Этот человек видится мне таким, каким он был в восемьдесят лет: гораздо выше среднего роста, отлично сложенный, без малейшего признака сутулости его стройная фигура и легкость движений восхищали всех, кто его знал. Серые, как сталь, глаза, глубоко посаженные, так что не были даже видны верхние веки, нисколько не поблекли и смотрели с какой-то удивительной проницательностью и прямотой, готовой тут же смениться лукавым блеском. У него была удивительно красивая голова, — никто и не подозревал, что он носил шляпы, сделанные на заказ, на размер больше, чем любая из готовых шляп; голову эту обрамляли мягкие серебристые волосы, зачесанные набок и ниспадавшие красивыми завитками на кончики ушей; большая седая борода и усы скрывали рот и решительный подбородок с ямкой посередине. Еще в детстве ему перебили нос, и все же то был нос мыслителя — широкий и крупный. Щеки были здорового смуглого цвета, а густые высокие брови придавали его лицу выражение необычайного спокойствия. Но особенно привлекали внимание посадка и поворот его головы. Ни в театре, ни в церкви, ни в концертном зале не доводилось мне видеть такой красивой головы; серебристые волосы и борода добавляли к ее массивности удивительное изящество и утонченность.
Человек с такой головой не мог не обладать силой, мудростью, чувством юмора и справедливости. Эта голова выражала главное свойство его натуры уравновешенность; ведь в нем как бы жили два человека: один, с решительным подбородком — человек практический и энергичный, и другой, которому принадлежали этот лоб и нос, — величественно невозмутимый и склонный к раздумьям; но оба они так удивительно уживались друг с другом, что между ними не возникало неприятных конфликтов. Эта его уравновешенность тем более привлекала к себе внимание, что он обладал недюжинной способностью действовать и недюжинной способностью мыслить. Незаурядная личность, он ни в том, ни в другом не довольствовался малым. Всю жизнь, как рассказывают, он добивался большего, причем одна половина его существа постоянно требовала решительных действий, а другая стремилась к возвышенным мыслям и безупречному поведению. Стремление к идеалу как в материальной, так и в духовной сфере сохранилось у него навсегда. Он умел глубоко чувствовать, и если бы не та удивительная уравновешенность и тяга к внутреннему покою, которые, видно, никогда не покидали этого человека, корабль его судьбы мог бы потерпеть ужасное крушение. Тем, кто следил за ним, казалось, что его плавание по жизни протекало без приключений, всегда при попутном ветерке. Он много работал и много развлекался, но никогда не работал и не развлекался сверх меры. Его частенько видели раздраженным, но, думается мне, никто не видел его скучающим. Он умел понять шутку быстрее любого из нас, не любил крайностей, но всегда бывал независим в своих мнениях и, может быть, не вполне отдавал себе отчет, что есть люди умнее его. Он вовсе не был самодоволен: это качество, которое сродни глупости и хвастовству, было свойственно ему не больше, чем новорожденному младенцу. Самый характер его был враждебен всякой вялости, но вместе с тем он не любил грубых и чересчур энергичных людей. Слово «нахал» было у него самым сильным порицанием. Как сейчас, вижу его в кресле после обеда, когда его собеседник, попыхивая сигаретой, захлебывался шумной самодовольной болтовней; каким открытым, понимающим взглядом смотрел он тогда на него — не презрительно, не саркастически, а словно бы просто говоря: «Нет, дорогой мой, хоть ты и говоришь красиво и собой хорош, а я тебя насквозь вижу. Стоит мне только захотеть, и ты у меня будешь, как шелковый!» Такие люди не могли устоять против него, когда дело доходило до схватки: он подчинял их своей воле, как малых детей.
Он принадлежал к тому редкому типу, который именуется чистокровным англичанином: у его предков, по крайней мере за последние четыреста лет, не было ни капли шотландской, валлийской или ирландской крови, не то что чужеземной. Он был с самого юга Девоншира и происходил из старинного фермерского рода, представители которого вступали в брак только между собой, и весьма вероятно, что в жилах у него в совершенно равной степени была смешана скандинавская и кельтская кровь. Принцип равновесия сказывался даже в самом расположении его родового гнезда: старенькая ферма, где родился его дед, прилепилась у самого утеса, так что в характере его воплотились суша и море, кельт и викинг.
В шестнадцать лет его отец, плимутский торговец, чьи дряхлые суденышки плавали в страны Средиземноморья за фруктами, кожами и винами, определил его учиться юриспруденции; он переехал в Лондон и в самом скором времени — как многие мужчины в то время — получил право заниматься адвокатской практикой. Он не раз рассказывал мне о том, какой обед он устроил в честь того знаменательного события. «Я был тогда худой, как щепка, — любил говорить он (надо сказать, что он так никогда и не пополнел), — и мы начали обед с бочонка устриц». В этой пирушке и иных развлечениях его молодости было что-то от беззаботного веселья пикквикских времен. Став адвокатом, он полагался, в сущности, только на свои силы и, казалось, никогда особенно не нуждался в деньгах. Природное здравомыслие и умеренность, надо полагать, ограждали его от финансовых взлетов и падений, свойственных большинству молодых людей, но он не был скуп и всегда проявлял в денежных делах известную широту. Наверное, в силу закона притяжения, по которому у расчетливого человека деньги идут к деньгам, а также потому, что ему довелось жить в девятнадцатом столетии, этом Золотом Веке для тех, кто умел наживать деньги, он в то время, в возрасте восьмидесяти лет, давно уже был богатым человеком. Деньги означали для него упорядоченную, размеренную жизнь, полную сердечной теплоты, ибо он любил своих детей и очень заботился о них. Женился он лишь в сорок пять лет, но зато начал серьезно думать о будущем семьи, как только родился первый ребенок. Выбрав здоровую возвышенную местность не слишком далеко от Лондона, он сразу же взялся строить усадьбу, чтобы его крошки имели чистый воздух, парное молоко, собственные фрукты и овощи. Удивительно, с какой хозяйской предусмотрительностью строил он дом и распределял землю на склоне холма: здесь был и обнесенный оградой сад, и луг, и поле, и роща. Все было прочное и наилучшего качества — от невысокого квадратного дома из красного кирпича с бетонной террасой и французскими окнами до коровников за рощицей, от столетних дубов на лужайке до только что высаженных персиковых деревьев вдоль ограды на южной стороне. Но делалось это не напоказ и безо всяких излишеств. Все здесь было под рукой: хлеб домашней выпечки, грибы — лесные и тепличные, — конюшня с часами на низкой башенке и свинарники, розы, которые получали призы на всех выставках в округе, и полевые колокольчики, но ничего лишнего или претенциозного.
Усадьба была для него неисчерпаемым источником радости, ибо он до конца сохранил способность интересоваться не только крупными делами, но и мелочами. В одно место подвести горячую воду, в другом — улучшить освещение, уберечь от ос персики на деревьях, увеличить удой своих олдернейских коров, подкормить грачей — каждая маленькая победа над затруднениями приносила ему такое же простое, искреннее удовлетворение, как и любой, пусть небольшой, успех в его деятельности или в делах Компании, которой он руководил. При всем своем уме, практичности и почти наивном удовольствии, которое доставляло ему материальное благополучие, он жил весьма содержательной духовной жизнью и в душе отнюдь не был аскетом. Эта жизнь была насыщенная, словно музыка Моцарта, его любимого композитора, Искусство и Природа занимали в ней достойное место. Он, например, обожал оперу, но только такую, которую можно назвать «большой оперой», и его огорчало, что опера теперь не та, что прежде, хотя втайне он утешался тем, что он в свое время насладился шедеврами, которые не дано узнать нынешнему поколению. Он любил почти всю классическую музыку, но особенно (после Моцарта) Бетховена, Глюка и Мейербера, — последнего он с не меньшей убежденностью, чем Герберт Спенсер, причислял к великим композиторам. Он изо всех сил старался понять Вагнера и после посещения Байрейта [17] даже убедил себя, что преуспел в этом, хотя не переставал подчеркивать огромную разницу между Вагнером и Моцартом. В живописи он почитал старых мастеров, особенно выделяя итальянцев: Рафаэля, Корреджо, Тициана, Тинторетто, а из англичан — Рейнольдса и Ромни. Хогарта и Рубенса он считал грубыми, зато восхищался Ван-Дейком, потому что тот превосходно писал руки, а это, по его убеждению, — признак подлинного таланта. Не припомню, как он судил о Рембрандте, но к Тернеру относился с недоверием, считая его слишком экстравагантным. Он так и не научился ценить Боттичелли и более ранних мастеров, а что до импрессионистов и Уистлера, то они не покорили его, хотя он отнюдь не бежал современных веяний, ибо был молод душой.
Помню, как однажды весной, поднимаясь на крыльцо, он сказал: «Восемь десятков, а! Даже не верится. Странно, я совсем их не чувствую. Подумать только — восемьдесят лет!» Потом, показав на поющего дрозда, он добавил: «Вот что облегчает бремя лет!» Он любил природу нежно, самозабвенно и бесхитростно. Как сейчас вижу: летний вечер, он стоит у пруда и наблюдает за стайкой скворцов, которых немало летало над полями, или, слегка склонив голову набок, восторженно слушает жаворонка. С безмятежным восхищением любовался он закатами и красивыми пейзажами. Но самую большую радость доставляли ему летние путешествия в Италию или куда-нибудь в Альпы, и память его хранила множество названий горных вершин, перевалов, итальянских гостиниц. Он любил ходить пешком и для пожилого человека был вообще очень подвижен. Помнится, в шестьдесят лет он ездил верхом, хотя никогда не был спортсменом, потому что охота ему не нравилась, а для рыбной ловли недоставало терпения, так что время, которое можно было бы посвятить такого рода занятиям, он предпочитал проводить в любимых горах. Поклонение красоте во всех ее видах, как это ни странно, не ослабевавшее с годами, было еще более органичным и восторженным оттого, что на него никак не влияли ни традиции, ни формальная культура. Я думаю, что он перенял любовь к красоте от матери, о которой всегда говорил как о «самой красивой женщине в трех столицах». И эта любовь, чувственная и горячая, как пламя, пронизывала все его существо и словно выделяла его из большинства окружающих. Хорошенькое личико, стройная фигурка, нежная мелодия, танцы, пение дрозда, луна меж ветвями тополей, звездные ночи, сладкие запахи и язык Шекспира — все это глубоко трогало его, тем более, что он сам не умел ярко выражать свои чувства. Его литературные опыты были до крайности наивны и высокопарны; правда, стихи в юмористическом духе удавались ему лучше; в целом же он словно стыдился, как и его современники, выражать сокровенные чувства иначе, как в классическом стиле. И все же его литературные вкусы были проникнуты католицизмом. Выше всех он ставил Мильтона, восхищался Байроном, а Браунинга просто не читал; из романистов любимым автором его была Джордж Элиот, а в поздние годы, как это ни странно, — Тургенев. Помню, когда начали выходить переводы произведений этого писателя, он с нетерпением ждал томиков в желтых переплетах. Он сам не знал, почему они ему нравились, — ведь от этих русских имен только язык сломаешь; но я уверен, все дело было в том, что эти произведения писал человек, который обожествлял красоту.
Он читал и ценил Диккенса и Теккерея, хотя находил, что первый немного увлекается гротеском, а второй — сатирой. Скотт, Троллоп, Мэрриэт, Блэкмор, Харди и Марк Твен тоже ему нравились, Мередита же он считал «слишком туманным».
Завзятый театрал, он тем не менее весьма сдержанно относился к современным актерам, отдавая предпочтение славной плеяде прошлого — Эдмунду и Чарлзу Кину, Чарли Мэтьюзу, Фаррену, Пауэру, «Крошке Робсону» и Элен Фоси. В то же время он был страстным поклонником таланта Кейт Вогэн — это свидетельствовало о широте взгляда человека, чьи вкусы сформировались под влиянием мастерства Тальони [18].
Он питал отвращение к манерной игре Ирвинга и признавал его только в «Людовике XI», «Колоколах» и «Карле I» [19].
В его посещениях театра сохранилось что-то от былого блеска. Он приезжал туда не иначе, как в тончайших лайковых перчатках бледно-лилового цвета, и в конце акта, если спектакль ему нравился, довольно высоко поднимал руки и легонько хлопал в ладоши, в исключительных случаях приговаривая «браво». Он никогда не уезжал до конца спектакля, как бы решительно он ни называл пьесу «чепухой», что бывало, если говорить откровенно, в девяти случаях из десяти. Но он снова и снова посещал премьеры с какой-то трогательной верой в искусство, хоть оно так часто не оправдывало его надежд. Цилиндры, что он носил, были замечательны в своем роде, такие старинные, что почти утратили форму, и уж, разумеется, самые высокие в Лондоне. Я никогда не видел человека, который был бы столь постоянен в одежде, но платье его всегда бывало изящно и превосходно сшито, потому что он заказывал его у лучших портных и не допускал никаких эксцентричностей. Он постоянно носил при себе золотые часы с репетицией и тонкую, из круглых звеньев, золотую цепочку, извивавшуюся змейкой, а на ней маленькую черную печатку с изображением птицы и, казалось, никогда не снимал отлично сшитых, эластичных башмаков на пробковой подошве и не выносил никакой другой обуви, потому что о нее можно испачкать руки, тонкие руки с длинными отполированными ногтями и проступавшими сквозь смуглую кожу голубыми жилками. Для чтения он пользовался очками в черепаховой оправе, которые надевал на самый кончик носа, так что мог смотреть поверх стекол, потому что страдал дальнозоркостью. Он был крайне разборчив по части белья и других интимных вещей, но терпеть не мог, когда за ним слишком ухаживали и досаждали ему ненужными услугами. Даже в хорошую погоду он не выходил без зонта, наконечник которого, оттого что им постоянно постукивали по тротуару, был наполовину сбит и ободран.
По своим политическим убеждениям он был консервативным либералом, и лишь когда ему перевалило за шестьдесят и в силу вошел Дизраэли, он стал либеральным консерватором. Это было весьма странно, потому что он всегда неодобрительно отзывался о «Диззи» и даже называл его «мошенником». Вероятно, его оскорбляло то, что он называл «выходками» соперника Диззи. К герцогу Девонширскому и лорду Солсбери он питал сдержанное уважение, а к Джону Брайту воспылал любовью, едва тот скончался. Но из всех политиков более всего привлекал его симпатии Пальмерстон, потому что тот, если мне не изменяет память, обладал, по его мнению, непревзойденной способностью «испытывать их слабые нервы». В нем, как и в каждом англичанине, жило глубокое недоверие к иностранцам, хотя он никогда не был шовинистом, а в последние годы был весьма умеренным приверженцем Британской империи. Ему казалось, что иностранцы — народ несерьезный, на них нельзя вполне полагаться, и необходимо время от времени напоминать им об этом. Появившись на свет через два, года после битвы при Ватерлоо, он, как и его предки, гордился тем, что родился англичанином. И все же однажды он испытал такое глубокое уважение к одному иностранцу, с которым близко дружил долгие годы, что было забавно наблюдать, как отступает его традиционное недоверие. Все, кто знал его, часто удивлялись, почему он с его способностями и умом не пытался выдвинуться на общественном поприще. Объяснялось это несколькими причинами, из которых главная — необыкновенная его уравновешенность. Достичь выдающегося положения в какой-нибудь области означало бы для него пожертвовать слишком многими своими желаниями, отказаться от многих любимых занятий, и поэтому он не хотел посвящать себя целиком какому-нибудь одному делу. В нем не было ни капли тщеславия, но чем бы ему ни случалось заниматься, он благодаря своим знаниям и силе воли оказывался впереди всех, хотя никогда не старался выдвинуться и не имел, по-видимому, иной цели в жизни, кроме здорового, умеренного и гармоничного существования.
Именно поэтому он останется в анналах отечественной истории как типичный представитель той невозвратимой золотой поры, когда людям казалось, что надо жить ради самой жизни, не заботясь о ее смысле и не особенно задумываясь о том, что всему приходит конец. Было что-то классическое, размеренное и спокойное в его шествовании через годы, как будто его крестной матерью была сама Гармония. И хотя он исправно молился и посещал церковь, его никак нельзя было назвать верующим в современном смысле этого слова: религиозные представления его формировались в ту пору, когда на «религию» еще не обрушились удары, и она полновластно царила в умах нации, дремлющих и бесчувственных, а когда религия, потрясенная до самых основ, начала умирать, и люди вокруг него стали настолько религиозными, что отреклись от догм, которые их больше не удовлетворяли, он был уже слишком стар, чтобы менять свои привычки и отвергать формальную сторону веры, которая в общем-то никогда не была его насущной потребностью. В сущности, он ведь был язычником: для него все в мире было благом. Любовь для него воплощалась в Природе, а чудеса — в Великой Звездной Системе, которую он ощущал во всем. Это и было его Божеством. Он глубже всего постигал божественный порядок именно тогда, когда в одиночестве глядел на звезды. Подняв взор к этим своим холодным мерцающим друзьям, он, казалось, испытывал благоговейный трепет, какой никогда не вызывали в нем люди со своими верованиями. Красота ночи, ее черная бездонность и бесчисленные сверкающие миры волновали его до глубины души, и он подолгу стоял молча, иногда лишь произнося задумчиво: «До чего ж мы ничтожны! Крохотные жалкие существа!» Да, в такие минуты он действительно совершал обряд поклонения великим загадкам Вечности. Никто не слышал, чтобы он сколько-нибудь убежденно говорил о потусторонней жизни. Он привык полагаться на себя и потому не принимал на веру то, что говорили Другие, прислушиваясь лишь к своему внутреннему голосу, который далеко не всегда звучал уверенно. По мере того как он старился, скептицизм по отношению ко всяким высоким материям становился неотъемлемой частью его истинной религии. Думаю, что он считал неоправданной дерзостью делать вид, будто он постиг то, что несравненно грандиознее его самого. Но ни его формальная вера, ни то благоговейное неведение, которое было его истинной религией, никогда не доставляли ему хлопот: они смирно шли рядком в одной упряжке, погоняемые высшей силой — его бесконечным преклонением перед Жизнью. Он питал глубокое отвращение к фанатизму и в этом смысле отражал дух той величавой, тихоструйной реки — Викторианской эры, которая началась, когда он достиг совершеннолетия. И все же, заведя в его присутствии разговор о высоких или абстрактных понятиях, нельзя было игнорировать его критические суждения, в которых содержались порой удивительно меткие выводы, подкрепленные неумолимой логикой этого человека, не склонного особенно интересоваться иными мирами или вступать в спор. Он был истинным сыном своего времени на грани двух веков: века минувшего, с его некогда непоколебимой, а ныне отживающей верой в авторитеты, и века грядущего, века новой, уже рожденной, но не окрепшей пока веры. Все еще оставаясь под сенью старого, подгнившего и готового упасть дерева, он, пожалуй, не сознавал вполне — хотя, наверное, смутно чувствовал, — что люди, подобно детям, чья мать их покинула, волей-неволей вынуждены теперь стать добрыми и доверчивыми, научиться верить себе и другим и тем самым лихорадочно, безотчетно, в силу суровой необходимости создавать новую, великую веру в Человека. Да, он был истинный сын межвременья, порождение эпохи, не знающей настоящей веры, индивидуалист до мозга костей.
Даже к последнему бедняку он относился как человек к человеку. За исключением мошенников (одно из любимых его словечек), которых он разгадывал удивительно быстро, он был готов помочь всякому, кого постигла неудача, и особенно тому, кто так или иначе был ему знаком. Однако свои благотворительные дела он старался держать в тайне, словно бы сомневался в их разумности и в целесообразности огласки; поэтому ему приходилось самому упаковывать и рассылать старую одежду, тайком раздавать небольшие суммы денег или чеки. Но в целом он считал, что «бедняков» должен опекать закон о бедных, а вовсе не отдельные граждане. То же самое с преступниками: он мог жалеть или порицать их, но ему и в голову не приходило, что общество, к которому он принадлежал точно так же, как и они, в какой-то степени несет за них ответственность. Его понятие о справедливости, как было общепринято в те времена, основывалось на убеждении, что каждый человек начинал с равными или по крайней мере с достаточно широкими возможностями и судить его должно исходя из этого. Право же, в ту пору никто не волновался из-за проблем, выходящих за пределы его круга. А в своем кругу и в домашних делах справедливее его не найти было человека на свете. Он не допускал, чтобы личные симпатии влияли на его объективность, — разве что изредка, когда этого требовали его интересы, делал исключение с очаровательной наивностью. Такая справедливость отнюдь не мешала окружающим любить его: несмотря на раздражительность — он быстро вспыхивал и так же быстро отходил, — его считали очень приятным человеком. В характере у него не было и следа суровости. Смеялся он на редкость заразительно и весело, от всей души, как ребенок.
От удачной остроты его большое, благородное, исполненное достоинства лицо преображалось поразительным образом. Оно морщилось, словно скомканное, а в глазах загорались такие огоньки, погасить которые, казалось, могли только слезы. Он восклицал: «Богатая штука!» — это было излюбленное его выражение, когда что-нибудь ему нравилось, и вообще он любил употреблять девонширские словечки, всякий раз отыскивая их в потаенных уголках памяти и со вкусом повторяя их снова и снова. Он с детства сохранил пристрастие и к разным девонширским блюдам, вроде творога со сливками и мускатным орехом или запеченного в тесте бифштекса, а одним из самых приятных его воспоминаний было то, как он, когда ехал дилижансом из Плимута в Лондон, закусывал на почтовой станции в Эксетере, пока меняли лошадей. Они проехали тогда двадцать четыре часа без остановки, по десять миль в час! Вот это езда! А какая была говядина и вишневая наливка! А старик возница, «невероятный толстяк», который правил лошадьми!
Он не был большим гурманом, но в Сити, где помещалась его контора, обедал у Роша, Пима или Берга, в этих солидных старинных заведениях, а не в современных претенциозных ресторанах. Он превосходно разбирался в еде и напитках, и, хотя сам пил крайне умеренно, в лучшие свои годы считался одним из самых тонких знатоков вина в Лондоне. Он очень любил чай и, полагая, что китайский чай пьют только люди, лишенные вкуса, признавал лишь лучшие сорта индийского и требовал, чтобы заваривали его по всем правилам.
Он не питал особой любви к своей профессии, считая себя выше нее, был убежден, что его истинное призвание — заниматься юриспруденцией, и, вероятно, был прав: со своим проницательным умом он наверняка стал бы виднейшим адвокатом. Я убежден, что государство потеряло в его лице великого вершителя правосудия. Несмотря на неприязнь к тому, что он называл «кляузными делами», он снискал глубокое уважение у своих клиентов, а акционеры — он состоял членом правления нескольких компаний — так высоко ставили его честность и здравый смысл, что он с успехом проводил свою политику, частенько более широкую и дальновидную, нежели позволял дух времени.
На общем собрании акционеров его лицо и вся фигура, невзирая на неприятности, дышали спокойным достоинством и редким мужеством. Он сидел молча, словно бы непричастный к разгоревшимся бурным страстям, и невозмутимо обдумывал свои дальнейшие планы.
Особенно памятны его столкновения с одним человеком, единственным достойным его соперником среди членов всех этих правлений, и я не припоминаю случая, чтобы он потерпел поражение. Горячность сочеталась в нем с осторожностью. И хотя он не обладал твердостью и железной выдержкой своего противника, зато он глубже заглядывал в суть дела, упорнее добивался своего, сочетая настойчивость с личным обаянием. Словом, он неизменно достигал, своей цели.
Но все-таки самые лучшие, самые приятные его качества раскрывались в отношении к детям. G ними он становился нежен, проявлял неисчерпаемый интерес ко всем их делам, бывал терпелив до нелепости и заботлив, как мать. Ни один ребенок не мог устоять перед его добротой, это было просто немыслимо. Детям нравились его седые волосы и борода — «перышки», как назвал их один малыш. Им нравилось прикосновение его тонкой руки, которая никогда не бывала влажной или холодной, и, ухватившись за нее, они охотно шли с ним куда угодно, кроткие и послушные. Я не раз наблюдал, как он отправлялся в увлекательнейшее путешествие со своим внуком, и старик, повернув голову, серьезно смотрел вниз на обращенное к нему куда менее серьезное детское личико; я слышал, как они озабоченно обсуждали, что бы такое им придумать. Я не раз наблюдал, как они возвращались домой, усталые, но все такие же озабоченные тем, что им еще предстояло. Дети всегда охотно играли с ним в крикет, потому что он был медлителен, подавал им удобные мячи и проигрывал, едва успев начать партию. Несмотря на то, что в последние годы он стал увлекаться крикетом и проводил немало времени, глядя, как играют на площадках. Лорда [20] или у Оваля (причем посещал только игры высокого класса и не терпел матчей между Итоном и Харроу), сам он придерживался классической манеры, словно научился играть в конце двадцатых годов прошлого столетия и вдруг получил возможность тряхнуть стариной в 1895 году. Он играл изогнутой битой, отставляя одну ногу, и, когда попадал наконец по мячу, что случалось не слишком часто, неизбежно посылал его высоко вверх. В его ударе была этакая удаль, которая никак не вязалась с его характером, так что он, как уже сказано, довольно быстро выходил из игры. Покидая площадку, он делал вид, что ужасно огорчен, и, к несказанному восторгу внука, швырял биту на землю, словно показывая, что он, мол, приложил все усилия, чтобы выиграть, и вообще-то говоря, так оно и было на самом деле. Однако его манера бросать мяч была чрезвычайно внушительна: он приседал и прицеливался, подняв мяч к самым глазам, словно играл в кегли; он повторял это не Томас Лорд основатель «Мерилбоунского крикетного клуба». сколько раз, а потом уступал подачу внуку, говоря, что ему стало жарко. Подавая мяч, он никак не мог сразу сообразить, что надо сдвинуть — колени или ступни; к тому же нагибался он с осторожностью, так как у него часто бывали прострелы, и от этого несколько страдало его великолепие, но зато, когда он завладевал мячом, начиналось самое увлекательное: никто не знал, бросит ли он мяч в бегущего противника, в «калитку» или в своего партнера, в зависимости от того, что ему покажется целесообразным. В его время игра не была единственным, что заполняет жизнь, и потому он не принимал всерьез подобные занятия. Те, кто вместе с ним переходили от обычного крикета к иному крикету в большом и равнодушном мире, замечали в нем необъяснимую, казалось бы, перемену. Детям же нравилось не только то, как он играет в крикет, — больше всего любили они его за то, что он всей душой отдавался любому занятию. Полюбоваться раковиной, послушать не смолкающий в ней шум моря, сделать треугольную шапочку из «Таймса», коллекционировать пуговицы, кормить хлебными крошками голубей, подержать за ножку ребенка, едущего на пони, чтобы тот не упал, все это настолько занимало его, что в нем и следа не оставалось от рассудительного, всеми почитаемого делового человека. Он был удивительно терпим к детским проказам и никогда, ни за какие провинности не мучил ребенка поучениями, а на это способен лишь человек, который искренне любит возиться с детьми. При детях лицо его, обычно невозмутимое, светлело, становилось оживленным и беспечным.
Он берег, словно жемчужины, всякие ребячьи словечки и выдумки. Нравились ему, например, такие стишки:
На земле лежал червяк,
Был червяк почти мертвяк.
Я лопату раздобыл,
Ему голову срубил.
Он находил их весьма и весьма многообещающими. Его приводило в восторг, когда дети высказывали свое мнение о взрослых, особенно побывав в цирке. Он любил вспоминать такой разговор:
— Пап, а пап, а дядя — умный?
— Гм-м, ну… разумеется.
— Что-то я не заметил. Он даже палку на носу держать не умеет.
