбрал самую легкую лодку. Когда я отчаливал, прибежал Тор. «Вы обронили это письмо, — сказал он. — Две пары рук лучше, чем одна». Он сел в лодку, а я взялся за весла и выгреб на середину реки. Я греб, как сумасшедший, а этот громадный человек сидел, скрестив обнаженные руки, напротив меня, как огромный коричневый бык. Через некоторое время он занял мое место, а я сел за руль. Я видел, как быстро вздымалась и опускалась волосатая грудь Тора, и это давало мне некоторое удовлетворение, ибо означало, что мы приближаемся к цели. Скоро стемнело, луны не было, и я еле-еле мог разглядеть берег. Есть в темноте что-то такое, что заставляет человека уйти в себя. Люди говорят, что в жизни у всякого наступает момент, который определяет его судьбу — будет ли он «спасен» или «потеряй» для добра. Это неправда, человек всегда остается самим собой, но, сэр, в минуту душевного страдания человек узнает, какие вещи он может делать, а какие — нет. Он познает себя, вот и все. То же произошло со мной. Все мои мысли, память и чувства были тогда так ясны и сильны, Я хотел убить его. Я хотел убить себя. Но ее — нет! Нас учат, что мы владеем душой и телом наших жен, нас воспитывают в этой вере, но, когда я оказался с этим лицом к лицу, все эти слова потеряли свое значение: эта вера, эти заповеди, они не имели никакого значения для меня — они были… подлые. О да, я хотел найти в них утешение, я хотел уцепиться за них!.. Но не мог. Можно свершить насилие над телом, но разве может человек насиловать душу? Нет, нет… это трусость. Но я хотел… я хотел убить его и принудить ее вернуться ко мне! И вдруг я почувствовал себя так, будто дергаю самую сокровенную струну своей души. Мне показалось, что я вижу бледное, дрожащее лицо Эйли, растоптанное моим каблуком. Говорят, мир наш управляется силой. Может, это и верно… я понимаю, во мне говорила слабость… но я не мог выдержать этого. Наконец я вскочил и заорал: «Поверните лодку назад!»

Тор поглядел на меня, как на сумасшедшего. А я и в самом деле сошел с ума. Я угрожал ему багром, я осыпал его ужаснейшей бранью. «Сэр, — сказал он, — я такой брани ни от кого не терпел». «Так от меня потерпишь! — кричал я. — Поворачивай лодку, идиот, пес!» У меня ужасно вспыльчивый характер, это настоящее проклятье. Тор казался изумленным, даже напуганным. Он сел и повернул лодку обратно. Я упал на сиденье и закрыл лицо руками. Вероятно, взошла луна, но ночь была туманная, я продрог до костей. В этой жизни, сэр, мы не можем преодолеть свои муки… но постепенно боль от ран утихает. Некоторые утверждают, что подобные удары смертельны, но это не так. Время милосердно.

Ранним утром я вернулся в Лондон. У меня начался приступ лихорадки, и я был в бреду. Надо полагать, я бы покончил с собой, если бы не был столь привычен к оружию… Я и оружие — слишком давние друзья и, вероятно, потому… Впрочем, не могу объяснить, в чем тут дело. Прошло много времени, прежде чем я встал на ноги. Дэлтон выходил меня; его большие, густые усы стали совершенно седыми. О ней мы не говорили. К чему? Разумеется, пришлось улаживать вопрос о разводе… Все это было мне невыразимо противно. Я сказал адвокату, что все надо сделать так, как желает Эйли, но этот человек опять и опять приходил ко мне, с его… ну, не хочу его обижать. Я просил его заявить, что беру вину на себя, но он сказал — как сейчас помню его улыбку, — что это невозможно, правда выплывет наружу, пойдут слухи о сговоре… Я не понимаю всех этих вещей и более того — я их не выношу, они… грязны.

Два года спустя, когда я вернулся в Лондон с русско-турецкой войны, я получил от нее письмо. Оно у меня с собой.

Он вытащил из кожаного бумажника пожелтевший лист бумаги, расправил его на ладони и уставился на него долгим взглядом. Несколько минут он молчал.

— Осенью того же года она умерла в родах. Он ее бросил. К счастью для него, его в том же году убили на индийской границе. Если бы она осталась жива, то в июне будущего года ей было бы тридцать два… Не очень большой возраст… Знаю, я чудак. Но спросите докторов, и они вам скажут, что человек не может излечиться от тяжелой болезни и остаться прежним. Если вас согнуло, то усилие, необходимое для того, чтобы выпрямиться, обязательно ослабит вас в каком-либо другом месте. Я должен и всегда буду хорошо думать о женщинах. Все, что делают и говорят против них, — все это камни, брошенные в Эйли, в ее труп. А вы бы могли сидеть и слушать это?

Как бы подброшенный своим собственным вопросом, он поднялся и принялся ходить взад и вперед. Наконец вернулся на свое место.

— В этом причина, сэр, моего поведения сегодня днем и сегодня вечером. Вы были так добры, что я захотел… все рассказать вам. У нее осталась дочурка — сейчас она у Люси. Мой друг Дэлтон умер. С деньгами не было бы никаких затруднений, но, к несчастью, он пал жертвой позорного мошенничества. На мою долю выпало улаживать его дела… Он так этого и не узнал, но умер без гроша. Он доверился каким-то прощелыгам; надеялся, что они помогут ему разбогатеть. Как я вскоре выяснил, они его разорили. Невозможно было позволить Люси, этой славной женщине, взваливать такую ношу на свои плечи. Я попытался принять расходы на себя, но, понимаете, — он взял меня за рукав, — мне тоже не повезло. По правде говоря, трудно много сэкономить из ста девяноста фунтов в год. Но основной капитал совершенно не тронут, и я получаю сорок семь фунтов десять шиллингов каждый квартал наличными. Я несколько раз чуть не поддался соблазну поместить деньги туда, где проценты больше, но так и не решился. Во всяком случае, долгов у меня нет. Мне пришлось поставить себе за правило не покупать ничего, за что я не могу расплатиться наличными. Ну вот, я самым настоящим образом замучил вас… но я хотел сказать вам… в случае, если что произойдет со мной… Казалось, он вдруг перепугался, весь напрягся, покрутил усики и, бормоча: Ваша необыкновенная доброта! Никогда не забуду! — быстро отвернулся.

Он скрылся. Звук его шагов и стук палки становились все глуше и глуше. Наконец они совсем замерли. Он ушел. Я вдруг поднялся и поспешил вслед за ним. Вскоре я остановился. Что я мог ему сказать?



VIII


На следующий день мне необходимо было съездить в Ниццу, и я вернулся только в полночь. Портье мне передал, что заходил Жюль Леферье. На другое утро, когда я еще был в постели, открылась дверь и появился Жюль. Он был очень бледен, и капельки пота стекали по его щекам.

— Жорж! — сказал он. — Старик умер. Ну, ну! Не волнуйся так. Какой у тебя нелепый вид! Мой слуга упаковывает чемоданы. У меня есть еще полчаса до поезда. Показания я пришлю из Италии. Я свое дело сделал — остальным займись ты. И зачем тебе понадобился этот обед? Какой Дон-Кихот! Какой идиот был этот бедняга! У тебя есть сигара? Слушай! Когда ты последовал за ним, я пошел за теми двумя. Это — мое адское любопытство. Ты можешь представить себе большую глупость? Ну и быстро же шагали те двое! Шли и ощупывали свои щеки, как будто он ударил обоих. Это было смешно. Скоро они меня увидели, потому что у них глаза лезли на лоб — понимаешь, щеки их были отмечены перчаткой. — Лицо Жюля стало снова розоветь, он размахивал сигарой и становился все более и более драматичен. — Они подождали меня. «Ага! сказал один. — Этот господин был с ним. Моего друга зовут барон де ***. Человек, который ударил его, выглядел очень странно; так не будете ли так добры сообщить мне, подобает ли моему другу встретиться с ним?» Каково? Он вел себя оскорбительно! Разве я мог поступиться нашей честью! «Вполне подобает, мосье!» — ответил я. «В таком случае, — сказал он, — пожалуйста, сообщите мне его имя и адрес…» Я не мог вспомнить его имя, а что касается адреса, так я его никогда и не знал!.. Я поразмыслил. «Этого, — сказал я, я не могу сделать по особым причинам». «Ага! — сказал он. — По причинам, которые не позволят нам драться с ним, я полагаю?» «Напротив, — заявил я, я передам ему вашу просьбу. Кстати, я слышал, что он лучший стрелок и фехтовальщик во всей Европе. Спокойной ночи!» Ты понимаешь, я хотел, чтобы у них было о чем поразмыслить на сон грядущий… Терпение, мой дорогой, терпение! Я направлялся к тебе, но потом подумал: утро вечера мудренее времени было сколько хочешь! Однако вчера утром я вышел на Плац, и там он сидел на скамейке. Можешь себе представить, он покраснел, как молодая девушка. «Сэр, — сказал он, — я надеялся встретить вас. Прошлым вечером я был причиной большого беспокойства. Я позволил себе непростительную вольность». — И он вложил мне в руку конверт. Мой друг, что, ты думаешь, в нем лежало? Пара перчаток! Этот твой друг обворожил меня своими добрыми глазами и седыми усиками, своим смирением и своей пылкостью… Бедняга!.. Я сказал ему, что меня просили передать ему вызов. «Если понадобится, используйте меня!» «Вот как, — сказал он. — Весьма признателен за ваше благородное предложение. Дайте мне подумать… так много времени прошло с тех пор, как я дрался на дуэли. Чем скорее все кончится, тем лучше. Вы могли бы устроить все завтра утром? Оружие? Да пускай они выбирают». Как видишь, мой друг, тут не было никакой заминки.