Он любил слушать, как дети перед сном молились сперва о «дорогих папочке и мамочке», а потом обо «всех бедных и страждущих», и его умиляло не столько чувство, которое они вкладывали в молитву, сколько то, как они в своих длинных ночных рубашонках так забавно старались оттянуть минуту, когда придется лечь в постель.
Что ни говори, а лучшими друзьями его были дети, и они понимали это.
За всю свою долгую жизнь он приобрел мало настоящих друзей среди взрослых, но зато, насколько мне известно, не нажил и врагов. Дело в том, что при всей своей общительности он был очень разборчив в знакомствах и так любил всегда быть первым, что редкий человек его возраста и положения не вызывал у него чувства законного превосходства.
Самую прочную и искреннюю дружескую привязанность он питал к одному большому и сильному человеку, который ненавидел обман и обладал отчаянным характером. Они глубоко уважали друг друга или, как, вероятно, выразились бы они сами, клялись именем друг друга, причем один посмеивался над непоколебимой уравновешенностью другого и вместе с тем уважал в нем эту уравновешенность, а другой сетовал на безрассудство приятеля и восхищался им. Замечания вроде: «Узнаю Джона — осторожный парень!» или: «Узнаю Сила отчаянная душа!», не сходили у них с языка. Как и все люди их поколения, они были скупы на похвалы, и как же сильны были их чувства друг к другу, если они иногда все же высказывали их! Хотя жили они, что называется, душа в душу, они никогда не разговаривали на абстрактные темы и не касались области духа — попыхивая сигарами, они деловито говорили о знакомых, о капиталовложениях, винах, о своих внуках и племянниках, а также о государственных делах, неизменно осуждая дух рекламы, царивший везде и всюду. Иногда один из них рассказывал что-нибудь — но они слишком хорошо знали все друг о друге; иногда они вспоминали стихи Байрона, Шекспира или Мильтона; иногда не в лад насвистывали несколько тактов песенки из репертуара Гризи, Марио или Дженни Линд. А иногда, когда незаметно нахлынут воспоминания юности, этой невозвратимой золотой поры, они подолгу сидели молча, серьезно и пристально глядя на кольца голубоватого дымка… Да, они любили друг друга, хоть и скрывали свои чувства.
Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком.
Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность.
Немало уже прошло с той поры, когда я чуть не каждый день видел, как он выходит из пасторского дома; две собаки — ирландский сеттер и фокстерьер шли за ним по пятам. Он направлялся к кладбищу я, становясь за воротами, устремлял взгляд за корнуэльское нагорье, где был его приход, к морю, блестевшему примерно в миле отсюда. Поверх сутаны у него висел небольшой золотой крест — единственное светлое пятно на всей его черной тощей фигуре. Выражением глаз в такие минуты он напоминал рыбака, что следит с высокой скалы за проплывающими мимо сардинами; но едва только взгляд этого ловца человеков упирался в серые, с желтыми заплатами лишайника крыши домов, где обитали его «двуногие рыбы», на впалых щеках вспыхивали красные пятна. Губы его начинали шевелиться и, резко отвернувшись, он входил в ворота, над которыми виднелась надпись «Небесные врата».
Могильные плиты сплошь покрывали кладбище, и лишь один зеленый уголок оставался незанятым. Кажется, пастор никогда не забывал взглянуть на него и подумать: «Этот уголок я сохраню для себя. Не хочу лежать среди тех, кто отступился от бога».
Ибо это было несчастьем, которое, словно злой рок, преследовало его из года в год все двадцать лет его пасторства. Это угнетало его, как угнетает человека все, что ему не дано постичь. Короче говоря, число душ, уловленных им, постоянно сокращалось, и с тех пор, как он впервые был назначен в этот приход, от трехсот осталось едва сорок. Каждое воскресенье он отправлял положенные три службы. Дважды в неделю, всматриваясь с ветхой кафедры сквозь полумрак церкви в лица своей все редеющей паствы, он резким, прерывистым голосом, который в его собственных ушах, без сомнения, звучал как музыка, благословлял, согласно своей вере, одних и проклинал других. Неделя за неделей разъяснял он нам, какой это грех не посещать храм божий и не соблюдать воскресенье. Он чтил все ритуалы и обряды, никогда не отказывался окрестить даже незаконнорожденного младенца или похоронить умершего, если только тот не сам лишил себя жизни; и всегда с особенной готовностью венчал тех, чье поведение вызывало в деревне пересуды. Непочтительности он не терпел: помню, никто не смел появиться в церкви иначе, как в праздничном костюме.
И однако стадо господне убывало. Пастор был холост и жил в запущенном доме при церкви со своими собаками, старухой экономкой и канарейкой. Он, по-видимому, не увлекался ни охотой, ни рыбной ловлей, ничем, что могло бы отвлечь его от пасторских обязанностей; он только и желал, чтобы прихожане не закрывали от него свои дома и души; и часто можно было видеть, как он, черный, худой, чисто выбритый, проходя мимо их дверей, останавливался и грозил пальцем, а потом шел дальше, глядя прямо перед собой неутоленным взором. Из года в год для поддержания в прихожанах веры он на свои деньги печатал и раздавал памятки, состоящие из таких выражений: «Лучше было бы для него, если бы повесили ему жернов на шею и бросили в море» или «А неверующие и малодушные будут гореть в геенне огненной». Когда он писал это, глаза его, наверно, сверкали, словно он уже видел, как грешники корчатся в вечных муках. Может быть, его прихожане и в самом деле заслуживали такой участи?
Если во время своих прогулок он встречал какого-нибудь нерадивого прихожанина, рыбака или фермера, он останавливался и в упор смотрел на преступника.
— Ты перестал ходить в церковь. Почему?
Они, как истые корнуэльцы, старались избежать неприятностей и придумывали какую-нибудь вежливую отговорку: мол, право, не знаю, как это вышло; или — что-то хозяйка моя прихворнула. Всегда находилось не одно, так другое! Эти бесстыдные ухищрения не имели ровно никакого успеха, глаза пастора сверкали гневом, или он разражался резким отрывистым смехом.
— Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты, должно быть, с ума сошел, если думаешь, что спасешь свою душу. Мы живем в христианской стране!
Не было случая, чтобы после подобной встречи этот прихожанин хоть раз появился в церкви.
— Как же, дожидайся! — ворчали они. — Нечего нам в твоей церкви делать, коли ты с нами разговариваешь, как с собаками!
А между тем, будь они и впрямь собаками, пастор не стал бы так с ними говорить. С собаками-то он был неизменно ласков. Иногда его можно было видеть у поля спеющей пшеницы, где над золотистыми стеблями то здесь, то там мелькали головы двух его собак, гонявшихся за выводками серых куропаток или за молодыми фазанами. Было слышно, как он звал своим резким голосом: «Джим! Джим! Пэт! Пэт! Назад, разбойники!» Но когда они с высунутыми от восторга языками выбегали из хлебов, он только наклонялся к ним и грозил пальцем, а они, хорошо зная, что он никогда их не ударит, лизали ему руку или терлись о его ноги. Так же ласков он был с любым животным, с любой пичугой или насекомым, и они ничуть его не боялись. Нередко он сидел где-нибудь на верхней ступеньке перелаза через изгородь или стоял у обочины дороги среди зарослей дрока и ежевики; склонив набок голову в широкополой шляпе, он слушал, как снегирь или завирушка на ветке, футах в трех от него, поверяли ему свои маленькие тайны. Прежде чем отправиться на прогулку, он осматривал в бинокль золотистые пшеничные поля, выжженные солнцем пастбища и дюны, проверяя, не хочет ли какая-нибудь лошадь пить, не барахтается ли где-нибудь без помощи упавшая овца. Кроме того, он был ярый враг всяких капканов и силков и, если находил их, старался испортить так, чтобы в них ничего не попалось. Эта неизменная доброта к бессловесным тварям, возможно, вызывалась желанием защитить их от фермеров, которые упорно не ходили в церковь, но больше, мне кажется, состраданием к этим бедным существам: ведь они не имеют души, сегодня они живы, а завтра их уже нет; они не могут надеяться на вечное спасение и потому заслуживают сострадания в отличие от этих людей, чьи бессмертные души самим богом отданы на его попечение — любое наказание за их своенравие и непокорность было бы еще недостаточно сурово. Получалось так, словно, дав ему власть над другими людьми, церковь заставила его раздвоиться.
Ибо на жизнь он смотрел весьма просто, без малейшей примеси иронии, он не грешил любопытством или желанием связать воедино причину и следствие, или хотя бы допустить, что всему и всегда есть причина. В некий день бог создал из материи землю; материю эту он разделил на живую и мертвую, и они не связаны друг с другом; живую он разделил на животных и людей; в последних он вложил душу, создал их по своему образу и подобию. Для управления людьми и для их совершенствования бог сам воплотился в свою церковь. Церковь же воплотилась в своих священников. Таким образом, священнослужителю, которого провидение поставило выше страха оказаться неправым, вменяется в обязанность поучать, управлять и любой ценой спасать души людские.
Вот почему, я думаю, встретив в простых людях, отданных на его попечение, непонятный ему скрытый дух. демократизма, упорное убеждение, что мир неделим, что власть не дана свыше, а создана людьми, что все в мире относительно, а не абсолютно, и прочее в том же роде, они выражали все это на свой лад, просто и безыскусственно, — пастор наш с самого начала испытывал мучительную досаду, которая, словно червь, точила его сердце. Мало-помалу эта червоточина стала заметна — она читалась у него в лице, в осанке, в глазах и голосе и даже в жестах его костлявых рук. Всем своим видом он напоминал потемневшее дерево, что чахнет под иссушающим ветром, подобно вековым дубам корнуэльского нагорья, искривленным и расколотым атлантическими бурями.
Ни днем, ни ночью в своем ветхом пасторском доме с верандой, застекленной красными стеклами, не забывал он, должно быть, про обиду, которую нанесли ему прихожане: ведь они отняли у него то, что принадлежало ему по праву, — возможность спасать их души. Так чувствовал бы себя капитан, если бы ему, связанному по рукам и ногам и с кляпом во рту, пришлось наблюдать, как экипаж без него управляет кораблем. Или учитель, привязанный к столу среди беснующихся в классе сорванцов. Неудача эта была удивительна и невыносима для него, необъяснима и трагична, ибо для людей, которые слепы к изъянам собственного характера, их отношения с ближними всегда загадочны. Он не сомневался, что, из упрямства отказавшись от его поучений и тем самым от церкви, а через нее и от бога, прихожане обрекли себя на вечные муки. Но если они таким образом обречены на вечные муки, то он, их истинный пастырь, законный наставник, ставленник церкви и, значит, бога, — лишь бесплодное, бессильное ничтожество. Мысль эта не давала ему покоя. Неспособный посмотреть на себя со стороны, он пытался найти оправдание заблудшим — и не находил: он ведь проповедует не какие-нибудь узкие, отталкивающие своим фанатизмом догмы, как церковь католическая и диссиденты. Догмы и каноны, которые он призван внушать своей пастве, отличаются должной и необходимой широтой. Он добросовестно соблюдал все указания свыше, даже тогда, когда сам был не вполне с ними согласен. Поэтому в его поучениях не было ничего такого, что могло бы объяснить, почему тает его паства. Не мог он также отыскать ничего предосудительного и в форме своих поучений. И все же, подобно тому, как море во время отлива отступает от подножия седых корнуэльских скал, так и людское море неторопливо, но неумолимо отступало от его церкви. Как видно, прихожане хотели этим оскорбить его самого — что еще ему оставалось думать?
Где бы он их ни встречал — в школе, в почтовой конторе, на выгоне, на спевках или по дороге в церковь, — всегда ему чудилось какое-то пренебрежение, недостаток учтивости. Он, кажется, уже недалек был от мысли, что эти люди, никогда не посещающие церковь, нарочно родятся, женятся и умирают в самое неподходящее время, чтобы досадить своему пастору и посмеяться над ним, который не может, да и не желает отказываться от исполнения своего долга. Их поведение было просто кощунством! Обходя стороною божий храм и в то же время призывая священника совершать требы, они обращали бога в своего слугу.
Вечерами пастора всегда можно было застать в его кабинете. Он сидел в задумчивости, опершись подбородком на руку; лампа слегка коптила; у ног его, свернувшись, лежали собаки; клетка с канарейкой была прикрыта занавеской, чтобы свет не тревожил птицу. И с первых же слов пастора становилось ясно, о чем он так неотступно размышлял.
— Ничего не добьешься в этой деревне! Я уже все испробовал! Что ни возьми — хоть футбольный клуб, хоть воскресную школу, — нигде нет порядка! Что поделаешь с таким народом, если у него ни почтительности, ни смирения и послушания! Вам еще не приходилось сталкиваться с ними, как мне!
О его столкновениях с прихожанами и впрямь шла недобрая слава по всей округе. Прошение о том, чтобы его убрали отсюда, написанное втайне и поданное епископу, разумеется, ни к чему не привело. Пастора нельзя было убрать из прихода ни под каким видом — это место купил ему отец. Оказывалось, если прихожанам не нравится священник, это еще не значит, что они могут от него избавиться — с тем же успехом они могли бы просить, чтобы от них убрали самую церковь. Убедившись, что его позиция неприступна, люди хмурились и говорили:
— Ладно, нам-то что!
Шел уже двадцатый год его пасторства, когда, не поладив с приходским советом, он написал такое письмо: «Считаю долгом сообщить, что не намерен впредь участвовать в заседаниях совета, так как, будучи христианином, я не могу больше встречаться с теми, кто упорно отказывается ходить в церковь».
Это было в конце сентября, и на следующее воскресенье был назначен праздник урожая. Неделя прошла, однако никаких даров для украшения церкви прихожане не принесли; рыбаки, по старинному обычаю этого прихода всегда приносившие фрукты вместо своих блестящих рыбин, тоже ничего не дали. Как видно, все заранее сговорились устроить бойкот.
Но когда в воскресенье пастор поднялся на кафедру, в церкви оказалось больше народу, чем всегда. Видно, даже тем, кто давно уже забыл сюда дорогу, не терпелось посмотреть, как «старик» проглотит горькую пилюлю. Глаза фермеров и рыбаков, закаленных в борьбе со стихиями, горели мрачным и насмешливым любопытством — подобное выражение можно заметить в глазах людей, окруживших какого-нибудь пойманного с поличным горемыку, которого эта толпа, движимая беспощадным чувством справедливости, довела до потери облика человеческого. Почти на всех лицах, казалось, было написано: «Мы вас не выбирали, сударь, нашего согласия не спрашивали. С первого же дня вы показали свой дьявольский характер. Вы всегда были нам не по вкусу. И уж коли приходится вас терпеть, так мы хоть потешимся малость!»
Белая фигура пастора, выросшая над темной кафедрой, сразу приковала к себе наши глаза; а неутоленный взгляд его глубоко запавших глаз был устремлен в библию, которую он держал в руке. Он начал проповедь на текст: «Обильна земля плодами, в должный срок приносит она…»
Он говорил о милосердии и благости божьей. По соизволению всевышнего земля каждый год дает людям пищу, какую им нужно. Голос пастора в это утро был, помню, непривычно тих и ровен, словно мир и довольство щедрой осени проникли и в его ожесточившуюся душу. Но вот он замолчал и, подавшись вперед, обвел взглядом всех, одного за другим. Теперь глаза его горели тем странным огнем, который был нам хорошо знаком. Он опять возвысил голос:
— А как вы, братья мои, отнеслись к этой милости, чем вы отблагодарили бога? Представителем его на земле является церковь и я, ее служитель. Вы думаете, господь позволит вам оскорблять его безнаказанно? Видно, в глупой гордыне вы возомнили, что он не покарает вас за это умышленное неуважение к нему? Если вы так думаете, вы горько ошибаетесь. Я вижу насквозь ваши мятежные души, я читаю, в них, как в этой книге. Вы своенравны и непокорны, вы пытаетесь и всегда пытались восставать против моей пастырской власти. Но слушайте: бог, который поставил над вами свою святую церковь, строг и справедлив; как добрый хозяин наказывает своих собак для их же блага, так и он накажет вас. Вы пытались от меня избавиться, — его бледные губы искривились, и в тишине послышалось что-то, похожее на смех, — избавиться от церкви и от самого бога! Это было величайшее ваше заблуждение. И вы думаете, что мы, в вечной заботе о спасении вашем, станем считаться с подобным ребяческим бунтом? Нет! Мы богом поставлены — и лишь перед богом мы в ответе. Даже если бы не осталось в приходе ни одного человека, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, которые посещали бы церковь, я и тогда ни на шаг не отступил бы от своих обязанностей, не бросил бы свою паству. Поистине, можно подумать, что святая церковь для вас не больше, чем какой-нибудь жалкий, выбранный людьми наставник, который зависит от ваших капризов и которого можно прогнать, когда вам захочется. Вы, видно, вообразили, будто можно не принимать всерьез ни церковь, ни пастора, будто я должен потакать вам во всем и вести вас туда, куда вы прикажете? Нет, братья мои, не бывать этому! Разве пастуха выбирают овцы? Внемлите мне, пока еще не поздно: истину вам глаголю. Церковь — это скала, воздвигнутая господом посреди бурного житейского моря. Она рождена небом, а не этой жалкой землей. Ей дано приказывать, вам — повиноваться. Если в этой христианской стране все до последнего человека окажутся бунтовщиками и отступниками, церковь и слуги ее все равно будут стоять неколебимо, как я стою перед вами в священном стремлении спасти ваши души. Падите на колена и молите всевышнего, чтобы он простил вам дерзкое оскорбление!.. Псалом двести шестьдесят шестой: «Свет благостный, выведи нас из тьмы кромешной!»
Над сумрачными приделами, где царила глубокая тишина, поплыли звуки органа. Первый стих псалма пел только хор да несколько женских голосов, потом один за другим присоединились и мужчины. Никогда еще мы не слышали в нашей маленькой церкви такого громкого пения — голоса слились в мятежный, дикий рев, словно каждый в этой угрюмой толпе вкладывал в слова кроткого псалма все накопившееся в его сердце негодование. Вылетая из открытых дверей, рев этот, должно быть, заставлял вздрагивать случайного человека и гусей на окрестных фермах. Закончился он стоном, подобным протяжному всхлипу волны, что откатывается от берега.
Толки об этой проповеди не смолкали в деревне чуть ли не целую неделю. Фермеры и рыбаки — люди, умудренные жизнью. Неустанный труд, вечная борьба с землею и морем, к которой их побуждает лишь собственное мужество, и весь уклад жизни сделали их философами. Среди рыбаков был один седобородый старик, который, по-видимому, усмотрел в проповеди пастора какой-то особый смысл.
— Поп вознес себя над нами, вроде как русский царь, — говорил он, — вот в чем несправедливость. Говорят: добро, любовь, — а церковь только и твердит нам: «Делай, как велят, или будешь проклят!» И наша заноза из того же самого полена!
По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же, как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще:
— Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь.
— Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает!
— Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать!
В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку, двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да четырех девочек.
Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом передавали из уст в уста:
— Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует!
Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к земле, словно испуганные поведением хозяина.
Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это странное зрелище. Общее мнение было, что «старик вконец свихнулся». Но мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и человека на нем.
На другое утро разнесся слух, что пастора нашли в кресле мертвым; у ног его лежали собаки, а на окоченевшей руке сидела канарейка. На нем была все та же мокрая одежда, словно он только и смог из последних сил дотащиться до своего кресла, чтобы здесь умереть. Тело «бедного незадачливого джентльмена», как назвала его старуха экономка, поникло и съежилось, подбородок уперся в маленький золотой крест, висевший поверх сутаны.
Его похоронили в стороне от его прихожан, в том зеленом уголке, который он приберегал для себя, и на могильной плите высекли такие слова:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ
ПАСТОР АНГЛИЙСКОЙ ЦЕРКВИ
П… В…
«БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ»
Стоял погожий летний день. Лето только начиналось, и птицы еще не допели свою весеннюю песнь, и не облетели еще лепестки с цветущих деревьев. Мы сидели в садике у нашего лондонского дома.
— Чу! А вот щегол! — сказал внезапно наш друг. Дрозды здесь действительно водились — и черные и простые — и сколько угодно синиц. По ночам ухала сова. Залетал и птичий Христофор Колумб — кукушка, которая раз в год вполне серьезно принимала этот заросший деревьями зеленый островок за лесные массивы Кента и Суррея. Но щегол? Никогда!
— Я его слышу вон там! — сказал он опять, встал и пошел к дому.
Вернувшись, он снова сел и заметил:
— А я и не знал, что вы держите птицу в клетке.
Мы признались, что у нашей кухарки и вправду есть клетка с канарейкой.
— Вот дубина! — бросил он.
Его явно что-то взволновало, и притом очень сильно, но что именно, мы не могли понять. Вдруг его прорвало:
— Не выношу, когда кого-то держат в клетке — животное, птицу, человека. Видеть не могу!
И, сердито взглянув на нас, как будто мы, воспользовавшись случаем, нарочно вытянули из него это признание, он быстро продолжал:
— Несколько лет тому назад я вместе с приятелем был в одном немецком городе. Приятель занимался исследованием разных социальных проблем и однажды позвал меня осматривать тюрьму. Я тогда еще ни разу тюрьмы не видал и согласился. День был такой же точно, как сегодня, — небо совершенно чистое, и все вокруг искрилось тем прохладным мерцающим светом, который только кое-где в Германии и увидишь. Здание тюрьмы стояло в центре города и имело форму звезды, как и все дома заключения, построенные в Германии по типу Пентонвилльской тюрьмы. Здесь действовала, как нам сказали, та же система, что и много лет назад. Тогда — как и теперь, без сомнения, — немцы носились с идеей, что узников следует заточать в полном одиночестве. Но в то время это была для них новая игрушка, и они наслаждались ею с той фанатической основательностью, которую немцы вкладывают во все, за что ни возьмутся. Не хочется рассказывать о том, какая это была тюрьма и что мы в ней видели; насколько это возможно, когда речь идет о заведении, которое основано на такой страшной системе, порядок в ней был хороший. Начальник, во всяком случае, произвел на меня неплохое впечатление. Я вам просто расскажу о том единственном, чего никогда не забуду; для меня оно навеки стало символом неволи — для четвероногих и двуногих, больших и малых — для всего живого.
Друг наш помолчал, а потом с еще большим раздражением, как будто чувствуя, что совершает насилие над собой, изменяя природной своей сдержанности, продолжал:
— Мы уже успели обойти все это серое здание, когда начальник тюрьмы спросил моего товарища, не хочет ли он увидеть одного-двух «пожизненных».
«Я покажу вам одного, который пробыл здесь двадцать семь лет, — сказал он. (Вы понимаете, я помню все, что он говорил, слово в слово.) — Этот человек немного утомлен своим долгим заключением». Пока мы шли к камере, он рассказал нам историю этого узника. Работая подручным у краснодеревщика, он совсем мальчишкой связался с воровской шайкой, чтобы ограбить хозяина. Застигнутый врасплох на месте преступления, он ударил вслепую и убил хозяина на месте. Его приговорили к смертной казни, но вмешалась какая-то августейшая особа, которую в свое время привел в душевное расстройство вид трупов — кажется, после битвы при Садове [21]. Приговор был смягчен: пожизненное заключение.
Когда мы вошли в камеру, он стоял совершенно неподвижно и глядел на свою работу. Ему вполне можно было дать лет шестьдесят, хотя на самом деле он никак не мог быть старше сорока шести — согбенный, дрожащий, настоящая человеческая развалина, прикрытая длинным грязновато-желтым фартуком. Лицо его, мучнисто-бледное и рыхлое, как у всех заключенных, казалось, было лишено всякого выражения. У него были впалые щеки, большие глаза, но, оглядываясь теперь назад, я не могу припомнить, какого они были цвета да и был ли у них вообще цвет. Когда мы, один за другим, входили в железные двери, он снял свой круглый арестантский колпак, тоже грязновато-желтый, как и все вокруг, и, обнажив пыльно-серую, почти совсем облысевшую голову с коротким, реденьким ежиком седых волос, встал по стойке «смирно», глядя на нас робкими, покорными глазами. Он был похож на сову, встревоженную дневным светом. Видели вы когда-нибудь ребенка, который впервые в жизни заболел и бесконечно удивлен своими страданиями? Такое лицо было у этого человека — но только кроткое, необыкновенно кроткое! Мы перевидали много заключенных, и только он один поразил нас этой душераздирающей кротостью. И потом этот голос: «Ja, Herr Director. — Nein, Herr Director [22]», — тихий, безнадежный — я и сейчас его помню, — в нем не осталось и следа твердости, воли…
Наш друг замолчал и нахмурился, припоминая. Но вот он заговорил снова:
— В руке он держал лист плотной бумаги, на который значками азбуки для глухонемых переписывал евангелие. Он провел тонкими пальцами по шрифту, показывая нам, как легко будет глухонемым читать, и я увидел у него на руках налет белой пыли, как у мельника. В камере не было ничего такого, откуда могла бы взяться эта пыль; я убежден, что это вообще была не пыль, а какое-то вещество, выделяемое человеческим организмом, загнивающим, если можно так сказать, на корню. А лист бумаги в его вытянутой руке трепетал, как крыло насекомого. Один из нас спросил, кто придумал систему, которой он пользуется в работе, и назвал какое-то имя. «Nein, nein», — промолвил он и застыл, дрожа от напряжения, от усилия припомнить имя. Наконец он поник головой и пробормотал: «Ah, Herr Director, ich kann nicht» [23], — как вдруг само собой это имя сорвалось у него с языка. В тот миг он стал похож на человека — в первый раз. До тех пор я не понимал, что значит для человека свобода, какова истинная ценность общения с тебе подобными, как необходимо, чтобы каждую минуту твой мозг шлифовали звуки, образы, необходимость запоминать и использовать то, что запомнил. А этот узник не находил применения для своей памяти. Он был похож на растение, посаженное там, где никогда не выпадает роса. Нужно было видеть, как изменилось его лицо, когда он всего-навсего припомнил какое-то имя! Будто крошечный клочок зелени, уцелевший в сердцевине увядшего куста. Человек, скажу я вам, — это нечто поразительное! Самая терпеливая из всех земных тварей!
Наш друг встал и зашагал взад-вперед по дорожке.
— Невелик был его мир: приблизительно футов четырнадцать на восемь. Он прожил там двадцать семь лет без единого друга — хотя бы мышонка какого-нибудь дали в товарищи! В тюрьме дело поставлено основательно. Подумать только, какая громадная жизненная сила должна быть заложена в человеческом организме, чтобы пережить такое… Как вы думаете, — продолжал он, резко обернувшись к нам, — что же поддерживало в нем эту искру рассудка? Так вот, я вам скажу, что. Мы все еще рассматривали его «глухонемые» письмена, как вдруг он протянул нам деревянную дощечку величиной с большую фотографию. Это был портрет девушки, сидящей посреди сада с яркими цветами в руке. На заднем плане протекал узенький извилистый ручей, вдоль которого кое-где росли камыши, а на берегу стояла большая птица, похожая на ворона. Девушка была изображена под деревом с крупными плодами — удивительно симметричным и не похожим ни на одно из настоящих деревьев. И все-таки было в нем что-то, присущее им всем: такой вид, будто у них есть души, будто деревья — друзья человеку. Девушка глядела прямо на нас совершенно круглыми голубыми глазами, и цветы в ее руке, казалось, тоже смотрели на нас. Мне почудилось, что вся картина пронизана — как бы это выразиться?.. недоумением, что ли. Она отличалась той грубостью красок и рисунка, какая свойственна работам ранних итальянских мастеров: чувствовалось, что художнику было трудно, и только вдохновение преодолело эту трудность. Кто-то из нас спросил, учился ли он рисовать до того, как попал в тюрьму; но бедняга не понял вопроса. «Nein, nein, — сказал он. — Господин начальник знает, что у меня не было натурщицы. Я эту картину выдумал!» И он улыбнулся нам такой улыбкой, что сам дьявол не удержался бы от слез. Он вложил в эту картину все, о чем тосковала его душа, — здесь были женщины и цветы, птица, деревья, синее небо, и ручей и его бесконечное недоумение, что все это у него отняли. Работал он над нею, как нам сказали, восемнадцать лет, — писал, соскабливал, повторял, пока наконец не закончил этот сотый по счету вариант. Это был шедевр. Да, двадцать семь лет просидел он здесь, осужденный всю свою жизнь провести в этом гробу, лишенный возможности обонять, видеть, слышать, осязать то, что естественно для человека; лишенный даже памяти. Он исторг из своей изголодавшейся души это видение — девушку с полными изумления глазами и с цветами в руке. Это был величайший триумф человеческого духа, величайшее свидетельство всемогущей силы искусства, какое мне когда-либо доводилось видеть.
Наш друг коротко засмеялся:
— Но ведь вот какое толстокожее животное человек: даже тогда я не мог вполне почувствовать, что за смертельная мука — жизнь этого узника. Правда, потом я это понял. Я случайно увидел его глаза в ту минуту, когда он пытался ответить на вопрос начальника, как он себя чувствует. До смертного часа мне их не забыть. Это была настоящая трагедия. Целая вечность одиночества и безмолвия, которую он пережил здесь, смотрела из этих глаз; целая вечность, которую ему еще предстоит пережить, пока его не похоронят там, на тюремном кладбище. Такие жалкие, такие несчастные глаза были у него, каких на воле не увидишь у всех людей, вместе взятых. Я не мог вынести этого зрелища и поспешил выйти из камеры. В те минуты я раз и навсегда понял, почему страдание священно. Говорят, русские понимают это, хоть некоторые и считают, что они ведут себя порой, как дикари. Я почувствовал, что все мы должны склонить перед ним головы; что я, свободный, добропорядочный человек, выгляжу шарлатаном и грешником рядом с этим живым распятием. Какое бы преступление он ни совершил — не все ли мне равно, какое, — перед ним, этим бедным, потерянным существом, согрешили так страшно, что я — лишь прах у него под ногами. Подумаю о нем — он ведь и сейчас, наверное, там, — и во мне поднимается злоба на мне подобных, и я чувствую щемящую боль всех, кто сидит в клетке, — всех на свете.
Он отвернулся и с минуту молчал.
— Я вспоминаю, — проговорил он наконец, — как на обратном пути мы проезжали по городскому парку. Вот уж где вдоволь было приволья и света. Каких только там не росло деревьев — липы, буки, дубы, платаны, тополя, березы, яблони в цвету — и каждое благоухало по-своему, каждая веточка, каждый листок так и светились счастьем. Парк был полон птиц. Птицы, эти пернатые символы свободы, порхали себе на солнышке, распевая на все голоса. Да, это было сказочное местечко. Прекрасно помню, как я подумал, что среди бесконечно разнообразных созданий Природы лишь человек да паук терзают свою жертву так медленно, потихоньку высасывая из живого существа самую жизнь. Но холодно и невозмутимо подвергать такой пытке своих собратьев — на это способен только человек. Это, насколько мне известно, один из фактов естественной истории. Могу вас уверить, что увидев — как видел я в глазах того заключенного — и поняв раз навсегда, что это за немыслимый кошмар, вы уже никогда не сможете по-прежнему относиться к людям. В тот вечер я сидел у окна в кафе, слушал музыку, болтовню, смех, смотрел, как проходят по улице приказчики, солдаты, торговцы, чиновники, священники, нищие, знатные господа, проститутки. Из окон струился свет, едва заметно трепетали листья на фоне изумительного темно-синего неба. Ничего этого я не видел и не слышал. Я видел только мучнисто-белое лицо того бедняги, его глаза, пыльные, дрожащие руки, картину, написанную им там, в этом аду. С тех пор я вижу ее каждый раз, стоит мне только увидеть одинокую живую тварь в клетке.
Наш друг замолчал и очень скоро, сославшись на какой-то предлог, встал и ушел.
— В то время, — сказал Ферран, — я жил в бедности. И это была не та бедность, когда обходятся без обеда, а та, когда нет ни завтрака, ни обеда, ни ужина и человек кое-как существует, довольствуясь только хлебом и табаком. Жил я в одной из четырехпенсовых ночлежек в районе Вестминстера, где в комнате стоят три, пять, а то и семь коек. Если платишь исправно, можно пользоваться отдельной койкой, если нет, в твою постель обязательно пустят постояльца, а он, конечно, оставит по себе памятку. В этом квартале очень мало иностранцев; живут здесь преимущественно англичане, и почти все они пьяницы. Три четверти населения ночлежек не едят — не могут: организм их уже не воспринимает твердой пищи. Они пьют и пьют. Это все народ, ради которого вам не стоит раскошеливаться. Извозчики, продавцы газет или шнурков для ботинок и так называемые «сэндвичмены» [24]. Многие, очень многие из них потеряли человеческий облик, и возрождение для них уже невозможно. Да и может ли быть иначе? Они живут уже только для того, чтобы наскрести себе на пропитание и удержать душу в теле; ни о чем другом они не могут думать — нет ни времени, ни сил. Поздно ночью они возвращаются в ночлежку, валятся и засыпают. Спят как убитые. Они почти ничего не едят: кусочек хлеба и все! Зато они пьют!
К нам в ночлежку часто приходил один французик; лицо у него было желтое, с мелкими морщинками у глаз, а ведь он не старый был — лет тридцати! Но жизнь у него сложилась нелегко — в такие места от хорошей жизни никто не попадает, особенно французы: они ведь очень неохотно покидают родину. Этот француз приходил брить нас — по пенни с человека. Ему часто забывали платить, так что на круг он получал пенни за три бороды. Работал он и в других ночлежках — тем и зарабатывал себе на жизнь. Правда, у него еще была лавчонка по соседству, но торговля шла из рук вон плохо. Как этот человек работал! Он ходил еще и в тюрьму брить арестантов, хотя это была работа невыгодная: платили там по одному пенни за десять человек. Шевеля усталыми пальцами, похожими на желтые палочки, он часто говорил мне: «Эх, работаю, как вол. Зарабатываю один пенни, а трачу четыре. А как же быть, друг мой? Надо как-нибудь питаться, чтобы иметь силы брить десять человек за один пенни». Он мне напоминал муравья, который кружит и кружит около своего муравейника и все только для того, чтобы прожить. Он мечтал накопить столько денег, чтобы можно было вернуться во Францию. Мы понравились друг другу. В нашем крольчатнике он был единственным человеком, у которого имелись свои мысли и идеи, если не считать одного «сэндвичмена», бывшего актера и человека очень умного — когда ему случалось быть трезвым. Французик очень любил развлечения, увлекался мюзик-холлом, посещал его не реже двух раз в год и постоянно болтал о нем. Правда, о некоторых прелестях мюзик-холла он имел весьма смутное представление — на это у него не было денег, — но восторгался им чистосердечно. Меня он всегда брил последним и делал это очень медленно.
— Для меня брить вас — отдых, — говаривал он.
А для меня это было развлечением, потому что к тому времени я приобрел привычку по нескольку дней кряду не раскрывать рта. Редко попадается человек, с которым можно поговорить по душам. Остальные только поднимают тебя на смех, принимают за идиота или чудака, одним словом, за существо, которое надо запереть в клетку или привязать за ногу.
— Да, — говорил французик. — Когда я приехал сюда, я думал, что скоро вернусь во Францию, теперь я уже не так уверен в этом. Теряю иллюзии. Говорят, что у денег есть крылья, но ко мне они не летят. Поверьте, мой друг, я всю душу вкладываю в бритье этих субъектов. Как они страдают, бедняги, какие они несчастные! Вы скажете: зачем пьют? Но только это их и спасает, другой радости нет! Я, к сожалению, не могу пить, организм не позволяет. Вот здесь. — И он показал, где именно организм не позволяет. Вам тоже, дружище, видно, не очень-то везет, но вы молоды. Да что говорить, faut etre philosophe — будем философами! Но вы представляете себе, как в этом климате трудно оставаться философом — особенно южанину!
Когда я уходил надолго из ночлежки, потому что мне уже нечего было закладывать в ломбард и нечем платить за койку, он давал мне денег, именно давал, так как в таких местах денег не одалживают: если человек здесь расстается с деньгами, то это значит, что он их просто отдает, и счастье, если еще вдобавок его не ограбят. Много здесь таких парней, которые высматривают у кого-нибудь ботинки или приличное пальто и, когда все заснут, извлекают выгоду из своей бессонницы и сразу исчезают с этими вещами. Нравственность отступает перед нищетой — для нее нужен человек из железа, а эти люди из соломы. Одно только можно сказать об англичанах, попавших на дно, — они не кровожадны, как их французские или итальянские собратья.
Я ушел из ночлежки и нанялся кочегаром на пароход, потом некоторое время бродяжничал и наконец через полгода снова вернулся в ночлежку. В первое же утро я увидел своего приятеля француза. Был день стрижки и бритья, и он работал изо всех сил, его руки, ноги — все было в движении, и более, чем когда-либо, он напоминал муравья. Мой француз еще больше пожелтел, и на его лице как будто прибавилось морщинок.
— А! Вот и вы! — окликнул он меня по-французски. — Я знал, что вы вернетесь. Подождите, пока я побрею этого субъекта, мне о многом надо с вами поговорить.
Мы пришли на кухню — большую, с каменным полом и обеденными столами — и сели у огня. Был январь, впрочем, огонь здесь, на кухне, горел и зимой и летом.
— Итак, вы вернулись, — сказал француз. — Не повезло? Ничего, ничего, терпение! В вашем возрасте не страшно потерять еще несколько дней… Какие стоят туманы! Видите, я все еще здесь, а мой товарищ, Пигон, умер. Помните его — такой высокий мужчина, черноволосый. Он еще держал лавчонку на этой улице. Приятный человек и мой большой друг. Женатый. Его жена — красивая женщина. Правда, слегка перезрелая, у нее, видите ли, много детей, но красивая и из хорошей семьи. Пигон умер внезапно, от разрыва сердца. Одну минуту, я сейчас вам все расскажу…
Это случилось в один прекрасный октябрьский день, вскоре после того, как вы уехали. Я только что кончил брить наших ночлежников и сидел у себя в лавке. Пил кофе и думал о бедняге Пигоне — это было на третий день после его смерти. Вдруг — бац! Стук в дверь, и появляется мадам Пигон. Спокойная, очень спокойная — сразу видно, что хорошо воспитанная женщина из хорошей семьи. Красивая и такая представительная… Но щеки бледные и глаза красные, заплаканные. Бедняжка!
— Мадам, — спрашиваю, — чем могу служить?
Оказывается, бедняга Пигон умер банкротом. В лавке ни цента. Он всего два дня в могиле, а судебные приставы уже явились к вдове.
— Ах, мосье! — говорит она мне. — Не знаю, что делать.
— Подождите, мадам, — говорю я, беру шляпу и вместе с ней отправляюсь в лавку.
Какая сцена! Два судебных пристава — которым, кстати, не мешало бы побриться — сидели в лавке, а повсюду, ma foi [25], повсюду были дети! Девочка лет десяти, очень похожая на мать, два мальчика помоложе в коротких штанишках, третий еще меньше, в одной рубашонке, да и на полу ползали двое малюток. Все они, кроме девочки, ревели. Такой шум! Все вопили, плакали, словно их раздирали надвое! Приставы сидели озадаченные. Я и сам чуть не заплакал! Семеро, к тому же один меньше другого! А я и не знал, что у бедняги Пигона их столько!
Приставы вели себя очень хорошо.
— Ну, — сказал старший, — даем вам двадцать четыре часа, чтобы достать денег. А пока мой помощник останется в лавке. Поверьте, мы не хотим поступать с вами круто!
Я помог матери успокоить детей.
— Будь у меня деньги, — сказал я, — они немедленно были бы в вашем распоряжении, мадам. Человек благородного происхождения должен быть гуманным. Но у меня нет денег. Попытайтесь вспомнить, нет ли у вас друзей, которые могли бы помочь вам?
— Мосье, — отвечала она. — У меня нет друзей. Да и было ли у меня время завести их. Я… ведь у меня семеро детей!
— Но, может быть, дома, во Франции, мадам…
— Нет, и там никого, мосье. Я поссорилась со своей родней. Вот уже семь лет, как мы покинули родину, и уехали мы только оттого, что никто не хотел нам помочь.
Все это было очень печально, но что я мог сделать? Мне оставалось только сказать:
— Никогда не теряйте надежды, мадам, и доверьтесь мне!
Я ушел. Целый день размышлял о ее необыкновенной выдержке. Изумительно! И все время я твердил себе: «Ну давай же раскинь умом, придумай что-нибудь!» Но придумать ничего не удавалось.
На следующий день я должен был работать в тюрьме. Я отправился туда. Голова у меня была занята мыслями о бедной женщине и о том, как ей помочь. У меня было такое чувство, как будто ее малыши вцепились в мои ноги и повисли на мне. Я опоздал и, чтобы наверстать время, брил ребят так, как никогда их не брил. Что и говорить — жаркое было утро, я весь вспотел! Десять за пенни! Десять за пенни! Я все время думал об этом и о бедной женщине. Наконец всех выбрил, сел отдохнуть. И тут я сказал себе: это уж слишком! Зачем ты это делаешь? Просто глупо так тратить силы!
И тогда-то мне пришла одна мысль! Я вызвал начальника. — Мосье, сказал я, когда он появился. — Я больше сюда не приду.
— Что это значит? — спросил он.
— Хватит с меня такой работы по десятку за пенни. Я женюсь, и я не могу позволить себе ходить сюда за такие гроши. Здоровье дороже.
— Что? — говорит он. — Вы счастливый человек, если можете так швыряться деньгами.
— Я швыряюсь деньгами?! Простите, мосье, но вы только посмотрите на меня! — Я все еще был весь потный. — На каждом заработанном у вас пенни я теряю три, и это не считая износа подметок. Покуда я был холостяком, это было мое личное дело, я мог себе позволить излишество. Но сейчас… сейчас надо с этим кончить… Честь имею, мосье!
Я вышел и направился прямо в лавку Пигона. Пристав еще сидел там. Тьфу! Он, наверное, все время курил не переставая.
— Я больше не могу ждать, — сказал он мне.
— Это и не нужно, — ответил я, постучал и вошел в комнату за лавкой.
Дети играли в углу, а старшая девочка — ах, какое золотое сердце! смотрела за ними, как мать. Мадам сидела у стола, на руках у нее были ветхие черные перчатки. Дорогой друг, поверьте, я никогда не видал такого лица спокойного, но такого бледного и унылого! Можно было подумать, что она ждет смерти. Положение ее было очень скверное, очень, тем более, что надвигалась зима.
— Доброе утро, мадам! — сказал я. — Какие новости? Вам удалось что-нибудь уладить?
— Нет, мосье. А вам?
— Тоже нет. — И я опять посмотрел на нее. Прекрасная женщина! Ах, какая женщина!
— Но сегодня утром, — сказал я, — мне пришла в голову одна идея. Что бы вы сказали, если бы я попросил вас быть моей женой. Это все-таки какой-то выход…
Она подняла на меня черные глаза и ответила:
— Охотно, мосье.
И только тогда, дружище, ни на секунду раньше, она расплакалась.
Француз умолк и пытливо посмотрел на меня.
— Гм! — отозвался я после паузы. — Вы мужественный человек!
Он снова посмотрел на меня; в его взгляде появилось беспокойство, как будто я сказал ему неудачный комплимент.
— Вы так думаете? — сказал он, и я заметил, что эта мысль грызет его, точно слова мои пролили свет на какое-то неясное опасение, таившееся в его душе.
— Да! — сказал он, помедлив с ответом. Морщины на его добром желтом лице стали глубже и словно потемнели. — Да, я боялся. Я боялся даже тогда, когда просил ее руки. Семеро ребятишек! — Он еще раз взглянул на меня. — Но потом… иногда… иногда я…
Он помолчал, а потом горячо и взволнованно сказал:
— Жизнь очень трудна! Но что было делать? Я знал ее мужа. Не мог же я оставить ее на улице!..
Гуляя однажды по Кенсингтонскому саду, я набрел на маленькое кафе, куда элегантная публика никогда не заходит, и сел с той стороны, где посетителей защищает от солнца широкий тент.
Ветерок, налетая легкими порывами, шевелил на полуголых ветках недавно распустившиеся листья; воробьи и голуби искали в траве крошки; и все бледножелтые стулья и круглые мраморные столики на трех ножках, с перевернутыми толстыми чашками и одиноко стоящими сахарницами предлагали мне свое холодноватое гостеприимство. Несколько столиков было занято; за одним сидел худенький, бледный ребенок в непомерно большой белой шляпе и с ним жизнерадостная нянюшка из Красного Креста и какая-то дама в сером, чьи трогательные робко-благодарные глаза говорили о том, что ей нелегко дается выздоровление; за другим жевали пирожки две дамы — скорее всего, американки — с приятными, умными загорелыми лицами; за третьим курил коренастый старик, седой и плешивый. И через короткие промежутки времени, как зов души этого весеннего дня, долетал из-за озера крик павлинов.
По гравию дорожки слева шел, помахивая тростью, молодой человек в модном фраке, блестящем цилиндре и лакированных ботинках. У него было свежее, румяное лицо, подкрученные темные усики и дерзкие блестящие глаза. Он шагал, как спортсмен, у которого икры и бедра упруги от мускулов, и поглядывал вокруг с преувеличенной беспечностью. Но за развязностью его походки я разглядел ожидание, беспокойство, вызов. Он прошел обратно, явно отыскивая кого-то, и я потерял его из виду.
Скоро он возвратился, но теперь с ним была она. О, она была просто прелесть! Из-под вуали виднелось нежное, как цветок, личико; она кидала быстрые взгляды по сторонам и старалась держаться с полной непринужденностью, как человек, уверенный в своей правоте. Но за этим тоже скрывалась сложная смесь чувств: скрытое недовольство своим положением, и какое-то грешное торжество, и боязнь попасться. А он? Как он изменился! Глаза, теперь уже не дерзкие и беспокойные, были полны робкого восхищения, почтительного обожания; исчезло это выражение животного самодовольства и беспечности.
Выбрав столик неподалеку от моего, очевидно, за какие-то его стратегические выгоды, он выдвинул для нее стул, и они сели. Я не мог слышать, что они говорили, но я мог наблюдать их, и у меня не было ни малейших сомнений в том, что это их первая встреча украдкой. Та первая встреча, когда их не должны были видеть, или, вернее, та первая встреча, когда они чувствовали, что их не должны видеть, — это вещи очень различные. В душе они преступили невидимую границу приличия. Это был момент, надвигавшийся, может быть, в течение месяцев, прелюдия, которая в истории каждой любви бывает один только раз и которая так облегчает горечь последующего.
Все это мне сказали их глаза — ее, неустанно следившие за всем, что происходило вокруг и неожиданно приникавшие взглядом к его глазам, и его, пытавшиеся скрыть волнение и откровенно восхищенные. Для психолога было бы интересно наблюдать эту разницу между мужчиной и женщиной. В упоении своей украденной радостью она все-таки наблюдала за окружающими, инстинктивно заискивая перед ними, как бы признавая свою вину перед обществом; он же был озабочен лишь тем, чтобы не казаться смешным, не уронить себя в собственном мнении. Для него мнение общества гроша ломаного не стоило теперь, когда он вот так смотрел ей в глаза.
«А ну их всех к черту!» — говорил он себе. Она же, по-прежнему глядя на окружающих, как кошка глядит на драчливого пса, знала, что смешной она казаться не может, этого ей нечего опасаться. И, когда их взгляды встречались и на мгновение приковывались друг к другу, у тех, кто их видел, тихонько сжималось сердце, как сжимается оно от крика павлинов и первого аромата платанов весной.
Я задумался. Мне представилась жизнь, неизбежно уготованная их любви, которая была теперь в цвету, как эти деревья, — первые робкие ее ростки, цветение и увядание. Может быть, они были тем исключением, которое обманывает все ожидания и только подтверждает правило? Нет, где там! Это были просто двое влюбленных, мужчина и женщина, у которых все молодо, сильно, естественно, у которых весна в крови; они только что «двинулись», как говорят о лососях, и так же неотвратимо должны были вернуться в море в свой срок. На эту пару, склонившуюся друг к другу головами, все предречения и наставления морали могли бы повлиять не более, чем мокрый снег на неизбежный ход весны.
Я думал о том, что их ждет: его — часы ожиданий, когда замирает сердце и мучает неизвестность: «Придет она?» или «Почему она не пришла?» Ее — часы сомнений: «Неужели он меня любит? Не может быть, он меня не любит!» Свидания украдкой, когда восторг встречи тут же проходит при мысли о расставании; и самые расставания, когда, глаза с трудом отрываются от глаз и страшная, беспросветная пустота в сердце; и начало нового ожидания. А потом ее тайный страх и радость при виде почты в тот час разноски, когда (для безопасности) по уговору должны приходить его письма; разные хитрости, чтобы можно было уходить из дому, хранить свою тайну, оставаться одной. А его хождения возле заветного дома, когда стемнеет, чтобы увидеть свет в окнах и судить по нему о том, что происходит; и холодный пот, и неистовства ревности и отчаяния; часы утомительных прогулок пешком, чтобы прийти в себя; бессонные часы вожделений.
А потом этот час, неотвратимый час в один из дней, украдкой проведенных вместе где-нибудь у реки или под благодетельной сенью леса. И выражение ее лица на обратном пути, и его предложение покончить с собой, чтобы избавить ее от своего присутствия, и с трудом вырванное обещание встретиться еще раз. И эта следующая встреча, нескончаемая череда встреч. Яростные восторги, предельное изнеможение и всегда, как басовая тема аккомпанемента, бесконечные уловки и ухищрения. А потом медленное, постепенное охлаждение: отговорки, бесконечное плетение самооправданий; торжественные трезвые объяснения; отыскивание недостатков друг в друге; унижающие клятвы и протесты; и наконец день, когда она не пришла или он не пришел. А потом письма, неожиданное rapprochement [26] и еще более неожиданный… конец.
Все это проходило в моем воображении, как кадры кинематографа, но я заметил, как под столом руки их украдкой потянулись друг к другу, и мрачные пророческие видения исчезли. Мудрость, опыт и все остальное — что значили они в сравнении с этой лаской?
Оставив их вдвоем, я поднялся и пошел по аллее каштанов, а крик павлина летел мне вдогонку.
— Порядочность изменяет людям только тогда, когда они сбиваются в стадо, — сказал X. — Сужу по собственному опыту. Отдельному человеку — я не говорю о дикарях — более свойственно великодушие, чем низость, он редко бывает жесток, он склонен к благородству. А вот когда к нему присоединятся еще трое-четверо, тогда его порядочность, чувство ответственности, его личные мерки и представления — все идет прахом. Похоже на то, что он становится жертвой какой-то заразительной болезни. Право, мне кажется, что это какой-то телесный недуг… Вот попал я вместе с другими тремя в попечительский совет, и уже целый год мы все четверо занимаемся таким крохоборством, какое каждому из нас в отдельности и во сне не снилось.
— Пример не совсем удачный, — сказал Д. — Но в общем я с вами согласен. Человек и в одиночку не ангел, а в толпе он становится жестоким.
Они рассуждали еще несколько минут, потом в разговор вступил П., до тех пор не произнесший ни слова.
— Говорят, щепотка живого опыта стоит в споре целого фунта доводов, сказал он. — Когда я учился в университете, был у нас студент по фамилии Чокрофт, сын высокой духовной особы; этот совершенно безобидный и прекрасно воспитанный юноша имел несчастье быть радикалом, некоторые даже считали его социалистом, — во всяком случае, он носил отложные воротнички и зеленые галстуки, на студенческих собраниях всегда отстаивал какую-нибудь сомнительную точку зрения и никогда не участвовал в наших празднествах. В сущности, это был книжный червь — из тех, знаете, на кого еще в детстве плохо повлияло окружение, так что они до странности неспособны правильно смотреть на вещи. Он никогда не бывал пьян или хотя бы слегка навеселе, не играл ни в какие спортивные игры, лошадей и женщин, по общему нашему убеждению, просто боялся, а из физических упражнений признавал только дальние прогулки в обществе одного студента не из нашего колледжа либо в одиночку уходил вверх по реке на байдарке; он много читал и всегда готов был поговорить на отвлеченные темы. Словом, не за одно, так за другое его невзлюбили почти все уважающие себя старшекурсники. Не думайте, что он был исключением, вовсе нет: у нас в М. в то время было немало таких, но этот Чокрофт возмущал нас непозволительной уверенностью в себе, какой-то спокойной язвительностью, которая делала его просто невыносимым. Считалось, что он «чересчур задается». Вернее, он словно не сознавал, как полагалось бы книжному червю, что далеко ему до своих однокашников; напротив, худощавый, немного сутулый, он расхаживал по колледжу с видом невозмутимой уверенности в себе: на бледном лице с жалким подобием бакенбардов, над ненавистным зеленым галстуком мелькала чуть заметная улыбка; притом было совсем непохоже, чтобы он нуждался, а ведь только бедность служит оправданием книжным червям в их отщепенстве. И он, в самом деле, ничуть не нуждался, его комнаты были из лучших в колледже — и этого ему тоже не прощали.
— На основании всего этого, — продолжал П. — однажды вечером решено было устроить над ним «суд». Своим происхождением этот похвальный обычай был обязан одному третьекурснику по фамилии Джеффриз, смуглому парню с носом, точно хобот, и слоновьей походкой; у него был злой язык, острый, как бритва, и крохотные бесстыжие глазки развратника. Ныне он шотландский баронет. Подвыпив, сей джентльмен преисполнялся злобы к людям и почтения к закону. Ночами он слонялся по университетским дворам, и ему нетрудно было в любую минуту собрать ораву молодцов, ищущих развлечения, воодушевленных патриотизмом или, может быть, горячительными напитками; во главе такой вот оравы, с гиканьем и криками, Джеффриз, полный самых благих намерений, вваливался ко всякому, кто, на его взгляд, заслуживал суда, и вершил оный по всем правилам британского судопроизводства. Однажды я уже присутствовал на таком процессе над одним балбесом, который своими дурацкими выходками и в самом деле всем осточертел. Церемония получилась довольно забавная, да и подсудимый как будто был не против, только ухмылялся до ушей и все повторял:
— Ну, знаешь, Джеффриз!
Но в том случае, о котором я сейчас расскажу, все было по-другому. Когда мы пришли к Чокрофту, он сидел у холодного камина при свете трех свечей и читал. Мы с шумом и гамом ввалились в комнату; стены были обшиты панелями темного дуба, и три желтых огонька почти не освещали ее.
— Чокрофт, мы пришли тебя судить, — объявил Джеффриз.
Чокрофт поднялся и обвел нас взглядом. Он был в широкой домашней куртке и неизменном зеленом галстуке. И бледен, как всегда.
— Вот как, Джеффриз? — сказал он. — Кстати, ты забыл постучаться.
Двумя пальцами Джеффриз осторожно вытянул из-за жилета его галстук.
— Вы носите зеленый галстук, сэр, — сказал он.
Лицо Чокрофта стало серым, как пепел в камине, потом побелело от сдерживаемого бешенства.