Жюль вынул часы.

— У меня есть еще шестнадцать минут. Твое счастье, что тебя вчера не было, а то не я, а ты был бы тогда секундантом. Я указал место, справа от дороги на Рокбрюн, прямо у железнодорожного переезда, и время — пять тридцать утра. Мы договорились, что я за ним заеду. Отвратительное время! Я не вставал так рано с того раза, когда дрался с Жаком Тирбо в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году. В пять часов я нашел его готовым и распивающим чай с ромом. Исключительный человек! Он меня заставил отведать немного… брр! Он был выбрит, облачился в этот старый сюртук. Его большая собака прыгнула в коляску, но он приказал ей выйти, положил ее лапы себе на плечи и прошептал ей на ухо несколько слов по-итальянски. Она вернулась домой, поджав хвост. Мы ехали медленно, чтобы не растревожить его руку. Он был более весел, чем я. Всю дорогу говорил о тебе: какой ты добрый и как хорошо с ним обошелся! «Но вы не говорите ничего о себе! — сказал я. — Разве у вас нет друзей? Вам нечего передать им? Ведь бывают несчастные случаи!» «О, — отвечал он, — никакой опасности нет. Но в случае чего… что же, у меня в кармане письмо». «Ну, а если вы вдруг убьете его?» — сказал я. «Нет, я этого не сделаю, — ответил он лукаво. — Неужели вы думаете, что я буду стрелять в него? Нет, нет, он слишком молод». «Но я этого не допущу!» возразил я. «Да, — ответил он, — я ему должен выстрел, но опасность ему не грозит… ни малейшей опасности!» Мы приехали на место, они уже были там. Ты знаешь все эти предварительные процедуры, обмен любезностями… Это дуэлянтство, знаешь, в конце концов — сплошной абсурд. Мы поставили их в двадцати шагах друг от друга. Место там неплохое. Кругом сосны, валуны, а в этот час было прохладно и сумрачно, как в церкви. Я подал ему пистолет. Видел бы ты, как он стоял, поглаживая пальцами ствол пистолета! «Какая прекрасная вещь — хороший пистолет!» — сказал он, «Только дурак или сумасшедший бросает на ветер свою жизнь», — сказал я. «Конечно, — отвечал он. — Конечно, но опасности нет». — И он посмотрел на меня, топорща свои усики.

Так они стояли, спина к спине, дула пистолетов направив в небо. «Раз, закричал я, — два, три!» Они повернулись, я увидел, как дымок его выстрела вознесся прямо вверх, как молитва. Его пистолет упал. Я подбежал к нему. Он выглядел удивленным, упал мне на руки. Он был мертв. Подбежали эти дураки, «Что это?» — вскрикнул один. Я отвесил ему поклон. «Как видите, вы сделали недурной выстрел. Мой друг стрелял в воздух. Господа, вам лучше завтракать сегодня в Италии».

Мы отнесли его в коляску и покрыли ковром. Те поехали к границе. Я привез его к нему домой. Вот его письмо.

Жюль остановился; по лицу его бежали слезы.

— Он мертв. Я закрыл ему глаза. Послушай, знаешь — как правило, все мы хамы. Но он… он, возможно, был исключением. — И, не говоря больше ни слова, Жюль ушел.

Перед квартирой старика на солнце стоял у пустого экипажа кучер. «Как я мог знать, что он будет драться на дуэли? — взорвался он, увидев меня. Ведь у него были седые волосы. Я вас призываю в свидетели, что у него были седые волосы. Это очень плохо для меня… Они отберут у меня лицензию! Да! Вот увидите, это плохо кончится для меня!»

Я улизнул от него и пошел наверх. Старик был один в комнате. Он лежал на кровати, ноги его были прикрыты ковром, как будто он мог почувствовать холод. Глаза были закрыты, но даже в смертном сне лицо сохранило следы слабого удивления. Вытянувшись во весь рост, лежала Фреда и напряженно смотрела на кровать, как всегда, когда он действительно спал. Ставни были полуоткрыты; в комнате еще немного пахло ромом. Долго я стоял, смотря на это лицо: седые усики топорщились даже после смерти… впалые щеки… полное спокойствие во всей фигуре… Он был подобен древнему рыцарю…

Собака нарушила тишину. Она села и, положив лапы на кровать, лизнула его в лицо. Я сошел вниз. Слушать, как она воет, я не мог. А вот его письмо ко мне, написанное острым почерком:


«Дорогой сэр, вам придется прочесть это только в том случае, если меня не будет в живых. Мне стыдно беспокоить вас, человек не должен причинять беспокойства своим ближним, и все же я верю, что вы не сочтете меня назойливым. Если вы согласитесь распорядиться моими вещами, прошу вас мою шпагу, письмо, вложенное в этот конверт, и фотографию, которая стоит на печке, положите в гроб вместе со мной. Завещание и документы находятся между страницами томика Байрона в моем сундуке. Все это должно быть отправлено Люси Тор, адрес там же. Может быть, вы окажете мне честь сохранить на память любую из моих книг, которая может вам понравиться. В «Пути паломника» вы найдете несколько отменных рецептов приготовления кофе по-турецки, итальянских и испанских блюд, а также врачевания ран. Дочь моей домохозяйки говорит по-итальянски, и она хотела бы, я знаю, получить Фреду; бедная собака будет скучать без меня. Мне приходилось читать о том, что в старину вместе с индейскими воинами клали в могилу их лошадей и собак. Фреда бы пошла за мной в могилу — собаки благородные животные! Она ест один раз в день, большую порцию, и ей необходимо много соли. Если у вас, сэр, имеются какие-нибудь животные, помните: все животные нуждаются в соли. Слава богу, у меня нет долгов! В карманах у меня найдете достаточно денег, чтобы обеспечить приличные похороны — хоть опасность погибнуть, по правде говоря, мне не грозит. И мне стыдно утомлять вас различными мелочами, ведь самое меньшее, что человек может сделать, — это не причинять другим хлопот. А все же надо быть наготове. С глубокой благодарностью

Ваш покорный слуга

Роже Брюн».


Все было, как он написал. На печке стояла фотография девушки в возрасте девятнадцати-двадцати лет, старомодно одетой, с волосами, собранными в узел на затылке. Глаза ее смотрели хмуро, губы были плотно сжаты. Лицо было живое, умное и своенравное, но прежде всего молодое.

Жестяной сундук пропах какой-то сухой травкой; как она сюда попала, ведомо было только одному человеку… Там было немного одежды, очень немного, и вся — еще более ветхая, чем та, которую он обычно носил. Кроме томика Байрона и «Пути паломника», я нашел здесь «Квентина Дорварда» Вальтера Скотта, «Гардемарина» Марриэта, карманную библию и толстую, захватанную, страшно нудную книгу об искусстве фортификации, изданную в 1863 году. Несомненно, самой интересной моей находкой был дневник, доведенный вплоть до предыдущего рождества. Это был трогательный документ: расчеты стоимости каждого обеда, решения проявлять умеренность то в том, то в другом, сомнения насчет того, не следует ли бросить курить, и опасения, что Фреде не хватит еды. Из дневника явствовало, что он пытался прожить на девяносто фунтов в год, а остальные сто фунтов пересылать Люси для ребенка. В этой борьбе он постоянно терпел поражение и вынужден был высылать меньшие суммы. Записи в дневнике свидетельствовали о том, что это было его постоянным кошмаром. Последние слова, записанные в день рождества, были такие: «Какой смысл вести эти записи, если они ничего, кроме неудач, не отмечают?»