— Смотрите не на меня, сэр, — сказал Джеффриз, — смотрите на присяжных! — И он повел рукой в нашу сторону. — Мы намерены судить вас за… — И он объяснил, в каком именно непристойном поступке обвиняется Чокрофт. Это обвинение всегда пускалось в ход во время подобных веселых шуточек и, вероятно, было особенно оскорбительно для «книжных червей»: ведь они чаще всего, что называется, «постники».
Мы с гоготом и визгом расположились на стульях, а Джеффриз уселся на край стола и лениво болтал тощими ногами — он всегда носил штаны в обтяжку. Его черные глазки, казавшиеся еще меньше по сравнению с грузным носом, алчно блестели. Чокрофт все еще стоял.
— Вот тут я впервые почувствовал угрызения совести, — продолжал П. — Он был такой бледный, сдержанный и невозмутимый; он посмотрел на меня и, когда я попытался ответить вызывающим взглядом, спокойно и презрительно отвел глаза. Помню, я подумал: «Зачем мы пришли? Мы вовсе не такие люди, чтобы забавляться подобными шутками». И это была правда. Только в Джеффриза временами точно бес вселялся, да еще был среди нас некто Эндерсон, малорослый человечек в длинном пальто, красноносый, длиннорукий и всегда полупьяный (этот отчаянный забулдыга давным-давно уже стал учителем), но, кроме них двоих, никто из нас сам по себе никогда не вошел бы незваный в чужую комнату и не стал бы оскорблять ее хозяина, каким бы тот ни был книжным червем и как бы плохо к нему все ни относились. В нашей компании были: белобрысый студент по фамилии Бийл с кривыми ногами и красивым, но невыразительным лицом, которого все звали Балбес Бийл; неуклюжий Дансдейл, длиннолицый, веснушчатый, непременный участник всех студенческих сумасбродств, считавшийся, однако, вполне респектабельным молодым человеком; Хорден (его обычно звали просто Джоз) — рослый, ладно скроенный уроженец Кента с ласковыми глазами и кулаками, как молот; Стикленд — суетливый, благодушный; Севенокс, ныне член палаты лордов; малыш Холинброк, наш староста, и наконец мой школьный товарищ Фосдайк, которому чувство собственного достоинства уже и тогда не позволило бы принять участие в этой затее, не побывай он перед тем на веселом обеде. Словом, как видите, все мы или почти все вышли из «лучших» школ страны, считались «лучшими» студентами М., - и, естественно, каждый в отдельности был не способен, никак не способен на поступок, недостойный порядочного человека.
Джеффриз провозгласил себя судьей, Эндерсона назначил тюремным надзирателем, Дансдейла — прокурором, всех остальных — присяжными и, даже не подумав о защитнике, открыл заседание суда. Как я уже говорил, он был малый остроумный и теперь, болтая ногами и уставясь в лицо Чокрофту злобными черными глазками, принялся один играть все наши роли. Характер обвинения не позволяет мне пересказать вам процесс во всех подробностях, да, по правде говоря, я их и не помню; зато, как сейчас, вижу бледное, спокойное, насмешливое лицо Чокрофта в тусклом мерцании трех свечей и слышу, как он повторяет: «Я тебя слушаю, Джеффриз». Помню, только раз он запротестовал: «И ты считаешь себя джентльменом, Джеффриз?» «Нет, сэр, с благословения божьей матери я судья», — ответил тот, и мы все покатились со смеху. До сих пор помню выражение лица Чокрофта, когда прозвучал вопрос: «Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?» Он долго молчал, потом саркастическим тоном неторопливо ответил: «Как тебе угодно, Джеффриз». Сколько невозмутимого, холодного презрения было в его ответе! Приговор гласил, что он должен выпить залпом полный бокал портвейна из собственных запасов; не знаю, был ли этот приговор приведен в исполнение: я незаметно вышел из комнаты, и вместе со мной ускользнули, кажется, еще двое.
Скверно было у меня на душе на другое утро, я не находил себе места, пока не написал Чокрофту, прося прощения. Среди дня я мельком видел его: он проходил по двору, как всегда, бледный и невозмутимый; вечером я получил от него ответ. В конце он писал: «Я уверен, ты бы на это не пошел, если бы не остальные». И уже позднее я подумал, что он, может быть, сказал то же самое каждому из нас: очень возможно, что ему писали все.
Наступило молчание. Потом X. сказал:
— Да, стадо! И что это за дрянной бес вселяется в нас, когда мы сбиваемся в стадо?
— Вот вы утверждаете, — сказал Ферран, — что в жизни все вознаграждается… так укажите же мне, где это вознаграждение в том случае, о котором я вам расскажу.
Два года назад я служил переводчиком в одном из отелей в Остенде и часами торчал на берегу, дожидаясь пароходов, которые доставляли мне добычу — туристов. И здесь я постоянно встречал одного молодого человека, который торговал в палатке всякими дешевыми украшениями. Я не знал его настоящего имени, все звали его Чак-Чак; но зато я хорошо знал его самого — ведь мы, переводчики, знаем всех и каждого. Он приехал из Южной Италии и называл себя итальянцем, но по рождению скорее всего был алжирский еврей; парень он был неглупый и понимал, что в наше время везде, кроме Англии, не очень-то выгодно быть евреем. Но стоило только посмотреть на его нос и густые вьющиеся волосы, как все становилось ясно. Одежду ему подарил какой-то турист-англичанин: фланелевые брюки, старый сюртук и котелок. Хорош наряд? Зато даром! Только галстук был подходящий: он носил его без воротничка, и концы его болтались свободно. Чак-Чак был маленького роста, очень худ — и не удивительно: за целый день он съедал только полфунта хлеба или тарелку макарон с тоненьким ломтиком сыра. Только по праздникам он разрешал себе полакомиться кусочком колбасы. В своем костюме, сшитом на толстяка, он выглядел бы настоящим вороньим пугалом, если бы не большая красивая голова. Невыносимые условия жизни на родине гонят их к нам, как саранчу или как орды древних кочевников Центральной Азии, это сущее нашествие. Во всех странах у них свои благотворительные общества, которые помогают им найти заработок. И, получив от общества шарманку, лавчонку с мишурой или что-нибудь другое, они отказывают себе во всем, капли в рот не берут, ни на что не тратят денег. Курят? Да, курят, когда угостите их табаком. Иногда они приезжают с женами, но чаще — одни: без жены легче и быстрее можно накопить денег. Их заветная мечта — сколотить «капитал» в две-три сотни фунтов и возвратиться в Италию богатыми людьми. Если вы знавали итальянцев на их родине, вы будете поражены, увидев, как они работают на чужбине и как здесь бережливы, настоящие китайцы. Чак-Чак жил один и работал, как вол. С утра до ночи и в зной и в ненастье он стоял за своим прилавком; частенько он промокал до нитки, но кто бы ни прошел мимо, он каждого дарил улыбкой и предлагал какую-нибудь безделушку. Он всегда старался произвести приятное впечатление на женщин, особенно кокоток, так как эти чаще всего покупали его товары. Как он смотрел на них своими большими глазами! Вероятно, у него был страстный темперамент. Но, как известно, потакать своим порокам стоит денег, а денег он не тратил. Чак-Чак в день расходовал два пенса на еду и четыре пенса на ночлег в кафе, куда к ночи набивались такие же, как он, бедняки. Шесть пенсов в день, три шиллинга шесть пенсов в неделю. Ни один человек другой породы не продержится долго в таких условиях. Мой минимум — десять пенсов, и не скажу, чтобы это было райское житье. Правда, я не могу обойтись без табака (даже в крайней нужде невозможно отказаться хотя бы от одной слабости). А вот эти итальянцы обходятся даже без табака… Чак-Чак торговал. Работа нетрудная — скажете вы. Но попробуйте делать ее хотя бы в течение получаса, попробуйте продать даже какую-нибудь хорошую вещь, а не хлам Чак-Чака — украшения из поддельного коралла, булавки и брошки, покрытые итальянской глазурью, или безделушки из целлулоида. Я часто видел, как по вечерам он стоя засыпал от усталости, но его глаза оставались полуоткрытыми, как у дремлющей кошки. Он весь ушел в свою торговлю. Он следил за всем, но только для того, чтобы сбывать свой дрянной товар, ничто другое его не интересовало. Он презирал весь мир, окружавший его, — людей, море, развлечения; все это было для него чужим, казалось нелепым. У него была палатка, и он жил, чтобы продавать. Он был подобен человеку, запертому в сундуке, — никаких удовольствий, никаких увлечений, ничего, что могло бы затронуть тот странный мирок, в котором! он жил,
«Я южанин, — говорил он мне, кивая в сторону моря. — Жизнь там, на Юге, трудная. За морем у меня есть девушка. И поверьте, она не прочь меня увидеть снова! Нет, не прочь! У нас там люди голодают. Клянусь всеми святыми (он избрал эту форму клятвы, вероятно, потому, что она казалась ему христианской), трудная там жизнь!»
Я не сочувствую Чак-Чаку и не жалею его. Он был эгоист до мозга костей, но это нисколько не уменьшало его тоски по родине, по горячему солнцу Юга и своей девушке — чем сильнее эгоизм, тем сильнее страдание. Он тосковал, как бессловесное животное, но помнил, — что «там люди голодают», и не спешил вернуться. У него были надежды. «Надо немножко подождать! — частенько говаривал он. — В прошлом году я был в Брюсселе. Ничего хорошего. В конце концов они забрали все мои деньги для Общества, а мне дали эту палатку. Зато теперь все в порядке. Я кое-что заработаю за этот сезон».
Среди его покупательниц было много женщин сомнительного поведения. Им нравилась его красивая курчавая голова, а к тому же они хорошо знали, что жизненный путь не усеян розами. Было что-то трогательное в стойкости Чак-Чака и в том, что одежда болталась на нем, как пустой мешок. Да и собой он был недурен, его красили большие черные глаза и тонкие хоть и грязные руки.
Как-то в дождливый день я пришел на эстакаду. Там не было ни души. Чак-Чак накрыл свой прилавок куском старого брезента. Он сидел и курил длинную сигару.
— А, Чак-Чак! — сказал я. — Куришь?
— Да, — ответил он, — хорошая сигара!
— Послушай, скряга, почему ты вообще не куришь каждый день? Ведь когда куришь, не так хочется есть.
Чак-Чак покачал головой.
— За табак надо платить, — сказал он, — а эта сигара мне ничего не стоит. Мне дал ее один тип… краснолицый англичанин. Говорит, что не может курить таких сигар. Идиот, он ничего не смыслит — табак отличный, это я тебе говорю.
Но ничего не смыслил в табаке сам Чак-Чак — слишком долго он был лишен возможности приобрести нужный опыт. Стоило посмотреть, с каким наслаждением он затягивался, жевал и обсасывал эту вонючую сигару…
Закончился курортный сезон, и все мы, перелетные птицы, что кормились за счет туристов, готовились к отлету. Впрочем, я все еще оттягивал свой отъезд: мне очень нравилось это место, окрашенные в веселые цвета дома и запах рыбы в порту, свежий воздух, безбрежное зеленое море, песчаные дюны. Все это близко моему сердцу, и мне всегда жалко с этим расставаться. Но раз сезон, кончился, на курорте нашему брату делать нечего, и, как говорит Чак-Чак, «клянусь всеми святыми, люди там голодают».
Однажды вечером, уже перед отъездом, когда в Остенде оставалось не более как человек двадцать туристов, я, как обычно, зашел в кафе, где, кроме общего зала, был и второй. Сюда заходили люди сомнительной репутации: сутенеры, комедианты, шансонетки, женщины легкого поведения, мнимые «турки», «итальянцы», «греки» — словом, все, кто участвует в игре «не зевай». Это был настоящий притон мошенников и проходимцев, — , народ они интересный, и я хорошо их изучил. В тот вечер почти все уже разошлись, только в ресторане было несколько человек и в задней комнате расположились три итальянца. Я присоединился к ним.
Вскоре появился Чак-Чак. В первый раз я увидел его в таком месте, где приходится тратить деньги. Как он был худ! Глядя на него, можно было подумать, что он не ел целую неделю. Неделю? Нет! Год! Он сел за столик, потребовал бутылку вина и сразу же принялся болтать и прищелкивать пальцами.
— Ха-ха! — сказал один из итальянцев. — Взгляните-ка на Чак-Чака! Весел, как птичка. Эй, друг! Ты, видно, разбогател. Угости-ка вином.
Чак-Чак отдал нам свою бутылку и заказал еще одну.
— Что такое? — удивился другой итальянец. — Уж не получил ли ты, приятель, наследство?
Мы все пили, а Чак-Чак усерднее всех. Знакома ли вам та жажда, когда пьешь только затем, чтобы почувствовать, что в жилах твоих течет кровь, а не вода? В таких случаях большинство людей не может остановиться, пока не напьется до бесчувствия. Чак-Чак был человек осторожный. И, как всегда, думал о будущем. Да, он умел держать себя в руках, однако в этих случаях бывает, что невольно заходишь дальше, чем следует… Чак-Чак развеселился. Много ли для этого нужно итальянцу, который месяцами жил на воде и хлебе или горстке макарон? Впрочем, было ясно, что у Чак-Чака есть особые причины для веселья. Он пел и смеялся, и другие итальянцы тоже пели и смеялись. Один из них сказал:
— Видно, наш Чак-Чак хорошо торговал летом. Ну-ка, скажи, Чак-Чак, сколько ты заработал в этом сезоне?
Но Чак-Чак только покачал головой.
— Ну, ну! — продолжал тот же итальянец. — Ишь, какой скрытный! Уж, наверно, отхватил порядочный куш. А вот я, ребята, честное слово, заработал только пятьсот франков, ни сантима больше. И половину заберет хозяин.
Все заговорили о своих доходах. А Чак-Чак только улыбался и молчал.
— Эй, Чак-Чак, — сказал кто-то. — Ты мог бы быть пооткровеннее. Чего скрытничаешь, как разбойник?
— Нечем ему хвастать. Уж, конечно, не заработал, как я, тысячу шестьсот франков! — сказал другой.
— Клянусь всеми святыми, — вдруг выпалил Чак-Чак, — четыре тысячи! Что скажете?
Но мы все засмеялись.
— Ля-ля! — пропел один. — Дурачить нас вздумал!
Чак-Чак расстегнул свой ветхий сюртук.
— Смотрите! — крикнул он и вытащил четыре ассигнации, каждая в тысячу франков. Ну и вытаращили же мы глаза!
— Вот, каждый заработанный цент здесь. Я ничего не тратил. Вот что значит быть бережливым! А теперь я поеду домой… Женюсь на своей девушке. Пожелайте мне доброго пути. — И он опять принялся щелкать пальцами.
Мы посидели еще немного, распили третью бутылку. Платил Чак-Чак. При расставании никто не был пьян, все еще крепко держались на ногах. Только Чак-Чака здорово развезло. Он был на седьмом небе, впрочем, так и полагается после шестимесячного поста. На следующее утро я от нечего делать зашел в то же кафе, сидел тай и пил пиво. И вдруг в зал ворвался — как бы вы думали, кто? — Чак-Чак! Только теперь он был далеко не на седьмом небе! Он повалился на стол, обхватил руками голову и залился слезами.
— Ограбили меня, — крикнул он, — украли у меня все, до последнего су, ограбили, пока я спал! Я положил деньги под подушку, спал на них, а они исчезли… все до последнего су! — Он ударил себя в грудь.
— Постой, постой, Чак-Чак, — сказал я, — говоришь, украли из-под подушки? Как же они могли?
— Откуда я знаю, как, — простонал он, — все украли. Все мои деньги, все мои деньги! Я опьянел…
И он снова и снова повторял: «Мои деньги, все мои деньги!»
— Ты заявил полиции?
Да, он был в полиции. Я пытался утешить его, но, сами понимаете, задача была не из легких. Бедняга был вне себя от горя.
Полиция ничего не предприняла: к чему ей было утруждать себя? Случись это с Ротшильдом, тогда другое дело. Но поскольку Чак-Чак был только бедняк-итальянец, который потерял все, что имел…
За день до кражи Чак-Чак продал палатку и весь товар, продал все, что у него было. Теперь у него не было даже денег на билет, и он вынужден был идти в Брюссель пешком. И он пошел. Как сейчас, помню его на дороге: человечек в котелке на великолепной копне черных волос, в галстуке с отлетающими концами. У него было лицо демона, изгнанного из рая.
Не знаю, что с ним сталось. Но я что-то не вижу в его истории того «вознаграждения», о котором вы говорили.
И Ферран замолчал.
Это было неподалеку от Беркли-сквера. Я вышел на улицу из теплой гостиной, раздушенной и битком набитой «движимым имуществом». Закрылась парадная дверь, в лицо мне ударил западный ветер, и я чуть было не налетел на маленькую девочку.
Ей было, наверное, лет пять. Ветхая красная юбчонка, прикрыв ей согнутые колени, широко легла на тротуар. Девочка сидела на панели и стегала по мостовой сухой веточкой с двумя-тремя коричневыми листками и в такт напевала песенку. Темные, с каштановым отливом кудри спадали на ее круглое, замызганное личико; рядом с ней на тротуаре валялись останки шляпы, а из каждого ее глаза выглядывал черненький сумасбродный бесенок.
Она была так восхительно непохожа на это самое «движимое имущество», что просто невозможно было от нее оторваться.
И я двигался по улице боком, наподобие краба.
Она знала, что я иду боком; знала, в каком месте на углу стоит постовой «бобби», она знала все вокруг. И, увидев, что я удаляюсь, она стала со мной кокетничать. Она склонила головку на плечо, как собачка, которая просит, чтобы ей дали печенья, и взглянула на меня сквозь спутанные кудри. Она улыбнулась — улыбнулся и я, сворачивая за угол. По улице зацокали подковки башмачков, и она тоже показалась из-за угла. Она и на тротуаре имела занятный вид, а встав на ноги, сделалась еще забавнее. От ее шляпы, а шляпа была на большую девочку, остались одни воспоминания. Этот головной убор она нахлобучила на голову, и он съехал на затылок. Коротенькая красная юбочка светилась дырами, загорелые голые ножки были всунуты в дамские ботинки. Она шаркала за мною, стегая своей веточкой по ограде. Поравняется со мной, взглянет исподтишка на мой цилиндр и снова отстанет.
Прохожие смотрели на нее во все глаза, но она не обращала на них внимания.
На Оксфорд-стрит мы остановились и поговорили. Весь разговор состоял из одной фразы:
— Хочешь конфетку?
Я ушел, а она осталась с медяком за щекой, глядя мне вслед огромными черными глазами, стегая веточкой по стеклу витрины.
А когда я еще раз обернулся, она танцевала с другими ребятишками под звуки шарманки, и ее юбочка красным волчком вертелась по запруженной толпою улице.
По одну сторону дороги — оливковая роща. По другую — утопающая в розах светло-желтая вилла с выгоревшими на солнце ставнями и стертым именем владельца на воротах. Перед ней, средь густого кустарника, наклонно растет неподрезанная высокая пальма; рядом висит на веревке чье-то темно-красное платье. Откровенность постоянной сиесты!
Небо над головой сапфировое, окрашенное золотом на закате; ветерок шуршит в пальмовых листьях; позвякивает колокольчик пасущейся вблизи козы; тянет дымком, и квакают лягушки.
В потускневшей клетке на окне второго этажа желтоголовый попугай тянет гнусаво: «Никули, нико-ля!»
Трое детей, проходящих мимо, поднимают головы. Солнце бьет им в глаза. «Попка-царапка! Попка!» — кричат они. Старший из них, светлоголовый мальчик-англичанин, не торопится уходить, и, пока он медлит, на крыльце появляется девочка в красном коротком платье. Щеки у нее алеют, как мак, глаза черные, блестящие, волосы пышные, темно-русые. Мальчик порывисто снимает шляпу, краснеет и все не двигается с места. Но девочка уходит, помахивая связкой учебников; на одну секунду обернувшись, она бросает быстрый взгляд на мальчика и звонким голосом кричит, повторяя слышанное, как ее попугай в окошке:
— И-ди спать не-мед-лен-но, непослушный мальчишка!
Прокричав это, она насмешливо хохочет.
Мальчик опускает голову, стискивает в руке шляпу и убегает. А девочка идет дальше походкой взрослой женщины, полной скромного достоинства. Солнце бьет ей в лицо. Прищурив глаза, она смотрит перед собой на дорогу. И постепенно ее фигурка — воплощение южной томности, жестокости и любви становится алым пятнышком на пыльной дороге.
Проезжая по Хаммерсмиту, я увидел их с империала омнибуса. Они сидели на белом нарядном крыльце дома против памятника принцу Альберту. День был солнечный, очень жаркий. Мимо двигался поток кэбов и собственных экипажей, на залитой солнцем улице было много гуляющих. А три маленьких паломника все сидели на крыльце.
Старший из них, мальчик лет шести, с трудом удерживал на коленях большеголового ребенка, кажется, больного корью. Кулачок малыша, словно вылепленный из теста, подпирал щечку, глаза были полузакрыты, а ножки беспомощно висели из-под тряпья, в которое он был завернут.
Девочка была моложе мальчика. Она крепко спала, привалившись к дверному косяку. Ее миловидное грязное личико выражало терпение, под глазами были темные круги; вылинявшее голубое платьице не доходило до голых коленок. Голова ее была не покрыта. Мальчик смотрел прямо перед собой большими карими глазами. Волосы у него были темные, уши торчали. Одет он был неплохо, но весь покрыт пылью с головы до ног. В этих детских глазах таилось утомление, как у людей, которые трудно провели день. Я заговорил с ним.
— Это твоя сестра?
— Нет.
— Кто же она?
— Моя подружка.
— А это кто?
— Мой брат.
— Где вы живете?
— У Риджент-парка.
— Как же это вы так далеко забрели?
— Пришли посмотреть на памятник Альберту.
— Ты, наверно, очень устал? Он не ответил.
— Вот тебе шиллинг; теперь вы сможете вернуться домой на омнибусе.
Ни слова, ни улыбки в ответ. Только протянул за шиллингом грязную ручонку.
— Ты знаешь, сколько это?
На его лице промелькнуло презрение. Он тихонько покачал на руках братишку.
— Конечно, двенадцать пенсов.
Уходя, я оглянулся: крепко придерживая брата, он носком башмака толкал свою подругу, чтобы показать ей монету.
Листья деревьев поникли под горячими лучами солнца. Не видно ни одной водовозной тележки. Моя собака тяжело дышит, с высунутого языка у нее каплет слюна. На этой тихой лондонской улице, круто поднимающейся в гору, все замерло: и мастерские, и конюшни, и деревья.
На мостовой перед высоким домом стоит одетая в лохмотья женщина и держит в руке веточки лаванды. Другая женщина сидит на обочине тротуара, из грязной, дырявой шали у нее на коленях выглядывает сморщенное личико ребенка, во рту у него замызганная, рваная соска, надетая на пустую немытую бутылку. Не по-детски серьезным взглядом смотрит младенец на этот громадный мир, до краев полный духоты, пыли и голода. Малютка, кажется, понимает, что выпало ему на долю. В глазах его застыла покорность, он прильнул к тощей материнской груди; та же покорность в глазах матери.
— Сестра вот моя… бедняжка… и дитя у нее малое. Муж ее бросил. Мы пришли из Брайтона, видит бог, пешком пришли! Господь вам зачтет, сударь, купите веточку лаванды!
Два шага вперед из уличной грязи и пыли; мать и ребенок поднимают глаза.
— Господь зачтет вам, сударь, купите веточку лаванды!
— Всего лишь лаванды!..
Сквозь щели в ставнях солнечные лучи пробиваются в гостиную этого богатого дома; в затемненном, скользящем свете движутся люди; перешептываются, улыбаются.
Наверху, где все дышит прохладой, на белоснежной кровати лежит молодая мать. В ногах у нее стоит няня и держит на руках новорожденного младенца — толстенького, в колпачке, словно епископ; на лицах окружающих — благоговейный восторг, все любуются этим крошечным существом в ослепительно чистых пеленках и одеяльце.
Чуть пискнул — и все в смятении!
Тикают часы, няня постукивает башмаками, гул восхищения растет. Вечером в окна проникает аромат цветущих лип; и мать улыбается, лежа на подушках в своей белоснежной кровати.
Король там, на жаркой улице, и король здесь, в прохладе, — вы прибыли каждый в свое королевство!
— Ого! Вот это здорово! — сказал лысый мужчина в партере, а сидевший рядом человек с миной мизантропа икнул.
— Ха-ха! — загоготал толстяк с моноклем.
— Ну, доложу я вам! — заметил четвертый простодушно.
На сцене театра «Парадиз», заключенный в плюшевую раму, лежал на спине слон.
— Взгляните на его глаз! — засмеялся лысый. — Ха, ха!
Все четверо посмотрели на сцену. Маленький глаз перевернутого на спину слона — единственное подвижное место в этой серой громаде — вопросительно осматривал публику, затем в стоической сосредоточенности остановился на передних ногах, торчавших в воздухе, словно колонны. Этот глаз заключал в себе отдельный мир, дикий мирок, чуждый всему этому театру с позолоченным куполом, залитому светом ламп, полному человеческих лиц, обращенных в одну сторону.
— Ха, ха! Ну и глаз!
Слон снова обвел взглядом зал, а простодушный зритель пробормотал:
— Это действительно очень забавно!
— Слоны — самые понятливые животные, — сказал толстяк, поправляя монокль.
— А как вы полагаете, — спросил простодушный, — это достигнуто лаской?
Лысый сложил свой цилиндр.
— Трудно сказать, — ответил он. — Посмотрите-ка на хобот этого бедняги!
Слон устал протягивать хобот публике и свернул его на груди.
— Точь-в-точь жирная гусеница! — проворчал мизантроп.
Два испуганно озиравшихся кота и два красногрудых попугая с тонкими позолоченными цепочками на ногах появились с разных сторон и расположились на ногах лежавшего на спине слона по одному на каждой ноге.
— Хорошо придумано! — сказал лысый.
После минутной нерешимости коты и попугаи начали прыгать с ноги на ногу; слон вращал маленьким глазом, и хобот его извивался.
— Ну, просто удивительно! — воскликнул лысый. — До чего умны!
— Я знал одну кошку, умную, как человек, — ворчливо заметил мизантроп.
— Скажете тоже! — возразил толстяк.
— А это как вам нравится? — нетерпеливо прервал их лысый.
Слон поднял на хоботе попугая и медленно протянул его публике.
— Неплохо! — воскликнул толстяк. — Ха, ха!
— Любая кошка, — настаивал мизантроп, — почти не уступает в уме человеку.
— Что?! — сказал толстяк. — Уж не хотите ли вы сказать, что кошки способны оценить подобное зрелище? Что кошки могут понять, как забавен этот слон?
Лысый снова перебил их:
— Я восхищен дрессировкой; вот чего можно добиться настойчивостью! Нужна сильная воля, чтобы заставить кошек и попугаев работать вместе.
— Да, черт возьми! — сказал толстяк. — Мне нравятся хорошие представления со зверями. Я очень люблю животных. А некоторые равнодушны к ним. Ну, разве это не забавно — слон, лежащий на спине!
— Вы думаете, ему это нравится? — задумчиво спросил простодушный.
Кошки и попугаи исчезли, появился маленький котенок; жалобно мяукая, он взобрался на слона и свернулся клубком в его огромной пасти.
— Здорово! — сразу оживился мизантроп. — До чего естественно! Превосходная штучка, а? — И тоже зааплодировал. Маленький глаз слона, казалось, спрашивал, чему так радуется этот человек.
— Вот вам и кошачий ум! — сказал толстяк. — Вы допустили бы, чтобы ваш ребенок полез в пасть к слону?