На похоронах присутствовали дочь домохозяйки и я. В тот же день я пошел в концертный зал, где я впервые с ним заговорил. Когда я вышел, Фреда лежала около входа, глядя в лицо всем выходящим и лениво обнюхивая их ботинки. А поблизости с куском печенья в руке и с озадаченным и огорченным лицом ожидала дочь домохозяйки.


МОЛЧАНИЕ



I


Горный инженер, ехавший в вагоне неапольского экспресса, разбирал бумаги в своем портфеле. Яркий солнечный свет подчеркивал мелкие морщинки на загорелом лице и давно не стриженную бородку. Из его пальцев выскользнула газетная вырезка. Подняв ее, он подумал: «Как она здесь оказалась?» Это была заметка из колониальной газеты трехлетней давности; он долго смотрел на нее остановившимся взглядом, словно за этим ненужным клочком пожелтевшей бумаги вставали видения прошлого.

Вот что он прочитал: «Мы надеемся, что препятствующие прогрессу цивилизации упадок в торговле и задержка в развитии столь перспективного центра нашей колонии — явление временное, и Лондон снова придет нам на помощь. Ведь не может быть, чтобы там, где так повезло одному, другие потерпели неудачу? Мы убеждены, что нужно только…»

И заключительные слова: «Ибо невыразимо грустно видеть, как лес все глубже укрывает своей тенью покинутые жилища, словно символизируя наше поражение, и встречать молчание там, где когда-то слышался веселый гул человеческих голосов…»

Как-то днем, тринадцать лет назад, будучи в Лондоне, инженер Скорриер зашел в одно из тех учреждений, где собираются горные инженеры, словно чайки на излюбленном ими утесе перед тем, как сняться и лететь дальше.

Клерк сказал ему:

— Мистер Скорриер, вас спрашивают внизу, там мистер Хеммингс из Новой Угольной компании.

Скорриер снял телефонную трубку.

— Это вы, мистер Скорриер? Надеюсь, вы в добром здоровье? Говорит Хеммингс. Я сейчас поднимусь к вам.

Через две минуты секретарь Новой Угольной компании, Кристофер Хеммингс, появился в дверях. В Сити его за глаза называли «выскочка Хеммингс». Он крепко пожал Скорриеру руку, почтительно, но с достоинством. Все в его подчеркнуто эффектной, полной важности фигуре, даже форма бородки стального цвета, было безупречно. И острый, настойчивый взгляд как бы приглашал в этом убедиться.

Он стоял, расставив ноги и подобрав фалды сюртука, настоящий «столп» Сити; казалось, на кончике его носа утвердился целый земной шар финансовых дел и забот. «Посмотрите на меня, — говорил весь его вид, — это нелегкий груз, но как свободно я несу его! Уж я-то не уроню его, сэр, можете на меня положиться!»

— Надеюсь, вы здоровы, мистер Скорриер, — начал он. — Я приехал по поводу нашей шахты. Речь идет о разработке нового месторождения, но, между нами, приступим мы к ней не раньше, чем в этом возникнет необходимость. Мне трудно убедить мое правление отнестись к этому с должным вниманием. Короче, вопрос вот в чем: согласны вы поехать туда от нашей Компании и представить отчет о положении дел? Поездка будет оплачена должным образом. — Он прикрыл левый глаз. — Дела там обстоят очень… гм… неважно. Мы намерены сменить управляющего. Я договорился с маленьким Пиппином. Вы знаете маленького Пиппина?

Скорриер пробормотал с некоторым неудовольствием:

— Да, конечно. Только ведь он не работал на шахтах.

Хеммингс ответил:

— Мы полагаем, что он нам подойдет.

«Вот как, — подумал Скорриер. — Что ж, очень приятно».

В Скорриере все еще было живо преклонение перед Пиппином, «королем» Пиппином, как его называли, когда они вместе учились в камборнской средней школе. Пиппин был тогда румяный и светловолосый мальчик, с неуловимым выражением умных светлых глаз, широкоплечий, слегка сутулый, имевший привычку как-то по-птичьи вертеть головой; этот мальчик всегда и во всем был первым и, казалось, высматривал, где еще можно применить свою энергию. Скорриер вспомнил, как однажды «король» Пиппин сказал ему ласково: «Давай, Скорри, я решу за тебя задачку», — и на неуверенное: «А это ничего?» ответил: «Конечно. Я не хочу, чтобы ты отставал от этой скотины Блейка, он ведь не корнуэлец». («Скотина» Блейк был ирландец, двенадцати лет от роду.) Он вспомнил также случай, когда «король» Пиппин и два его товарища затеяли драку с шестью уличными мальчишками и получили хорошую трепку. Пиппин потом сидел добрые полчаса, весь в крови, сжав голову руками, раскачиваясь взад и вперед и плача от унижения. А на следующий день он убежал из класса и один напал на тех же мальчишек, и его снова зверски избили.

Вспомнив все это, Скорриер спросил только:

— Когда мне ехать?

В ответ Хеммингс воскликнул с неожиданной живостью:

— Молодчина! Я дам инструкции. Всего хорошего. Бросив на Скорриера острый взгляд, он вышел.

Скорриер остался сидеть с тяжелым ощущением какой-то смутной униженности и подавленности. В голове у него был туман, как после стакана крепкого портвейна.

Через неделю он и Пиппин были уже на борту пассажирского парохода.

«Королю» Пиппину, которого он помнил мальчиком, было теперь сорок четыре года. Он возбудил в Скорриере то неясное любопытство, с каким мы оглядываемся на наши школьные годы; и, прогуливаясь по палубам парохода, медленно кренившегося с боку на бок в такт плавной океанской волне, он украдкой посматривал на своего спутника, словно пытаясь разгадать, что же он представляет собой теперь. Волосы у Пиппина были по-прежнему мягкие и светлые, но в бородке уже резко выделялись белые нити; у него был тот же свежий цвет лица и тот же мягкий голос, а морщинки на его лице, казалось, говорили о добродушно-ироническом расположении к людям. Он сразу же и, очевидно, без предварительных переговоров, занял место за капитанским столом. На другой день сюда пересадили и Скорриера, и он вынужден был, как он мрачно констатировал, «сидеть в обществе высоких особ».

За время этого путешествия в память Скорриера врезался только один встревоживший его эпизод. На баке, как всегда, устроилась кучка эмигрантов. Однажды вечером он наблюдал за ними, перегнувшись через перила, как вдруг кто-то коснулся его плеча. Он оглянулся и в неверном свете фонаря увидел лицо Пиппина. «Несчастные люди», — сказал он. Скорриеру внезапно пришло в голову, что он сейчас подобен натянутой струне чуткого инструмента. «Что, если эта струна вдруг оборвется?» — подумал он. Повинуясь потребности проверить свое ощущение, он воскликнул: «Ну и нервы у тебя! Как ты смотришь на этих бедняг!»

Пиппин отвел его от перил.

«Ну, ну, ты захватил меня врасплох, — пробормотал он с мягкой, лукавой улыбкой. — Это нечестно».

Скорриер не переставал удивляться тому, что Пиппин в его годы мог отказаться от спокойного лондонского существования среди друзей и знакомых, чтобы начать новую жизнь в новой стране с сомнительной перспективой успеха. «О нем говорят, что ему всегда во всем везет, — подумал он. — Вот он и надеется, что ему будет везти и впредь. Он истый корнуэлец».

Утро их прибытия на шахты было серым и безрадостным. Лес окутывало облако дыма, прибитое к земле моросящим дождем. Угрюмо глядели деревянные домишки, беспорядочно разбросанные вдоль грязного подобия улицы на фоне бесконечного безмолвного леса. Во всем чувствовалась полная безнадежность; бездействующие краны торчали над пустыми вагонетками; длинная пристань сочилась черной грязью; под дождем с безучастными лицами стояли шахтеры. Собаки грызлись у самых их ног. По дороге в гостиницу Скорриер и Пиппин не встретили ни одного занятого делом человека, за исключением китайца, начищавшего крышку от судка.