— Это ничего не доказывает, — ответил мизантроп. — Говоря, что у кошки ум человека, я имел в виду, что люди в большинстве своем глупы.
Дрессировщик уже убрал котенка и, вскочив слону на живот, посылал воздушные поцелуи публике. Затем, знаком поманив к себе хобот, вставил в него зажженную сигарету.
— Браво! — закричал лысый. — Вот это ловко! Браво!
— А знаете, я следил за ним и должен вам сказать: это ему совсем не по вкусу, — объявил толстяк.
— Что не по вкусу? — спросил мизантроп.
— Очень немногие животные выносят дым, — пояснил толстяк. — Впрочем, когда-то у меня был пони, который с удовольствием нюхал дым.
Слон сунул сигарету в рот дрессировщику; дрожь пробежала по его огромному телу.
— Взгляните на его глаз теперь! — сказал лысый. — Чертовски странный, не так ли?
— Ну, — мизантроп зевнул, — мне надоел этот толстоногий слон.
Как бы в ответ на его замечание дрессировщик начал поспешно развязывать шнуры плюшевой рамы. И вдруг слон затрубил.
— Он просит, чтобы ему позволили встать, — прохрипел толстяк. — Что ни говорите, все это чертовски интересно! Так естественно! Но некоторым людям наплевать на животных! — добавил он раздраженно.
— А он вроде как сердится, — сказал лысый. — Глядите, как он смотрит.
— Да, — ответил толстяк, — это недостаток всех животных: у них нет чувства юмора. Обратите внимание на выражение его глаз. Хоть слон и чертовски умен, у него совершенно отсутствует чувство юмора!
И маленький круглый глаз слона — этот чуждый всему вокруг дикий мирок — быстро, уныло бегая по сторонам, казалось, подтверждал: «Увы, нет чувства юмора!»
— Никак не могу понять, нравится это животным или нет? — бормотал простодушный зритель. Ему, должно быть, очень не хотелось сомневаться в достоинствах зрелища, которым он так наслаждался.
— Нравится ли? Конечно, нравится! Они чрезвычайно умны! — сказал толстяк, вынимая из глаза монокль, когда упал занавес. — Подобное зрелище я бы назвал апо…апофеозом ума. Не каждый способен оценить его, и не всякое животное может это вынести. Вот, например, свиньи, — добавил он, рассеянно глядя вокруг, — и ослы!.. Грош им цена!
Приземистые, унылые домишки с заснеженными крышами и подслеповатыми оконцами нестройной шеренгой тянулись вдалеке от главной улицы. Они были выстроены так давно, что казались лишь призраками прежних жилищ. Здесь ютился рабочий люд, среди которого было множество портных, и в окна было видно, как они усердно работали иглами при желтоватом дневном свете, просачивавшемся из-за снеговых туч. Кое-где за окнами уже горели сальные свечи.
В отличие от домов, населенных людьми ленивыми или беспомощными, здесь тщательно запирали двери, на которых еще оставались следы краски, и, чтобы войти, требовалось постучаться. Дверь последнего в ряду домика всегда открывала женщина лет пятидесяти пяти на вид. Платье на ней было изрядно помято, как бывает от долгого сидения, лицо изборождено морщинами, такими глубокими, что все черты его казались расчлененными. В одной руке она держала иголку с ниткой, в другой — брюки, которые отделывала соответственно требованиям цивилизации. Без брюк в руках ее никто никогда не видал, ибо ей приходилось приводить в пристойный вид семь-восемь пар в день, работая по двенадцати часов. За каждую пару она получала семь фартингов, а ниток расходовала почти на фартинг. Таким образом, она в хорошие времена зарабатывала шесть-семь шиллингов в неделю. Но работа бывала не всякую неделю, и тогда приходилось жить воспоминаниями о тех днях, когда брюк хватало, и в ход шли отложенные на черный день гроши. За наем комнатушки надо было платить два шиллинга три пенса, и, за вычетом этих денег, на прокорм себя и мужа, — который, к счастью, был калекой и ел очень мало, — у нее оставалось два шиллинга и девять пенсов. Глядя на ее морщинистое лицо и почти бесплотное тело, легко было угадать, что она давно уже приучила свой организм к строгой диете, как это и необходимо женщине, которая уже двадцать семь лет работает на брючную мастерскую со своим прикладом, а со времени несчастья, случившегося с ее мужем пятнадцать лет назад, только этим и кормит себя и его.
У женщины было длинное, узкое лицо, и ее серые глаза, казалось, говорили, что ей очень нужна помощь, но никогда она о ней просить не станет.
И в самом деле, она говорила мало — и только о брюках. О, они теперь такого плохого качества! Дешевка да и только! И последнее время ей дают отделывать штаны для мальчиков, застегивающиеся у колен. Всякое терпение с ними лопнет: ниток на них идет столько же, как на брюки, а платят меньше. В прежние времена брюки были куда добротнее, а в нынешних проку нет. И работа далеко не всегда бывает. Но посредница, которая берет брюки у портных для сдачи их в отделку, тут не виновата: она дает столько работы, сколько может, а сама получает только фартинг с пары. Такие вот дела!
Кровать без ножек и без постельного белья (то, что на ней лежало, невозможно было назвать бельем) занимала большую часть комнатушки, и было удивительно, как это в ней еще умещалось все тряпье, закопченные кастрюли, щербатая посуда и брюки. На кровати спала черная кошка с белым носом. У камина лежали щепки от разбитых ящиков, заготовленные для поддержания слабого огня. А на стене у камина висела вилка, на которой поджаривают хлеб. Вид у этой истончившейся и погнутой железной вилки был такой унылый, как будто она давно уже не видала хлеба. Она висела на стене зубцами кверху и была похожа на темную высохшую руку со скрюченными пальцами, протянутую за подачкой.
Хозяева сидели спиной к ней, женщина — вплотную у наглухо закрытого окна, стараясь, пока можно, использовать бесплатное освещение, а ее муж — у камина, протянув изувеченную ногу чуть ли не в самый огонь. Это был человек с круглым белым лицом, седыми усами, загнутыми вниз, как клюв попугая, и круглыми бесцветными глазками. Его старый расстегнутый серый костюм и привычка клонить голову набок довершали сходство с попугаем на жердочке, у которого одна серая лапка укорочена и прижата к другой. Он говорил ровным, беззвучным голосом, поглядывая на огонь поверх оправы темных очков и изредка улыбаясь своей покорной, невеселой улыбкой.
Нет, говорил он, никакого смысла роптать, от этого не станет лучше. Жизнь так идет уже много лет, и, несомненно, так оно и дальше будет. На брюках никогда нельзя было много заработать, а тем более на этой дешевке, которую теперь носят. Впрочем, он-то ни разу ни на ком не видел таких брюк и куда они идут, неизвестно, должно быть, за границу. Да, он был возчиком, его переехал ломовик. Понятно, ему кое-что платили за увечье — четыре шиллинга в неделю, но потом старик помер, и плакали эти денежки.
— Все же живем, как видите. Мне шестьдесят, и для своих лет я не так уж плох. Она не управлялась бы и с половиной работы без меня: подаю ей, что нужно, утюжу брюки, делаю то да се — ясно, не так уж это много, но кое на что я еще гожусь.
С этими словами он поднял правую руку, в которой держал наготове подкладку, и его бесцветные глазки встретились с серыми глазами жены. Они смотрели друг на друга без особой нежности, но с полным взаимным доверием двух людей, не разлучавшихся ни на один день в течение многих лет. Потому что, как объяснил мне муж, они домоседы. Впрочем, он все-таки иногда бывает на улице в хорошую погоду, а она ходит получать работу.
Его глаза, блуждавшие по захламленной, неуютной клетушке, которая для них была целым миром, как камера для заключенного, остановились на кошке, свернувшейся на прикрывавшем постель рваном одеяле. Ах, да! Еще у них есть кошка. Вот она, спит, как всегда. С ней все-таки веселее. В гости к ним никто не ходит, они всегда только вдвоем. Соседи — народ неподходящий, люди с большими странностями! Правда, за углом есть довольно приличные дома. Но там жить им не по средствам! Семь шиллингов шесть пенсов в неделю, и вносить точно в срок! Правда, они привыкли и здесь аккуратно платить за квартиру. Ведь они снимают комнату у рабочего человека, он сам платит за квартиру, как же можно его подводить? Слава богу, сейчас работы подвалило, благодаря Рождеству. Но потом опять будет полный застой, это уж как пить дать!
Улыбаясь своей странной улыбкой, как человек, которого даже забавляет выпавшая ему доля, он нагнулся и подбросил в огонь дощечку от ящика, затем снова выпрямился, склонив набок голову, так что шея казалась искривленной, как его больная нога. «Поговаривают, — сказал он, — что пора как-нибудь облегчить участь «брючников». Но что поделаешь, когда шьется такая дешевка, по полкроне за пару? Раз они нужны людям, так приходится их шить. Так было и так будет. Она ходила на собрание. Там очень хорошо говорили. На собрания ходить полезно, это шевелит мозги». Но сам он не мог пойти из-за своей ноги. А он с удовольствием послушал бы, что там говорят. Да, с большим удовольствием!
Он замолчал, глядя в огонь, как будто в слабом потрескивании загоревшейся дощечки слышал отголосок этих речей, которых ему не довелось слышать.
— О господи! — воскликнул он вдруг. — Ничего у них не выйдет. Не смогут! — И, протянув грязную руку, он взял с колен жены брюки и поднял их. — Вы только посмотрите на них, да они насквозь светятся! Кто же станет платить за них больше полукроны? Ума не приложу, куда их только сбывают! Кто их носит? Наверно, они идут для каких-нибудь казенных надобностей. Сколько ни говорят на собраниях, а сделать ничего не удается, пока есть тысячи таких, как мы, готовых работать за любую плату. Лучше не ломать себе над этим голову, вот что!
И, положив брюки обратно на колени жены, он снова стал смотреть в камин.
Небо, обложенное снеговыми тучами, казалось, нависло еще ниже, и скудный свет едва проникал в комнату. В ней стало очень тихо, будто сказано было последнее слово. Огонь угас, и в этом безмолвном застывшем сумраке только большая вилка на стене казалась живой, и своими тонкими искривленными зубцами она словно просила того, чего эти двое никогда не просили у людей.
Маккриди был человек солидный, но у себя в деревне он считался чужаком.
За ним не водилось» ничего плохого — наоборот. Он исполнял должность паромщика: перевозил через реку обитателей поместья и каждый вечер объяснял завсегдатаям кабачка, что если бы он не стоял так бдительно на страже своих прав, быть бы ему уже слугой на жалованье. «На постоянном жалованье, понимаешь ли, и никакой возможности честно подработать лишний пенни».
Лишние пенни он честно подрабатывал тем, что со всякого, кто был не из господской семьи, взыскивал за переправу шестипенсовик. Он был непоколебимо уверен, что «джентри» — мелкопоместные дворяне — специально объединились, чтобы лишить бедняков их прав. Это свое убеждение он проповедовал каждый вечер, что, казалось, должно было бы снискать ему всеобщую симпатию. Однако нечто загадочное и неуловимое заставляло всех в деревне чувствовать в нем чужого. Никто никогда не слышал, чтобы он выразил недовольство этим неписаным, негласным приговором. Никто, собственно говоря, и не знал, догадывается ли он о чем-либо. Тихими вечерами люди видели, как он сидит в лодке у заводи, неподалеку от поместья, под крутым лесистым обрывом, будто думая невеселую думу о своих затаенных обидах. Иногда он любил спеть, но всегда пел одну и ту же песню: «Мельник из Ди». Песню эту он пел во всех случаях жизни; при этом у него от усердия потешно кривился рот под каштановыми с проседью усами. С террасы господского дома поздно вечером было слышно, как, возвращаясь вниз по реке к своему домику на том берегу, Маккриди распевает свою песню и немилосердно фальшивит.
Откуда он был родом, никто доподлинно не знал. Одни говорили, из Ирландии, другие были склонны считать, что он шотландец, а один, человек с богатым воображением, был убежден, что Маккриди — выходец из Исландии. Вся деревня изнывала, терзаясь этой загадкой, — это была маленькая деревенька, где слышался резкий северный говор, а над белыми домиками всегда поднимались пушистые дымки. Да и насчет денег Маккриди был прижимист — не известно, много у него было денег или нет.
Как-то ранней весной он отпросился в отпуск и на месяц куда-то пропал. Возвратился он с женой — молоденькой, бледной женщиной, судя по выговору, южанкой. Интересная она была, эта самая жена Маккриди; держалась очень тихо, смиренно и будто посмеивалась слегка над собственной невольной покорностью.
Пришел май, и каждое утро видно было, как движется по саду стройная фигура, такая тонкая в талии, что, казалось, вот-вот переломится. Развешивает белье для просушки, наклоняется над грядками, а с порога на нее хозяйским оком взирает Маккриди. Быть может, он видел в ней символ своей победы — победы над одиночеством, а может, просто считал, что теперь в его кубышке прибавилось капитала. Ни с кем в деревне она не подружилась: она ведь была женою Маккриди, да еще южанкой к тому же. Да Маккриди и не хотел, чтобы у нее заводились друзья. Если он куда-нибудь отлучался, то с лодкой управлялась она, и когда пассажиры сходили на берег, она оставалась на веслах, не двигаясь, глядя вслед уходящим, и ловила звук их шагов, как будто ей не хотелось, чтобы они затихли. Потом медленно гребла обратно по бурливой серебристо-бурой реке и, привязав лодку, долго стояла на берегу, прикрыв глаза рукой от солнца.
Маккриди по-прежнему проводил вечера в кабачке, но о жене никогда не говорил ни слова, и если кто-нибудь спрашивал, как она поживает, здорова ли, он так и впивался в собеседника злыми, как у мопса, глазами. Он как будто подозревал, что деревня задумала отнять у него жену. Инстинкт, который заставлял его прятать деньги в кубышку, подсказывал, что надо прятать и жену. Раз ему никто ничего не дает, значит, никто не должен поживиться и за его счет.
Созрело, налилось соком и миновало лето; наступила осень. Речка текла багряная от листьев, и часто в сырую погоду деревенька совсем терялась в мягкой дымке, окутывавшей ее. Маккриди становился все менее словоохотлив, все реже приходил в кабачок и, бывало, выпив всего полбутылки, ставил рюмку на стол и уходил, как будто вспомнив о чем-то. В деревне болтали, что у миссис Маккриди несчастный вид. Она перестала ходить по воскресеньям в церковь. О самом Маккриди и говорить нечего — он туда и раньше-то никогда не ходил.
В один прекрасный день в деревне узнали о том, что заболела теща Маккриди и миссис Маккриди уехала ухаживать за нею. И правда, больше никто уж не видел, как мелькает ее фигура в садике под утесом. У Маккриди стали спрашивать, как чувствует себя его теща, а потом это вошло в привычку, потому что вопрос этот явно раздражал его. Он отворачивался и, злобно рванув весла, отвечал:
— Э-э! Да будто получше!
Должно быть, ему надоели расспросы, потому что он и вовсе перестал бывать в кабачке, и каждый вечер, когда на реке смыкались густые тени деревьев, видно было, как он глядит в воду, перегнувшись через борт своей лодки, стоящей на причале в глубокой заводи прямо под его домиком. И никогда уже больше не слышали, как он поет свою любимую песню.
«По жене скучает», — говорили в деревне и в первый раз с тех пор, как он здесь поселился, к нему стали относиться, пожалуй, чуть ли не сочувственно.
Но как-то ранним утром помощник лесника, издавна затаивший на Маккриди обиду, пошел к заводи и, терпеливо провозившись целый час, выудил со дна миссис Маккриди, аккуратно зашитую в мешок, куда для тяжести были положены камни. Лицо ее почернело. В убийстве обвинили Маккриди. Маккриди рыдал и не говорил ни слова. Его забрали в окружную тюрьму.
На суде он оставался нем как рыба. Его признали виновным. Помимо всего прочего, было установлено, что у миссис Маккриди нет никакой матери.
Ожидая, когда его повесят, Маккриди попросил, чтобы к нему прислали священника, и сказал ему:
— Послушай, отец, плевать мне на то, о чем ты собрался здесь рассуждать. Успеешь поговорить, когда меня не будет в живых. Не с тобой я веду разговор, да и вообще ни с кем — просто я здесь один, и для меня это роскошь видеть лицо человека, а не пустые глаза старикана стражника. Я не верю, что ты лучше меня, а если бы и верил, какая разница? Мне надо примириться с самим собой, а не с кем-нибудь. Думаешь, я бы смог жить сам по себе, если бы верил таким, как ты? Для меня ни разу не нашлось доброго слова — что у деревенских, что у господ — все едино. Стадо ослов! А почему не нашлось у них доброго слова? Да только потому, что я сам по себе. Они тебе станут говорить, что я скупой, скаред по-ихнему. Почему же я был скуп? А потому что знал, что они все против меня. С какой же радости мне им что-то давать? Они только и ждали, как бы забрать у меня все! Они тебе скажут, что я в грош не ставил жену. Это вранье, поп. Да у меня только и было, что она. И если бы я с ней так не поступил, я бы все равно потерял ее, это так же верно, как то, что я с тобой сейчас говорю. Я чуял это всю осень. Я, знаешь, не из тех, кто боится глядеть правде в глаза, меня разными там словечками с толку не собьешь. Вот ты рассуди: у тебя, допустим, есть бриллиант, и его собираются украсть. Так чем стоять, смотреть, уж лучше ты его сам бросишь в море, верно ведь? Сам знаешь, что верно. Ну, она померла — только-то. И я помру, когда меня удавят. Ты, поп, смотри, не болтай языком, что она, мол, грешница. Она ни разу не согрешила — не успела. Я не хочу, чтоб ты ее ославил, когда меня не будет и я не смогу вступиться. Но она бы согрешила, это уж точно. Что правда, то правда. К тому дело шло, понятно? Да, я бы наверняка ее потерял, и я тебе скажу, как я узнал это доподлинно.
Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. «Дженни, — говорю, — сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, — говорю, — чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов».
«Ладно, Маккриди», — говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил — сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. «Дженни, сказал я ей, как будто нарочно для этого вернулся, — ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?»
«Хорошо, Маккриди», — говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу и просидел там целый день, смотрел, что будет. Видел ты когда-нибудь, как кролик попадается в силок? Четырех она перевезла через реку, и я каждый раз видел, как ей платят за перевоз. Но позднее, под вечер, к реке спустился тот самый, кого я подстерегал, — сам нечистый. Спустился и кричит: «Перевоз!» Жена подгребла к этому берегу, и он сел в лодку. Я с нее глаз не сводил. Я видел, как они разговаривают в лодке, видел, как он вылез на берег и взял ее за руки. Больше видеть было нечего, он ушел. Я дождался вечера, вылез из кустов и позвал: «Перевоз!» Жена тут как тут: она всегда была наготове. Перевезла меня. Я первым делом открываю кассу и вынимаю четыре медяка.
— Вот как, Дженни, — говорю. — Значит, четырех переправила сегодня?
— Да, — говорит, — всего четырех.
— Точно? — спрашиваю я.
— Точно, — говорит, — Маккриди.
Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?
Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: «Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?» Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом — где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.
«Нет, — сказал я себе. — Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов». Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. «Ты взяла бы с него шесть пенсов, — сказал я себе. — Тут, как ни кинь, деваться некуда». Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак — дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина — сам за себя, каждая женщина — тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан — ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех — ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки — им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? «Нет, — сказал я, — держите свое при себе, а мое останется при мне!» Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: «Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя». Но что же я мог сделать? Я — такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: «Тут тебе крышка, Маккриди». И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.
Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался — еле слышно — спеть себе свою любимую песенку:
Какое мне дело до вас до всех,
А вам до меня.
Когда бродишь среди деревьев, на которых еще висят кое-где золотые листочки, и в воздухе стоит запах сухой бурой листвы, покрывающей землю, и сладковатый едкий запах костров, на которых сжигают опавший лист, а крадущиеся шаги собаки, ступающей по настилу из палых листьев, неотступно следуют за тобою, тогда вся эта красота, и прощальный бледный свет солнца, и грусть становятся почти невыносимы. Все это — словно печальное воплощение призрака, который является иногда даже самой трезвой душе, вопрошая: «Смерть — а что же потом?»
В такой день человеку ни в чем не найти прибежища. Что может его занимать в мире, где все бренно? Нельзя даже провести грань между благополучием и несчастьем, потому что все человеческие радости и страдания, богатство и бедность в этом шорохе мертвых листьев кажутся близнецами. Тусклый огонек жизни трепещет, готовый погаснуть и слиться с мраком.
В такой день одно утешение — небо; пусть даже человек с ужасающей ясностью чувствует, что оно никогда не разверзнется и не даст взору, потонувшему в этих далях, увидеть вершины вечности, — небо все же высокое, вольное, в нем есть какое-то подобие бессмертия, и, быть может, создано оно из того нетленного духа, который покидает тела умерших и облетевшие листья.
В такой день, когда любовь, как усталая птица, едва шевелит крыльями, хорошо остановиться и долго глядеть в небо. Неотвязные запахи, назойливый шорох перестают ненадолго тебя преследовать, потому что там, в вышине, все еще плавно движутся крылья Гармонии.
Вот в такой именно день в Кенсингтонском саду я увидел прощание двух несчастных. Они сидели рядом в сумрачной аллее каштанов, что ведет мимо памятника Спеку к озеру Серпентайн, — высокий, грузный мужчина с бородкой и бледная миниатюрная девушка. В них не было ничего примечательного: он на вид — деловой человек обычного типа, она, вероятней всего, гувернантка. И сидели они так неподвижно, говорили так тихо, что я совсем забыл о них. Это был один из тех дней, когда люди мало интересуют друг друга. Неожиданно я заметил, что они уже не сидят, а стоят у скамейки. Полускрытые стволом каштана, чьи широкие листья так были похожи на протянутые к бледному солнцу ладони, они стояли тесно, почти вплотную, не обращая внимания на то, что они не одни, и смотрели они друг на друга так, что у меня сжалось сердце. В глубине их глаз жизнь угасала, угасала так же неотвратимо, как умирают осенью сухие листья. Вся их нехитрая история словно открылась мне вдруг, я понял ясно, что это — последнее свидание. Какая-то роковая сила разлучала их, и, хоть они и не признавались в том, каждый знал, что это навсегда.
— А ты будешь писать мне?
— И когда я вернусь…
Но говорилось это так, что я почувствовал: никакие слова уже не имеют значения для этих людей, потерявших надежду и пытающихся только утешить друг друга.
Из разговора можно было понять, что они не муж и жена, но по тому, как они смотрели, как касались друг друга, видно было, что это прощаются люди, которые были любовниками. Каждый их взгляд, каждое прикосновение были полны страсти, трепетной, живой. У девушки на груди висел золотой крестик, и во время их разговора неловкие пальцы мужчины играли этим крестиком, теребили его, видимо, совершенно бессознательно. На шее у нее была еще узенькая пунцовая бархотка, и когда он поглаживал ее, глаза девушки, голубые, как цветы льна, темнели, словно от глубокого наслаждения. В ее лице, обращенном к нему, было что-то неанглийское: высокие скулы, пепельные волосы, и было оно бледно белизной чуть привядшего цветка; руки ее, ни на минуту не находя покоя, все теребили и поглаживали его рукав, а голос так же безостановочно и торопливо шептал что-то с легким иностранным акцентом. А он, этот грузный мужчина… странно было видеть, как трепетало и подергивалось его лицо, казалось, маска плоти силится удержать рвущиеся наружу сокровенные и дорогие для него и для нее воспоминания.
Только что-то неумолимое, роковое могло разъединить их в полном расцвете страсти; или, может быть, то была лишь одна из тех печальных историй, когда жестокие братья — Деньги и Репутация — вмешиваются и попирают любовь?
Трудно сказать, что сильней выражалось на этих лицах, почти касавшихся друг друга: жалость к себе или жалость к другому сердцу, которое должно было осиротеть так скоро, лишиться своей маленькой доли бессмертия.
И тут, даже не оглянувшись, чтобы убедиться, что никто не смотрит, они прильнули друг к другу. Они понимали: на улице или на станции это будет уже невозможно, а здесь, в уединении, под деревьями, так хорошо знавшими, что такое прощание, здесь, где никто не мог их видеть, кроме равнодушного незнакомца и спаньеля, ворошившего остреньким черным носом мертвые листья, можно было еще раз попытаться забыть.
Пусть их печальная история была банальна, быть может, не совсем пристойна в глазах света — они, стоя так вот, прижавшись друг к другу, любя и прощаясь со своей любовью, казались символом этого осеннего, уже дышавшего смертью дня, такого дня, когда, кажется, все в природе любит и все расстается с любовью, переходя в небытие. Ни одна скульптура во всем Кенсингтонском саду не сравнилась бы с этой темной печальной группой слившимися в объятии людьми, которые в последнюю минуту пытались задушить горе сомкнутыми в поцелуе губами.
Но потом, когда губы их разомкнутся, что же потом? Найдут ли они в себе силы отвернуться и пойти каждый своей дорогой, оставив сердце здесь, в воздухе этой аллеи, в обрамлении редких поблекших листьев, и унося в себе пустоту, налитую их шелестом?
У них не хватило на это сил. Они пошли вместе, вяло опустив руки; мужчина старался казаться спокойным, девушка тихонько плакала. Чем ближе к воротам, тем медленнее они шли. И наконец, выйдя из парка, остановились на краю тротуара. И, словно впрямь они оба оставили сердца на веки вечные там, под деревьями Кенсингтонского сада, они, почти не коснувшись друг друга, простясь только долгим и грустным взглядом, расстались.
Небо переменилось. Оно было еще высокое, но без солнца стало сизым, как крыло голубя, и как будто все налилось невыплаканными слезами. Поднялся ветер, холодный, шумливый, так что теперь лист, оторвавшись от ветки, стремительно уносился, долго кружил и трепетал в воздухе и потом уже падал. Люди невольно ускоряли шаги, словно ветер нашептывал им такое, чего им не хотелось слышать, а птицы на оголенных ветках примолкли — должно быть, и им было невесело.
В аллее каштанов я силился отыскать место, где оставили сердца те двое. Над ним пронесся ветер, и оно затерялось в чаще серого сумрака. Но, хоть я и не мог видеть его, я знал, что он здесь, этот поцелуй, навсегда запечатленный в лучах бледного солнца. И я искал его, жаждал его тепла в тот день, похожий на конец любви. Я так и не нашел его и тихо побрел домой; в похолодевшем воздухе умирали все запахи; шуршание сухих листьев под шагами собаки следовало неотступно за мною.
В один зимний день я сидел в вагоне второго класса парижского поезда. Около меня оставалось свободное место, и вскоре его занял появившийся с узелком в руках французский матрос, неуклюжий, крепко сбитый молодой парень, похожий на диванный валик, в синей форме и берете с темно-красным помпоном. Он сидел, подавшись вперед, упершись руками в бока, и его обветренное бритое лицо, своим выражением напоминавшее лицо некрасивого заброшенного ребенка, было так неподвижно, словно у этого человека совершенно не работала мысль. Вдруг, прикрыв рот рукой, он закашлялся долгим, почти беззвучным кашлем.
Поезд тронулся. Пассажиры занялись чтением или улеглись спать, но матрос сидел неподвижно, и время от времени слышен был его приглушенный, свистящий кашель.
В Амьене проверяли билеты, и кондуктор потребовал с матроса доплату разницу между ценой билета второго и третьего класса. Медленно достал огорченный матрос эти деньги из старого кожаного кошелька.