Бывший управляющий, вконец запуганный человечек, выложил за завтраком угнетавшие его предчувствия. Оставшись вдвоем, приезжие опечаленно посмотрели друг на друга.

— О боже, — вздохнул Пиппин. — Мы здесь все должны изменить, Скорриер. Нельзя вернуться ни с чем. Побежденным я не вернусь. Тебе придется нести меня назад на щите. — И лукаво добавил: — Тяжеловато будет, а? Бедняга!

Затем он долго молчал, шевеля губами, словно что-то подсчитывая, и вдруг со вздохом схватил Скорриера за руку.

— Тебе со мной скучно, да? Как же ты поступишь? Напишешь обо мне в своем отчете: «Новый управляющий — унылый, скучный человек, слова от него не добьешься!» — И он опять погрузился в раздумье, видимо, весь поглощенный новой задачей.

Последнее, что Скорриер услышал от него в этот вечер, было:

— Уж очень тихо здесь. Трудно себе представить, что можно остаться здесь навсегда. Но я чувствую, что останусь. Нельзя поддаваться малодушию. И, проведя рукой по лбу, как бы сгоняя паутину невеселых мыслей, он торопливо вышел.

Скорриер остался курить на веранде. Дождь перестал, слабо светили редкие звезды. Даже в этом грязном, нищем поселке царил аромат леса, бесконечного леса вокруг. Скорриер вспомнил вдруг картинку из детской книжки волшебных сказок: на ней был изображен маленький бородатый человечек; поднявшись на цыпочки и откинув голову, он замахивался огромным мечом на замок великана. Это было похоже на Пиппина! И внезапно даже Скорриеру, вся жизнь которого была сплошным скитанием по новым местам, показалась невыносимо зловещей близость невидимого в темноте леса, его густой аромат и в гнетущей тишине — тихие звуки, похожие на писк игрушечных зверей; инстинкт самосохранения гнал его прочь от всего этого. Он вспомнил вечер в лоне семьи «выскочки» Хеммингса, где он выслушивал последние наставления, — незыблемое благополучие этой загородной виллы, ее безукоризненный аристократизм; вспомнил высокомерную язвительность миссис Хеммингс, звучные имена крупных подрядчиков и глав различных фирм, даже имя какого-то пэра, подозрительно часто упоминавшееся в разговоре. Вспомнил он и раздражающий деспотизм мистера Хеммингса, проявлявшийся, когда кто-то из домашних пытался ему противоречить. Все было так устойчиво и благополучно, словно покоилось на якоре, брошенном среди похожих на капустные кочаны роз на ковре в гостиной. Провожая Скорриера из своей резиденции, Хеммингс сказал ему доверительно:

— Маленький Пиппин не прогадает. Мы положим ему хорошее жалованье. Он станет большим человеком, настоящим королем. Ха-ха!

Скорриер выбил из трубки пепел.

«Жалованье! — подумал он, напряженно прислушиваясь к тишине. — Я не остался бы здесь даже за пять тысяч фунтов в год. И все же это прекрасное место». — И с ироническим пафосом повторил: «Чертовски хорошее место!»

Через десять дней, закончив доклад о новой шахте, он стоял на пристани в ожидании парохода, на котором должен был вернуться на родину.

— Желаю успеха, — сказал ему Пиппин. — Передай им, что они могут быть спокойны. И вспоминай иногда обо мне, когда будешь дома, хорошо?

Поднимаясь на палубу, Скорриер в смятении вспоминал его полные слез глаза и судорожное рукопожатие.



II


Только через восемь лет жизнь снова забросила Скорриера в этот безрадостный край, но на сей раз по делам другой угольной компании, чья шахта находилась в тридцати милях от того места, где он был в первый раз. Перед отъездом он все же зашел к Хеммингсу. В окружении своих ящиков с бумагами секретарь имел еще более импозантный вид, чем обычно. Он просто подавлял Скорриера своей светской любезностью. В кресле у камина сидел невысокий человек с седоватой бородкой. В его поднятых бровях словно таилось множество вопросов.

— Вы знакомы с мистером Букером, — сказал Хеммингс, — он ведь член нашего правления. А это мистер Скорриер, он ездил когда-то по делам нашей компании.

Он проговорил все это тоном, указывавшим на необычайную важность сообщаемого. Член правления поклонился. Скорриер ответил тем же, а Хеммингс откинулся в кресле, демонстрируя великолепие своего жилета.

— Итак, Скорриер, вы опять едете и на этот раз по делам наших конкурентов? Сэр, я говорю мистеру Скорриеру, что ему придется действовать в интересах нашего противника. Постарайтесь отыскать им шахту похуже нашей.

Маленький член правления спросил отрывисто:

— Знаете, каков наш последний дивиденд? Двадцать процентов. Что вы на это скажете?

Хеммингс шевельнул пальцем, словно осуждая своего коллегу.

— Не скрою от вас, — сказал он, — что между нами и нашим противником существуют трения. Вы хорошо знаете наше положение, даже слишком хорошо, не так ли? Так что нет необходимости объяснять его вам.

В его холодных глазах, устремленных на Скорриера, было льстивое выражение; Скорриер провел рукой по лбу и сказал:

— Конечно.

— Пиппин не сумел найти правильный путь. Между нами говоря, он немножко зазнался. Знаете, как бывает, когда человек его уровня неожиданно получает повышение.

Скорриер поймал себя на том, что думает то же о Хеммингсе, и виновато поднял глаза. Секретарь продолжал:

— И должен сказать, мы получаем от него донесения не так часто, как нам бы хотелось.

Неожиданно для самого себя Скорриер вдруг пробормотал:

— Уж очень тихо там!..

Секретарь улыбнулся.

— Прекрасно сказано! Сэр, мистер Скорриер говорит, что там слишком тихо, ха-ха! Это мне нравится! — Но вдруг в его голосе почувствовалось накипавшее раздражение. Он воскликнул почти с яростью: — Он не должен поддаваться этому, как по-вашему?! Скажите сами, разве я не прав?

Скорриер ничего не ответил и вскоре откланялся. Его попросили дружески намекнуть Пиппину, что правлению желательно чаще получать от него сообщения. Ожидая в тени Королевской биржи, когда можно будет перейти улицу, он думал о Пиппине: «Итак, тебе шума не хватает? Здесь-то его более чем достаточно».

По приезде в колонию он телеграфировал Пиппину, спрашивая, можно ли заехать к нему на несколько дней по дороге в глубь страны, и получил ответ: «Приезжай непременно».

Он приехал через неделю (уже по новой железной дороге) и увидел Пиппина, ожидавшего его в фаэтоне. Все вокруг стало неузнаваемо, словно по мановению волшебной палочки. Вместо троп через лес пролегли прямые мощеные дороги, темнея под ярким солнцем. Деревянные дома были покрыты свежей краской. На сверкающей воде гавани меж зеленых островков стояли на якоре три парохода, вокруг них суетились многочисленные лодки. Тут и там белели паруса маленьких яхт, словно морские птицы, опустившиеся на воду. Пиппин погонял своих длиннохвостых лошадей. Его глаза лучились добротой, он был, видимо, очень рад увидеть Скорриера. В течение двух дней своего пребывания там Скорриер не переставал дивиться переменам. Повсюду сказывалось влияние Пиппина. Деревянные двери и стены его бунгало пропускали все звуки, и Скорриер мог слышать беседы между хозяином дома и людьми самого различного характера и положения. Сначала голоса пришедших звучали сердито, недовольно и решительно; затем бывали слышны стремительные, легкие шаги управляющего по комнате. Потом пауза, тяжелое дыхание, быстрые вопросы, снова голос пришедшего и снова шаги и мягкий, убеждающий голос Пиппина. Через некоторое время посетители выходили из дома. На лицах их было выражение, которое Скорриер скоро изучил: одновременно довольное, озадаченное и растерянное, как бы говорившее: «Меня обработали, это ясно, ну, да там видно будет».

Пиппин много и с грустью расспрашивал, как идет жизнь «дома». Ему хотелось говорить о музыке, о живописи, о театре, знать, как выглядит теперь Лондон, какие появились новые улицы и давно ли Скорриер был в Западных районах. Он говорил, что будущей зимой возьмет отпуск, спрашивал мнения Скорриера, «поладят ли с ним дома». Потом с тем возбуждением, которое когда-то так встревожило Скорриера, он сказал:

— Ах, не гожусь я теперь для жизни на родине! Здесь человек портится; здесь все так величественно и такая тишина! К чему мне возвращаться, не знаю.