Мы снова тронулись. Видно, этот инцидент сломил стоицизм матроса: он зашевелился и заговорил со мной по-французски. Говорил он нескладно и с фламандским акцентом, так что я с трудом понимал его. После каждой фразы он опускал нижнюю губу, как будто это было его последнее слово. Он, насколько я понял, возвращался из Дюнкерка на свой корабль в Шербур, и это был последний поезд, которым он мог добраться до места, не опоздав. Дома он оставил мать-вдову совершенно без денег, и поэтому дополнительная плата за билет его так расстроила. Восемнадцать месяцев он прослужил на чужбине, восемнадцать дней прожил дома; теперь он ехал дослуживать свой срок где-то в Китае. Его брата убили японцы, совершенно случайно, приняв его за русского. А отец во время летнего лова утонул где-то около Исландии.
— C'est me qui a une mere, c'est me qui est seul a la maison. C'est elle qui n'a pas le sou [28].
Это была его единственная связная фраза, и, сказав ее, он сплюнул. Затем, поняв по выражению лиц пассажиров, что этого делать не следовало, он медленно, скрипя башмаком, растер свой плевок. И, глядя на меня маленькими, глубоко посаженными глазами, сказал:
— Я болен. — И добавил медленно: — А что, климат в Китае вреден для больных?
Я пытался успокоить его, но он только качал головой и после долгой паузы опять повторил:
— Мать у меня, я единственный кормилец в доме. У нее нет ни гроша.
Скажите — казалось, вопрошали его глаза — почему это так? Вот у меня мать, у которой я один кормилец, а меня посылают умирать.
Он потер ладонями свои округлые бедра, затем, не меняя положения рук, наклонился вперед и сидел молча, глядя куда-то в пространство темными глазами. Больше он не беспокоил меня разговором — он уже облегчил душу. И вскоре на вокзале ушел от меня как бессловесное, терпеливое животное, покорно несущее свою ношу. Но я долго не мог забыть его лицо и монотонный голос, твердивший: «У меня есть мать, я у нее один, у нее нет ни гроша».
Было тихо. Солнце заходило, в теплом сонном воздухе не чувствовалось даже легкого ветерка.
Неяркий свет падал на беленые дома, беспорядочно разбросанные вдоль улицы, округляя углы и бросая на стены, крыши, пороги тусклый розоватый отблеск. На пустыре перед церковью Утоления Печалей и у магазинов и домов виднелись люди, — они стояли в ленивых позах и молчали или вяло судачили, мягко, по-девонширски, растягивая слова.
Перед кабачком развалился щенок-спаньель; головастый и неуклюжий, он играл собственными ушами и беспомощно глазел на детей, которые выбегали из переулков, лениво гонялись друг за другом и исчезали. У стены старик в бумазеевом костюме, с густой бородой торчком, грузно опираясь на палку, сонно переговаривался с кем-то внутри. Издалека доносилось воронье карканье, пахло свиной грудинкой и прелым сеном, горящими дровами, жимолостью.
Потом над дремлющей деревней возник звук колес и с ним какое-то движение и шорох.
Шум колес становился громче, потом затих; напротив церкви остановился цыганский фургон, похожий на пещеру — черный, заляпанный грязью, с корзинками, связками лука, сковородками, вьющейся струйкой синего дыма, запахом поношенной одежды.
Лошадь стояла там, где ее остановили, не шевелясь, устало понурив голову; рядом потягивалась девушка-цыганка, стоя на одной ноге и заложив руки за голову; обманчивая игра света превращала в бронзовые ее иссиня-черные волосы.
Гибкая, как змея, она сверкала во все стороны темными глазами, одергивая юбку и поправляя на груди истрепанную шаль. В ее угловатых чертах заметно было кошачье хитроватое выражение, присущее людям ее племени.
Широкоплечий старик с проседью и медно-красным лицом наклонился над оглоблей и заговорил с кем-то в фургоне.
Движение и шорох возобновились.
Из домов, переулков, отовсюду выбежали дети — мальчики и девочки. В белых платьях и цветных, с чистыми рожицами и с неумытыми; они сначала суетились и подталкивали друг друга, потом притихли.
Они держались за руки, рты их были широко открыты. Стояли полукругом, пестрой примолкшей толпой в двух-трех ярдах от фургона, взрывая ногами пыль, шепчась. Порой немного расступались, будто хотели убежать, потом сдвигались еще теснее. Из фургона вылезла с малышом на руках старуха с густыми волосами и крючковатым носом. За ней, цепляясь за ее подол, пряталась маленькая девчушка. В кругу детей непрерывно слышались тихие, взволнованные восклицания, точно гул телеграфных проводов.
Старуха положила малыша на руки старому цыгану, посадила девчушку на козлы и отошла от фургона, торопливо и негромко разговаривая с девушкой. Обе скрылись среди домов, и круг детей придвинулся ближе к фургону; кулачки начали разжиматься, пальцы — указывать; мальчишки уже носились взад и вперед.
Свет постепенно утратил розовый оттенок, контуры предметов стали резче; послышалось слабое жужжание комаров; и внезапно тишину раскололи спорящие голоса.
Старик у стены кабачка сплюнул сквозь веник своей бороды, разогнулся, раздраженно буркнул что-то и заковылял прочь, опираясь на палку; щенок-спаньель смущенно ретировался в кабачок, отрывисто тявкая и оглядываясь на бегу; люди выходили из домов, глазели на фургон и, повернувшись на каблуках, тут же исчезали. То новое, что принесли чужаки в деревню, было так же трудно уловить, как игру света.
Старый цыган облокотился на оглоблю, посвистывая и набивая трубку; над ним, на краю козел, сидели малыш и девочка с льняными волосами и загорелыми лицами; они были немы, как куклы, и глядели на все как-то по-кукольному, будто их выставили напоказ.
Так, видно, и думали дети, которые подталкивали друг друга и шушукались; две-три девочки постарше тянулись к малышу, но тотчас отдергивали руки, испуганно хихикая.
Мальчики затеяли игру. Интерес новизны, который вызвали в них цыгане, уже сменялся пренебрежением, но девочки стояли, как зачарованные, вертя светлыми головами, указывая пальцами на детей или маня их к себе.
Свет снова смягчился, став более серым и таинственным; предметы теряли определенность, отступая и растворяясь в сумраке; мерцавший в окне огонек лампы разгорелся ровным пламенем.
Раздался голос старого цыгана, отчетливый и убедительный — он что-то говорил детям. Концертино на улице заиграло «Правь, Британия» в ритме польки; уже слышался шум танцев и драки; во дворе кабачка кричали два голоса.
Чья-то тележка, дребезжа, двигалась между темными домами. Залаяла собака; крики играющих мальчишек стали пронзительней; сквозь них прорывались плач ребенка и протяжные звуки концертино, то усиливавшиеся, то затихавшие. Из дома вышла женщина и, бранясь, увела двух девочек: «На что вам сдались эти цыгане? Дуры!»
Кучка мужчин столпилась у входа, оживленно разговаривая, смеясь; лица их были не видны в темноте, горящие трубки рассыпали брызги искр. Из окон сквозь синеватую тьму пробивались веерообразные огни ламп. В свете одной из них обрисовывались голова старого цыгана и головки обоих детей, казавшиеся золотыми на фоне мрачной дыры фургона.
Затем, будто из-под земли, снова возникли фигуры двух цыганок; старый цыган снял руки с оглобли, послышалось несвязное бормотание, быстрое движение, беспокойный смех девушки; старая лошадь дернулась вперед, и фургон двинулся. Впереди, держась за поводья, бесшумно ускользала в ночь темная, изогнутая фигура девушки-цыганки; с тяжелым громыханьем черный фургон исчез вдали.
На улице раздался звук, похожий на вздох, топот ног. Кто-то зевнул с растяжкой, другой сказал:
— Так не забудь об этом, ладно?
О дерево с резким стуком выколотили трубку.
— Ну, может, и твоя правда. Видно, погода продержится.
— Покойной ночи, Веллем.
— Покойной ночи.
— Так возьмешь эту старую клячу?
— Там видно будет… Ну, прощай!
Голоса и замирающие шаги сменились безмолвием, мягким и глубоким, как чернота августовской ночи. Сонный воздух был напоен запахом остывающей земли; над деревней затрепетал слабый ветерок — словно дух пролетел.
Кто-то темный неподвижно стоял на улице, прислушиваясь к концертино, тянувшему последние ноты песни «Родина, милая родина». Мерцая, исчезали со стен веерообразные блики света; место их заняла тьма.
Путешественник писал другу:
«…Мы сидели на веранде перед домом. Длинная цепь Столовых гор казалась темно-фиолетовой тенью, вдвое темнее неба. Светил нам только Южный Крест и рой других звезд. То была редкостная ночь, совсем как черный хрусталь.
После танцев дамы отправились спать. Все ставни были прикрыты, и старый дом за нашими спинами притих, стал каким-то плоским и длинным. Открытой оставалась только дверь, у которой мы сидели. Вылетая из наших трубок, искры зигзагами устремлялись вверх или, падая на пол, затухали, как и слова, слетавшие с наших уст. Вам легко представить себе, что это была за беседа. Утром дамы играли с нами в крикет меж деревьями; если шар попадал в виноградник, это считалось аутом и означало проигрыш пяти очков. Днем мы вместе с дамами играли в теннис на недостроенном корте. Вечером танцевали. Потом, распрощавшись, одни ушли домой, другие легли спать. Остались мы вчетвером, да старый пойнтер Джуно, который, положив голову на лапы, морщил нос всякий раз, когда из темноты доносился писк какого-то зверька.
Маленький Бинг сидел, расстегнув жилет, выпрямившись и расставив ноги. Вы знаете этого круглолицего человека небольшого роста, с короткой шеей, с волосами цвета соломы и глазами без ресниц, похожими на очищенное яйцо, маленького Билли Бинга, сердечнее которого, как говорят, во всей кейптаунской колонии не сыщешь. Рядом молодой Сэнли, женатый на одной из дочерей Детвелля, уже сладко спавшей в доме, — такой опрятный спокойный малый, истый шотландец, но до чего же стандартный тип с бесцветными усами, высоким лбом и тонким носом, в хорошо сшитом костюме и аккуратно завязанном галстуке. И наш хозяин — вы с ним знакомы — немного слишком живой, слишком смуглый, очень хороший парень, помолвленный с другой дочерью Детвелля, которая, лежа в своей постели как раз над нашими головами, возможно, думала о нем, а возможно, и нет.
Словом, мы вели беседу, прохаживаясь то насчет одного, то насчет другого, не давая, однако, воли злословию, а как бы чуть-чуть пачкая людей дегтем. Нам было скучновато, хотелось спать, а потому мы нарочито старались казаться веселыми. Даже Джуно, умудренный жизнью не меньше любого из нас, мрачно размышлял о намерении своего хозяина повести нас с рассветом, пока не наступила жара, охотиться на фазанов.
Нам уже случалось бывать на такой охоте, и мы знали, что она сулила: лазанье по густо заросшим каменистым склонам, самое большое пару выстрелов, а в результате одну выпотрошенную птицу. Время от времени кто-нибудь из нас вставал, подходил к краю веранды, всматривался в темный виноградник, делал движение, словно намереваясь уйти, но в конце концов поддавался уговорам нашего хозяина: «Еще по трубке, мальчики!»
Вдруг молодой Сэнли пробормотал:
— Я слышу шаги.
— Это кто-нибудь из негров, — сказал наш хозяин.
Но тут в дальнем конце веранды появилась женщина. Она прошла прямо к нам и села. Это было так неожиданно и нелепо. Маленький Бинг сидел, точно пригвожденный к месту, он заморгал глазами без ресниц, и лицо у него искривилось. Сэнли побледнел и нервно забарабанил пальцами по столу. Только наш хозяин сохранил дар речи.
— Корри! — воскликнул он.
— А почему вы так удивляетесь? Дайте мне чего-нибудь выпить, Джек Аллен.
Наш хозяин налил в стакан коньяку и добавил сельтерской.
Женщина протянула руку за стаканом, и когда она подняла голову, чтобы выпить, плащ соскользнул у нее с плеч, и нашим глазам открылись прелестные шея и руки, которых не скрывало вечернее платье.
— Благодарю, — сказала она. — Мне так хотелось выпить. — Затем, опершись на стол, склонила голову на руку.
Мы все молчали, тайком оглядываясь на дом. Сэнли спокойно протянул руку и прикрыл дверь. Женщина сказала:
— Я видела, как прыгали огоньки ваших трубок, и услыхала ваши голоса. А теперь у вас беседа что-то не клеится.
Голос у нее был негромкий, но звучал нарочито грубо. Ее губы слегка раскрылись над указательным пальцем, согнутым у подбородка. Видно было, как ноздри ее расширялись, когда она пристально и недоверчиво вглядывалась в каждого из нас. Она была без шляпы, ее волосы походили на сгусток темноты над лбом. А ее глаза… Как мне описать их? Было похоже, что они видят все и в то же время ничего. Взгляд их был таким пристальным, печальным и вызывающим, суровым, если угодно, и трагичным.
Только теперь я вспомнил, что уже видел эту женщину, хотя с тех пор, как я приехал в колонию, не прошло и десяти дней. Это было после театра, на званом ужине, очень шумном и беспорядочном, у человека по имени Браун.
Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Мне показали ее дом на самом краю Малайского квартала — небольшой розовато-лиловый домик, фасад которого украшали большие красные цветы.
Женщина с самой дурной репутацией в Кейптауне! Я взглянул на нашего хозяина. Он грыз ногти. Потом на Бинга. Он приоткрыл рот, словно собираясь сделать какое-то глубокомысленное замечание. Сэнли поразил меня своим видом — жалким и в то же время сдержанным. Молчание прервал наш хозяин:
— Какими судьбами вы здесь?
— Я остановилась у Чарли Леннарда. Какой это скот! О-о! Что за скот!
Ее глаза с тоской, как мне показалось, останавливались на каждом из нас по очереди.
— А какой прекрасный вечер, не правда ли? — сказала она.
Маленький Бинг выбросил вперед ногу, словно отшвырнул что-то, и начал было, заикаясь:
— Прошу прощения, прошу прощения…
Я увидел, что старый пойнтер терся носом о колени женщины. Позади нас, в доме, что-то задвигалось. Вздрогнув, мы оглянулись. Тут женщина рассмеялась тихо, почти беззвучно, словно она обладала сверхъестественной способностью читать наши мысли. Казалось, она не может остановиться. Я увидел, что Сэнли дернул себя за волосы, а потом незаметно снова пригладил их. Наш хозяин сердито нахмурился и засунул руки так глубоко в карманы, что, казалось, вот-вот их прорвет. Маленький Бинг ерзал на стуле. И тут женщина перестала смеяться так же внезапно, как начала. Наступила томительная тишина. Был слышен только писк какого-то зверька. Наконец она сказала:
— Сегодня вечером здесь так чудесно пахнет; и такая тишина! Налейте-ка мне еще! — Она протянула нашему хозяину стакан. — За ваше доброе здоровье, почтенные друзья, — провозгласила она.
Вдруг наш хозяин снова сел на свой стул и, скрестив на груди руки, испустил жалостный, еле слышный вздох.
— Я не собираюсь причинять вам неприятности, — сказала она. — Сегодня вечером я не обижу и мухи. Здесь пахнет домашним уютом. Поглядите-ка! — Она показала нам подол своей юбки. — Роса! Я промокла от росы! Как она дивно пахнет!
Ее голос утратил всякую грубость. Так могла говорить мать или сестра. Это было очень странно, и маленький Бинг пролепетал:
— Очень плохо! Очень плохо!
Но никто не знал, относились ли эти слова к женщине или к нам.
— Я прошла сегодня много миль, — сказала она. — Такой прогулки мне не случалось совершать с самого детства. ^
В ее голосе звучали такие нотки, которые отдались во мне болью. И тут молодой Сэнли внезапно встал.
— Извини меня, Аллен, — запинаясь, сказал он. — Уже очень поздно, мне пора.
Я заметил, как блеснули его глаза, когда он взглянул на женщину.
— Вы уходите? — спросила она.
В ее голосе прозвучало что-то похожее на сожаление, наивное и неосознанное, и тут этого приглаженного молодого человека точно прорвало:
— Да, мадам, ухожу. Позвольте спросить, зачем вы сюда пожаловали? Моя жена…
Он остановился, ощупью нашел дверь, распахнул ее и, улыбнувшись своей заученной улыбкой, удалился. Женщина встала и деланно рассмеялась.
— Его жена! О-о! Ну что ж, желаю ей счастья. Ах, боже мой! Конечно же, я желаю ей счастья. И вашей жене, Джек Аллен; и вашей, если она у вас есть. Билли Бинг, вы помните меня, помните, когда я в первый раз… сегодня вечером я подумала, что… подумала…
Она закрыла лицо руками. Один за другим, крадучись, мы покинули веранду, дав женщине возможность выплакаться в одиночестве.
Кто знает, о чем она думала? Одному небу известно, какие еще дела творятся вокруг нас. Они выплывают на свет, слава богу, не слишком часто.
Позже я подкрался к веранде. Женщина все еще была там, а рядом с нею маленький Бинг, склонившийся к ней. Потом я увидел, как он взял ее за руку, погладил и, поглядывая на небо, увел женщину в темноту».
В нем чувствовался сильный характер, если можно утверждать это о человеке, который еще ходит в детских платьицах. Да, платьице было совсем коротенькое — всего в девять дюймов длиной, — зато его носило существо с сильным и решительным характером. На корабле все называли его Чудаком. Почему? Трудно сказать. Может быть, за то, что он презабавно ковылял целые дни по всему кораблю, был толстый, как мячик, и казался отчаянным забиякой. Настоящее имя его было Фердинанд, но родители называли его «малыш», а мы прозвали «Чудаком».
Два месяца мы плыли под парусами на запад, к мысу Доброй Надежды. Почти все время держалась ясная, тихая погода, а в такую погоду его выпускали на палубу, где он ходил вперевалочку или стоял, прижавшись к чьим-нибудь коленям. Если вы начинали его разглядывать, он в ответ принимался изучать вас, и становилось ясно, что он дает вам ничуть не более лестную оценку, чем вы ему. Он всегда брал над вами верх.
Вместо того чтобы спорить, с какой скоростью идет наш корабль, мы усвоили привычку ежедневно биться об заклад, сколько раз в этот день наш Чудак будет плакать. Десять считалось наименьшей цифрой, а сорок наибольшей. Однажды в жаркий безветреный день, когда Чудаку нечего было делать, выиграла цифра тридцать семь; в бурную погоду победа доставалась тем, кто называл наименьшие цифры: он любил смотреть, как катятся большие волны, и проводил почти все время в шпигатах [29], куда неизменно скатывался. Он никогда не плакал от боли, но гнев или уязвленное чувство собственного достоинства всегда вызывали у него слезы. Чудак был славный малыш; во время нашего плавания ему исполнилось три года. Старый матрос Энди, который шил и чинил у нас на корабле паруса, готов был биться об заклад, что Чудак положит на обе лопатки своего братишку Фредди, которому скоро должно было исполниться пять лет.
Он был неразговорчив, наш Чудак, — он берег свои легкие для других целей; не обещал он и стать когда-нибудь великим мыслителем, но все мы гордились им и жаждали сравнить его с другим ребенком такого же возраста и веса, если бы только такого можно было найти.
Если кто-нибудь захотел бы как следует рассмотреть Чудака, то увидел бы сверху шапку жестких золотисто-каштановых кудрей, торчащих наподобие маленьких крутых штопоров, широкий лоб, украшенный синяками и шишками, пару бесстрашных серых глаз, круглые румяные щеки, курносый нос, широко открытый рот с пухлыми красными губами, из-за которых виднелось несколько зубов, двойной подбородок, множество веснушек и бесшабашно-воинственное выражение этого детского личика. А еще ниже — нечто вроде круглого свертка в платьице голубого или белого цвета и пару толстых, основательно исцарапанных ножек. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы Чудак чего-нибудь испугался; он никогда никого не слушался. Мать Чудака обожала сына; отцу его, человечку маленького роста, приходилось несладко от капризов Чудака. Малыша часто пороли. Но с таким же успехом можно пороть баранью ногу. Когда его поведение требовало уже самого сурового наказания, Чудака отводили к нашему капитану, толстогубому старику с седыми бакенбардами, и он получал свою порцию шлепков в торжественной обстановке, при всех, но выходил из этого испытания еще более закаленным, как всякая сильная личность. Он ни минуты не мог постоять на месте и всегда пускал в ход кулачки, барабаня по палубе, на которой споткнулся, или по тому, что мешало ему идти вперед. Надо признаться, Чудак наш вел себя ужасно, когда ему что-нибудь не нравилось. Как и все дети на корабле, он ел вместе со взрослыми за стоявшим посреди салона длинным обеденным столом, как бы составленным из множества гладильных досок. И если б вы только видели, какой это был едок! То, что не попадало ему в рот, летело через плечо или оказывалось на коленях у соседа. Рядом с ним за столом сидела рыжая, всегда чем-то недовольная особа, его няня, а по другую сторону — второй помощник капитана, единственный человек на корабле, который пользовался уважением нашего малыша. Поистине удивительное влияние оказывал на Чудака этот второй помощник: он мог делать с ним все, что хотел. Чудак знал, что в свое время второй помощник был таким же точно Чудаком, как и он: они, несомненно, сразу поняли друг друга по какому-то тайному знаку, как масоны. Да, второй помощник капитана стал повелителем нашего Чудака; он даже мог заставить его съесть саговый пудинг, а уж это было пределом человеческого могущества. Румяный и светлоусый второй помощник был молод и резковат, он молча восседал рядом с Чудаком, важный, как судья, и когда малыш вел себя неподобающим образом, стукал его по голове десертной ложкой. Чудак подскакивал и с выражением покорного изумления принимался разглядывать третью медную пуговицу на мундире помощника капитана, являя собою в высшей степени поучительное зрелище. Сидевшие за этим концом стола постоянно втайне забавлялись, наблюдая Чудака.
Однако нам никогда не приходило в голову, что Чудак слушается второго помощника из страха перед ним. Все знали: если он и ползает перед помощником на четвереньках, то делает это по той простой причине, что считает того достойным этой чести и ставит выше всей команды. Поэтому мы им гордились.
Однажды, поднявшись на палубу, я увидел, как по бизань-вантам карабкается вверх наш Чудак, круглый, как шар, карапуз в полотняном платьице, из-под которого торчат голые ножки. Ниже медленно и спокойно поднимался второй помощник капитана, крепко вцепившись рукой в платье Чудака. Малыш в восторге верещит, второй помощник улыбается, а под ними молча стоит вечно недовольная няня.
Мы многим обязаны Чудаку: он был для нас объектом размышлений и споров, оселком для наших языков, источником огорчений и смеха. И в штиль и в шторм, когда корабль спокойно плыл и когда паруса полоскались на ветру, он был все тот же — существо, исполненное величайшей серьезности, крошечная частица балласта. До сих пор помню, как во время захватившего нас своим хвостом циклона недалеко от мыса Лувин [30], когда корабль наш стонал, в каютах царил хаос и у всех душа уходила в пятки, мы вдруг услышали заглушивший свист ветра рев Чудака, которого шлепали в соседней каюте, и к нам снова вернулось чувство уверенности, покоя и незыблемости всего сущего…
Сейчас он, наверное, уже вырос, выбрал себе дорогу, открытую для Чудаков, и занимается торговлей, произносит проповеди или вершит дела государства, действуя со спокойной, но непобедимой напористостью, как это свойственно людям его породы.
Его можно встретить на любой дороге в любой стране, куда бы вы ни поехали, почти в каждом учреждении, в парламенте, в церкви на кафедре, в наемном экипаже и на палубе корабля; слегка оскалив зубы, он как будто готов вцепиться в любое дело, совершенно невозмутимый, бодрый, готовый к нападению, но редко нападающий; его волосы слегка растрепаны, ходит он немного вразвалку, и никто не может выдержать пристального взгляда его серых глаз. Он веселый спутник, добрый друг, честный враг, который не спешит вступить в драку, но, раз начав ее, совершенно не допускает, что ему придется увидеть опущенные вниз большие пальцы зрителей [31], точно так же, как он не в состоянии себе представить, что может вызвать у кого-нибудь улыбку.
В жилах Чудака течет древняя кровь англосаксов. В жизни для него не существует ничего, кроме фактов, всякие идеи ему ненавистны.
Долго может носить нас с Чудаком старый челн по зеленым морям истории в нашем великом плавании. Но пока он с нами, Судьба никогда не занесет наши имена в «Книгу потерь» Ллойда, боясь, что Чудак поднимется из волн и, пристально глядя на нее своими голубыми глазами, назовет ее лгуньей, — весь мокрый, сердитый, он упрямо откажется верить, что утонул.
Из передних вагонов поезда для эмигрантов неслись пьяные голоса, певшие патриотические песни. Проводники проверили время — большие часы Пэддингтонского вокзала показывали четырнадцать минут нового дня.
Плотник взглянул на меня.
— Жаль, теперь уже не поспеют, — сказал он.
Стрелка часов подползла к пятнадцати, и проводники начали закрывать двери; плотник поднялся к себе в вагон, его круглое бледное лицо выражало растерянность и печаль.
— Видно, придется ехать одному, — сказал он.
Но тут в конце длинного перрона показалась группа бегущих мужчин и женщин. Впереди — солдат, за ним — Генри-Огастес, очень бледный, запыхавшийся; вскочить в вагон им обоим пришлось уже на ходу.
— Куча неприятностей с самого начала! — сказал Генри-Огастес. — Вот уж не везет, так не везет!
Поезд пошел быстрее, уже не видно было друзей солдата, махавших ему шапками, скрылось вдали и лицо жены Генри-Огастеса и красная шляпа ее приятельницы. Плотник не глядел назад: его никто не провожал.
После ночи в поезде я вошел на станции Честер в их вагон и застал моих трех безработных уже проснувшимися: солдат и плотник сидели на скамье спиной к движению, а Генри-Огастес — напротив них и дымил вовсю своей глиняной трубкой. Солдат указал на плотника и сказал с веселой улыбкой.
— Все в порядке, сэр, наш друг о нас уже позаботился.
Плотник слабо усмехнулся. От него изрядно несло спиртным.
Генри-Огастес сказал:
— Мне всю ночь мерещилось, что я на пароходе и даю гудки в тумане.
В свете наступавшего дня его глаза с красным ободком вокруг радужной оболочки казались мертвыми; лицо, белое, как рыбье мясо, сморщилось в улыбке; он махнул трубкой в сторону окна.
— Как нас еще встретит эта Канада?
Ночью был сильный мороз; вдоль полотна железной дороги намело большие сугробы пушистого снега; дома в Порт-Санлайте были словно покрыты белыми крышами с закругленными краями; в воздухе стояла та особая тишина, какая бывает только тогда, когда много снега, а над всем этим простиралось дивное зимнее небо, разорванное солнцем на опаловые клочья.
Через полчаса мы высадились в Биркенхеде и среди молчаливой толпы эмигрантов стали спускаться к парому. Плотник в своем длиннополом пальто, с коричневым ковриком под мышкой и кошелкой с инструментами в одной руке шагал впереди с таким сосредоточенным видом, точно его ноги пришиты к торчащему животу, и поэтому он должен передвигать их осторожно. Его крупные голубые глаза над дряблыми щеками были устремлены вперед, с каждым вздохом он источал винный перегар — свидетельство ночной попойки. Рядом со мной, вытянув вперед шею, шел солдат, преждевременно поседевший человек со здоровым румянцем на высоких скулах. В глазах его был тот особый блеск, какой бывает у людей, которым приходилось глядеть в необъятные пространства впереди и видеть смерть лицом к лицу. А позади, насмешливо скаля черные зубы, в пальто нараспашку и скрученном веревочкой галстуке, выглядывавшем из-под ворота бумазейной рубашки, трусил с беспечным и независимым видом Генри-Огастес.
В четверти мили от нас, на серой глади реки уже ждал большой однотрубный пароход, покрытый пятнами выпавшего ночью снега.
С трудом выговаривая слова, плотник сказал:
— Еще час или два, и он нас заберет!
Мы повернули головы, чтобы взглянуть на бездушное чудовище, которое скоро поглотит много сотен людей. Сзади раздался голос Генри-Огастеса:
— И будем надеяться, что обратно сюда ему не придется нас доставлять!
Мы переправились через реку и пошли в городок завтракать. Процессию возглавляли плотник и я.
— Мне все кажется, что это сон, — сказал он, обдавая меня благословенным ароматом виски.
Вестибюль, коридор и лестница небольшой гостиницы, как и тесный обеденный зал, сразу оказались битком набиты эмигрантами. Бородатые мужчины и юноши, женщины и маленькие дети сидели за длинным единственным здесь обеденным столом, остальные толпились у стен, ожидая своей очереди.
Пожилая женщина в очках, с отсутствующим выражением неулыбчивого лица наливала чай из громадного жестяного бака в толстые кружки и сурово командовала двумя молоденькими румяными служанками, которые разносили на тарелках яичницу с беконом. За длинным столом, в коридоре и на лестнице никто не говорил ни слова. В этом странном молчании чувствовалось какое-то нечеловеческое терпение и покорность судьбе. Тишину нарушали лишь громкий плач ребенка да непрерывный стук тарелок. Сесть за стол вчетвером нам не удалось, но я и Генри-Огастес устроились все-таки рядом. Каждому из нас подали яичницу с беконом, несколько ломтиков черствого хлеба, кусочек белесого масла и кружку жидкого чая. Генри-Огастес взял нож и вилку, приставил их к тарелке справа и слева, потом вылил на яичницу добрые полбутылки уксуса и долго сидел молча, не начиная есть.
— Я все силы приложу, чтобы чего-нибудь там добиться, — наконец заговорил он. — И если что у меня выйдет, пришлю вам письмо, оно вам немножко откроет глаза. Вы меня не знаете, у меня дурная репутация, но много грязи, что ко мне пристала, можно смыть.
Он пыхтел, как паровоз, говоря это, точно у него тоже внутри бушевало пламя. Потом начал медленно есть.
— Да, сэр, вы меня не знаете, — продолжал он еще более резким тоном. Я никогда не зевал, если только бывала возможность. Я уезжаю навсегда! — И он уставился на меня странным неподвижным взглядом своих безжизненных глаз.
К нам подошел плотник.
— На том конце стола ничего не добьешься! — раздраженно сказал он.
Очкастая распорядительница сразу же напустилась на него:
— Минутку подождать не можете!
Он покорно поплелся на свое место, глядя прямо перед собой, ступая очень осторожно. Снова поднял крик младенец, которого было укачала мать. Вдруг появился паренек, одетый в куртку с галунами, и с важным видом объявил, что подана линейка и пора ехать на пристань.
Кое-кто из эмигрантов вышел из-за стола; их места тут же заняли другие.
— Я с людьми умею ладить, — снова начал Генри-Огастес, медленно жуя бекон и глядя к себе в тарелку. — А детей своих я воспитал так, что для них одного этого достаточно. — Он поднял палец с грязным ногтем. — Меня весь Ноттингдейл уважает как хорошего отца, да! И что бы вам ни рассказывала моя супруга о подбитых глазах и перерезанных глотках… Ладно, из моего письма вы все поймете! — Он покрутил вилкой и поглядел на меня: мол, выговорился, и мне полегчало. — Только покойником они смогут притащить меня обратно, я еду навсегда. Бог даст, на новом месте будет больше жратвы, чем было у меня здесь. — Он ухмыльнулся и, уже повеселев, стал описывать свои похождения, в которых оказывался куда храбрее, чем другие. На другом конце стола плотник и солдат с бешеной скоростью поглощали свой завтрак.
Паренек с галунами снова появился в дверях.
— Кто еще желает ехать на пристань? — пропищал он.
Мы все четверо вышли на улицу, но в линейке оставалось только три места, и плотнику пришлось простоять всю дорогу, держась за верхнюю перекладину. Какой то здешний мальчуган-оборвыш бежал за линейкой по снегу босиком. Генри-Огастес ткнул пальцем в его сторону: «Такому не помешало бы иметь пару башмаков!» Он всю дорогу старался грубовато шутить, но не находил ни у кого отклика.
Катер только что отчалил, когда мы подъехали, и нам пришлось долго ждать его на мокрой от талого снега пристани. Светило солнце; баркасы на берегу лежали, словно вписанные в рамку ослепительного снега; над широкой серой рекой по временам кружила чайка, стремительно спускаясь из холодного поднебесья.
Все больше эмигрантов кучками толпилось вокруг нас. Но не заметно было ни оживления, ни спешки, ни волнения, ни печали. Чувствовалось только удивительное, безграничное терпение. Лишь один человек, бородатый ирландец, выражал недовольство и время от времени что-то бурчал скрипучим голосом. Подле нас безмолвно стоял седой мужчина с краснощеким флегматичным на вид мальчиком. Позади них целое семейство окружало молодую мать с грудным ребенком на руках. Рядом, под навесом, сложив на коленях руки в теплых перчатках и хмуро глядя перед собой, сидели две хорошенькие черноглазые девушки в заплатанных черных платьях.
Плотник принялся задавать нам разные загадки.
— Ты, я вижу, духом не падаешь, — заметил с усмешкой солдат.
— Надо же подбодрить компанию! — ответил ему плотник.
Генри-Огастес тоже включился в эту игру, он знал не меньше загадок, чем плотник, только у того они были поинтереснее. Солдат помалкивал, оглядываясь по сторонам; по выражению его лица можно было догадаться, что мысли его далеко. Он отступил несколько в сторонку и лишь изредка вторил нашему смеху.
— А для чего известь кладут между кирпичами? — спрашивал плотник.
— Чтобы их соединять, — отвечал Генри-Огастес.
— Вот и неверно — чтобы их разделять!
На реке вдоль борта парохода заклубился пар: это тендер отчалил в нашу сторону. Толпа эмигрантов сбилась теснее, но, как и прежде, без спешки, без волнения, без печали. Только двое молодых ребят справа от нас затеяли резкий спор между собой.
Седой мужчина рядом с нами сказал сыну:
— Занимай место, Джо!
Теперь загадки-головоломки плотника сыпались, как из рога изобилия, словно это была его лебединая песня перед предстоящим вечным молчанием. Не уступал ему и Генри-Огастес. А солдат все торопливее озирался по сторонам, хотя глаза его казались невидящими. Впрочем, может быть, они видели четверку малышей в приюте, жену, ищущую заработка «на панели», и город Лондон, который он столько раз безуспешно исходил вдоль и поперек в поисках работы, и ярко освещенные прилавки магазинов, и бесконечные ряды домов, двери которых были для него всегда на замке, и парки, где можно было лечь на землю и отдохнуть… И все же сейчас он жадно озирался по сторонам, словно стараясь запомнить то, что скоро скроется от него навсегда. Пошел мелкий колючий снег.
Вдруг Генри-Огастес возвестил насмешливым тоном:
— А вот и он!
Плотник взглянул на меня и улыбнулся, глаза его увлажнялись, из них, казалось, смотрела его душа. Солдат нервно стиснул мне руку. Генри-Огастес не спеша оглядел все вокруг своими мертвыми, рыбьими глазами.
— Прощай навсегда, старушка Англия! — сказал он.
Еще минутка, поспешные рукопожатия, и вот уже все занимают очередь на посадку. Плотной вереницей сотни людей проходят без единого звука мимо контролера на сходни. Без спешки, без волнения, без печали, полные непонятной, терпеливой покорности.
Катер дает гудок. Сквозь солнце и снежную пыль еще видны лица уезжающих, сотни лиц, повернутых к берегу. Но ни радости, ни печали, ни прощальных криков и возгласов… И в этой жуткой тишине они уплывают вдаль.
Году в 1889-м жил в Лондоне некто Харрисон, человек добродушный, но упрямый. Однажды утром на вокзале Чаринг Кросс дама, которой он был увлечен, сказала ему:
— Кстати, мистер Харрисон, почему вы не пишете? У вас должно получиться!
Мысль эта запала Харрисону в голову, и за два года он написал одиннадцать рассказов, из которых два считал не очень удачными, но, поскольку ему, естественно, не хотелось их выбрасывать, он приложил их к остальным и отослал издателю. Через некоторое время он получил от издателя письмо; тот сообщал, что за некоторое вознаграждение или комиссионные готов рискнуть и охотно издаст рассказы, если автор возьмет на себя все расходы. Это обрадовало Харрисона, и, желая поскорее увидеть свой «труд» напечатанным, он попросил издателя не откладывать дела в долгий ящик. Тогда издатель прислал ему смету расходов и договор, на что Харрисон ответил чеком. Издатель немедля отозвался любезным письмом и предложил, чтобы Харрисон для собственной же выгоды добавил известную сумму на рекламу. Харрисон принял это как должное и ответил еще одним чеком — ведь между джентльменами не принято спорить о деньгах.
Через некоторое время книга вышла в свет под названием «Звездный путь». Она была подписана полным именем автора — Катберт Харрисон, и не прошло и двух недель, как он начал получать отзывы. Он читал их с огромным удовольствием, ибо они были полны неприкрытой лести. Один рецензент спрашивал, не себя ли автор изобразил в «Переодетом Ланселоте». Две либеральные газеты называли его рассказы шедевром; одна сравнивала их с лучшими произведениями Эдгара По и Мопассана; другая величала автора новым Редьярдом Киплингом. Харрисон воодушевился, но, будучи по натуре скромен, только запросил издателя, что он думает о втором издании. Тот прислал смету, упомянув вскользь, что уже продано около четырехсот экземпляров книги. Харрисон заглянул в свою чековую книжку — первое издание составляло тысячу экземпляров. Поэтому он ответил, что подождет. Он ждал полгода, затем написал снова. Издатель сообщил, что продано уже четыреста три экземпляра, но так как мистер Харрисон пока не пользуется известностью, то он не советует переиздавать книгу: в данное время на короткие рассказы нет спроса. Однако рассказы мистера Харрисона приняты публикой так хорошо, что ему следовало бы написать большую повесть. Его книга, без сомнения, имела успех, насколько вообще может иметь успех книга рассказов… Издатель прислал Харрисону чек на небольшую сумму и целую кучу рецензий, которые тот уже читал.
Харрисон решил обойтись без второго издания и удовольствоваться своим succes d'estime [32]. Все его родственники были в восторге, и он почти сразу же принялся за повесть. Однако среди друзей Харрисона был один гениальный человек, и этот гений прислал ему следующее письмо:
«Я не представлял себе, что вы можете так писать. Разумеется, дорогой мой, рассказы ваши сыроваты; да, в этом не приходится сомневаться, они еще сыроваты. Но у вас много времени впереди. Вы молоды, и я вижу — у вас есть способности. Приезжайте, потолкуем о ваших планах».
Получив это приглашение, Харрисон не стал долго раздумывать и поехал. Сидя с ним в летний день за графином красного вина, гениальный человек объяснил, почему его рассказы «сыроваты».
— Они дают ощущение внешнего драматизма, — сказал он, — но драматизма подлинного, психологического в них нет.
Харрисон показал ему рецензии. На другой день он с чувством некоторой обиды покинул гениального человека. Однако через несколько недель обида рассеялась, и слова гениального человека начали приносить плоды. На исходе второго месяца Харрисон написал ему:
«Вы совершенно правы, рассказы сыроваты. Но теперь, по-моему, я на верном пути».
Прошел еще год, и, раза два показав рукопись гениальному человеку, Харрисон закончил вторую книгу под названием «Джон Эндекотт». К этому времени он перестал уже говорить о своих «трудах» и стал называть их «писаниной».
Он послал повесть издателю с просьбой напечатать ее и выплатить ему гонорар. Ответ последовал несколько позднее, чем обычно. Издатель писал, что, по его мнению (мнению профана), «Джон Эндекотт» не вполне оправдал большие ожидания, вызванные первой, столь много обещавшей книгой мистера Харрисона; и, чтобы показать свое полное беспристрастие, он вложил в письмо выдержку из «отзыва рецензента», где утверждалось, что мистер Харрисон «сел между двух стульев и не послужит своей книгой ни искусству, ни английскому читателю». А потому он, издатель, скрепя сердце пришел к выводу, что при существующих неблагоприятных условиях сбыта он мог бы пойти на риск лишь в том случае, если бы мистер Харрисон обязался возместить все расходы.
Харрисон рассердился и ответил, что не может взять на себя такое обязательство. Издатель вернул рукопись и написал, что, по его мнению (мнению профана), мистер Харрисон пошел по ложному пути, о чем он, издатель, весьма сожалеет, ибо он очень высоко ценил те приятные отношения, которые с самого начала сложились между ними.
Харрисон послал книгу издателю помоложе, и тот принял ее с условием, что выплатит авторский гонорар после продажи книги. Книга вышла.
Недели три спустя Харрисон начал получать рецензии. Они были разноречивы. В одной его упрекали за то, что сюжет примитивен, в другой, по счастью пришедшей с той же почтой, — за то, что сюжет излишне замысловат. И во всех отзывах сквозило сожаление, что автор «Звездного пути» не оправдал надежд, которые пробудил своей первой книгой, — ведь тогда казалось, что он поистине будет радовать читателей. Этот натиск поверг бы Харрисона в уныние, не получи он письма от гениального человека, которое гласило:
«Дорогой мой, вы себе не представляете, как я рад. Теперь больше, чем когда-либо, я убежден, что в Вас есть искра божия».
Харрисон тут же сел за третью книгу.
Из-за злополучного условия, что авторский гонорар выплачивается не сразу, Харрисон за вторую книгу ничего не получил. Издатель продал триста экземпляров. За то время, пока Харрисон писал третью книгу (полтора года), гениальный человек познакомил его с неким критиком, сказав при этом:
— Можете положиться на его мнение, у него глаз безошибочно верный.
А критику он сказал так:
— Поверьте мне, у этого малого есть способности.
Критику понравился Харрисон, который, как уже говорилось, отличался общительным и добродушным нравом.
Закончив третью книгу, Харрисон назвал ее «Лето» и посвятил гениальному человеку.
«Дорогой мой, — ответил ему гениальный человек, когда получил экземпляр рукописи, — книга хороша! К этому нечего прибавить — она по-настоящему хороша! Я читал ее с неописуемым наслаждением».
В тот же день Харрисон получил письмо и от критика. Он писал: «Да, это, несомненно, шаг вперед. Еще не шедевр, но, тем не менее, большой шаг вперед!»
Харрисон воодушевился еще больше. Тот же издатель выпустил его книгу и продал целых две сотни экземпляров; однако в письме к Харрисону он довольно уныло сообщал, что спрос на книгу, кажется, «почти иссяк». Сравнения не всегда приятны, поэтому Харрисон старался не вспоминать, как раскупали его «Звездный путь», которым он доказал, что способен «угодить читателям». Он уже всерьез начал подумывать о том, чтобы отказаться от всяких других доходов и зажить подлинно литературной жизнью. Рецензий на сей раз было немного, и он приступил к четвертой книге.
Два года потратил он на этот труд и, дав ему название «Заблудший», посвятил критику. Один экземпляр книги он послал в подарок гениальному человеку, и тот не замедлил ответить:
«Дорогой мой, это поразительно, просто поразительно, какие Вы делаете успехи! Никому бы и в голову не пришло, что Вы — тот самый человек, который написал «Звездный путь»; и все же я горжусь тем, что даже по первой Вашей книге угадал в Вас талант. Хотел бы я сам так писать! «Заблудший» изумительно хорош!»
Гениальный человек написал все это совершенно искренне после того, как прочел первые шесть глав книги. Надо вам сказать, что он так и не дочитал ее до конца, ощутив страшную усталость, словно сочинение Харрисона отняло у него все силы, — и, однако, он всегда повторял, что книга эта «изумительно хороша», будто и впрямь одолел ее до последней страницы.
Другой экземпляр Харрисон послал критику, и тот откликнулся очень теплым письмом, в котором уверял, что наконец-то он, Харрисон, «достиг вершины».
«Это шедевр, — писал он. — Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее… Горячо поздравляю».
Не теряя времени, Харрисон взялся за пятую книгу.
Он трудился над этим новым произведением больше трех лет и назвал его «Паломничество». Добиться издания книги было нелегко. Через два дня после того, как она вышла в свет, критик написал Харрисону:
«Не могу выразить, как высоко я ценю Вашу новую книгу. Мне кажется, она сильнее, чем «Заблудший», да и оригинальнее. Пожалуй, она слишком… Я еще не дочитал ее, но решил написать Вам, не откладывая».
По правде говоря, критик книгу так и не дочитал. Он не мог…. Она была слишком… Жене своей он, однако, сказал, что это «изумительная вещь», и ее заставил прочитать книгу.
Гениальный человек между тем прислал телеграмму:
«Собираюсь писать Вам о Вашей книге. Безусловно, напишу, но сейчас у меня «прострел», и он не дает мне взять в руки перо».
Харрисон так и не получил обещанного письма, но критику гениальный человек написал: «Вы в состоянии читать эту книгу? Я нет. Автор уж слишком намудрил».
Харрисон ликовал. Его новому издателю было не до ликования. Он писал, что книгу никто не покупает и мистеру Харрисону следует подумать о том, что он делает, иначе он утомит своих читателей. К письму прилагалась единственная рецензия, в которой среди других замечаний было и такое: «Может быть, эта книга и высокохудожественна. Но не чересчур ли? Нам она показалась скучной».
Харрисон уехал за границу и начал писать шестую книгу. Он назвал ее «Совершенство» и трудился над ней, живя в полном одиночестве, словно отшельник: впервые работа давала ему такое удовлетворение. Он писал, как говорится, кровью сердца, с каким-то почти мучительным наслаждением. И часто улыбался про себя, вспоминая, как первой своей книгой «порадовал читателей» и как о его четвертой книге критик сказал: «Это шедевр. Вряд ли Вам удастся создать что-либо лучшее». Как далеко он шагнул! О! Эта книга действительно совершенство, о каком можно только мечтать.
Спустя некоторое время Харрисон вернулся в Англию и снял домик в Хэмпстеде. Здесь он закончил свою книгу. На другой день он взял рукопись и, отыскав на вершине холма уединенное местечко, лег на траву, готовясь спокойно все перечитать. Он прочел три главы, отложил рукопись и сел, подпирая голову руками.
«Да, — подумал он, — наконец-то я достиг совершенства. Книга хороша, изумительно хороша!»
Два часа просидел он так. Что и говорить, читателей своих он утомит! Книга слишком хороша — он и сам не в силах ее дочитать!
Вернувшись домой, он спрятал рукопись в ящик письменного стола. Больше он не написал в своей жизни ни строчки.
Несколько лет тому назад на углу одной из улиц в Челси, выходящей на набережную, стоял старичок, чей заработок целиком зависел от того, сколько грязи тащат на ногах прохожие. Он усердно орудовал метлой, а в свободную минуту садился на опрокинутый вверх дном деревянный ящик и беседовал с большим своим другом, ирландским терьером из соседнего дома. Родом старичок был из Корнуолла, а по профессии водопроводчик. Румяный, седенький и бородатый, с маленькими, весело поблескивающими серыми глазками, слегка водянистыми, он всегда был бодр и держался независимо. А между тем это был страдалец, которого одолевали многочисленные недуги. И подагра-то у него была, и бок болел, а уж ноги — просто барометры какие-то, так они были чувствительны к погоде. Обо всех этих несчастьях он, бывало, беседовал с нами, вовсе не жалуясь, будто и не о нем шла речь, перечисляя свои болезни, только, так сказать, чтобы доставить удовольствие собеседникам. Он был, как видно, один-одинешенек на свете, и нечего ему было ждать от жизни, даже пенсии; да и вспомнить, наверное, тоже особенно нечего — разве что как умирали родные да приходило в упадок водопроводное дело. Сам он тоже из года в год все больше приходил в упадок вместе со своим ремеслом. Долгая болезнь заставила его уступить место тем, кто помоложе, но серьезные перемены наступили гораздо раньше, и он их переживал очень тяжело. В прежние времена водопроводное ремесло было делом надежным, спокойным: «Живешь сам по себе и знаешь, что к чему». Но потом «приходилось делать все, как велят подрядчики, а уж они, конечно, ни с чем не станут считаться. Раз не можешь угнаться за молодыми — значит, проваливай, вот и весь разговор». Вот почему после своей долгой болезни и смерти жены (эти беды случились одна за другой и унесли последние его сбережения) он твердо решил купить себе метлу и сменить профессию. Правда, подметать мостовую на перекрестке — не то занятие, какое он выбрал бы, если бы мог выбирать. Но все же это лучше, чем инвалидный дом. Здесь ты по крайней мере сам себе хозяин. Погода в те дни стояла не слишком-то подходящая для человека, который по роду своей профессии постоянно находится во власти всех стихий, кроме, пожалуй, огня; и недуги нашего старичка соответственно не дремали. Однако постоянные его болезни обладали одним удивительным свойством: ему всегда было «лучше», чем несколько дней назад. Мы порой невольно думали, что, если человеку непрерывно становится все лучше и лучше, — значит, он в конце концов должен стать идеалом здоровья, и грустно было видеть, как вопреки всем его уверениям старик, наоборот, потихоньку слабеет, как все хуже гнутся у него суставы и медленно, но верно растут на пальцах и запястьях узлы, которые он с такой гордостью показывал нам.
Он был твердо убежден, что лучше в воду, чем в инвалидный дом. Как тут было сказать ему, что недалек тот час, когда нельзя уже будет проводить целые дни под открытым небом. Он и сам, видно, долго размышлял и философствовал на эту тему, припоминая все, что знал по слухам.
«Дом» — не место для уважающего себя человека», — не раз говорил он. Таково было его твердое мнение, и уважающим себя людям никак нельзя было уговаривать его поступить вопреки своим взглядам. А между тем, когда мы проходили мимо него, все чаще думалось, что еще немного, и ему придется искать приют в той самой стихии, которая так нещадно обрушивалась на него с небес день за днем.
Трудно с уверенностью сказать, обсуждался ли вопрос «река или «дом» с ирландским терьером, его постоянным собеседником. Но, во всяком случае, их, по-видимому, сближали одни и те же мысли о надвигающейся старости, холодах и непогоде. Наш старик сам говорил, что у бедняги терьера выпадают зубы, а спина деревенеет — особенно в сырую погоду. Да, жаль, конечно, но, видно, пес и вправду стареет! А пес мог терпеливо сидеть целый час и глядеть своему другу в лицо, стараясь, быть может, понять по ею выражению, как должна поступить собака, когда какая-то злая сила давит и душит так, что выносить больше невозможно. Откуда ему было знать, что сердобольные люди позаботятся о том, чтобы он не страдал сверх меры. На его поднятой вверх седеющей морде со слезящимися глазами никогда не было и тени сомнения, она выражала полную уверенность в том, что какое бы решение его друг ни принял по этому важному вопросу — «река или «дом», — оно, безусловно, будет правильным и во всех отношениях подходящим и для собак и для людей.
Однажды летом — а оно выдалось в тот год особенно дождливое — наш старый приятель в порыве откровенности поведал нам свое заветное желание: еще хоть раз побывать на Корнуолле, в своем родном Фови, где он не был вот уже пятьдесят лет. Так или иначе, но только деньги на это нашлись, и он, взяв двухнедельный отпуск, отправился туристским поездом в родные места. Накануне отъезда видели, как он долго беседовал с собакой и кормил ее из бумажного пакета тминным печеньем. А потом от него пришло письмо, написанное каким-то невероятным почерком и начинавшееся словами: «Почтенный сэр и леди». Письмо целиком состояло из восторженных, почти страстных описаний лодочных гонок, некоего «Джо Пезерика», который вспомнил его, «отменной погоды» и других источников его удивительного счастья. Подписано оно было: «Покорный слуга». А на пятнадцатый день после отъезда он уж снова сидел под проливным дождем на опрокинутом ящике, говоря, что чувствует себя «другим человеком, лет на десять моложе и готов теперь выходить в любую погоду». Кроме того, он был уверен — и разубедить его было невозможно, — что мы ниспосланы в этот мир самим господом богом, по его личной просьбе.
Но прошло всего четыре дня, и даже солнце в виде особого исключения появилось на небе, а наш старичок, когда мы с ним поздоровались, так долго не отвечал, что мы испугались, уж не хватил ли его какой-нибудь удар.
Лицо его, казалось, окаменело, румянец исчез, глаза совсем ввалились.
После настойчивых расспросов выяснилось, что он-то себя чувствует гораздо лучше, но вот песик умер. Оказывается, собаку прикончили, когда наш друг был в отъезде, и теперь он боится, что будет скучать без «верного старого друга».
— Он очень меня любил, — говорил он. — Всегда, бывало, приходит за куском хлеба или сухариком. И потом, с ним не соскучишься — никогда не встречал такой разумной твари. — Старик, оказывается, думал, что после его отъезда пес затосковал и это ускорило его конец: хозяева решили, что он совсем одряхлел, а ведь дело было совсем не в этом.
Смерть пса и сырая холодная осень тяжело сказались на здоровье нашего приятеля, но лишь в середине ноября мы заметили, что его нет на месте. А так как он не появился и на другой день, мы стали наводить справки, где он живет. Жил он в бедном квартале, но домик был чистый и опрятный, да и хозяйка показалась нам женщиной доброй, хотя и простой. Она сказала, что наш старый друг лежит «с плевритом, ревматизмом и подагрой», что по-настоящему ему бы сейчас самое место в больнице, но ей не хочется гнать его из дому, хотя кто ей будет платить за квартиру, неизвестно, а уж о еде и говорить не приходится — не может же она допустить, чтобы человек умер с голоду, если он лежит пластом, охает от боли и некому помочь ему, а так он у себя наверху, дверь открыта и если ему что понадобится, всегда можно кликнуть ее. И потом очень уж он независимый старичок, жаль его, а не то стала б она еще думать выставила бы, да и дело с концом, потому что где ж ему и место, как не там? Родных у него ни души, некому и глаза будет ему закрыть, а дело-то ведь к тому идет. А может выйти и по-другому: вот завтра же возьмет он, встанет на ноги и пойдет работать — такой упрямый, просто беда.
Предоставив ей заниматься делами, от которых мы ее оторвали, мы поднялись наверх.
Дверь дальней комнатки наверху, как мы и ожидали после беседы с хозяйкой, была приоткрыта, и из-за нее слышался голос нашего старого друга:
— Господи боже, ты, отнявший у меня собаку и пославший мне этот самый ревматизм, — помоги мне, укрепи мой дух и даруй мне смирение. Я человек старый, боже, и не мне идти туда. Поэтому, господи, дай мне сохранить твердость, и я буду благодарить тебя в молитвах, ибо больше я ничего теперь и не могу, господи. Я всегда был добрым человеком, боже, зла, кажется, никому не делал. Это меня только и поддерживало. Так ты уж, боже милостивый, не забудь, вспомни меня теперь, когда я захворал и лежу здесь целыми днями, а квартирная плата все идет и идет. Во веки веков, господи. Аминь.
Мы вошли не сразу: нам не хотелось, чтобы он знал, что мы слышали эту молитву. Он лежал на маленькой шаткой кровати, а рядом на ветхом жестяном; сундучке стоял пузырек с лекарством и стакан. Огня в камине не было.
Ему, как он сказал, стало гораздо лучше, средство, которое прописал доктор, хорошо помогает.