Скорриер подумал о Хеммингсе.

— Там, конечно, нет такой свободы, — пробормотал он.

Пиппин продолжал, словно угадав его мысли:

— Вероятно, наш приятель Хеммингс назвал бы меня дураком. Он ведь выше этих маленьких причуд воображения! Да, здесь тишина. Иногда по вечерам я все готов отдать, чтобы было с кем поговорить, а Хеммингс, я думаю, никогда не пожертвовал бы ничем ради чего бы то ни было. И все-таки я не мог бы теперь встретиться ни с кем из них на родине. Испортился! — И он с усмешкой пробормотал: — Что бы сказали в правлении, если б слышали это?

Скорриер сказал вдруг:

— По правде говоря, они в претензии, что ты им редко пишешь.

Пиппин поднял руку, как бы отталкивая от себя что-то.

— Пусть бы они попробовали пожить здесь! — воскликнул он. — Это то же самое, что жить на действующем вулкане, — нелегко справляться с нашими «противниками» вон там по соседству, с рабочими, с американским соперничеством. Я все же наладил работу, но какой ценой, какой ценой!

— Ну, а писать ты им будешь?

Пиппин ответил только:

— Попытаюсь… попытаюсь.

С недоумением и сочувствием Скорриер видел, что Пиппин говорит искренне. На другой день он отправился в инспекторский объезд и все время, пока находился в лагере «противника», слышал разговоры о Пиппине.

Управляющий, маленький человек с совиным лицом, у которого он остановился, сказал ему:

— Знаете, как прозвали Пиппина в нашей столице? «Король»! Неплохо, а?! Он задал тут встряску всем на побережье. Мне он нравится, он добрый малый, только ужасно нервный. А вот мои люди его совершенно не выносят. Он управляет всей колонией. Выглядит он тихоней, но всегда добивается своего. Вот это их и раздражает. Кроме того, и дела у него на шахте идут прекрасно. Не могу я этого понять. Может показаться, что человек с его нервами радовался бы спокойной жизни. Так нет, он не может жить в бездействии, он будет драться, если есть хоть один шанс победить. Я не скажу, чтобы ему это нравилось, но, ей-богу, его словно кто заставляет так поступать. Ну, не странно ли? Скажу вам одно: я нисколько не удивлюсь, если он сорвется. И вот еще что, — добавил управляющий мрачно, — он очень рискует, заключая такие крупные контракты. На его месте я не стал бы так рисковать. Стоит рабочим забастовать или случись что, работы почему-либо приостановятся, — и всему конец, помните мои слова, сэр! И все же… — заключил он доверительно, — я хотел бы иметь его влияние на рабочих. В нашей стране без этого нельзя! Это вам не Англия, где за любым поворотом вы найдете новых рабочих. Здесь пользуйся тем, что есть. Ни за какие деньги вы не наймете здесь нового рабочего, вам нужно везти его сюда за несколько сот миль. — И, нахмурившись, он указал рукой на безлюдное пространство, поросшее лесом.



III


Скорриер закончил свой инспекторский объезд и пошел в лес поохотиться. По возвращении его встретил хозяин дома.

— Вот, прочтите, — сказал он, протягивая телеграмму. — Как это ужасно, правда? — На лице его выражалось глубокое сочувствие, смешанное со стыдливым удовлетворением, какое испытывает человек при известии о несчастье, постигшем его соперника.

Телеграмма, посланная накануне, гласила: «Сегодня утром взрыв огромной силы на Новой Угольной. Опасаются множества жертв». Скорриер подумал в смятении: «Надо немедленно ехать к Пиппину, я ему теперь буду нужен».

Он попрощался с хозяином, который крикнул ему вслед:

— Лучше подождали бы парохода! Дорога ужасная!

Скорриер отрицательно покачал головой. Всю ночь, трясясь по неровной лесной дороге, он думал о Пиппине. Все прочие несчастья, связанные с этой трагедией, сейчас его не трогали. Он едва ли помнил о засыпанных людях. Но борьба Пиппина, его борьба один на один со стоглавым чудовищем, глубоко его волновала. Он заснул, и ему приснилось, что Пиппина медленно душит змея. Искаженное мукой доброе лицо его, зажатое между двумя блестящими змеиными кольцами, было настолько ужасающе реально, что Скорриер проснулся. Близился рассвет. Сквозь угольно-черные ветви деревьев сквозило небо. При каждом толчке экипажа фантастический и резкий свет фонарей метался по папоротникам и стволам деревьев, врываясь в холодные глубины леса. С час или более того Скорриер старался уснуть, уйти от давящей угрюмой тишины бесконечной лесной чащи. Затем в ней возникли тихие шелестящие звуки, забрезжил свет — и медленно разлилось утро во всем своем великолепии. Но тепла оно не принесло, и Скорриер плотнее запахнул пальто, словно его уже коснулось дыхание старости.

К полудню он добрался до поселка, где ничто еще не говорило о происшедшем. Скорриер подъехал к шахте. Вращался барабан подъемника, жужжал приводной ремень на верху копра. Все было как всегда.

«Это какая-то ошибка», — подумал Скорриер.

Он остановился у шахтных построек, вышел из экипажа и поднялся к выходу из клети. Вместо привычного стука вагонеток и угля, падающего на грохот, стояла тишина. Тут он увидел Пиппина, перепачканного с головы до ног. Клеть, быстро и беззвучно поднявшись снизу, остановилась, с лязгом распахнулась дверца. Скорриер наклонился, чтобы лучше видеть. В клети лежал мертвец; на лице его застыла улыбка.

— Сколько? — спросил Скорриер шепотом.

— Подняли восемьдесят четыре, внизу еще сорок семь, — ответил Пиппин и записал имя погибшего в блокнот. Следующим подняли человека постарше. Его лицо тоже было озарено улыбкой, — казалось, ему дано было вкусить неземную радость. Эти страшные улыбки потрясли Скорриера больше, чем мука и отчаяние, которые ему приходилось видеть на лицах других мертвецов. Он спросил старика шахтера, стоявшего рядом, сколько времени Пиппин не уходил домой.

— Тридцать часов. Вчера он был внизу. Мы его почти силой подняли наверх. Он хотел опять идти в шахту, но ребята отказываются его спускать. Старик вздохнул. — А я жду, когда поднимут моего сынка.

Скорриер тоже ждал. Он не мог оторваться от этих мертвых улыбающихся лиц. Одного за другим поднимали из шахты людей, которые никогда уже не откроют глаз. Скорриера разморило на солнце. Из сонливого состояния его вывел старик шахтер.

— Этот рудничный газ, как ром, — сказал он. — Посмотрите, все они помирают пьяными, надышавшись им.

Следующим подняли главного инженера. Скорриер хорошо его знал, это был один из тех шотландцев, которые не бывают ни детьми, ни стариками, им всю жизнь сорок лет. Он один не улыбался, его лицо, казалось, выражало сожаление, что долг лишил его этой последней радости. Он умер, протестуя, глаза его были широко раскрыты и губы сжаты.

День клонился к вечеру, когда старый шахтер тронул Скорриера за руку и сказал: «Вот он, вот мой сынок!» — и пошел медленно прочь, толкая вагонетку с мертвым телом.

Когда солнце село, смена поднялась из шахты. Дальнейшие розыски были невозможны, пока там не очистится воздух. Скорриер слышал, как один из шахтеров сказал:

— До некоторых нам не добраться, уж очень глубоко их завалило.

Другой ответил:

— С меня и этих хватает!

Они прошли мимо, белки их глаз сверкали на черных от угля лицах.

Пиппин молча вез его домой, нахлестывая лошадей. Когда они свернули на главную улицу, путь им преградила молодая женщина, вынудив Пиппина остановиться. Во взгляде Пиппина, брошенном на Скорриера, читалось предчувствие ожидавшей его муки. Женщина спросила о своем муже. И несколько раз их таким образом останавливали женщины, спрашивая о своих мужьях или сыновьях.

— Вот через что я должен пройти!.. — прошептал Пиппин.

После ужина он сказал Скорриеру:

— Ты очень добр, что приехал поддержать меня. Они ко мне хорошо относятся. Но смогу ли я заставить людей снова работать внизу после такого потрясения? Я хотел бы быть одним из тех бедных ребят, что умерли, улыбаясь.