Мы сделали все возможное, чтобы ему действительно стало получше, и не прошло и трех недель, как он уж снова сидел на своем углу.
Весной мы уехали за границу и пробыли там несколько месяцев. Когда мы наконец вернулись, его на месте не было, и мы узнали от полицейского, что вот уже несколько недель, как он не появляется. Мы вторично предприняли паломничество к нему домой. Оказалось, что дом перешел в другие руки. Новая хозяйка, тонкая, озабоченная молодая женщина, говорила тонким и озабоченным голосом. Да, старик тяжело заболел — кажется, двустороннее воспаление легких и что-то с сердцем. Во всяком случае, она не могла взять на себя такую ответственность и обузу, да к тому же он и за квартиру не платил. Она позвала врача, и его увезли. Да, он малость расстроился: будь его воля, он бы ни за что не поехал, но ей ведь тоже нужно чем-то жить. Вещички его она заперла, уж это будьте покойны; он ей еще кое-что задолжал за квартиру. Если хотите знать, ему оттуда уже не выйти. Конечно, жаль беднягу. От него и беспокойства-то никакого не было, покуда он не заболел.
Узнав все это, мы с тяжелым сердцем отправились в тот самый «дом», о котором он так часто говорил, что ноги его там не будет. Справившись, в которой он палате, мы поднялись по безукоризненно чистой лестнице. На пятой койке лежал наш старый друг и, казалось, спал. Однако, присмотревшись, мы заметили, что его впалые губы, почти скрытые под белоснежными усами и бородой, непрерывно шевелятся.
— Он не спит, — сказала сиделка. — Вот так и лежит все время. Беспокоится.
Услышав свое имя, он открыл глаза — они стали совсем маленькими, поблекли, еще больше слезились, но все-таки в них и теперь теплилась искорка. Он поднял их на нас с совершенно особенным выражением, которое говорило: «Эх вы, воспользовались моей бедой, чтобы увидеть меня в этом месте!» Мы едва могли вынести этот взгляд и поспешили спросить, как он себя чувствует. Он попробовал приподняться и охрипшим голосом сказал, что ему гораздо лучше. Мы взмолились, чтобы он не вставал, и стали ему объяснять, что нас не было в Англии, и все такое. Казалось, он просто не слушает. Потом вдруг он сказал: «Вот попал все-таки сюда. Но я здесь не останусь. Выйду денька через два». Мы постарались уверить его, что так и будет, но он смотрел на нас такими глазами, что наша способность утешать куда-то улетучилась, и нам совестно было взглянуть на него. Он поманил нас к себе.
— Если б меня слушались ноги, — прошептал он, — я никогда бы им не дался. Давно утопился бы. Но я и не думаю здесь оставаться — я уйду домой.
Сиделка сказала, однако, что об этом не может быть и речи, он все еще серьезно болен.
Четыре дня спустя мы опять пошли его проведать. Но его там уже не было. Он и в самом деле ушел. Его похоронили в то же утро.
Когда мистер Нилсон, джентльмен, хорошо известный в Сити, распахнул окно своей ванной в Кемпден Хилле, он ощутил какое-то сладкое волнение, комком подступившее к горлу, и странную пустоту под пятым ребром. Стоя у окна, он заметил, что небольшое деревце в парке Сквер-Гарден уже в цвету и что термометр показывает шестьдесят градусов. «Чудесное утро, — подумал он, — наконец-то весна!»
Продолжая размышлять о ценах на картины Тинторетто, он взял ручное зеркало в оправе слоновой кости и стал внимательно рассматривать свое лицо. Лицо это с упругими розовыми щеками, аккуратно подстриженными темными усами и ясными серыми глазами говорило о завидном здоровье. Надев черный сюртук, он сошел вниз.
В столовой на буфете лежала утренняя газета. Не успел мистер Нилсон взять ее, как его опять охватило то же странное чувство. Несколько обеспокоенный, он вышел через стеклянную дверь и спустился по винтовой лестнице на улицу. Часы с кукушкой пробили восемь.
«До завтрака еще полчаса, — подумал он, — пройдусь по парку».
В парке было безлюдно, и он, держа газету за спиной, неторопливо шагал по круговой дорожке. Сделав по ней два рейса, он убедился, что на свежем воздухе странное ощущение не только не исчезло, но, наоборот, усилилось. Он вспомнил совет доктора, лечившего жену, и сделал несколько глубоких вздохов, но и это ничуть не помогло. Он ощущал легкое покалывание в сердце, и что-то сладостно бродило в крови, как после выпивки. Мысленно перебирая блюда, поданные накануне вечером, он не мог припомнить ничего необычного и подумал, что, возможно, на него так действует запах какого-нибудь растения. Но от залитых солнцем цветущих кустов до него доносился только нежный, сладковатый аромат лимона, скорее приятный, нежели раздражающий. Он уже собрался продолжать прогулку, но в эту минуту где-то поблизости запел черный дрозд. Посмотрев вверх, мистер Нилсон заметил его среди листвы небольшого дерева, ярдах в пяти от дорожки. Пристально и с удивлением вглядывался мистер Нилсон в деревце, то самое, которое он увидел из окна. Оно было покрыто ярко-зелеными листьями и белыми с розовым цветами, а на листве и на цветах ослепительно сияли солнечные блики. Мистер Нилсон улыбнулся: деревце было такое живое и прелестное.
Забыв о прогулке, он стоял и улыбался…
«Какое утро! — думал он. — И в парке я один… Только я один догадался выйти и…» Но не успел он это подумать, как увидел около себя человека, который так же стоял, держа руки за спиной, и с улыбкой смотрел на деревце. Застигнутый врасплох, мистер Нилсон перестал улыбаться и искоса взглянул на незнакомца. Это был его сосед, мистер Тандрам, хорошо известный в Сити. Он жил здесь уже пять лет. Мистер Нилсон сразу понял неловкость своего положения: оба они были женаты и до сих пор не имели случая оказаться вдвоем и заговорить друг с другом. Сомневаясь в правильности своего поведения, мистер Нилсон все же пробормотал: «Прекрасное утро!» Мистер Тандрам ответил: «О да, чудесное для этого времени года!» Уловив некоторое волнение в голосе соседа, мистер Нилсон отважился взглянуть на него прямо. Мистер Тандрам был примерно одного роста с мистером Нилсоном. У него были такие же упругие розовые щеки, аккуратно подстриженные темные усы и круглые ясные серые глаза. На нем также был черный сюртук. Мистер Нилсон заметил, что, любуясь деревцем, сосед держал за спиной утреннюю газету. И, чувствуя необходимость объяснить свое поведение, он спросил отрывисто:
— Э… Вы не скажете, что это за дерево?
Мистер Тандрам отозвался:
— Я как раз хотел спросить об этом у вас.
Он подошел к дереву. Мистер Нилсон тоже.
— На нем, должно быть, указано, — сказал мистер Нилсон.
Мистер Тандрам первый увидел табличку, близко от того места, где прежде сидел черный дрозд, и прочел вслух:
— Японская айва.
— А! — сказал мистер Нилсон. — Я так и думал. Рано же она зацветает!
— Да, очень рано, — согласился мистер Тандрам а добавил: — В воздухе сегодня словно носится что-то.
Мистер Нилсон кивнул.
— Это пел черный дрозд, — сказал он.
— Да, — подтвердил мистер Тандрам, — я предпочитаю их простым. В их пении звучности больше.
И он посмотрел на мистера Нилсона уже почти дружески.
— Совершенно верно, — пробормотал мистер Нилсон. — Эти экзотические деревья не приносят плодов, но цветы их прелестны! — И он снова взглянул на дерево, думая: «А сосед-то, кажется, славный малый, он мне нравится».
Мистер Тандрам тоже смотрел на цветущую айву. А деревце, как будто обрадованное их вниманием, трепетало, и цветы его пылали. Где-то вдали опять запел черный дрозд. Мистер Нилсон опустил глаза. Ему внезапно пришло в голову, что мистер Тандрам имеет несколько глупый вид; и, словно увидев в нем самого себя, он сказал:
— Ну, мне пора домой. Всего хорошего!
По лицу мистера Тандрама пробежала тень, как будто он тоже заметил вдруг что-то в мистере Нилсоне.
— До свидания, — ответил он, и они разошлись, держа газеты за спиной.
Мистер Нилсон медленно пошел к дому, стараясь отстать от соседа. Он видел, как мистер Тандрам, подойдя к своему дому, поднялся по железной винтовой лестнице. Мистер Нилсон стал подниматься по своей. На верхней ступеньке он остановился.
Косые лучи весеннего солнца, пронизывая цветущие ветви, словно превращали японскую айву в живое существо. Черный дрозд возвратился на старое место и теперь изливал душу в песне.
Мистер Нилсон вздохнул; он снова ощутил странное волнение, сжимавшее ему горло.
Какой-то звук — не то кашель, не то вздох — привлек его внимание. Там, за стеклянной дверью, стоял мистер Тандрам и тоже смотрел в сторону парка, на цветущую айву.
Безотчетно чем-то расстроенный, мистер Нилсон быстро вошел в комнату и раскрыл утреннюю газету.
Она проснулась оттого, что малыш толкал ее в грудь; спеленав его потуже, она легла на спину и уставилась в закопченный потолок. В окошко, завешенное до половины рваной ситцевой занавеской, проникал слабый мартовский рассвет. Жалкая каморка окном во двор ничем не отличалась от других подобных каморок на этой улице, простившихся с надеждой, и в ней не было ничего мало-мальски ценного, ничего радующего глаз, если не считать нескольких букетиков фиалок — остатков товара в круглой плетеной корзинке.
Согретый теплом материнского тела, ребенок снова заснул, уткнув в ее шею головку, покрытую мягким пушком; над детской головкой застывшее лицо матери напоминало лицо сфинкса.
Два дня назад ее оставил муж, сказав, что больше к ней не вернется. Но это не испугало ее: житейская мудрость человека, с малых лет познавшего лишения, давно подсказала ей, что ее ждет в будущем-с ним или без него. Они оба торговали цветами, но она зарабатывала больше, чем муж: случалось, какой-нибудь важный господин, тронутый видом молодой цветочницы, ее красивым усталым лицом и девичьей фигурой, согнувшейся под тяжестью ребенка, расщедрится и даст ей лишнюю монетку. А муженек — он брал у нее больше, чем давал на расходы, и уже два раза бросал ее, — впрочем, скоро возвращался. Сразило же ее неожиданное открытие. Вчера вечером, когда она, смертельно усталая, плелась домой, он проехал мимо нее в автобусе, и она видела, что он обнимает за талию какую-то женщину. Она почувствовала жар в груди, с корзинкой и с ребенком на руках пустилась бежать за ним, но автобус, конечно, перегнал ее и скрылся. Дома она долго сидела у огня, а перед глазами у нее был он и эта женщина с ним рядом. Когда уголь прогорел, она легла в постель, но заснуть не могла — глаза были открыты, слух напряжен, тело дрожало от холода. Так вот к кому он уходил! И разве можно терпеть это дольше? Так размышляла она трезво, не давая воли отчаянию, все с тем же застывшим, как у сфинкса, выражением лица.
В комнате стало светло. Поднявшись с постели, она подошла к треснувшему зеркальцу и долго смотрелась в него. Если прежде она и считала себя хорошенькой, то, живя с мужем и нередко терпя от него обиды, всегда плохо одетая, всегда испытывая нужду, она уже успела позабыть об этом. А та женщина, которую он держал за талию в автобусе, была здоровая, румяная, в шляпе с перьями. И, глядя в зеркало, молодая цветочница лихорадочно искала в себе чего-нибудь такого, что могло бы конкурировать с румяными щеками и пышными перьями той. Зеркало отражало бледное печальное лицо да большие глаза — и только. Не найдя ничего утешительного в этом созерцании, она отошла, затопила камин и села кормить ребенка. И, только протянув босые ноги к огню и ощущая сосущий ротик у груди, она впервые после того, как увидела мужа в автобусе, почувствовала, что отогрелась. Безотчетно ища в мыслях чего-нибудь, что может заглушить ревность, она вспомнила один случай и немножко повеселела. Вчера вечером какой-то хорошо одетый господин купил у нее перед калиткой своего дома букетик фиалок и заплатил полкроны. Почему он улыбался и дал ей столько денег?
Ребенок жадно сосет, ей уже совсем тепло, и приятное возбуждение нарастает. Если бы этот господин не нашел ее хорошенькой, он бы так на нее не глядел и не стал бы ей улыбаться!.. Но тут ребенок оторвался от груди, и ее возбуждение прошло. Она завернула маленького в шаль и положила обратно на кровать, потом согрела воду и принялась мыться — усердно, как никогда. Только бы выглядеть лучше, чем та с перьями на шляпе! Той не улыбнулся бы никакой джентльмен, хотя она нарядно одета и ее платье не в ломбарде!
И недалекую девочку, оцепеневшую от грустных мыслей, терзаемую ревностью, вдруг охватывает страстное желание нарядиться. Но весь ее гардероб перед нею на двух гвоздях — потрепанная юбка, рваный вязаный жакет и черная соломенная шляпа. Накинув единственную нижнюю юбку, она подходит к стене и, глядя на это жалкое имущество, начинает смутно ощущать иронию судьбы. Три недели назад она заложила свой воскресный костюм за четыре шиллинга шесть пенсов: надо было купить мужу товар — его цветы попортил дождь. Лишилась лучшего наряда, чтобы помочь ему сбежать к другой! Из тайника, где спрятаны ее сокровища, она вытаскивает пачку ломбардных квитанций и, найдя нужную, зажимает ее в зубах. Из разбитой чашки, прикрытой тряпочкой, извлекает вчерашние полкроны и еще пять пенсов — все свое богатство. А домохозяину за эту неделю не плачено! Она оглядывает комнату даже одеяла и те заложены. Осталась только шаль. Шаль толстая, обязательно дадут за нее восемнадцать пенсов. Но за костюм надо уплатить проценты — три пенса, и тогда для выкупа не хватит еще четырех. Цветы? Она подходит к корзине, поднимает грязную мешковину… Букетики завяли. Вчера, когда пришла злая и расстроенная, она забыла смочить тряпку. Она сидит на кровати неподвижно минут пятнадцать, больше чем всегда похожая на сфинкса своим худощавым лицом цвета слоновой кости с черными глазами, сдвинутыми прямыми бровями и плотно сжатым алым ртом. Вдруг она вскакивает, стаскивает с себя нижнюю юбку и принимается ее разглядывать. Дырок нет! Она заворачивает ее в шаль, надевает жакет и юбку, прикалывает к темным волосам шляпку и, схватив ломбардную квитанцию и деньги, сходит по грязной лестнице вниз, на улицу.
Она бежит в лавчонку, в которой сейчас сосредоточен для нее весь мир. Там еще пусто — только что открыли, — и она терпеливо ждет среди множества вещей — каждая из них попала сюда вместе с куском чьей-то души. Наконец через стеклянную дверь в глубине лавки ее замечает хозяин, плечистый брюнет. С одного взгляда, таящего в себе вежливую непреклонность, он узнает ее шаль.
— Была уже у меня, помню. Восемнадцать пенсов, верно? — Он развертывает шаль, достает юбку и придирчиво ее осматривает: слишком проста, материя грубая, никакой отделки, хорошо еще, что новая. — Шесть пенсов, — изрекает он, — минус полпенса за стирку. — Но тут, видимо, что-то шевельнулось у него в душе, и он добавляет: — Ладно уж, за стирку не вычту!
Она молча протягивает маленькую шершавую руку, в которой зажаты деньги и квитанция. Проверив все, он говорит:
— Так. Стало быть, теперь с меня два пенса.
Получив два пенса и свой костюм, она уходит. Дома она надевает его поверх юбки и вязаного жакета — так теплее и та женщина вон какая полная! Несколько минут она приглаживает волосы и трет застывшее от холода лицо, потом относит ребенка к соседке на первый этаж и отправляется на ту улицу, где ходит автобус. Она сгорает от желания встретить эту женщину, отомстить ей, отомстить обоим. Все утро она ходит взад и вперед по тротуару. Изредка подойдет какой-нибудь молодой парень, сделает попытку заговорить, но тут же отказывается от своего намерения, испугавшись выражения ее лица. За два пенса она покупает себе булку с колбасой, потом идет кормить ребенка, а покормив, возвращается на улицу. Время близится к вечеру, но она все ходит и ходит взад и вперед, подчиняясь властному желанию. Порой улыбнется какому-нибудь мужчине — почему, трудно объяснить. Улыбка была невеселая, и никто на нее не отвечал, но она испытывала непонятное злорадство, словно это была своего рода месть мужу. Сильный ветер гнал облака по голубому небу, в садах трепетали ветки с набухшими почками и немногие сохранившиеся крокусы. Кое-где в скверах ворковали голуби, все люди куда-то спешили, все казались счастливыми. Но для этой молодой женщины, весь день слонявшейся по улице, где ходил автобус, весна напрасно расточала свои чары.
В пять часов это неосознанное желание отомстить заставило ее пойти на другую улицу, к тому дому, куда вошел вчера господин, давший ей полкроны. Она долго не решалась позвонить, но когда ей открыли, довольно уверенным тоном потребовала, чтобы ее провели к хозяину. Голос у нее был сиплый: торгуя на улице, она вечно простуживала горло. Пока горничная ходила докладывать о ней, она ждала в передней. Там висело зеркало, но она даже мельком не заглянула в него, а стояла неподвижно, глядя себе под ноги.
Наконец ее позвали в гостиную. В такой необыкновенной комнате, теплой, светлой, она в жизни еще не была. Она испытывала такое чувство, словно ей подали тарелку мягкого, жирного, румяного рождественского пудинга. Стены и деревянные панели здесь были белые, портьеры из коричневого бархата, и все картины в золотых рамах.
Она вошла, улыбаясь так, как улыбалась мужчинам на улице. Но улыбка сразу исчезла. На диване сидела дама в белом платье. Повернуться и убежать? Они наверняка заметили, что она без нижней юбки! Хозяин предложил ей стул, и она села. Они стали задавать ей вопросы, и она рассказала им, что у нее погиб весь запас цветов, что она задолжала домовладельцу за неделю, что ее с ребенком бросил муж. Но, рассказывая это, она все время сознавала, что шла сюда говорить о другом. А они чего-то не понимали и переспрашивали по нескольку раз. И вдруг она выпалила, что муж ушел к другой женщине. Дама тихонько заохала, как бы выражая этим понимание и сочувствие. А она принялась рассказывать, как увидела его с этой женщиной в автобусе. «Какие у этой дамы красивые маленькие ушки!» — некстати мелькнуло у нее в голове. «Не знаю, чем можно вам помочь, — сказал джентльмен. — Вы решили разойтись с ним, да?» И она поспешно откликнулась: «Ну, конечно, я не могу с ним теперь жить!» «Конечно, конечно, нет!» — прошептала дама. А ее муж спросил, что же она все-таки намерена делать. Она уставилась глазами в пол и молчала. Уж не подумали ли они, что она пришла просить у них денег? И в самом деле хозяин вынул из кошелька золотой соверен и сказал: «Это вам, я думаю, пригодится!» Она сделала неловкий поклон и, взяв монету, крепко зажала ее в кулаке. Наверно, они хотят, чтобы она ушла. Что ж! Она встала и направилась к выходу. Хозяин пошел проводить ее и, открывая дверь на улицу, улыбнулся. Но она не улыбнулась ему в ответ: она поняла, что вчера это была просто жалость с его стороны. И ей стало обидно, что и тут месть мужу не удалась.
Она вернулась домой, даже не разменяв золотой. Изнемогая от усталости, накормила ребенка. Потом затопила камин и села к огню. Был седьмой час, и уже довольно темно. В прошлый раз и в позапрошлый он вернулся на третий день и в это же время. Ах, если бы он пришел сейчас!
Зябко ежась, она придвинулась к огню. За окном уже совсем стемнело. Она взглянула на ребенка: он спал, прижав кулачки к щекам. Она подсыпала угля в камин и снова отправилась на добровольную вахту, туда, где ходил автобус.
Двое-трое мужчин пытались заговорить с ней; она даже не удостоила их улыбкой, и они ретировались. Вечер был очень ясный, очень холодный, но она не чувствовала холода. Взгляд ее был прикован к большим машинам, которые, казалось, излучали тепло. Завидев издали приближающийся автобус, она начинала искать глазами среди пассажиров ту женщину. И после того как автобус с грохотом проносился мимо, долго еще глядела ему вслед из-под полей своей черной шляпы. Но та, которую она искала, так и не появилась. Грохот колес сменялся внезапной тишиной, свет фонарей — тревожным мраком, и так же тревожно и черно было у нее на душе. И вдруг она вспомнила о ребенке и побежала домой. Он спал, в камине все еще горел огонь. Не раздеваясь, она без сил повалилась на кровать. Похожая и днем на маленького сфинкса, она еще больше напоминала его ночью, погруженная в таинство сна, с полуоткрытым ртом и опущенными на щеки темными ресницами. Во сне она стонала и ломала руки.
Проснувшись в полночь, она увидела в свете тлеющих углей своего мужа, крадущегося мимо кровати. Ничего не сказав, даже не взглянув на нее, он сел у камина и принялся стаскивать башмаки. Эта мирная картина вызвала у нее приступ бешеного гнева. Значит, он может уйти, куда захочет, и делать, что ему вздумается, а потом вернуться как ни в чем не бывало? Этакий… Но гневный окрик не шел из горла, она не находила достаточно злых слов. Прошлялся три дня, она видела с кем, заставил ее столько ждать, мучиться, бродить по улицам — и вот полюбуйтесь — сидит и снимает башмаки! Она тихонько приподнялась, чтобы получше наблюдать за ним. В эту минуту она могла бы только криком облегчить душу. А он все молчал и не глядел на нее. Потом сполз с табуретки, будто хотел полезть в самый огонь. «Пусть сгорит этот…» Бранное слово вертелось на языке. Она видела, как он, скорчившись, сел на пол, слышала, как он стучит зубами, и злорадствовала. Наконец он притих. Она затаила дыхание. Спит? Неужели заснул, когда она тут лежит и все в ней кипит от возмущения? Нет, это уж слишком! Она сердито хмыкнула. Но он не посмотрел на нее, только шевельнул ногой. Из камина выпал кусок прогоревшего угля. И снова стало тихо. Она переползла на другой конец кровати и, став на корточки, свесив голову, вытянула руки. Теперь он так близко, что можно схватить его и свернуть ему шею. Мысленно она уже впивалась зубами ему в лоб и ощущала во рту вкус его крови. Но вдруг она отпрянула и, закрыв лицо руками, уткнулась в ветхое покрывало. Как дикая кошка, притаившаяся на дереве, она несколько минут оставалась неподвижна. Нестерпимая обида жгла ей сердце. Вспомнилась их первая ночь в этой комнате, его поцелуи… Что-то сжало ей горло. Бить и кусать его уже не хотелось. Она подняла голову. Он не шевелился. Ей были видны его щека и подбородок, гладкие, без растительности, как у мальчика. Ее охватил ужас. Почему вдруг стало так тихо? Дышит ли он? Она соскользнула на пол и увидела его открытые глаза, устремленные на гаснущий огонь. Запавшие щеки, бескровные губы. Но они шевелятся, нервно трясутся. Значит, жив! Только озяб и ослабел от голода, таким он уже два раза возвращался к ней. Ее лицо казалось маской без мысли, без чувств, и только крепко прикушенная нижняя губа выдавала ее. Итак, пришел опять — и вот каким!
Последние угольки вдруг вспыхнули ярким пламенем. Он повернул к ней лицо. В свете огня его глаза были точно такие, как у ее ребенка. Они словно просили о чем-то, жалкие, беспомощные, как и его дрожащее тело. Он что-то пробормотал, но нервная дрожь мешала ему говорить, и она слышала только лепет, похожий на лепет ее ребенка. Эти звуки растопили лед в ее сердце. Она притянула его голову к своей груди. Камин уже остыл, а она еще долго прижимала к себе мужа, плача и баюкая его, как ребенка, силясь согреть его теплом своего худенького тела.
Однажды вечером приятель пригласил меня в театр. При поднятии занавеса сцена была совершенно пуста, и лишь длинные серые полотнища обрамляли ее, но вдруг, раздвигая широкие складки, стали соло или парами появляться танцующие дети, пока на сцену не вышла вся труппа из десяти — двенадцати человек. Это были одни девочки, не старше, должно быть, четырнадцати лет, а две-три из них никак не старше восьми. Их едва прикрывала легкая ткань, оставляя обнаженными руки и босые ноги. Волосы были распущены, серьезно улыбавшиеся лица — так прелестны и радостны, что, глядя на них, вы чувствовали себя как бы перенесенными в сады гесперид, где, отрешившись от всего личного, ваш дух свободно парил в эфире. Были тут белокурые и пухленькие девочки, были темноволосые, похожие на эльфов, но все до одной казались совершенно счастливыми, танцуя поистине самозабвенно, и в них не чувствовалось никакой театральности, хотя, разумеется, они прошли самую тщательную тренировку. Они взлетали, они кружились так, словно повиновались внезапному порыву, рожденному радостью бытия, словно танец совсем и не требовал от них упорного труда на репетициях и представлениях. Вы уже не замечали ни пуантов, ни поз, ни совершенства мускульной работы — был только ритм, музыка, свет, воздух, и прежде всего было счастье. Улыбкой и любовью было проникнуто это представление, улыбкой и любовью веяло от каждого личика, от каждого целомудренного и четкого движения маленьких танцорок.
Все девочки были прелестны, но две особенно привлекли мое внимание. Первая — темноволосая и тоненькая, выше всех остальных; каждое ее движение, каждый жест и выражение лица выражали глубокую, пламенную любовь.
В одном из танцев ей приходилось преследовать белокурую девочку, все движения которой были полны непередаваемой мягкой красоты. И преследовательница, напоминавшая то стрекозу, вьющуюся вокруг водяной Лилии, то манящий лунный луч июньской ночью, источала магическое обаяние страсти. Темноволосая, нежная, вся — пламя, вся — томление, она обладала поразительной способностью воплощать в себе как бы само страстное желание и властвовать над сердцами. В этой томительно пылкой погоне за милым образом, ускользающим в то самое мгновение, когда вот-вот уже можно его настигнуть, как бы выражалась великая тайная сила, мятущаяся во вселенной, трагически неуемная и бессмертно прекрасная.
Очаровала меня и другая девочка, самая маленькая из всех: полумесяц из белых цветов красиво венчал ее каштановые волосы, восхитительно реяла вокруг нее нежно-розовая ткань легкой туники. Трудно было поверить, что ребенок может так танцевать. Все ее существо, каждая жилка горели священным огнем движения; исполняя свое соло, она стала словно олицетворением самого танца. Все чувствовали, как Радость сошла в этот зал, всем чудились серебристые переливы Ее смеха. По театру и в самом деле пронесся тихий шелест и шепот, а затем у зрителей вырвался вдруг радостный смех восторга. Я взглянул на своего приятеля. Он украдкой смахивал что-то пальцем с ресниц. Я и сам почувствовал, что какой-то туман заслонил сцену, и все в мире казалось мне бесконечно прекрасным, словно эта танцующая маленькая чародейка зажгла его, и он вспыхнул золотым огнем.
Один бог знает, откуда почерпнула она эту силу, дарящую радость нашим черствым сердцам. Один бог знает, надолго ли сохранит она такую силу! Но эта маленькая порхающая Любовь обладала свойством, которое присуще глубоким тонам красок, музыке, ветру и солнцу и некоторым из великих произведений искусства, — властью разрушать все преграды, освобождая сердца, и затоплять их волнами наслаждения.
1899–1910 гг.