Скорриер чувствовал, что ничем не сможет ему помочь. Пиппин один должен нести это бремя. Выдержит ли он или рухнет под его тяжестью? И он снова и снова убеждал его пойти отдохнуть, но Пиппин только непонятно улыбался ему в ответ.

— Ты не знаешь, как я вынослив! — сказал он.



IV


Скорриер спал тяжелым сном и, проснувшись на рассвете, спустился вниз. Пиппин все еще сидел за своим рабочим столом. Перо выпало из его пальцев: он спал. Чернила на бумаге еще не успели просохнуть. Взгляд Скорриера упал на первые слова письма: «Джентльмены, с тех пор как это случилось, я не сомкнул глаз…»

Он вышел на цыпочках, испытывая негодование при мысли, что нет никого, кто встал бы рядом с Пиппином в этой борьбе. Перед его глазами всплыла контора правления в Лондоне. Он представил себе напыщенную важность Хеммингса, его голос, лицо, манеры, как будто говорящие, что он один может спасти положение; увидел всех шестерых членов правления, людей здравомыслящих, ну, и, конечно, гуманных, сидящих за своими чернильницами, похожими на орудийные башни; услышал озабоченность и раздражение в их тоне, когда они спросят, как это могло случиться; их реплики: «Ужасное происшествие!», «Полагаю, Пиппин делает все возможное!», «Телеграфируйте ему, что шахта ни в коем случае не должна простаивать!», «Бедняги!», «Деньги? Конечно, сколько нужно дать?» Он был твердо убежден, что катастрофа ничуть не нарушит их благоразумного спокойствия, с которым они вернутся домой и скушают свою баранью котлетку. Что ж, и в этом есть свой резон; чем меньше принимать все к сердцу, тем лучше! В Скорриере накипал гнев. Условия борьбы были явно несправедливы: Пиппин — сплошной комок нервов, и нет никого, кто бы пришел к нему на помощь. Но ведь он знал, на что идет. Он хотел один нести за все ответственность. Если он теперь сорвется, все пропало. Прежнее преклонение Скорриера перед Пиппином держалось на ниточке.

«Человек против природы! — подумал Скорриер. — И я на стороне человека!»

Борьба, в которой он не мог ничем помочь, стала частью его души, словно он сам вложил в нее все силы.

На следующий день они снова пришли к клети. Воздух в шахте почти очистился, но в некоторые места проникнуть было по-прежнему невозможно. К концу дня наверх были подняты все погибшие, кроме четырех. «Эти четверо выйдут отсюда в день страшного суда», — сказал один из шахтеров. Мысль об оставшихся внизу четырех мертвецах преследовала Скорриера. Он находил надписи, в которых люди, обреченные на смерть от удушья, выражали свои чувства. В одной надписи был указан час и стояли слова: «Хочется спать» и имя. В другой — «А. Ф. - все кончено». Когда Скоррриер наконец вышел на поверхность, Пиппин все еще стоял в ожидании, держа в руке свой блокнот; и снова они помчались домой с бешеной скоростью.

Два дня спустя, придя к копру, Скорриер увидел, что вокруг пусто, ни живой души, лишь один китаец ворошит палкой мусор. Пиппин уехал на побережье искать нового инженера. Когда он вернулся, у Скорриера не хватило духу сообщить ему, что никто не вышел на работу. Пиппин избавил его от этой необходимости, сказав:

— Не бойся, говори, у тебя плохие новости? Шахтеры забастовали?

Скорриер вздохнул:

— Все до одного.

— Я так и думал. Посмотри! — Пиппин положил перед Скорриером телеграмму.

«Во что бы то ни стало продолжайте работу, иначе крах. Как-нибудь уладьте. Хеммингс».

Задыхаясь от волнения, он добавил:

— Как будто я сам не знаю! «Уладьте»! Как это просто!

— Что теперь делать? — спросил Скорриер.

— Ты же видишь, я получил приказ, — ответил Пиппин с горечью. — И они совершенно правы. Нужно продолжать работу. У нас контракты! Если я теперь сдамся, не жди ни от кого пощады!

На другой день на окраине поселка собрались шахтеры. В свое время Пиппин очистил от леса участок земли, где рабочие проводили свой досуг. Это было гордостью Компании. Теперь здесь должен был решиться вопрос о ее существовании.

На западе небо пересекала гряда облаков, похожая на полосу червонного золота. Тени деревьев, удлиняясь, подбирались к толпе. В вечернем воздухе стоял крепкий и сладкий аромат леса. Шахтеры собрались группами вокруг обгорелых пней, неподвижные и угрюмые. Казалось, они потеряли способность двигаться и разговаривать. Это молчание и неподвижность пугали Скорриера. Он наблюдал, как Пиппин говорит с ними со своего фаэтона. На него были устремлены все эти угрюмые, неспокойные взгляды. Выдержит ли он? Не оборвется ли струна? Это было похоже на поединок. В глазах Пиппина он увидел растерянность, словно Пиппин отчаялся пробить стену этого зловещего молчания. Рабочие больше не смотрели на него.

«Он утратил влияние на них, — подумал Скорриер. — Все пропало».

Стоявший рядом шахтер пробормотал:

— Что-то будет?

Пиппин наклонился вперед, голос его зазвучал громче, слова бичом хлестали по лицам толпы:

— Вы не можете предать меня! Вы думаете, я дам уничтожить все, что сделал для вас? Нет, мы будем самой большой силой в колонии! А вы, чуть что, показываете спину? Вы сборище трусов, ребята!

Каждый, на кого ни смотрел Скорриер, неспокойно двигал руками — один потирал ладони, другой сжимал кулаки, третий делал такое движение, словно ударял ножом в чью-то спину. Бородатый старик корнуэлец, из-под нависших бровей которого хмуро поблескивали глаза, пробормотал: «А мне наплевать!» Казалось, Пиппин добивался, чтобы его растерзали. Толпа двинулась вперед, словно готовясь к нападению. Внезапно голос Пиппина упал до шепота:

— Какой позор! Люди, неужто вы все против меня?

Старый шахтер рядом со Скорриером вдруг крикнул:

— Есть тут корнуэльцы, чтобы защитить нашего управляющего?

От толпы отделилась группа рабочих, и тогда, разговаривая и жестикулируя, шахтеры разошлись.

Вечером к Пиппину явилась депутация. Всю ночь не смолкали голоса рабочих и шаги управляющего. Рано утром Пиппин уехал на шахту. Перед ужином депутация появилась снова. И снова в продолжение нескольких часов Скорриер слышал голоса и шаги, пока не заснул. Перед утром его разбудил свет. У его постели стоял Пиппин.

— Завтра люди выходят на работу, — сказал он. — Ну что я тебе говорил? Доставишь меня домой на щите, а?

Через неделю работа на шахте шла полным ходом.



V


Прошло два года, и Скорриер снова услышал о Пиппине. Он получил от Хеммингса записку, в которой тот спрашивал, сможет ли он в следующий четверг приехать на заседание правления. Он пришел задолго до начала. Секретарь принял его и, отвечая на вопрос, сказал:

— Благодарю вас, наши дела идут хорошо. Между нами говоря, дела идут даже прекрасно.

— А как Пиппин? Секретарь нахмурился.

— Ах, Пиппин! О нем-то мы и хотели с вами поговорить. Пиппин причиняет нам массу хлопот. Вот уже два года он нам ничего не пишет.

Он говорил таким сокрушенным тоном, что Скорриер проникся к нему сочувствием.

— Ни строчки, — сказал Хеммингс, — со дня того самого взрыва, — я помню, вы тогда были там! Это ставит нас в затруднительное положение; я считаю это выпадом лично против меня.

— Но как… — начал было Скорриер.

— Мы получаем одни телеграммы. Он никому не пишет, даже семье. А почему? Скажите мне, почему? До нас доходят кое-какие сведения. Он там стал видным человеком. Ничто в колонии не делается без того, чтобы он не сунул туда свой нос. Он разогнал прежнее правительство, потому что оно не давало разрешения вести дальше нашу железную дорогу, — это показывает, что он не так уж глуп. А кроме того, взгляните на наш баланс!

Оказалось, что правление желает знать мнение Скорриера, стоит ли Хеммингсу самому ехать узнавать, чем объясняется поведение управляющего. В течение последующего разговора Скорриеру пришлось покорно выслушивать нападки на Пиппина за его молчание.

— Но знаете ли, этот взрыв… — проговорил он наконец. — Это было тяжелое испытание.

Мистер Букер набросился на него:

— Вот как — тяжелое испытание! И нам тоже было нелегко. Но это же не оправдание.

Скорриер должен был с ним согласиться.

— Дело есть дело, как вы полагаете?

Скорриер кивнул, оглядывая аккуратно прибранное помещение конторы. Глухой член правления, который не выступал уже несколько месяцев, сказал с неожиданной горячностью:

— Это позор!

Он, очевидно, дал выход давно сдерживаемому раздражению. А чрезвычайно чистенький и благодушный старичок в шляпе, за которым числился единственный грешок — он являлся на заседание со сверточком в коричневой бумаге, перевязанным бечевкой, — пробормотал себе под нос: «Мы должны быть снисходительны», — и начал рассказывать какой-то случай из своей юности. Секретарь мягко призвал его к порядку. Скорриера попросили высказать свое мнение. Он посмотрел на Хеммингса. «Здесь затронут мой авторитет» — было написано на лице секретаря. Движимый чувством солидарности с Пиппином, Скорриер сказал таким тоном, словно все было заранее решено:

— Что ж, Хеммингс, дайте мне знать, когда поедете, я хотел бы поехать тоже.

Когда он уходил, председатель, Джолион Форсайт Старший, отвел его в сторону и сказал, неодобрительно поглядывая на Хеммингса:

— Я рад слышать, что вы поедете тоже, мистер Скорриер. Мы должны быть осторожны: Пиппин такой славный малый и так легко ранимый, а наш друг немножко тяжеловат на руку, как вам кажется?

Скорриер действительно поехал с Хеммингсом. Секретарь страдал от морской болезни, и его страдания, полные достоинства, но достаточно шумные, запомнились Скорриеру навсегда. Да и то, как он позже об этом рассказывал, посвящая случайных собеседников в тайны своих переживаний, было по-истине интересно.

Пиппин приехал в город, чтобы их сопровождать, он так заботился об их удобствах, словно они были членами королевской фамилии, и выделил специальный поезд, чтобы везти их на шахту.

Он немного пополнел, цвет его лица стал здоровее, но в бородке прибавилось седины, а в голосе чувствовалась, пожалуй, еще большая нервозность. К Хеммингсу он обращался с преувеличенной любезностью. А его лукаво-иронические взгляды были столь же неощутимы для брони секретаря, как струи фонтана для шкуры гиппопотама. Зато Скорриеру Пиппин всячески выражал свое расположение.

Вечером, когда Хеммингс ушел в отведенную ему комнату, Пиппин вскочил с места, как мальчишка, отпущенный с урока.

— Итак, мне собираются дать нагоняй, — сказал он. — Допускаю, что я заслужил его. Но если бы ты знал, если бы ты только знал! Они меня тут прозвали «Королем», говорят, что я управляю колонией. А я не могу справиться с самим собой. — И он воскликнул с неожиданной страстностью, какой Скорриер никогда раньше в нем не замечал: — Зачем они прислали сюда этого человека?! Разве он способен понять, что мне пришлось пережить?

Через минуту он успокоился.

— Ну, хватит! Все это ужасно глупо. Только расстраиваю тебя. — И, посмотрев на Скорриера долгим, ласковым взглядом, он отправил его спать.

Пиппин не давал больше воли своим чувствам, хотя под маской его иронической вежливости, казалось, тлел огонь. Предчувствие опасности, по-видимому, настораживало Хеммингса, потому что он ни словом не обмолвился о цели своего приезда. Временами здравый смысл склонял Скорриера на сторону Хеммингса — и это всегда случалось в отсутствие секретаря.

«В конце концов, — говорил он себе, — одно письмо в месяц — не такое уж чрезмерное требование. Первый раз слышу что-нибудь подобное. Просто удивительно, как они с этим мирятся. Это показывает, как они ценят Пиппина. Что с ним произошло? Что его так тревожит?»

Он отчасти разгадал причину, — было это в такой момент, когда даже у Хеммингса, по его выражению, «душа ушла в пятки». Они возвращались в экипаже через лес из самых отдаленных опытных шахт Компании. Им предстояло проехать лесом восемь миль. По обе стороны дороги стеной стояли деревья, черные от лесного пожара. Лошадьми правил Пиппин. С лица секретаря, сидевшего рядом, не сходило выражение скрытой тревоги, которую езда Пиппина вызывала почти в каждом. Небо странно потемнело, но меж деревьев, неизвестно откуда, пробивались бледные полосы света. Воздух был неподвижен. Колеса экипажа и копыта лошадей беззвучно погружались в заросли папоротников. Кругом, как иссохшие великаны, поднимались голые, обожженные, изуродованные стволы, меж ними сквозила чернота, черным было небо, черным было безмолвие. Все молчали, и только тяжелое дыхание Пиппина нарушало тишину. Что во всем этом внушало такой ужас? Скорриеру чудилось, что он заживо погребен и никто не придет ему на помощь. Он ощущал себя один на один с природой; ему казалось, что он навсегда лишился надежного удобства человеческого языка и общения. И ничего не произошло. Они приехали домой и сели обедать.

Во время обеда Скорриеру снова вспомнилась сказка о человечке, замахнувшемся на замок своим мечом. Он вспомнил о ней, когда Пиппин, отвечая на какое-то замечание Хеммингса, взмахнул рукой с зажатым в ней столовым ножом. Его решительно поднятый вверх подбородок, неукротимая энергия, звучавшая в его негромком голосе, яснее, чем когда-либо, раскрыли Скорриеру натуру Пиппина. И эта новая страна, где человек может рассчитывать только на свои силы, — она-то и была тем сказочным замком! Нет ничего удивительного, что Пиппин не терпит контроля, что он своеволен, что он не хочет писать, он вышел на бой! И внезапно Скорриер подумал: «Да и не может быть сомнения, что в конце концов природа возьмет верх!»

В тот самый вечер Хеммингс дал волю своему раздражению. Сначала он был необычайно молчалив; Скорриер даже подумал, что он захмелел, таким зловещим и упорным было его молчание. Но вдруг Хеммингс поднялся. Он сказал, что нельзя оставлять почти без всякой информации человека с его положением и его правление (он говорил о правлении так, словно это было его семейство с кучей маленьких детей). Он, мол, вынужден был даже призывать на помощь воображение, когда отвечал на вопросы пайщиков. Это трудно и унизительно: он никогда не слышал, чтобы секретарь Компании основывал свои мнения на догадках. Более того, это оскорбительно! Он поседел на службе у Компании! Мистер Скорриер может подтвердить, что таким положением, как у него, рисковать нельзя, имя Хеммингса в Сити значит немало; он никому не позволит втоптать его в грязь, это следует хорошенько запомнить. Члены правления считают, что Пиппин обходится с ними, как с детьми. Как бы то ни было, глупо предполагать, что он, Хеммингс, позволит обращаться с собой, как с мальчишкой!..

Секретарь замолчал; его взгляд, казалось, бросал вызов стенам.

— Если бы и не было лондонской конторы, — пробормотал Пиппин, — пайщики получали бы ту же самую прибыль.

Хеммингс задохнулся от негодования.

— Послушайте, — сказал он, — это же чудовищно, то, что вы говорите!

— Какую помощь я видел из Лондона, когда впервые приехал сюда? И какую помощь я получал в дальнейшем?

Хеммингс смешался, но тут же обрел прежний апломб и с натянутой усмешкой ответил, что если это так, то он вот уже много лет стоит на голове. Он не может поверить, что такое положение возможно в течение столь долгого времени. Он мог бы кое-что сказать от имени Компании, но, пожалуй, не стоит. Его сарказм был сокрушителен. Может быть, мистер Пиппин надеется изменить существующие во всем мире законы относительно акционерных обществ? Он только просил бы не начинать с Компании, секретарем которой он, Хеммингс, состоит. Вот мистер Скорриер пытался оправдать мистера Пиппина, но он, Хеммингс, при всем желании оправданий не находит. Он просто их не видит. Этот взрыв… Пиппина так явно передернуло, что Хеммингс, кажется, испугался, не зашел ли он слишком далеко.

— Мы знаем, — сказал он, — что вам было трудно…

— Трудно! — воскликнул Пиппин.

— Никто не вправе утверждать, — успокоительно продолжал Хеммингс, — что мы были не либеральны. (Пиппин покачал головой.) Мы считаем, что у нас хороший управляющий; скажу больше — прекрасный управляющий. И я предлагаю: будем уважать друг друга. Я не требую ничего невозможного!

Он закончил свою тираду почти шутливым тоном; и, словно по сигналу, все трое разошлись по своим комнатам, не проронив больше ни слова.

На следующий день Пиппин сказал Скорриеру:

— Кажется, я вел себя не так, как надо. Я должен это исправить. — И с горькой иронией добавил: — Они так добры ко мне, считают меня хорошим управляющим. Значит, я должен очень стараться.

Скорриер возразил:

— Никто не сумел бы сделать для них то, что сделал ты. — И, подчиняясь потребности быть откровенным до конца, продолжал: — Но в самом деле, что тебе стоит писать им хоть изредка?

Пиппин быстро взглянул на него.

— И ты тоже? — сказал он. — Должно быть, я действительно дурной человек! — И он отвернулся.

Скорриер чувствовал себя так, словно совершил какое-то злодеяние. Ему было жаль Пиппина и досадно на себя. Ему было жаль себя и досадно на Пиппина. Он искренне желал, чтобы Хеммингс поскорее уехал. Через несколько дней Хеммингс удовлетворил это желание, отплыв на пароходе с высокопарными словами прощания и заверениями в своем расположении.

Пиппин ничем не выказал чувства облегчения, сохраняя учтивое молчание, и позже, в ответ на какое-то замечание Скорриера, сказал только:

— Ах, не искушай меня! Не будем говорить о нем за его спиной.



VI


Прошел месяц, а Скорриер все еще гостил у Пиппина. Каждый раз, когда приходила почта, он испытывал странное внутреннее беспокойство. В один из таких дней Пиппин удалился к себе в комнату; а когда Скорриер пришел звать его обедать, то увидел, что он сидит, подперев голову руками, среди целого хаоса изорванной бумаги. Он поднял глаза на Скорриера.

— Я не могу этого делать, — сказал он, — я чувствую себя лицемером; я не могу снова надеть хомут. Почему я должен спрашивать у Компании, когда все уже сделал сам? Если бы это даже было дело первостепенной важности, они ничего не захотели бы знать, — они просто телеграфировали бы мне: «Как-нибудь уладьте».

Скорриер ничего не ответил, подумав про себя: «Что за безумие! Так нервничать из-за каких-то писем!» Приближение дня, когда привозили почту, стало для Пиппина кошмаром. Он жил в лихорадочном возбуждении, как под гипнозом. И когда почта уходила, он держал себя, как приговоренный к смерти преступник, которому объявили, что казнь отложена. И так тянулось два года! С того самого взрыва. Есть от чего сойти с ума.

Однажды, спустя месяц после отъезда Хеммингса, Пиппин рано встал из-за стола; лицо его раскраснелось, за обедом он выпил вина.

— На этот раз я не отступлю, — сказал он, проходя мимо Скорриера.

Скорриер слышал, как он что-то писал в соседней комнате, и через некоторое время заглянул туда, чтобы сказать, что идет пройтись. Пиппин дружески кивнул ему.

Стоял прохладный тихий вечер. Гроздья бесчисленных звезд висели над лесом, сплетаясь в яркие иероглифы, и дождем сыпались за темной гаванью в море. Скорриер шел не спеша. Словно бремя спало с его души, так зачарован он был таинственной тишиной. Наконец-то Пиппин стряхнул с себя оцепенение! Послать это письмо означало конец наваждению, реабилитацию здравого смысла. Теперь, когда молчание должно было вот-вот прорваться, Скорриер почувствовал к Пиппину необычайную нежность, уже без прежнего преклонения, а со странным оттенком покровительства. В конце концов Пиппин не был похож на других людей. Несмотря на его лихорадочную, неукротимую энергию, несмотря на иронический склад ума, в нем было что-то женственное. А его нежелание писать, его ненависть к контролю — что ж, все гении имеют свои причуды, а Пиппин был в своем роде гений!

Скорриер оглянулся на город. Весь в огнях, он производил впечатление благоустроенности, — не верилось, что десять лет назад это место было таким, каким он его помнил. До его ушей долетал шум — там пели, играли в азартные игры, смеялись и танцевали. «Настоящий большой город», — подумал он. В этом странном состоянии приподнятости он медленно шел дальше по улице, забыв о том, что он всего лишь стареющий горный инженер, и вид у него несвежий, какой бывает у людей, постоянно находящихся в разъездах, словно они никогда не высыпаются. Он думал о Пиппине, создателе всего этого великолепия.

Он вышел из города, вступил в лес. И сразу же почувствовал себя неуверенно. После веселого шума и запахов города аромат и безмолвие леса необъяснимо угнетали его. И все же он шел и шел вперед, говоря себе, что нужно дать Пиппину время написать письмо. Наконец решив, что Пиппин уже, наверно, кончил, он повернул к дому.

Пиппин действительно кончил. Он лежал головой на столе, свесив руки. Он был мертв! На лице его застыла улыбка, а рядом была пустая бутылочка из-под опия.

Письмо, написанное мелким красивым почерком, лежало перед ним на столе. Это был безупречно составленный отчет, подробный, без помарок, ничего не утаено, ничего не забыто; полный обзор положения дел на шахте. Кончалось письмо словами: «Ваш покорный слуга Ричард Пиппин».

Скорриер взял письмо в руки. Он смутно понимал, что с этими последними словами оборвалась струна. Пиппин перешел рубеж, и в этот момент исчезло чувство устойчивости, которое одно делает жизнь возможной. Без сомнения, за секунду до смерти Пиппин мог бы обсуждать вопросы биметаллизма или любую другую интеллектуальную проблему, все, — только не тайну собственного сердца; это по каким-то неизвестным причинам было выше его сил. Его смерть была результатом последнего взрыва протеста, единого мига безумия в едином вопросе. На промокательной бумаге Скорриер прочитал слова, написанные поперек отпечатка подписи: «Больше не могу!» Очевидно, написать это письмо стоило Пиппину неимоверных усилии, непостижимых для Скорриера. Что это было? Капитуляция? Насилие над своей душой? Торжество несправедливости? Лучше не думать об этом. Пиппин один мог бы дать ответ, но он никогда уже ничего не скажет. Природа, у которой он один на один, без всякой помощи, столько отвоевал, отомстила за себя!

Ночью Скорриер прокрался вниз и, стыдясь своей сентиментальности, отрезал прядь мягких седых волос. «Его дочери будет приятно сохранить это», — подумал он.

Он дождался похорон Пиппина и с его письмом в кармане уехал в Англию.

Прибыл он в Ливерпуль в четверг утром и оттуда отправился в Лондон, прямо в контору Компании. Шло заседание правления. Человек, назначенный на место Пиппина, давал объяснения. Скорриер столкнулся с ним в дверях. Это был мужчина средних лет, с рыжей бородой и плутоватым лицом, тоже корнуэлец. С тяжелым сердцем Скорриер пожелал ему успеха.

Как человеку, чуждому сентиментальности, испытывающему настоящий ужас перед проявлениями чувств, ему было мучительно неприятно вспоминать свой разговор в конторе. Он не сдержался тогда, о чем искренне теперь сожалел. Председатель, Джолион Форсайт Старший, на этот раз отсутствовал, предвидя, вероятно, что члены правления слишком легко отнесутся к этой смерти. Маленький мистер Букер сидел на его месте. Все поднялись, пожали Скорриеру руку и выразили признательность за то, что он пришел. Скорриер положил письмо Пиппина на стол, и секретарь скорбным голосом прочитал правлению слова управляющего. Когда он кончил, один из присутствующих сказал:

— Это писал не сумасшедший.

Другой возразил:

— Конечно, сумасшедший; только сумасшедший мог покинуть такой пост.

Скорриер, не выдержав, убежал из комнаты. Он слышал за спиной голос Хеммингса:

— Вы нездоровы, мистер Скорриер? Вы нездоровы, сэр?

Он крикнул в ответ:

— Я совершенно в своем уме, благодарю вас… Неапольский экспресс шел по городской окраине.

Залитый солнцем Везувий не курился. Но в то время как Скорриер смотрел на него, ввысь поднялось легкое облачко дыма, словно последняя строка его воспоминаний.


1900–1901 гг.


Загрузка...